Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Генри Джеймс - Женский портрет [1880]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. Генри Джеймс - признанный классик американской литературы. Его книги широко издают и переводят на иностранные языки, творческое наследие усиленно изучают и исследуют. Ему воздают должное как романисту и теоретику романа, как автору рассказов и путевых очерков, критику и мемуаристу. «Женский портрет» - один из лучших романов Джеймса. Изабель, главная героиня повествования, познает прелести брака с никчемным человеком. Ее судьба - стечение роковых обстоятельств. Будучи бесприданницей и оказавшись в Европе, она отказывает вполне достойным претендентам на руку, а получив состояние, связывает жизнь с проходимцем Осмондом, женившимся на ней только для того, чтобы обеспечить внебрачной дочери Пэнси, рожденной от куртизанки, приличное существование. Иллюзии рушатся, надежды на счастье никакой, но Изабель со стоическим мужеством переносит все выпавшие на ее долю беды. Издание содержит статьи Генри Джеймса, перевод, примечания и заключительная статья М.А.Шерешевской.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

– Я могла бы ответить вам: все, что вы собираетесь сказать мне, наверное, слушать не стоит. Но, пожалуй, это не так; есть одна вещь, которую мне стоит услышать. Скажите просто и ясно, в чем вы меня обвиняете? – В том, что вы расстроили брак Пэнси с лордом Уорбертоном. Это достаточно ясно? – Напротив, я отнеслась к возможности этого брака с большим участием. Я так вам и сказала, и когда вы сказали мне, что рассчитываете на меня – насколько я помню, таковы были ваши слова, – я согласилась возложить на себя эту обязанность. Конечно, я сделала непростительную глупость, но я ее сделала. – Вы только притворились, вы притворились даже, что беретесь за это неохотно, чтобы я проникся к вам большим доверием. После чего пустили в ход все свое искусство и отвадили его. – Думаю, я понимаю, что вы имеете в виду, – сказала Изабелла. – Где то письмо, которое он, по вашим словам, написал мне? – настойчиво спросил ее муж. – Не имею представления; я его об этом не спрашивала. – Вы остановили письмо на полпути, – сказал Озмонд. Изабелла медленно поднялась; в окутывавшей ее сверху донизу белой накидке она стояла перед ним, точно ангел презрения – ближайший родственник жалости. – О Гилберт, для человека, отличавшегося такой тонкостью…! – воскликнула тихо и горестно она. – Мне далеко до вашей тонкости. Вы добились всего, чего хотели, ловко его отвадили и притом так, с таким видом, словно к этому непричастны! А меня поставили в положение, в каком вам угодно было меня видеть, – в положение человека, пытавшегося выдать свою дочь замуж за лорда и потерпевшего неудачу. – Пэнси к нему равнодушна. Она рада, что он уехал, – сказала Изабелла. – Это к делу не относится. – И он к ней равнодушен тоже. – Э нет, позвольте! Вы сами говорили мне обратное. Не знаю, почему вам именно таким, а не каким-либо иным образом захотелось уязвить меня, – продолжал Озмонд. – По-моему, я не был излишне самонадеян, не возомнил невесть что, напротив, проявил примерную скромность. Мысль принадлежит не мне; он начал оказывать ей знаки внимания до того, как мне вообще пришло это в голову. И я все препоручил вам. – Вы были очень рады все препоручить мне. Впредь вам предстоит взять эту заботу на себя. Он несколько секунд смотрел на нее, потом отвернулся. – Я думал, вы любите мою дочь. – Сейчас больше, чем когда-либо. – В вашем чувстве к ней многого недостает. Впрочем, это только естественно. – Это все, что вы хотели мне сказать? – спросила Изабелла, взяв с одного из столиков свечу. – Вы удовлетворены? Я в достаточной мере разочарован? – Я не считаю, что вы разочарованы. У вас был прекрасный случай еще раз обвести меня вокруг пальца. – Дело не в том. Я убедился, что Пэнси может метить высоко. – Бедняжка Пэнси! – сказала Изабелла, направляясь со свечой в руке к двери. 47 О том, как Каспар Гудвуд приехал в Рим, она во всех подробностях узнала от Генриетты Стэкпол, и произошло это ровно через три дня после отъезда лорда Уорбертона. Последнему обстоятельству предшествовало еще одно, небезразличное для Изабеллы событие – очередная отлучка из Рима мадам Мерль, отправившейся ненадолго в Неаполь погостить у своей приятельницы, которая была счастливой обладательницей виллы в Позилиппо. Мадам Мерль не содействовала больше счастью Изабеллы, иной раз ловившей себя на мысли, уж не является ли эта самая осмотрительная на свете женщина, чего доброго, и самой опасной? Изабеллу осаждали порой по ночам странные видения: ей казалось, будто ее муж и ее приятельница – его приятельница – проносятся мимо нее в каких-то туманных неуловимых сочетаниях. И еще ей казалось, будто с ней не покончено, будто у той что-то еще припасено. Воображение Изабеллы живо устремлялось вслед за ускользающим образом, но то и дело замирало на лету от какого-то безымянного ужаса, поэтому отсутствие в Риме сей очаровательной дамы Изабелла расценивала чуть ли ни как своего рода передышку. К этому времени она уже знала от мисс Стэкпол, что Каспар Гудвуд в Европе; встретив его в Париже, Генриетта сразу же письмом известила ее об этом. От него самого она ни разу не получала писем, и несмотря на то, что он находился в Европе, Изабелле представлялось вполне вероятным, что он так и не пожелает ее увидеть. Последнее их свидание почти накануне ее замужества носило характер окончательного разрыва; если память ей не изменяет, он даже сказал тогда, что хочет посмотреть на нее в последний раз. С тех пор он так и оставался самым неблагополучным воспоминанием ее юности – по существу, единственным, неизменно причинявшим боль. В то утро, когда они расстались, Каспар Гудвуд потряс ее до глубины души, и потрясение это было таким же нежданным и негаданным, как столкновение судов средь бела дня. Не было ни тумана, ни подводного течения – словом, ничто не предвещало катастрофы; и сама она стремилась лишь к одному: спокойно разминуться. И тем не менее, хотя рука ее лежала на румпеле, удар пришелся по самому носу легкого суденышка Изабеллы и – чтобы завершить метафору – оказался столь сильным, что следствия его по сей день иногда давали о себе знать легким поскрипыванием. Ей было бы тяжело его видеть, он олицетворял единственное (насколько она могла судить) причиненное ею в этом мире зло, он был единственным человеком, который мог предъявить ей счет. Она принесла ему несчастье, и от этого никуда не денешься; Каспар Гудвуд несчастен – такова жестокая правда. Как только он ушел от нее тогда, у нее градом хлынули слезы, но, чем они были вызваны, она не знала, хотя и пробовала убедить себя, что его неделикатностью. Ведь он явился к ней со своим несчастьем, когда сама она была нa вершине блаженства, и сделал все, чтобы омрачить сияние тех чистых лучей. Он не был ожесточен, тем не менее у нее почему-то осталось ощущение ожесточенности. Где-то в чем-то ожесточенность была – скорее сего, в ее собственных бурных рыданиях и в горьком осадке, не раствоявшемся в течение нескольких дней. Однако впечатление от его прощального призыва вскоре изгладилось, весь первый год ее замужества он был сброшен со счетов. Ей не хотелось возвращаться к этой неблагодарной теме: неприятно думать о человеке, которому из-за вас горько и горестно и которому вы не в силах помочь. Все было бы иначе, если бы она могла хоть на секунду усомниться в его безутешности, как позволяла себе это в отношении лорда Уорбертона; но в том-то и беда, что безутешность Каспара Гудвуда не подлежала сомнению и из-за своего воинствующего, непримиримого характера была зрелищем весьма непривлекательным. Разве она посмеет когда-нибудь сказать – у этого страдальца есть чем себя вознаградить, как сказала по поводу своего английского поклонника? Всему, чем мог себя вознаградить Каспар Гудвуд, Изабелла не придавала никакой цены. Вряд ли кого-нибудь способна вознаградить прядильная фабрика, особенно за отвергнутую Изабеллой Арчер любовь. А что еще у него было, кроме этого, не считая, конечно, его силы духа? О, на силу своего духа он вполне мог опереться – она никогда не допускала мысли, что он станет искать себе какие-нибудь искусственные подпоры. Если он пожелает расширить свое предприятие – единственное, на что, по ее мнению, могли быть направлены его усилия, – то лишь потому, что это требует смелости или полезно для дела, а вовсе не потому, что сулит хоть какую-то надежду перечеркнуть прошлое. Все это накладывало на облик Каспара Гудвуда печать особой незащищенности и неприкаянности, и оттого, наталкиваясь на него внезапно в своих воспоминаниях или опасениях, она всегда ощущала болезненный удар – для этого человека не существовало светских покровов, смягчающих в наш сверхцивилизованный век остроту человеческих столкновений. Его неизменное молчание, то обстоятельство, что она не только ни слова не получала от него, но почти не встречала упоминаний о нем в письмах друзей и близких, усугубляло ощущение полного его одиночества. Иногда она справлялась о нем у Лили, но Лили ничего не знала о Бостоне – если ее воображение и устремлялось на восток, то не дальше Мэдисон-авеню. По мере того как шло время, Изабелла все чаще думала о нем и все с меньшей сдержанностью, у нее не раз возникало желание ему написать. Она никогда не рассказывала о нем мужу, не говорила Озмонду о его приезде во Флоренцию; скрытность ее в те, первоначальные времена объяснялась не отсутствием доверия к Озмонду, а мыслью, что разочарование молодого человека – его тайна, а не ее. Она считала: очень дурно выдать чужую тайну другому, да и в какой степени могли интересовать Гилберта Озмонда дела Каспара Гудвуда? Но она так ему и не написала; в последнюю минуту ее всегда что-то удерживало, скорей всего, сознание, что после того, как она нанесла ему такую обиду, надо по меньшей мере оставить его в покое. И, однако, ей хотелось быть как-то ближе к нему. Это вовсе не означало, будто она хоть раз пожалела, что не вышла за него замуж: даже когда последствия ее брака стали вполне очевидны, подобная мысль – хотя Изабелле многое приходило на ум – все же не посмела ей явиться. Но, когда наступила для нее бедственная пора, оказалось: Каспар Гудвуд принадлежит к тому разряду существ и явлений, перед которыми она должна быть чиста. Я уже говорил, как необходимо ей было знать, что не по своей вине она несчастна. Она не думала а близкой смерти и тем не менее желала восстановить с этим миром согласие, привести в порядок свои душевные дела. И время от времени Изабелла вспоминала, что не оплатила еще свой счет Каспару, по-прежнему в долгу перед ним, и чувствовала, она готова, она в состоянии рассчитаться с ним нынче на самых благоприятных для него условиях. Но, когда она узнала, что он едет в Рим, ее охватил страх; ему ведь, как никому другому, будет тягостно видеть – а уж он-то увидит с такой же ясностью, как если бы ему пытались подсунуть подложный балансовый отчет или что-нибудь в этом роде, – как расстроены ее личные дела. Она в глубине души знала, что он все вложил в ее счастье, между тем как другие вложили всего лишь часть. Придется и от него скрывать, как трудно ей живется. Но после приезда Каспара Гудвуда в Рим она успокоилась, так как прошло уже несколько дней, а он все не появлялся. Генриетта Стэкпол, в отличие от него, не заставила себя, разумеется, ждать, и Изабелла была щедро оделена обществом подруги. Она наслаждалась им в полной мере, ибо, взяв теперь за правило жить с чистой совестью, могла таким образом доказать: решение ее не пустой звук, тем более что время в стремительном течении скорее изощрило, нежели истощило те своеобразные черты, которые некогда подвергались осмеянию со стороны лиц менее пристрастных, чем Изабелла; они, эти черты, проявились теперь с такой отчетливостью, что верность себе обрела у нее оттенок героизма. Генриетта была по-прежнему полна энергии, живости, любознательности и по-прежнему подтянута, весела, прямодушна. Ее на редкость широко распахнутые глаза, светившиеся изнутри наподобие огромных застекленных вокзалов, никогда не прикрывались ставнями, наряды были все так же туго накрахмалены, мнения все так же окрашены сугубо американским колоритом. И, однако, нельзя было сказать, что она совсем не изменилась: Изабеллу поразила появившаяся в ней некая рассеянность. Раньше она не была рассеянна и, наводя самые разнообразные справки, умудрялась исчерпать каждый вопрос до конца и дойти до сути. Прежде, что бы она ни предпринимала, у нее на все были причины, она так и сыпала резонами на каждом шагу. В первый раз она приехала в Европу, чтобы ее повидать, но теперь, однажды повидав, не могла уже на это сослаться. Но она и не пыталась делать вид, будто ее теперешняя затея продиктована желанием изучить пришедшие в упадок цивилизации; нынешнее ее путешествие скорей было проявлением независимости от Старого Света, чем признанием дальнейших перед ним обязательств: «Подумаешь, экая важность – поехать в Европу, – сказала она Изабелле, – по-моему, на это особых причин не требуется. Другое дело остаться дома, это куда важнее». Поэтому, отнюдь не признавая, что совершает что-либо важное, позволила она себе предпринять еще одно паломничество в Рим. Она побывала уже в Риме и достаточно его обследовала, и этот ее приезд скорей был знаком близости, знаком того, что она с Римом освоилась и имеет такое же право находиться здесь, как и любой другой. Так-то оно так, но Генриетта была неспокойна; впрочем, если на то пошло, она имела полное право быть неспокойной тоже. И в конце концов, помимо той причины, что для приезда в Европу особых причин не требуется, была у нее и причина посерьезнее, которую Изабелла сразу же оценила, а заодно – всю глубину преданности своей подруги. Догадавшись, что у Изабеллы тяжело на душе, Генриетта в зимнюю пору безбоязненно пересекла бурный океан. Она и раньше о многом догадывалась, но ее последняя догадка очень точно попала в цель. Ибо у Изабеллы было сейчас мало радостей, но, даже будь их у нее куда больше, сердце ее все равно втайне ликовало бы от сознания, что не напрасно она так высоко ставила Генриетту. Приняв ее далеко не безоговорочно, она тем не менее, невзирая на все оговорки, утверждала: Генриетте нет цены. Но дело было главным образом не в торжестве ее правоты – появился кто-то, кому она могла излить душу. Нарушив в первый раз печать молчания, Изабелла призналась, что живется ей очень несладко. Генриетта почти сразу же по приезде сама затронула эту тему, заявив подруге без обиняков: она видит – та несчастлива. Перед Изабеллой была женщина, была сестра, а не Ральф, не лорд Уорбертон, не Каспар Гудвуд – и она заговорила. – Да, я несчастлива, – сказала она кротко. Ей невыносимо было слышать, как она это произносит, и она постаралась произнести это совершенно бесстрастно. – Что он с тобой делает? – спросила Генриетта, нахмурившись так, словно речь шла о деятельности врача-шарлатана. – Ничего. Но я ему не по душе. – Трудно же на него угодить! – вскричала мисс Стэкпол. – А почему ты от него не уйдешь? – Я не могу так изменить себе, – сказала Изабелла. – Хотела бы я знать почему? Ты просто не желаешь признаться, что совершила ошибку. Ты гордячка. – Не знаю, гордячка ли я, но я не могу предать свою ошибку гласности. Я считаю это неприличным, уж лучше умереть. – Не всегда ты так будешь считать, – возразила Генриетта. – Не знаю, какие должны обрушиться беды, чтобы довести меня до этого, но, по-моему, мне всегда будет стыдно. Надо отвечать за свои поступки. Я взяла его в мужья перед всем светом, была совершенно свободна в своем выборе, сделала это по зрелом размышлении. Нет, так изменить себе невозможно. – Ты уже изменила себе, несмотря на всю невозможность. Надеюсь, ты не хочешь сказать, что он тебе мил? Изабелла несколько секунд колебалась. – Нет, он мне не мил. Тебе я могу сказать это, я устала все время замыкаться в себе. Но больше никому – не могу кричать об этом на всех перекрестках. Генриетта рассмеялась. – А тебе не кажется, что ты излишне деликатна? – Деликатна – но по отношению к себе, а не к нему, – ответила Изабелла. Не удивительно, что Гилберт Озмонд не питал расположения к мисс Стэкпол; его не обмануло чутье, когда он ополчился на молодую леди, способную советовать его жене покинуть супружеский кров. Как только та приехала в Рим, Озмонд заявил Изабелле, что надеется, она будет держать свою подругу-газетчицу на почтительном расстоянии; Изабелла ответила, что ему с этой стороны ничего не грозит. Она сказала Генриетте, что не станет приглашать ее обедать, поскольку Озмонд ее недолюбливает, но это нисколько не помешает им видеться. Изабелла постоянно принимала мисс Стэкпол у себя в гостиной и довольно часто брала ее кататься в своей карете вместе с Пэнси; та сидела напротив нее, чуть подавшись вперед, поглядывая на знаменитую писательницу с почтительным вниманием, подчас весьма раздражавшим Генриетту. Она жаловалась Изабелле, что у мисс Озмонд такой вид, словно она старается запомнить чужие разговоры от слова до слова: «А я не люблю, когда меня так запоминают, – заявила мисс Стэкпол. – Я считаю, мои слова, как утренние газеты, относятся лишь к данной минуте, а твоя падчерица сидит с таким видом, будто решила сохранить все старые номера и потом в один прекрасный день припереть меня к стенке». Она никак не могла приучить себя смотреть благосклонно на Пэнси, чья бездеятельность, бессловесность, безликость казались ей в двадцатилетней девушке чем-то противоестественным и даже чудовищным. Изабелла вскоре убедилась, что Озмонд предпочел бы, чтобы она более горячо отстаивала свою подругу, больше упорствовала в своем желании приглашать ее к обеду, не лишив его тем самым возможности оказаться жертвой собственной благовоспитанности. А так, поскольку она сразу же согласилась с его возражениями, он попал в положение неправого – ведь одна из невыгод презрения к людям как раз и состоит в невозможности вменить себе при этом в заслугу свое доброе к ним отношение. Озмонд не хотел отказываться от своей правоты, но и не хотел отказываться от своих возражений, а примирить оба желания было трудно. Куда лучше, если бы мисс Стэкпол, явившись раз-другой пообедать в палаццо Рокканера, убедилась бы сама (несмотря на его неизменную внешнюю учтивость), как мало приятно ему ее общество. Но, коль скоро обе дамы проявили такую неподатливость, ему оставалось только пожелать, чтобы она как можно скорее убралась в свой Нью-Йорк. Поразительно, как мало удовольствия доставляли ему друзья его жены; разумеется, он не преминул обратить на это внимание Изабеллы. – Вам, безусловно, очень не повезло с друзьями. Я советовал бы вам обновить вашу коллекцию, – сказал он ей как-то утром безо всякого видимого повода, но таким тоном, каким говорят по зрелом размышлении, смягчив тем самым вопиющую неоправданность своего выпада. – Вы словно нарочно постарались выбрать тех, с кем у меня нет и не может быть ничего общего. Кузена вашего я всегда считал самонадеянным ослом, не говоря уж о том, что более отталкивающего двуногого я просто не встречал. И самое несносное, ему нельзя этого сказать, надо, изволите ли видеть, щадить его из-за плохого здоровья. Да его пресловутое здоровье, на мой взгляд, лучшее, что у него есть: оно дает ему такие преимущества, о каких никто не может и мечтать. Если он действительно безнадежно болен, есть только один способ доказать это, но он, как видно, с доказательством не торопится. И ваш великий Уорбертон из того же теста. Нет, скажите, что за неслыханная наглость – вести себя более беспардонно просто нельзя! Он является и рассматривает вашу дочь, как какую-нибудь сдающуюся внаймы квартиру, выглядывает из окон, нажимает дверные ручки, выстукивает стены и чуть было уже ни решает остановить на ней свой выбор. Будьте добры, набросайте договор о найме. А потом вдруг передумывает: дескать, комнаты слишком малы, и он не привык жить на третьем этаже; он поищет себе piano nobile.[163] И, не долго думая, покидает бедную маленькую квартирку, где целый месяц бесплатно находил себе приют. Ну а мисс Стэкпол, уж это самая поразительная ваша находка. Она просто какой-то монстр; во мне при виде нее каждый нерв дрожит. Вы ведь помните, я всегда отказывался признавать ее за женщину. Знаете, что она напоминает мне? Новоизобретенное стальное перо – нет на свете ничего более мерзкого. Она рассуждает так, как пишет это стальное перо, – кстати, не строчит ли она свои письма на линованной бумаге? И она действует, ходит и выглядит в точности так же, как рассуждает. Конечно, вы вправе возразить мне, что, поскольку я ее не вижу, это не должно меня задевать. Да, я не вижу ее, но я ее слышу; я слышу ее с утра и до вечера. У меня все время звучит в ушах ее голос, я не могу от него отделаться. Я знаю в точности все, что она говорит, – и каким тоном, вплоть до последней ноты. Обо мне она говорит прелестные вещи, которые так вам по душе. Мне достаточно неприятно знать, что она вообще говорит обо мне, – все равно, как если бы я знал, что в моих шляпах разгуливает лакей. Генриетта, однако, как Изабелла поспешила заверить своего мужа, говорила о нем гораздо реже, чем он предполагал. У нее было немало других тем, из которых две могут, вероятно, заинтересовать и читателя. Она сообщила своей подруге, что Каспар Гудвуд сам каким-то образом проведал, что Изабелла несчастна; но, право же, она, хоть убей, не может понять, как он думает помочь ей, если, будучи в Риме, ни разу не навестил ее. Они дважды видели его на улице, но он, судя по всему, их не заметил; они ехали в карете, а он, по своему обыкновению, шел глядя прямо перед собой, словно твердо решил сосредоточить внимание на чем-то одном. У Изабеллы было такое чувство, будто они только вчера расстались, должно быть, такой же походкой и с таким же лицом он вышел после их последнего свидания из дверей дома миссис Тачит. И одет он был точно так же, как в тот день; Изабелле запомнился цвет его галстука. И, однако, несмотря на его привычный вид, в облике Каспара Гудвуда появилось что-то незнакомое, заставившее ее заново почувствовать, как ужасно, что он приехал в Рим. Казалось, он стал еще выше ростом, еще больше возвышался надо всеми, хотя и до того был уже достаточно высок. Ей бросилось в глаза, как люди, мимо которых он проходит, оборачиваются и глядят ему вслед, но он шел все так же прямо вперед, подняв голову, и лицо его было похоже на февральское небо. Вторая тема мисс Стэкпол была совсем иного толка: Генриетта рассказывала Изабелле последние новости о мистере Бентлинге. Год назад он приезжал в Соединенные Штаты, и она просто счастлива, что смогла оказать ему должное внимание. Она не знает, была ли ему радость от этой поездки, но берет на себя смелость утверждать, что польза была немалая: он уехал из Америки совсем другим человеком. У него открылись глаза, он увидел, что Англия это еще далеко не все. Он произвел почти на всех очень хорошее впечатление и подкупил удивительной простотой, а простота, как известно, англичанам не слишком свойственна. Нашлись, правда, люди, которые заподозрили его в притворстве; она не ручается, но, скорей всего, они имели в виду, что подобная простота не может быть ничем иным, кроме притворства. Иногда он буквально ошеломлял ее своими вопросами – то ли принимал всех горничных за фермерских дочек, то ли всех фермерских дочек за горничных, точно она не помнит. Он, по-видимому, был не в состоянии постичь всю грандиозность их системы образования; для него это просто было чересчур. Вообще он вел себя так, будто для него все слегка чересчур, будто он способен охватить лишь малую часть. Вот он и решил ограничиться гостиницами и речным судоходством. От гостиниц он пришел в полный восторг и увез с собой фотографии всех, в которых побывал. Но самый большой интерес проявил он к речным пароходам; казалось, ничего ему на свете не надо, только бы плавать на этих огромных судах. Они пропутешествовали вместе от Нью-Йорка до Милуоки, останавливаясь по пути во всех наиболее интересных городах, и перед тем, как двинуться дальше, он каждый раз ее спрашивал, нельзя ли им сесть на пароход. Как выяснилось, он мало смыслит в географии, почему-то он воображал, что Балтимор на западе, и все ждал, когда они доберутся до Миссисипи. Он, очевидно, не слыхал никогда, что в Америке, кроме Миссисипи, существуют другие реки, и Гудзон явился для него полной неожиданностью, хотя в конце концов он вынужден был признать, что Гудзон нисколько не уступает Рейну. Они провели немало приятных часов в железнодорожных салон-вагонах, причем он то и дело просил цветного проводника принести ему мороженого. Мистер Бентлинг никак не мог привыкнуть к мысли, что в поезде можно есть мороженое. В английских поездах, уж' конечно, ни мороженого, ни вееров, ни конфет нет и в помине. Он нашел, что жара у них неслыханная, и Генриетта выразила надежду, что большей жары ему нигде испытать не довелось. Сейчас он в Англии, отправился на охоту – «охота пуще неволи», сказала она ему. Развлечение, достойное наших американских краснокожих; сами-то мы давно уже забросили эти охотничьи забавы. В Англии, как видно, существует мнение, будто мы ходим с томагавками и украшаем себя перьями, но, право же, и то и другое больше под стать английским обычаям. Мистеру Бентлингу не удастся присоединиться к ней в Италии, но к тому времени, когда она вернется в Париж, он тоже предполагает туда приехать. Ему хочется снова увидеть Версаль, он поклонник старого régime.[164] На этот счет они никогда не сойдутся; ей самой тем и нравится Версаль, что в нем сразу видно: старый rйgime сметен. От всех герцогов и маркизов не осталось и следа; ей очень запомнилось, как однажды, когда она была там, по залам расхаживали по меньшей мере пять американских семейств. Мистер Бентлинг мечтает, чтобы она снова занялась Англией: ему кажется, теперь она больше преуспеет, Англия, по его мнению, сильно изменилась за последние два-три года. Он собирается, как только она приедет, сразу же отправиться к своей сестре, леди Пензл, – и на этот раз приглашение не заставит себя ждать. Куда делось то первое приглашение, так, видно, навсегда и останется тайной. Каспар Гудвуд появился наконец в палаццо Рокканера; предварительно он прислал Изабелле коротенькое письмецо, в котором просил разрешения прийти. Разрешение было ему тотчас же даровано: с шести часов вечера она нынче дома. Весь день она гадала, что побудило его приехать – на что он может надеяться? До сих пор он вел себя как человек, неспособный ни на какие компромиссы, которому подавай, что он просит, а другого ему ничего не надо. Радушие Изабеллы было, однако, образцовым, и, как оказалось, ей не составило труда притвориться счастливой – ровно настолько, чтобы его обмануть. По крайней мере она убеждена была – ей это удалось, и Гудвуду придется признать, что его ввели в заблуждение. Но, на ее взгляд, он не был этим разочарован, как был бы, по ее мнению, любой другой; он приехал в Рим не за тем, чтобы воспользоваться благоприятным случаем. Впрочем, она так и не поняла, зачем он приехал; он не счел нужным вдаваться в причины. Да и какие тут еще могли быть причины, кроме самой простой, – желания видеть ее. Иными словами, он приехал ради собственного удовольствия. Ухватившись за эту мысль, Изабелла развивала ее с немалым прилежанием; она была в восторге от своего умозаключения, позволившего ей похоронить призрак былых обид этого джентльмена. Если он приехал в Рим ради собственного удовольствия, о нем можно не тревожиться, ибо, если он стремится к удовольствиям, стало быть, залечил свою сердечную рану. Ну, а если он ее залечил, значит, все обстоит прекрасно, и ее ответственность на этом кончается. Правда, глядя на него, никто бы не сказал, что ему очень весело, но Каспар Гудвуд никогда ведь не отличался легкостью и непринужденностью; и однако он был доволен тем, что увидел, – так по крайней мере считала Изабелла. Он не удостаивал своим доверием Генриетту – это только она удостаивала его своим, поэтому Изабелла ни прямыми, ни окольными путями не могла узнать, что делается у него в душе. Он способен был вести разговор лишь на общие темы; ей припомнилось, как давным-давно она сказала о нем: «Мистер Гудвуд умеет разговаривать, но болтать не склонен». Вот и сейчас он не уклонялся от разговора, но явно не желал болтать, хотя, казалось бы, тем для болтовни в Риме достаточно. Конечно, она не могла надеяться, что его приезд упростит ее отношения с мужем: мистер Озмонд, как известно, не жаловал ее друзей, а мистер Гудвуд только потому и мог рассчитывать на его внимание, что числился самым давним ее другом. Да, он ее старый друг – больше она ничего не могла сказать о нем, сведя таким образом все факты к этому ничего не говорящему обобщению. Она вынуждена была представить его Гилберту; нельзя было не пригласить его на обед, на ее четверги, которыми она так теперь тяготилась, но за которые стоял горой ее муж не столько потому, что можно кого-то позвать на них, сколько потому, что можно не позвать. Мистер Гудвуд являлся по четвергам исправно, с торжественным видом, рано; по-видимому, он относился к ним с величайшей серьезностью. Минутами у Изабеллы бывали вспышки раздражения: ну почему он так педантичен? По ее мнению, он просто обязан был знать, до какой степени она не знает, что ей с ним делать. Но она никак не назвала бы его тупым; нет, он ни в коей мере не был туп, а был всего лишь невероятно честен. А когда человек так честен, это отличает его чуть ли не от всех остальных людей, и волей-неволей приходится быть с ним честной тоже. Она пришла к этому выводу именно тогда, когда возомнила, будто ей удалось убедить его, что она самая беззаботная женщина на свете. Он никогда не высказывал сомнений на этот счет, никогда не задавал ей щекотливых вопросов. С Озмондом против всякого ожидания они поладили. Озмонд терпеть не мог, когда на него в чем-то рассчитывали, он испытывал в таких случаях непреодолимую потребность вас разочаровать. Исходя из этого принципа, он и проникся, потехи ради, симпатией к этому прямолинейному бостонцу, к которому, безусловно, должен был бы проявить холодность. Он спросил Изабеллу, не хотел ли и мистер Гудвуд жениться на ней, и выразил удивление, что она не была к нему более благосклонна. Ведь лучше ничего и придумать нельзя, это все равно что жить под сенью высокой колокольни, которая отбивает часы и там, в вышине, удивительным образом сотрясает воздух. Озмонд заявил, что ему положительно нравится разговаривать с большим Гудвудом; сначала, правда, приходится нелегко, надо карабкаться по бесконечным ступеням крутой лестницы до самого верха, но, когда вы туда уже взобрались, перед вами открываются просторы и вас обдает свежим ветром. У Озмонда, как известно, было немало достоинств, и он милостиво услаждал ими Каспара Гудвуда. Изабелла видела, что мистер Гудвуд лучшего мнения о ее муже, чем ему хотелось бы: в то утро во Флоренции у нее создалось впечатление, что никаким благоприятным впечатлениям он недоступен. Гилберт постоянно приглашал его обедать, и мистер Гудвуд выкуривал с ним послеобеденную сигару и даже выражал желание осмотреть его коллекцию. Гилберт сказал Изабелле, что ее друг большой оригинал; он так же надежен и такой же превосходной выделки, как английская дорожная сумка, – у него тьма ремешков и пряжек, которым нет сносу, и отменный патентованный замок. Каспар Гудвуд пристрастился ездить верхом по Кампании и посвящал этому занятию много часов, поэтому Изабелла видела его обычно лишь по вечерам. И как-то вечером она обратилась к нему с просьбой оказать ей услугу. – Не знаю, впрочем, вправе ли я просить вас об услуге? – с улыбкой сказала она. – Кто же тогда вправе, если не вы? – ответил он. – Я дал вам когда-то заверения, каких больше не давал никому. Услуга состояла в том, что он должен был навестить ее больного кузена Ральфа, который в полном одиночестве лежал в Hótel de Paris, и проявить к нему живое участие. Мистер Гудвуд никогда его не видел, но, наверное, знает, кто этот бедняга; если она не ошибается, Ральф пригласил его когда-то погостить в Гарденкорте. Каспар Гудвуд помнил прекрасно это приглашение, и хотя предполагалось, что он не принадлежит к числу людей, наделенных воображением, у него оказалось его достаточно, чтобы поставить себя на место несчастного джентльмена, который лежит смертельно больной в римской гостинице. Он отправился в Hótel de Paris и, когда его провели к владельцу Гарденкорта, обнаружил там сидящую возле его дивана мисс Стэкпол. В отношениях этой леди с Ральфом Тачитом произошла неожиданная перемена. Изабелла не просила ее пойти его навестить, но, услыхав, что он болен, она сама сейчас же к нему явилась и с тех пор навещала его ежедневно на правах заклятого врага. «О да, мы с ней такие враги, что нас водой не разольешь», – говаривал Ральф и обвинял ее без всякого стеснения – без стеснения, но не выходя из границ шутки, – что она является с целью замучить его до смерти. На самом же деле они стали большими друзьями, и Генриетта никак не могла понять, отчего он ей раньше не нравился. Ральфу же она всегда нравилась, он и прежде ни минуты не сомневался, что она – отличный товарищ. Они болтали обо всем на свете и ни в чем не сходились – обо всем, кроме Изабеллы; Ральф неизменно прикладывал худой указательный палец к губам, стоило упомянуть ее имя. Зато мистер Бентлинг оказался темой поистине неисчерпаемой. Ральф способен был обсуждать его с Генриеттой часами. Обсуждение протекало достаточно горячо, так как они по обыкновению не сходились во мнении: Ральф, забавы ради, настаивал на том, что милейший экс-гвардеец сущий Макиавелли. В этом споре Каспар Гудвуд не мог принять участие, но, когда гость и хозяин остались наедине, у них нашлось немало предметов для беседы. Следует, однако, отметить – удалившаяся только что дама не принадлежала к их числу: Каспар готов был заранее признать за мисс Стэкпол все ее несомненные достоинства, но к этому ему нечего было прибавить. И о миссис Озмонд они после первого упоминания говорить избегали – Каспар Гудвуд, как и Ральф, предвидел на этом пути слишком много подводных рифов. Ему бесконечно жаль было этого недюжинного человека, ему тягостно было видеть этого приятного, несмотря на все его чудачества, джентльмена, для которого ничего уже нельзя сделать. Но Каспар Гудвуд был не из тех, кто сидит сложа руки, он и здесь нашел себе дело, продолжая навещать Ральфа в Hфtel de Paris. Изабелле казалось, что она очень умно распорядилась излишним присутствием Каспара Гудвуда. Она придумала ему занятие, приставила хранителем к Ральфу. У нее возникла даже мысль заставить его отправиться с ее кузеном на север, как только позволит погода; лорд Уорбертон привез Ральфа в Рим, пусть Каспар Гудвуд увезет его. В этом была отрадная симметрия; к тому же теперь она жаждала всей душой, чтобы Ральф уехал. Изабелла жила в вечном страхе, что он умрет у нее на глазах, и была в ужасе от того, что это может произойти в гостинице, в двух шагах от ее дома, порог которого он так редко переступал. Ральф должен обрести вечный покой в дорогом ему отчем доме, в одной из глубоких сумрачных спален Гарденкорта, где по краям смутно поблескивающих окон густо вьется темный плющ. Для Изабеллы Гарденкорт стал теперь чем-то священным; ни одна глава ее прошлого не казалась ей такой невозвратимой. Когда она думала о проведенных там месяцах, к глазам ее подступали слезы. Изабелла, как я уже сказал, превозносила свое хитроумие, но никогда еще она не нуждалась в нем так, как сейчас, ибо одновременно произошло несколько событий, они обступили ее, они как бы бросали ей вызов. Прибыла из Флоренции графиня Джемини – прибыла со своими сундуками и туалетами, своим щебетом, своей лживостью, своей ветреностью и с вечно сопутствующим ей невообразимым списком любовников. Снова появился в Риме исчезнувший было куда-то – ни одна душа, даже Пэнси, не знала куда – Эдвард Розьер и засыпал ее длинными письмами, которые оставались безответными. Из Неаполя возвратилась мадам Мерль и сказала с непонятной улыбкой: «Помилуйте, куда вы девали Уорбертона?». Хотя ей-то какое до этого дело! 48 В последних числах февраля Ральф Тачит решился наконец возвратиться в Англию. У него были на это свей причины, в которые он не собирался никого посвящать, но, когда он упомянул о своем намерении сидевшей возле его дивана Генриетте Стэкпол, она подумала, что угадать их нетрудно. Однако воздержалась от рассуждений и просто сказала: – Надеюсь, вы понимаете, что одному вам ехать нельзя. – Я не собираюсь ехать один, – ответил Ральф. – Со мной будут люди. – Кого вы разумеете под «людьми»? Слуг, которым вы платите? – Ну, вообще-то говоря, – сказал Ральф шутливо, – они тоже человеческие существа. – А есть среди них хотя бы одна женщина? – осведомилась мисс Стэкпол. – Послушать вас, так можно вообразить, будто у меня дюжина слуг. Нет, субретки, признаюсь, я не держу. – Вот что, – сказала невозмутимо Генриетта, – так ехать в Англию вам нельзя. Вы нуждаетесь в женской заботе. – Я столько видел ее с вашей стороны за последние две недели, что мне надолго хватит. – И все-таки ее было недостаточно. Пожалуй, я поеду с вами, – сказала Генриетта. – Поедете со мной? – Ральф медленно привстал с дивана. – Знаю, знаю, я вам не по вкусу, но хотите вы или нет, я с вами поеду. А сейчас вам лучше снова лечь. Ральф несколько мгновений смотрел на нее, потом так же медленно опять опустился на диван. – Вы очень мне по вкусу, – сказал он после короткой паузы. Мисс Стэкпол рассмеялась, а это случалось с ней нечасто. – Не думайте, что вам удастся так легко от меня откупиться. Я все равно с вами пседу и, более того, возьму на себя заботу о вас. – Вы чудесная женщина, – сказал Ральф. – Дайте мне сначала благополучно вас довезти, а потом уж говорите, что будет нелегко. Тем не менее ехать надо. Прежде чем она ушла, Ральф еще раз спросил ее: – Вы в самом деле хотите взять на себя заботу обо мне? – Хочу попытаться. – Тогда спешу поставить вас в известность, что покоряюсь. Да, да, покоряюсь. Спустя несколько минут после ее ухода он громко расхохотался быть может, этим он и подтверждал свою покорность судьбе. Такое путешествие по Европе под присмотром мисс Стэкпол казалось Ральфу верхом нелепости, неопровержимым свидетельством отказа от всех обязательств, от всех усилий, а самое смешное было то, что оно представлялось ему заманчивым; полная бездеятельность – какая это благодать, какая отрада! Ему даже не терпелось пуститься в путь; он мечтал о минуте, когда снова увидит родной дом. Конец всему был близок, до него рукой подать; казалось, стоит лишь протянуть руку – и вот он, желанный предел. Но Ральфу хотелось умереть дома, только этого ему теперь и хотелось – вытянуться в просторной уединенной комнате, на той самой кровати, где он видел в последний раз своего отца, и летом на утренней заре навек уснуть. Когда в этот же день его навестил Каспар Гудвуд, Ральф сообщил гостю, что мисс Стэкпол, взяв его под свое крыло, собирается препроводить в Англию. – Боюсь, тогда, – сказал Каспар Гудвуд, – я буду пятой спицей в колеснице. Я пообещал мисс Озмонд поехать с вами. – Господи… прямо какой-то золотой век. Вы так все добры. – Ну с моей стороны это не столько доброта по отношению к вам, сколько по отношению к ней. – В таком случае как же добра она! – улыбнулся Ральф. – Что посылает других ехать с вами? Да, пожалуй, это проявление доброты, – не поддержав шутливого тона, ответил Гудвуд. – Что же касается меня, то, признаться, я предпочитаю путешествовать с мисс Стэкпол и с вами, чем с одной мисс Стэкпол. – Еще охотнее вы предпочли бы не делать ни того ни другого, а остаться здесь, – сказал Ральф. – Но, право же, вам незачем ехать, в этом нет никакой необходимости. У Генриетты бездна энергии. – Не сомневаюсь. Но я уже пообещал миссис Озмонд. – Она с легкостью освободит вас от вашего обещания. – Она ни за что не освободит меня от него. Ей, конечно, хочется, чтобы я присмотрел за вами, но главное не это. Главное – ей хочется, чтобы я убрался из Рима. – Думаю, вы преувеличиваете, – заметил Ральф. – Я ей надоел, – продолжал Гудвуд. – Ей нечего сказать мне, вот она и придумала эту поездку. – Ну, если ей так удобнее, я, разумеется, прихвачу вас с собой. Но я не понимаю, почему ей так удобнее? – тут же добавил Ральф. – А потому, – ответил со всей прямотой Гудвуд, – что ей кажется, будто я за ней наблюдаю. – Наблюдаете за ней? – Пытаюсь уяснить себе, счастлива ли она. – Уяснить это не трудно, – сказал Ральф. – Судя по виду, она самая счастливая женщина на свете. – Именно так; я в этом удостоверился, – ответил Гудвуд очень сухо; тем не менее он продолжал: – Да, я за ней наблюдал; я старый ее друг и, по-моему, имею на это право. Она утверждает, что счастлива – еще бы, она ведь так старалась стать счастливой, вот я и подумал, посмотрю-ка я сам, чего оно стоит, ее счастье. Я посмотрел, – продолжал он и в голосе его послышались горькие ноты, – и насмотрелся; с меня довольно. Теперь я вполне могу уехать. – А знаете, мне кажется, вам в самом деле пора, – ответил Ральф. И это был их первый и последний разговор о миссис Озмонд. Между тем Генриетта Стэкпол, занимаясь приготовлениями к отъезду, сочла нужным сказать несколько слов графине Джемини, которая явилась к ней в пансион отдать нанесенный во Флоренции визит. – А что касается лорда Уорбертона, вы были очень неправы, – заявила она графине Джемини. – Я просто должна вывести вас из заблуждения. – По поводу того, что он ухаживает за Изабеллой? Голубушка, да он бывал у нее в доме по три раза в день. Там всюду следы его пребывания, – воскликнула графиня. – Он хотел жениться на вашей племяннице, потому и бывал так часто. Графиня воззрилась на нее, потом насмешливо хихикнула. – Так вот что рассказывает Изабелла? Ну и ну! Неплохо придумано. Но, помилуйте, если он хочет жениться на моей племяннице, что же ему мешает? Или, быть может, он отправился покупать обручальные кольца и вернется через месяц, когда меня здесь уже не будет? – Нет, он не вернется. Мисс Озмонд не желает выходить за него замуж. – До чего же она услужлива. Я знала, что она предана Изабелле, но не представляла себе – насколько. – Я не понимаю вас, – холодно сказала Генриетта, размышляя о том, как неприятно упорствует графиня в своей неправоте. – И продолжаю настаивать на своем… Изабелла никогда не поощряла ухаживаний лорда Уорбертона. – Ах, моя дорогая, что нам с вами известно об этом? Мы знаем только, что мой брат способен на все. – Я не знаю, на что способен ваш брат, – ответила с достоинством Генриетта. – Я ведь не на то ропщу, что она поощряла лорда Уорбертона, а на то, что услала из Рима. А мне больше всего хотелось увидеть именно его. Как вы думаете, не испугалась ли она, что я отобью у нее поклонника? – беззастенчиво гнула свое графиня. – Во всяком случае, она лишь на время удалила лорда Уорбертона. Дом полон им, можно сказать, переполнен. Нет, нет, его след еще не остыл. Я наверняка с ним увижусь. – Что ж, – сказала Генриетта в одном из тех порывов вдохновения, которыми и объяснялся успех ее писем в «Интервьюере». – Быть может, с вами ему повезет больше, чем с Изабеллой. Когда Генриетта рассказала Изабелле о своем предложении Ральфу, то в ответ услышала, что вряд ли могла бы чем-нибудь сильнее ее обрадовать. Она всегда считала, что Генриетта и Ральф рано или поздно друг друга оценят. – Мне все равно, оценит он меня или нет, – заявила Генриетта. – Важно одно – чтобы он не умер в поезде. – Он себе этого не позволит, – покачав головой, сказала Изабелла с несколько преувеличенной уверенностью. – Сделаю все возможное, чтобы не позволил. Я вижу, ты ждешь не дождешься, когда же наконец мы все уедем. Мне непонятно только, что ты хочешь делать дальше. – Хочу остаться одна, – ответила Изабелла. – Все равно это не получится, у тебя в доме изрядное общество. – Они – участники комедии, а вы – зрители. – По-твоему, это комедия, Изабелла Арчер? – спросила весьма мрачно Генриетта. – Ну, если тебе так угодно, трагедия. Вы все на меня смотрите, и мне от этого не по себе. Несколько секунд Генриетта как раз тем и занималась, что смотрела на нее. – Ты похожа на подстреленную лань, которая ищет тень погуще. Быть такой беспомощной! – вырвалось у нее наконец. – Вовсе я не беспомощна. Я намерена много что сделать. – Я говорю сейчас не о тебе, а о себе. Приехать нарочно за тем, чтобы тебе помочь, и так ни с чем и уехать. – Ты очень мне помогла, – ответила Изабелла, – очень меня подбодрила. – Нечего сказать, подбодрила! Точь-в-точь выдохшийся лимонад! Я хочу, чтобы ты дала мне одно обещание. – Не могу. Никогда больше не дам. Четыре года назад я дала такое торжественное обещание и так плохо его сдержала. – Тебя просто никто в этом не поощрял, а я обещаю тебе всяческое поощрение. Уйди от своего мужа, пока не случилось худшего. – Худшего? Что ты называешь худшим? – Пока ты не испортилась. – Ты имеешь в виду, пока не испортился мой характер? – спросила улыбаясь Изабелла. – Он не испортится. Я очень за этим слежу. Меня поражает только, с какой легкостью ты советуешь женщине покинуть мужа, – добавила она, отвернувшись. – Сразу видно, что у тебя самой никогда его не было. – Ну, – сказала Генриетта таким тоном, словно намеревалась открыть прения и доказать свою правоту, – в наших западных штатах это давно Уже стало рядовым явлением, а ведь, собственно говоря, они и есть наше будущее. – Доказательства ее, однако, не имеют прямого отношения к нашему повествованию, в ходе которого нам предстоит распутать еще немало нитей. Она объявила Ральфу Тачиту, что может ехать сразу же, как только он пожелает, и Ральф, собравшись с духом, стал готовиться к отъезду. Изабелла пришла повидаться с ним в последний раз, и он повторил ей слово в слово то, что сказала Генриетта: как видно, она ждет не дождется, чтобы они уехали. В ответ она лишь нежно положила свою руку на его и с намеком на улыбку тихо сказала: – Мой дорогой Ральф… С него этого было достаточно; такой ответ вполне его удовлетворял. И, однако, он все с той же шутливой откровенностью продолжал: – Я видел вас меньше, чем хотел бы, но ведь это лучше, чем ничего. И потом я столько о вас слышал. – Не понимаю от кого, при вашем-то образе жизни? – От незримых собеседников. Нет, нет, ни от кого больше. Зримым я не позволяю говорить о вас, все они твердят, что вы «очаровательны». Это так банально. – Я, конечно, тоже хотела бы видеться с вами чаще, – сказала Изабелла. – Но замужняя жизнь налагает много обязанностей. – К счастью, у меня нет никаких обязанностей. И, когда вы приедете погостить ко мне в Англию, я смогу принимать вас со всей свободой холостяка. Он и дальше вел разговор в таком тоне, будто им безусловно предстояло еще увидеться, и добился того, что это стало казаться почти вероятным. О том, что близится срок и, скорей всего, ему не протянуть до конца лета, он даже не заикнулся. Коль скоро Ральф предпочитал такую манеру держаться, Изабелла охотно ему вторила: по существу, все было настолько ясно, что они прекрасно могли обойтись без словесных указательных столбов. Раньше было иначе, хотя, надо сказать, Ральф в этом, как и во всем, что касалось его лично, был всегда на редкость неэгоистичен. Изабелла заговорила о его путешествии, о том, на какие этапы его следует разбить, какие, по ее мнению, следует принять меры предосторожности. – Генриетта – вот лучшая моя мера предосторожности. У этой женщины непомерно развита совесть, – заметил он. – Она будет чрезвычайно добросовестна. – Будет? А разве сейчас она не добросовестна? Ведь мисс Стэкпол только потому и едет со мной, что считает это своим долгом. У кого еще такое чувство долга! – Да, это очень благородно, – сказала Изабелла. – И мне из-за этого особенно стыдно. Ехать с вами должна была бы я. – Но ваш муж вряд ли одобрил бы это. – Вряд ли. И все же я могла бы поехать. – Я просто потрясен смелостью вашего воображения. Подумать только: я – причина раздора между дамой и ее мужем! – Оттого я и не еду, – сказала Изабелла просто, хотя и довольно туманно. Ральф, однако же, все понял. – Ну еще бы, притом что, как вы сами сейчас сказали, у вас так много обязанностей. – Дело не в этом. Я боюсь, – сказал она. И, немного помолчав, повторила – не столько ему, сколько себе: – Да, я боюсь. Ральф не взялся бы определить, что означал ее тон, он был так нарочито спокоен… лишен какого бы то ни было чувства. Желание ли это вслух покаяться в том, в чем ее никто не обвинял? Либо же следует рассматривать ее слова, как попытку честно разобраться в самой себе? Так или иначе Ральф не мог упустить столь благоприятного случая. – Боитесь вашего мужа? – Боюсь себя! – сказала Изабелла и поднялась с места. Постояв несколько секунд, она добавила: – Бояться мужа всего лишь мой долг. Женщине это просто подобает. – Ну еще бы, – рассмеялся Ральф. – Но, чтобы как-то это возместить, всегда найдется мужчина, который смертельно боится какой-нибудь женщины. Изабелла не откликнулась на его шутку: мысли ее внезапно изменили направление. – Но, если вашу маленькую компанию возглавит Генриетта, что же тогда достанется на долю мистера Гудвуда. – Ах, моя дорогая Изабелла, – ответил Ральф, – мистер Гудвуд привык, что на его долю ничего не достается. Она покраснела и тут же сказала, что ей пора. Еще несколько секунд они постояли вместе; он держал обе ее руки в своих. – Вы были лучшим моим другом, – сказала она. – Ради вас я и хотел… хотел жить. Но от меня вам никакой пользы. Тут только ее пронзила мысль, что она никогда его больше не увидит. Она не могла с этим примириться, не могла расстаться с ним вот так. – Если вы позовете меня, я приеду, – сказала она. – Ваш муж не отпустит вас. – Отпустит. Это я как-нибудь улажу. – Такую радость я приберегу напоследок, – сказал Ральф. Она просто поцеловала его в ответ. Было это в четверг, и вечером Каспар Гудвуд явился в палаццо Рокканера. Он пришел одним из первых и в течение некоторого времени беседовал с Гилбертом Озмондом, который неизменно присутствовал на приемах своей жены. Они уселись вдвоем; разговорчивый, общительный, излучающий благожелательность Озмонд был преисполнен резвости ума. Откинувшись на спинку кресла, заложив ногу за ногу, он непринужденно болтал, между тем как неспокойный, но отнюдь не оживленный Гудвуд вертел в руках цилиндр и ерзал на маленьком диванчике, который то и дело поскрипывал под ним. На лице Озмонда играла тонкая вызывающая улыбка. Так обычно ведут себя люди, чьи чувства обострены нежданной доброй вестью. Он сказал Гудвуду, что им очень жаль будет его лишиться. Ему, Озмонду, будет его особенно недоставать. Умные собеседники – большая редкость – в Риме Их раз-два и обчелся. Гудвуд должен непременно приехать к ним снова; на него, заядлого римлянина, разговор с человеком другой породы действует очень освежающе. – Как вы знаете, сам я всей душой предан Риму, но больше всего люблю разговаривать с теми, кто свободен от этого пристрастия. В конце концов современный мир совсем неплох. Вот вы, например, вполне современны и вместе с тем вас никак нельзя назвать заурядным. Ведь многие из этих современных господ форменные ничтожества. Если они – дети будущего, мы предпочитаем умереть молодыми. Старики, разумеется, тоже подчас на редкость скучны. Мы с женой любим все новое, только действительно новое, а не потуги на него. Тупость и невежество, увы, не новость, а нас в избытке угощают и тем и другим, выдавая за откровения прогресса и просвещенности. Да это откровение пошлости! Пошлость, действительно, стала проявляться в такой форме, что я готов признать ее новым словом; не думаю, что прежде существовало что-либо подобное. На мой взгляд, пошлости до нынешнего века вообще не знали. В прошлом веке она, правда, изредка кое-где проскальзывала, но только в виде отдаленной угрозы, зато нынче так сгустилась в воздухе, что все поистине утонченное стало буквально неразличимо. Так вот, вы пришлись нам по душе… – Мягко положив руку на колено Каспару и улыбаясь вместе самоуверенно и смущенно, секунду помедлил: – Я намерен сказать вам кое-что в высшей степени обидное и покровительственное, вы уж простите мне эту маленькую вольность. Так вот, вы пришлись нам по душе, потому что… потому что примирили нас с будущим. Если можно рассчитывать на какое-то количество людей, подобных вам, – что ж, а la bonne heure![165] Я говорю это не только от своего имени, но и от имени жены. Она ведь достаточно часто говорит от моего имени, почему бы и мне не позволить себе этого? Мы с ней, видите ли, все равно как шандал и щипцы для нагара, так же нерасторжимы. Я не слишком много возьму на себя, если скажу, что, насколько я понял, вы занимаетесь… коммерцией! Ну а занятие это таит в себе, как известно, опасность; и мы поражены тем, что вам удалось ее избежать. Прошу заранее извинить меня, если вам покажется, что комплимент мой весьма дурного вкуса. По счастью, меня не слышит жена. Я хочу сказать – и вы могли бы стать одним из тех… о ком мы сейчас говорили. Вся Америка толкала вас на этот путь Но что-то в вас помогло вам устоять, уберегло вас. И тем не менее вы так современны, так современны, самый современный человек из всех, кого мы знаем! Возвращайтесь, мы всегда вам будем рады. Я упомянул уже, Озмонд был, что называется, в духе – приведенные высказывания как нельзя лучше это подтверждают. Он никогда еще не позволял себе так выходить из границ сдержанности, и Каспару, слушай он более внимательно, могло бы, пожалуй, прийти в голову, что защита утонченности находится в весьма не подходящих руках. Мы, однако, можем не сомневаться, Озмонд знал, что делает, и если он избрал этот покровительственный тон, дойдя в нем до несвойственной ему бесцеремонности, то, надо полагать, имел свои причины для подобной бравады. Гудвуд же лишь смутно ощущал, что собеседник его позволяет себе какие-то выпады, но не совсем понимал, куда тот метит. Он, вообще, не совсем понимал, о чем толкует Озмонд. Ему хотелось остаться наедине с Изабеллой, и желание это говорило в нем так громко, что заглушало даже удивительно внятный голос ее мужа. Он наблюдал за ней в то время, как она беседовала с другими, и думал, когда же она освободится и можно ли ему попросить ее пройти с ним в какую-нибудь другую комнату. В отличие от Озмонда он был чрезвычайно не в духе, и все вокруг возбуждало в нем глухую ярость. До этой минуты он не питал к Озмонду личной неприязни, он находил его очень сведущим, любезным и более, чем он предполагал, похожим на человека, за которого и должна была выйти замуж Изабелла Арчер. Хозяин дома в открытой борьбе одержал над ним верх, и у Гудвуда слишком развито было чувство справедливости, чтобы из-за этого он позволил себе недооценить Озмонда. Он не пытался заставить себя хорошо к нему относиться. На такой порыв сентиментального благодушия Каспар Гудвуд был решительно неспособен даже в ту пору, когда почти убедил себя примириться со случившимся. В Озмонде он видел весьма выдающуюся личность дилетантского толка, господина, который страдает от избытка досуга и пытается заполнить его, изощряясь в пустой болтовне. Но Каспар ему не слишком-то доверял, он никак не мог понять, какого черта понадобилось Озмонду в чем бы то ни было изощряться перед ним. Он начал подозревать, что Озмонд находит в этом некое тайное удовольствие, и все больше укреплялся в мысли, что у его торжествующего соперника есть в натуре какая-то извращенность. Кто-кто, а он знает, что у Гилберта Озмонда нет причин желать ему зла, что тому нечего с его стороны опасаться. Раз и навсегда Озмонд одержал над ним верх и мог позволить себе быть добрым по отношению к тому, кто потерял все. Минутами, правда, он, Каспар, люто желал ему смерти, жаждал убить его, но ведь Озмонду это не могло быть известно – благодаря долгой привычке Каспар довел теперь до совершенства свое умение казаться недоступным любым сильным чувствам. Он совершенствовался в нем для того, чтобы обмануть себя, но в первую очередь ему удавалось обмануть других. А ему самому это умение не помогло, о чем лучше всего свидетельствовало то глубокое молчаливое раздражение, которое овладело им, когда он услышал, что Озмонд говорит о мнениях своей жены так, будто вправе за них ручаться. Это единственное, что Каспар способен был расслышать из всего сказанного в этот вечер хозяином дома. Он понимал, что Озмонд еще больше, чем всегда, упирает на царящее в палаццо Рокканера супружеское согласие, особенно подчеркивает, что они живут с женой душа в душу и каждому из них так же привычно говорить «мы», как «я». Все это было явно неспроста и оттого так злило и озадачивало нашего бедного бостонца, которому оставалось лишь утешать себя тем, что отношения миссис Озмонд с ее мужем ни в коей мере его не касаются. У него не было никаких доказательств, что муж представляет их в ложном свете. Если бы он судил об Изабелле только по виду, то вынужден был бы признать, что она вполне довольна жизнью. Он ни разу не заметил в ней ни малейшего признака недовольства. От мисс Стэкпол он, правда, слышал, что она утратила свои иллюзии, но мисс Стэкпол, поскольку она писала для газет, любила сенсационные новости, И любила узнавать их первой. Кроме того, с момента приезда в Рим она держалась крайне осторожно, почти не светила ему своим фонарем. Мы, право же, можем смело утверждать, это было бы против ее правил. Теперь, когда она видела, как все обстоит у Изабеллы на самом деле, она обрела должную сдержанность. Если чем-то здесь и можно было помочь, то уж во всяком случае не тем, что она воспламенит бывших поклонников Изабеллы сообщением о ее неблагополучии. Мисс Стэкпол по-прежнему принимала живейшее участие в душевном состоянии Каспара Гудвуда, но проявлялось оно теперь лишь в том, что она снабжала его избранными статейками, как юмористическими, так и другого толка, из американских газет и журналов, каковые получала в количестве трех-четырех с каждой почтой и прочитывала обыкновенно от первого до последнего слова, вооружившись предварительно парой ножниц. Вырезанные статьи она вкладывала в конверт с написанным на нем именем мистера Гудвуда и сама относила к нему в гостиницу. Он никогда не спрашивал ее об Изабелле – разве не для того проехал он пять тысяч миль, чтобы увидеть все своими глазами? Таким образом, у него не было никаких оснований считать миссис Озмонд несчастной, но как раз отсутствие оснований усиливало его раздражение и чувство острого отчаяния, с которым он, вопреки собственной теории, будто ему уже все равно, вынужден был признать теперь, что, поскольку речь идет об Изабелле, ему больше не на что надеяться. Даже в таком скромном удовлетворении, какое дает знание правды, ему и в этом было отказано; очевидно, не полагались даже на его почтительное отношение к ней, если бы все же оказалось, что она несчастлива. Он безнадежен, бессилен, бесполезен. Она с особой остротой заставила его ощутить собственную бесполезность, обязав с помощью хитроумного плана покинуть Рим. Он рад был по возможности помочь ее кузену, и все-таки скрежетал зубами при мысли, что из всех услуг, о каких она могла бы просить его, она соблаговолила выбрать именно эту. О нет, ему не грозила опасность, что она выберет ту, которая удержала бы его в Риме. Нынче вечером он главным образом думал о том, что завтра ему предстоит с ней расстаться и что, приехав в Рим, он так ничего и не выиграл – разве только узнал: он, как всегда, ненужен. О ней же самой он ничего не узнал. Она была невозмутима, непостижима, непроницаема. Он почувствовал, как былая горечь, которую такого труда ему стоило проглотить, снова подступает к горлу, и понял, есть разочарования, которые длятся всю жизнь. Озмонд продолжал говорить, и до Гудвуда смутно донеслось, что тот снова толкует о своем полном единодушии с женой Ему вдруг показалось, что человек этот наделен какой-то демонической проницательностью: иначе как злой волей невозможно было объяснить, почему он избрал столь необычную тему для разговора. А впрочем, какое имеет значение, демоническая он личность или нет, и любит она его или ненавидит? Даже если она смертельно ненавидит своего мужа, сам он от этого ничего не выиграет. – Кстати, вы ведь едете вместе с Ральфом Тачитом? – спросил Озмонд. – Так что будете, очевидно, двигаться медленно. – Не знаю, это как пожелает он. – Вы очень любезны. Мы чрезвычайно вам признательны; нет уж, позвольте мне вам это сказать. Моя жена, наверное, выразила вам нашу благодарность. Всю эту зиму Ральф Тачит очень заботил нас, нам не раз казалось, он уже не сможет уехать из Рима. Ему никоим образом не следовало приезжать сюда. Путешествовать при таком расстроенном здоровье не только неблагоразумно, но, я сказал бы, неделикатно. Я ни за что на свете не хотел бы стольким быть обязанным Тачиту, скольким он обязан… обязан моей жене и мне. Кому-то ведь неизбежно приходится брать его под опеку, а не все так великодушны, как вы. – Я ничем не занят, – сказал Каспар сухо. Озмонд искоса посмотрел на него. – Вам надо жениться, и вы сразу окажетесь заняты выше головы! Правда, тогда уже вы будете менее доступны милосердию. – Вы находите, в роли женатого человека вы так уж заняты? – машинально спросил Каспар Гудвуд. – Видите ли, быть женатым уже само по себе занятие. Вы не всегда при этом деятельны, но ведь бездеятельность требует еще большего внимания. Ну а потом, у нас с женой столько общих интересов. Мы вместе читаем, углубляем наши знания, музицируем, гуляем, ездим кататься… и наконец, мы просто разговариваем, словно только вчера познакомились. Для меня и по сей день разговаривать с женой – наслаждение. Если вам в один прекрасный день все наскучит, послушайтесь моего совета, женитесь. Конечно, в этом случае вам может наскучить ваша жена, но зато с самим собой никогда не будет скучно. У вас всегда найдется, что сказать себе… найдется, о чем поразмыслить. – Мне не скучно, – ответил Каспар Гудвуд. – У меня есть о чем поразмыслить, есть, что сказать себе. – Полагаю, больше, чем сказать другим! – рассмеялся Озмонд. Куда же вы потом? Я имею в виду, когда сдадите с рук на руки Ральфа Тачита тем, кому и надлежит о нем печься. Насколько мне известно, матушка его собирается наконец вернуться и взять на себя заботу о нем. Эта милейшая дама прямо-таки бесподобна! Так пренебрегать своими обязанностями!.. Вероятно, вы проведете это лето в Англии? – Не знаю. У меня нет определенных планов. – Счастливец! Пусть это чуть-чуть тоскливо, зато вы вольны располагать собой. – О да, волен. – И вольны вернуться в Рим, надеюсь? – сказал Озмонд, поглядывая на появившуюся в дверях новую стайку гостей. – Помните, когда бы вы ни приехали, мы на вас рассчитываем. Гудвуд собирался уйти пораньше, но вечер был уже на исходе, а ему, не считая участия в общем разговоре, так и не удалось перемолвиться с Изабеллой хотя бы словом. Она с какой-то сознательной жестокостью уклонялась от этого. Неутоленная обида заставляла Каспара Гудвуда видеть предумышленность там, где как будто о ней не было и речи. Да, о ней, безусловно, не было и речи. Всякий раз, встречаясь с ним глазами, Изабелла ясно, приветливо улыбалась и точно приглашала помочь ей занимать гостей. Но с упрямым нетерпением он противостоял этим просьбам, бродил по гостиной и ждал, вступая время от времени в разговор с теми немногими, с кем был знаком, и впервые его собеседники приходили к выводу, что он сам себе противоречит. С ним это случалось нечасто – чаще он противоречил другим. В палаццо Рокканера почти всегда можно было услышать хорошую музыку. Под ее прикрытием Каспару кое-как удавалось держать себя в узде. Но, когда наконец гости начали расходиться, он подошел к Изабелле и, понизив голос, справился, нельзя ли ему поговорить с ней в какой-нибудь другой комнате: там уже нигде нет ни души, он это сейчас сам проверил. Она улыбнулась ему так, словно охотно оказала бы эту любезность, но не имеет на то ни малейшей возможности. – Боюсь, это не удастся. Перед уходом все хотят попрощаться с хозяйкой, и я должна быть на виду. – Тогда я подожду, пока они не разойдутся. Секунду поколебавшись, она воскликнула: – Вот и чудесно! И он ждал, хотя ждать пришлось еще немало времени. Под конец осталось всего несколько человек, но они словно приросли к ковру. Оживавшая, по ее собственным словам, лишь к полуночи графиня Джемини будто и не подозревала, что вечер окончен. Она по-прежнему была центром расположившегося у камина тесного кружка джентльменов, которые то и дело разражались дружным смехом. Озмонд исчез, он никогда не прощался с гостями; и поскольку как раз в эту пору графиня обычно расширяла круг их тем, Изабелла поспешила отправить Пэнси спать. Сама Изабелла сидела в стороне, она тоже, как видно, предпочла бы, чтобы ее невестка угомонилась и дала этим досужим болтунам разойтись наконец по домам. – А нельзя ли мне сказать вам несколько слов сейчас? – спросил Каспар Гудвуд. Изабелла улыбнулась и сразу же поднялась с места. – Конечно; если хотите, можем куда-нибудь отсюда уйти. Они вышли из гостиной, оставив там графиню с ее тесным кружком, но и в соседней комнате оба некоторое время молчали. Изабелла сесть не пожелала; стоя посреди комнаты, она медленно обмахивалась веером, и каждое ее движение исполнено было для него прежнего очарования. Казалось, она ждет, чтобы он заговорил. Теперь, когда они остались вдвоем, страсть, которую ему так и не удалось затушить, вспыхнула с новой силой; у него мутилось в голове, все плыло перед глазами. Ярко освещенная пустынная комната вдруг словно померкла, заволоклась туманом, и сквозь эту колышущуюся завесу он видел только мерцающие глаза Изабеллы, ее полураскрытые губы. Будь зрение Каспара в эту минуту более отчетливым, он разглядел бы, как принужденно, насильственно улыбается Изабелла, как она напугана тем, что прочитала на его лице. – Вы хотите, вероятно, попрощаться со мной, – сказала она. – Да… но мне очень это не по душе. Я не хочу уезжать из Рима, – сказал он с какой-то жалобной прямотой. – Ну еще бы. Вы поступаете на редкость благородно, не умею выразить, как меня трогает ваша доброта. Несколько секунд он молчал. – И это все, что вы мне можете сказать на прощание? – Вы должны еще когда-нибудь приехать, – ответила она оживленным тоном. – Когда-нибудь? Когда-нибудь в далеком будущем, вы это имеете в виду? – О нет, я вовсе этого не имею в виду. – Тогда что вы имеете в виду? Не понимаю! Но раз я обещал поехать, я поеду, – добавил Гудвуд. – Возвращайтесь, когда вам вздумается, – обронила Изабелла с напускной легкостью. – Что мне в конце концов ваш кузен! – воскликнул вдруг Каспар. – Вы это и хотели мне сказать? – Нет, нет, я ничего не хотел сказать вам. Я хотел спросить вас… – он помолчал, – что же вы все-таки сделали-то со своей жизнью? – продолжал он тихо и торопливо. Потом снова помолчал, словно дожидаясь ответа, но она ничего не ответила, и он продолжал: – Мне не понять, мне не разгадать вас! Чему я должен верить… что вы хотите, чтобы я думал? – Она по-прежнему молчала; просто стояла и смотрела на него, уже не пытаясь казаться непринужденной. – Я слыхал, вы несчастливы; если это так, я хотел бы знать. Это дало бы мне хоть что-то. Но сами вы говорите, что счастливы, и вы так спокойны, ровны, неприступны. Вы стали просто неузнаваемой! Все прячете. Мне никак не подойти к вам близко. – Вы подошли очень близко, – сказала Изабелла мягким и вместе с тем предостерегающим тоном. – И все же мне никак не дотянуться до вас! Я хочу знать правду. Довольны вы своей жизнью? – Вы многого хотите. – Да, я всегда хотел многого. Ну конечно же, вы мне не скажете. От вас я никогда ничего не узнаю, впрочем, это и не должно меня касаться. – Он явно старался держать себя в руках, облечь в разумную форму владевшее им безумие. Но сознание, что это его последняя возможность, что он любит ее, что он ее потерял, что, говори он или не говори, в ее глазах он все равно останется глупцом, подействовало на него, как удар хлыста, его низкий голос задрожал еще сильнее. – Вы совершенно непроницаемы, это и наводит меня на мысль, что вам надо что-то скрывать. Я сказал, мне нет дела до вашего кузена, но это не значит, что он мне не нравится. Это значит другое: пусть даже нравится, но еду я с ним не ради него. Я бы и со слабоумным поехал, если бы меня попросили об этом вы. Если бы вы попросили, я завтра же отправился бы в Сибирь. Почему вам хочется услать меня отсюда? У вас должны быть на это причины, будь вы так довольны жизнью, как стараетесь показать, вам было бы безразлично. Я предпочел бы знать о вас правду… даже самую убийственную, чем приехать вот так, понапрасну. Я не для того приехал сюда. Думал, мне будет все равно. Приехал, потому что хотел убедиться, что могу больше о вас не думать. Но ни о чем другом я думать не мог, и вы правы, желая, чтобы я уехал. Но, если я должен уехать, нет никакой беды в том, что я на минуту дам себе волю. Если вам в самом деле больно… если вам причиняет боль он – от моих слов вам больнее не станет. Когда я говорю, что люблю вас, то для этого ведь я и приехал. Я и сам не думал, что для этого, но, оказывается, – для этого. Я не сказал бы, если бы не был уверен, что больше никогда вас не увижу. Это в последний раз… так дайте же мне сорвать хотя бы один цветок. Я не вправе этого говорить, знаю, и вы не вправе меня слушать. Но вы и не слушаете; вы никогда не слушаете, вы всегда думаете о чем-то другом. Теперь, конечно, я должен уехать, но хотя бы не без причины. Не может же служить причиной, настоящей причиной, то, о чем вы попросили меня. Я не способен составить мнение о вашем муже, – продолжал он как-то беспорядочно перескакивая с одного на другое, – я его не понимаю, он говорит, вы обожаете друг друга. Зачем ему понадобилось мне это говорить? Какое мне до этого дело? Вот я повторил это сейчас вам, и у вас такой странный вид. Но у вас все время странный вид. Да, вам приходится что-то скрывать. Это не мое дело… не спорю. Но я вас люблю, – сказал Каспар Гудвуд. Вид у нее действительно был странный. Она перевела взгляд на дверь, в которую они вошли, и как бы в знак предостережения подняла веер. – Вы так хорошо вели себя; не портите же всего, – промолвила она мягко. – Меня никто не слышит. Нет, подумать только, как легко вы хотели от меня отделаться! Я люблю вас, как еще не любил никогда. – Я это знаю. Знала с той минуты, когда вы согласились ехать. – Вы ничем тут не можете помочь… нет, нет, ничем. Вы помогли бы, если бы только могли, но, к несчастью, не можете. Я имею в виду – к моему несчастью. Я ничего у вас не прошу, то есть ничего недозволенного. Я прошу вас только об одной милости: скажите мне… скажите!.. – Сказать вам – что? – Могу ли я вас жалеть? – Вам этого хотелось бы? – спросила Изабелла, снова пытаясь улыбнуться. – Жалеть вас? Еще бы! У меня по крайней мере было бы хоть какое-то занятие. Я посвятил бы этому жизнь. Веером она закрыла лицо, но глаза ее секунду не отрывались от его глаз. – Жизнь посвящать не надо, но иногда посвящайте этому несколько минут. И она без промедления возвратилась к графине Джемини. 49 Мадам Мерль не появилась в палаццо Рокканера на том вечернем приеме, когда случились события, частично мною изложенные, и Изабелла, хотя обратила внимание на ее отсутствие, не была этим обстоятельством удивлена. Между ними произошло нечто такое, что отнюдь не усилило жажды общения, но понять это мы сможем, лишь оглянувшись назад. Как я уже упомянул, мадам Мерль возвратилась из Неаполя вскоре после отъезда лорда Уорбертона и во время первого же своего визита (который, надо отдать ей справедливость, она не замедлила нанести) первым делом спросила Изабеллу, куда девался сей знатный лорд, точно само собой разумелось, что дорогая ее приятельница должна быть за него в ответе. – Прошу вас, не будем о нем говорить, – сказала Изабелла. – Мы и без того слишком много о нем за последнее время наслышались. Мадам Мерль как бы в знак протеста склонила голову набок и улыбнулась левым уголком рта. – Кто наслышался, а кто нет; не забывайте, я была не здесь, а в Неаполе. Я рассчитывала, что, вернувшись, застану его и смогу поздравить Пэнси. – Пэнси вы поздравить можете – правда, не с тем, что она выходит замуж за лорда Уорбертона. – Легко вам говорить! Разве вы не знаете, как я мечтала об этом браке, – возразила мадам Мерль, хотя и весьма горячо, но по-прежнему дружелюбным тоном. Изабелла была очень взволнована, но твердо решила оставаться дружелюбной тоже. – Зачем же вы тогда уехали в Неаполь? Вам надо было задержаться здесь и следить за ходом событий. – Я слишком доверилась вам. Как вы считаете, теперь уже слишком поздно? – Спросите лучше Пэнси, – ответила Изабелла. – Я спрошу у нее, что ей сказали вы. Слова эти, пожалуй, вполне могут служить оправданием проснувшегося у Изабеллы инстинкта самозащиты, ибо она сразу же почувствовала, что гостья склонна ее осуждать. Мадам Мерль, как мы знаем, вела себя крайне осмотрительно, никогда ничего не осуждала, подчеркнуто ни во что не вмешивалась. Но, по-видимому, она просто до поры до времени приберегала силы, так как теперь в ее глазах появился опасный блеск, да и вообще весь вид достаточно свидетельствовал о раздражении, – даже восхитительная непринужденность мадам Мерль бессильна была тут что-либо изменить. Ее постигло разочарование, для Изабеллы совершенно неожиданное: она никак не предполагала, что приятельница ее принимает так близко к сердцу замужество Пэнси, и то, в каких формах это обнаружилось, усилило тревогу миссис Озмонд. Яснее, чем когда-либо раньше, слышала Изабелла в окружавшей ее пустой мгле неизвестно откуда доносившийся бесстрастный издевательский голос, который твердил, что эта блестящая, сильная, решительная, умудренная жизнью женщина, это олицетворение трезвого, себялюбивого действенного начала, сыграла немалую роль в ее судьбе. Мадам Мерль стояла ближе к ней, чем Изабелла когда-либо предполагала; и близость эта вовсе не была, как это длительное время казалось, счастливой случайностью. Собственно говоря, ощущение случайности исчезло у нее в тот день, когда, потрясенная, она увидела, как эта замечательная женщина и ее собственный муж держатся наедине друг с другом. Правда, оно не сменилось еще сколько-нибудь отчетливым подозрением, и тем не менее этого было достаточно, чтобы приятельница предстала перед Изабеллой в другом свете, чтобы во всех предшествующих действиях этой дамы ей почудилась куда большая преднамеренность, чем она считала прежде возможным. Ну конечно же, конечно, они были преднамеренными, сказала себе Изабелла, словно пробудившись от долгого пагубного сна. Что же вдруг внушило ей мысль, что намерения мадам Мерль были недобрыми? Да не что иное, как окрепшее за последнее время недоверие, к которому присоединилось сейчас и весьма плодотворное недоумение по поводу столь вызывающей попытки гостьи защищать интересы бедной Пэнси. Что-то в брошенном ей вызове с самого начала привело Изабеллу в негодование – скорее всего, необъяснимая горячность, совершенно несвойственная, насколько она помнила, ее приятельнице, чье поведение всегда являлось образцом сдержанности и деликатности. Мадам Мерль не желала ни во что вмешиваться, спору нет, но лишь пока в этом не было необходимости. Читателю, возможно, покажется, что Изабелла слишком уж спешила на основании одного только подозрения усомниться в искренности, доказанной несколькими годами. Она в самом деле двигалась быстро, но у нее были на то причины, ибо сознание ее постепенно проникалось некой странной истиной: интересы Озмонда и мадам Мерль совпадают. Этого было достаточно. – Думаю, то, что вы услышите от Пэнси, вряд ли разозлит вас еще больше, – сказала она в ответ на последнюю реплику гостьи. – Я вовсе не злюсь. Просто очень хочу как-то поправить дело. Вы считаете, лорд Уорбертон уехал от нас навсегда? – Откуда мне знать? Я вас не понимаю; с этим вопросом покончено, не надо к нему возвращаться. Озмонд столько толковал со мной по этому поводу, что ничего нового я уже не могу ни сказать, ни услышать. Убеждена, – добавила Изабелла, – Озмонд будет счастлив обсудить это с вами. – Мне его мнение известно; он у меня вчера был. – Сразу же, как вы приехали? Тогда вам, вероятно, все известно и незачем обращаться за сведениями ко мне. – Мне не сведения нужны, скорее мне нужно сочувствие. Редко что вдохновляло меня так в последнее время, как мысль об этом браке. – Вас она вдохновляла, но не вдохновляла заинтересованных лиц. – Под этим вы, конечно, подразумеваете, что я к их числу не принадлежу. Что ж, в прямом смысле, конечно, не принадлежу, но многолетняя дружба имеет свои права, и невольно чувствуешь себя задетой за живое. Не забывайте, как давно я знаю Пэнси. И конечно, вы в то же время подразумеваете, что сами вы к числу заинтересованных лиц принадлежите. – Нет, я совсем этого не подразумеваю. Мне все это очень наскучило. Мадам Мерль помедлила. – Еще бы, вы свое дело сделали. – Не произносите неосторожных слов, – сказала Изабелла серьезно. – О, я весьма осторожна и, наверное, более всего тогда, когда это меньше всего заметно. Ваш муж очень строго вас судит. Несколько мгновений Изабелла ничего не отвечала; ее душила горечь. И не оскорбительность самого желания мадам Мерль довести до сведения Изабеллы, что Озмонд взял ее в поверенные своих разногласий с женой, всего сильнее потрясла Изабеллу – она не сразу восприняла это как оскорбление. Мадам Мерль не склонна была оскорблять людей, а если иногда и оскорбляла, то лишь в тех случаях, когда это было вполне уместно. Сейчас это было неуместно, по крайней мере еще не стало уместным. Как капля сулемы на открытую рану, подействовало на нее известие о том, что Озмонд порочит ее не только про себя, но и вслух. – Хотите знать, как сужу о нем я? – спросила она наконец. – Нет; прежде всего вы никогда мне этого не скажете, а если скажете, мне будет больно это услышать. Наступила пауза, и впервые с тех пор, как Изабелла узнала мадам Мерль, она почувствовала неприязнь к ней, захотела, чтобы гостья ее поскорее ушла. – Вспомните, насколько Пэнси привлекательна и не отчаивайтесь, – сказала она решительным тоном, желая положить конец их разговору. Но развернувшаяся во всю ширь мадам Мерль свернуться не пожелала; она лишь плотнее запахнула накидку, при этом в воздухе распространился еле уловимый тончайший аромат. – Я вовсе не отчаиваюсь, напротив, полна надежд. И пришла я не с тем, чтобы вас бранить, а чтобы по возможности узнать правду. Уверена, если я попрошу вас, вы мне скажете. Какое счастье, что, когда имеешь дело с вами, на это всегда можно рассчитывать. Вы даже представить себе не можете, как это меня окрыляет. – О какой правде идет речь? – спросила, недоумевая, Изабелла. – А вот о какой: отказался ли лорд Уорбертон от своих намерений по собственному побуждению или послушался вас? Иными словами, сделал он это потому, что так было угодно ему или хотел угодить вам? Нет, вы подумайте, как все же велико мое доверие к вам, пусть даже оно слегка и пошатнулось, – продолжала с улыбкой мадам Мерль, – если я задаю вам подобный вопрос! – Несколько секунд она молча смотрела на свою приятельницу, желая оценить впечатление, произведенное этими словами. – Только не становитесь, пожалуйста, в героическую позу, не теряйте благоразумия, не обижайтесь. Поймите, тем, что я говорю с вами так, я оказываю вам честь. Вы единственная в мире женщина, с кем я могу себе такое позволить. Я ни на секунду не допускаю, что кто-нибудь, кроме вас, способен был бы сказать правду. А ведь вам ясно, как важно вашему мужу ее знать. Он, как видно, не проявил должного такта, когда пытался у вас ее выведать, слишком увлекся собственными необоснованными предположениями. Как бы то ни было, для того чтобы правильно расценить шансы дочери, ему необходимо знать, как все обстояло на самом деле. Очень прискорбно, если лорд Уорбертон просто остыл к бедной девочке, но это одно дело. Совсем другое дело, если он отказался от нее в угоду вам. Это тоже прискорбно, но уже по-иному. В таком случае вы, быть может, согласились бы не угождать себе… а просто выдать замуж свою падчерицу. Отпустите его… уступите его нам! Мадам Мерль хладнокровно развивала свою мысль, не спуская при этом глаз с лица собеседницы; ей, очевидно, казалось, что она может спокойно продолжать. Изабелла же по мере того, как та говорила, все больше бледнела и все крепче сжимала лежащие на коленях руки. И не потому, что гостья ее, скорей всего, сочла, что сейчас вполне уместно нанести оскорбление, самым очевидным было не это. Все обстояло куда страшнее. – Что вы?… Кто вы?… – прошептала Изабелла. – Что общего у вас с моим мужем? – Странно, но в эту минуту она до такой степени объединяла себя с ним, словно его любила. – Значит, вы все же решили встать в героическую позу? Жаль! Не воображайте только, что я последую вашему примеру. – Что общего у вас со мной? – продолжала Изабелла. Мадам Мерль неторопливо поднялась, поглаживая муфту и по-прежнему не спуская глаз с Изабеллы. – Все! – ответила она. Изабелла замерла, она смотрела на мадам Мерль, и в лице ее была чуть ли не мольба о том, чтобы пролился свет. Но из глаз этой женщины лился не свет, а мрак. «Боже!» – прошептала она наконец и, откинувшись назад, закрыла лицо руками. Морским валом обрушилась на нее мысль, что миссис Тачит была права. Ее выдала замуж мадам Мерль. К тому времени, когда она открыла лицо, гостья успела уже исчезнуть. В тот день Изабелла отправилась на прогулку одна; ей хотелось уехать как можно дальше – туда, где, выйдя из кареты, над головой видишь небо, а под ногами маргаритки. Она давно сделала старый Рим поверенным своих тайн, ибо в этом мире развалин ее собственное развалившееся счастье казалось не такой уж чудовищной катастрофой. Ей служили поддержкой в ее унынии эти руины, рушившиеся на протяжении стольких веков и все же выстоявшие. Она погружала свою затаенную грусть в безмолвие самых пустынных уголков Рима, и та утрачивала свою остроту, делалась более отстраненной – настолько, что когда Изабелла присаживалась зимним днем где-нибудь на солнце или стояла в одной из обветшалых церквей, куда давно уже никто не заглядывал, она способна была смотреть на нее с подобием улыбки и думать о том, какая же это, в сущности, малость. В многотомных римских анналах это и вправду было ничтожной малостью, и не покидавшее Изабеллу ощущение непрерывности человеческих судеб позволяло ей легко переноситься от малого к великому. Она глубоко и нежно привязалась к Риму; он пропитал, он умерил ее страсти. Но постепенно он стал для нее главным образом местом, где люди страдали. Вот что открылось ей в заброшенных церквах, где перенесенные с развалин языческих храмов мраморные колонны словно предлагали ей вместе с ними терпеть и держаться, а застарелый запах ладана был как бы неотъемлемой частью давних безответных молитв. Более смиренной, более непоследовательной еретички, чем Изабелла, нельзя себе и представить; даже самые истовые богомольцы, глядя на потемневшие запрестольные образа и на купы свечей, едва ли способны были глубже чувствовать заключенное в них указание или проникновеннее внимать голосу свыше. Ее, как мы знаем, почти всюду сопровождала Пэнси, а в последнее время их выезд украшала собой и графиня Джемини, покачивавшая над головой розовый зонтик, однако Изабелле все же изредка удавалось побыть одной там, где обстановка особенно отвечала расположению ее духа. У нее имелось на этот случай несколько излюбленных уголков; наиболее доступным из них был низкий парапет, что окаймляет поросшую травой обширную площадь перед высоким неприветливым фасадом собора Сан Джованни Латерано, где можно сидеть и смотреть поверх Кампании на замыкающие ее чуть видные вдали Альбанские горы и на саму эту необъятную равнину, по сей день исполненную былого величия. После отъезда кузена и его спутников Изабелла стала еще чаще выезжать на прогулки, влача свою омраченную душу от одной знакомой святыни к другой. Даже когда Пэнси и графиня Джемини были рядом, она все равно ощущала прикосновение исчезнувшего мира. Оставив позади стены Рима, карета катила по узким дорогам, где жимолость уже оплетала живые изгороди, или дожидалась Изабеллы где-нибудь в укромном местечке поблизости от полей, в то время как сама Изабелла брела все дальше и дальше по усеянной цветами траве или, присев на какой-нибудь уцелевший обломок, смотрела сквозь дымку собственной грусти на величавую грусть расстилавшегося пейзажа, на густой теплый свет, на постепенные переходы и мягкое смешение красок, на фигуры пастухов, застывших в отрешенных позах, на холмы, куда тень от облаков набегала, как легкий румянец. В тот день, о котором идет речь, Изабелла твердо решила не думать о мадам Мерль, но решение ее ни к чему не привело: образ этой дамы неотступно ее преследовал. Как-то по-детски пугаясь своего предположения, она спрашивала себя, уж не применимо ли к ближайшей ее приятельнице всех последних лет освященное древностью выражение «сосуд зла». О существовании этого понятия она знала из Библии и других литературных произведений. Насколько Изабелле было известно, ей так и не довелось каким-либо иным образом познакомиться со злом. Хотя она и стремилась к самому широкому знакомству с человеческой жизнью, хотя воображала, что ей это отчасти удалось, в столь элементарной милости ей было, однако, отказано. Но, возможно, в том древнем понимании вовсе и не считается злом даже глубоко вкоренившаяся фальшь. Ибо именно такой и была мадам Мерль – фальшива до самой, самой, самой глубины души. Тетушка Лидия давно уже сделала это открытие и сообщила о нем племяннице, но Изабелла ведь в ту пору воображала, что имеет более правильное представление обо всем вообще, и, уж во всяком случае» о внутренней независимости собственной судьбы, равно как о непогрешимости собственных суждений, чем бедная, страдающая косностью ума миссис Тачит. Мадам Мерль добилась того, чего хотела: сочетала браком двух своих друзей; следом за этой мыслью сам собой возник вопрос – а почему, собственно говоря, она так этого жаждала? Есть люди, одержимые жаждой сватать ближних, у них это своего рода страсть к искусству ради искусства. Но, хотя мадам Мерль была великая искусница, к числу таких людей она едва ли принадлежала. Слишком низкого мнения была она о браке, слишком низкого мнения даже просто о жизни, она не жаждала никаких других браков, кроме этого. Значит, в нем была для нее какая-то корысть, и Изабелла спрашивала себя, в чем же заключался предполагаемый выигрыш? Открылось это ей, разумеется, не сразу и не до конца. Она припомнила, что хотя мадам Мерль расположилась к ней как будто бы с первой же их встречи в Гарденкорте, но особой симпатией прониклась после смерти мистера Тачита, главным образом когда узнала, сколь щедро облагодетельствована ее молодая приятельница своим старым дядюшкой. Корысть мадам Мерль была куда более изысканного свойства, нежели грубый расчет позаимствовать денег, и состояла в том, чтобы обратить внимание одного из своих близких друзей на неискушенную обладательницу нововбретенного богатства. Мадам Мерль избрала для этого, разумеется, ближайшего своего друга; Изабелле теперь было слишком ясно, что как раз Гилберту и принадлежало это место. Итак, ей пришлось волей-неволей убедиться, что тот, кого она считала самым благородным человеком на свете, женился на ней, точно пошлейший авантюрист, ради ее денег. Как ни странно, никогда раньше такая мысль не приходила ей в голову, и хотя что только она ни думала об Озмонде, подобной обиды она ему ни разу не нанесла. Это было самое плохое из того, до чего она пока что додумалась, повторяя себе, однако, что худшее еще впереди. Мужчина может жениться на женщине ради денег, пусть так; Гилберт не первый и не последний. Но должен же он был по крайней мере поставить ее об этом в известность! Изабелла спросила себя – быть может, коль скоро ему нужны были ее деньги, он ими теперь и удовольствуется? Не согласится ли он оставить деньги себе, а ее отпустить на все четыре стороны? Если бы только щедрое даяние мистера Тачита помогло ей сейчас, оно было бы поистине благословенно! И почти сразу же у нее мелькнула мысль, что, если мадам Мерль хотела оказать Озмонду услугу, его признательность ей за поднесенный подарок, скорей всeгo, весьма поостыла. Каково же должно быть сейчас отношение ее мужа к своей излишне рьяной благодетельнице и сколь изощренно выражает его этот великий мастер язвить! Как нельзя более характерно, хотя и в высшей степени необычно, что во время своей молчаливой прогулки Изабелла один раз нарушила молчание, тихо воскликнув: «Бедная, бедная мадам Мерль!». Она, пожалуй, убедилась бы в оправданности своего сочувствия, если бы к концу того же дня притаилась за одной из очень ценных, чуть поблекших от времени камчатных портьер в весьма примечательном маленьком салоне той самой дамы, в отношении которой оно было проявлено, – в блиставшей продуманным убранством гостиной, где мы с вами как-то уже побывали вместе с благоразумным мистером Розьером. В этой комнате часов около шести вечера сидел Гилберт Озмонд, а хозяйка дома стояла перед ним, как стояла тогда, когда их увидела Изабелла, – мы позволили себе так подробно описать тот памятный случай лишь потому, что исходили не столько из его видимого, сколько из подлинного значения. – Я не нахожу, что вы несчастливы, я нахожу, что вам это по душе, – сказала мадам Мерль. – А разве я говорю, что несчастлив? – спросил Озмонд с таким видом, что легко могло показаться, будто так оно и есть. – Нет, но вы не говорите и обратного, а вам следовало бы, хотя бы из чувства благодарности. – О благодарности лучше помолчите, – ответил он сухо и добавил: – Не выводите меня из себя. Мадам Мерль села, сложив на груди руки; одна из этих белоснежных рук служила как бы подставкой для другой, меж тем как та, в свою очередь, служила украшением для первой. Вид мадам Мерль являл собой образец сдержанности и вместе с тем подчеркнутой грусти. – А вы со своей стороны не пытайтесь меня запугать. Интересно, догадываетесь ли вы о кое-каких моих мыслях? – Не утруждаю себя этим без крайней надобности. С меня вполне хватает моих собственных. – Потому, вероятно, что они так упоительны? Откинув на спинку кресла голову, Озмонд взглянул в глаза своей собеседницы с цинической прямотой, сквозь которую проглядывало, однако, утомление. – Вы решили все же вывести меня из себя, – заметил он, помолчав. – Я очень устал. – Et moi donc![166] – воскликнула мадам Мерль. – Вы сами себя утомляете. А я устал не по своей вине. – Если я и утомляю себя, то ради вас. Я привнесла в вашу жизнь интерес, то есть сделала вам бесценный подарок. – Вы называете это интересом? – спросил безучастным тоном Озмонд. – А как же иначе, ведь это помогает вам убивать время. – Время никогда еще не тянулось так убийственно медленно, как нынешней зимой. – Вы никогда так прекрасно не выглядели, никогда не были таким любезным, таким блестящим. – На черта он мне нужен, этот блеск, – пробормотал погруженный в свои мысли Озмонд. – Как же вы, в сущности, плохо меня знаете. – Если я плохо знаю вас, тогда, значит, я вообще не знаю ничего, – улыбнулась мадам Мерль. – Вы наконец уверились в том, что добились полного успеха. – Я не уверюсь в этом до тех пор, пока вы не перестанете меня судить. – Уже давно перестала, а говорю так просто по старой привычке. Но ведь и вы высказываетесь все более явственно. – Хотел бы я, чтобы вы высказывались поменьше. – Хотите обречь меня на молчание? Как вы помните, я никогда не отличалась болтливостью. Но есть несколько вещей, которые я должна вам сказать. Ваша жена не знает, что ей с собой делать, – продолжала она уже другим тоном. – Вы ошибаетесь, она прекрасно знает. У нее есть вполне определенные идеи. И она намерена их осуществить. – Сейчас они у нее, вероятно, особенно светлые. – Несомненно. И их больше, чем когда бы то ни было. – Нынче утром я что-то этого не заметила, – сказала мадам Мерль. – Она показалась мне такой простушкой, только что не дурочкой. Она была в совершенной растерянности. – Уж лучше скажите прямо, что она внушила вам жалость. – О нет, не хочу слишком вас воодушевлять. Он продолжал сидеть все в той же позе: откинув голову на спинку кресла и так высоко закинув ногу на ногу, что щиколотка одной ноги лежала на колене другой. Несколько секунд он молчал. – Не понимаю, что с вами происходит, – сказал он наконец. – Происходит… происходит! – Мадам Мерль замолкла, потом с неожиданной, как гром среди ясного неба, страстностью продолжала: – Происходит то, что я отдала бы правую руку за возможность выплакаться, но вот не могу. – Зачем это вам вдруг понадобилось? – Чтобы вернуться к себе такой, какой я была до встречи в вами. – Если я осушил ваши слезы, это уже немало. Однако мне ведь случалось видеть, как вы их проливаете. – О, я верю, вы еще заставите меня плакать, заставите волком выть. Я очень на это уповаю, мне очень это нужно. Нынче утром я была такой мерзкой, такой отвратительной, – сказала она. – Если Изабелла была, как вы изволили выразиться, только что не дурочкой, она, скорей всего, этого не поняла, – ответил Озмонд. – В том-то и дело, способность соображать она потеряла именно из-за моей злобной выходки. Я не в состоянии была сдержать себя. Во мне поднялось что-то дурное или, быть может, напротив – хорошее. Не знаю. Вы не только осушили мои слезы, вы иссушили мою душу. – Следовательно, не я повинен в умонастроении моей жены, – сказал Озмонд. – Отрадно думать, что мне предстоит пожинать плоды вашей несдержанности. Разве вы не знаете, душа – бессмертное начало? Какие же она может претерпевать изменения? Я не верю, что она – бессмертное начало; я верю, что ее прекрасным образом можно уничтожить. Это и случилось с моей душой, которая поначалу была очень даже хорошей. И всем этим я обязана вам. Вы очень плохой человек, – добавила она с многозначительной серьезностью. – Неужели мы с вами должны кончить на этом? – спросил Озмонд с той же нарочитой холодностью. – Не знаю, на чем мы с вами должны кончить. А жаль! На чем обычно кончают плохие люди, да еще соучастники в преступлениях? Вашими стараньями я стала такой же плохой, как вы сами. – Не понимаю вас. На мой взгляд, вы достаточно хороши, – сказал Озмонд, и намеренное безразличие тона придало его словам необыкновенную выразительность. Самообладание же мадам Мерль, напротив, с каждой минутой таяло, и она была ближе к тому, чтобы окончательно его потерять, чем в любом из тех случаев, когда мы имели счастье ее видеть. Блеск ее глаз омрачился; улыбка стоила немалых усилий. – Достаточно хороша для всего, что я с собою сделала? Вы это, вероятно, имеете в виду? – Достаточно хороши, чтобы быть неизменно очаровательной! – воскликнул, тоже улыбаясь, Озмонд. – О боже! – прошептала его собеседница; она сидела перед ним в полном расцвете своей зрелости и вдруг повторила жест, на который вынудила утром Изабеллу: опустила голову и закрыла лицо руками. – Значит в конце концов вы все же собираетесь заплакать? – спросил Озмонд и, так как она сидела по-прежнему неподвижно, продолжал: – Я хоть раз вам пожаловался? Она быстро отняла от лица руки. – Нет, вы мстили иначе – вы вымещали все на ней. Озмонд еще больше откинул назад голову и некоторое время смотрел на потолок, как бы таким несколько вольным образом призывая в свидетели небо. – Ох уж это женское воображение! В основе своей оно всегда пошлое. Вы говорите о мести, как какой-нибудь третьеразрядный романист. – Ну, разумеется, вы не жаловались. Вы слишком упивались своим торжеством. – Любопытно узнать, что вы называете моим торжеством. – Вы заставили вашу жену вас бояться. Озмонд переменил позу; наклонившись вперед, он оперся локтями о колени и какое-то время рассматривал великолепный персидский ковер. Весь вид его, казалось, говорил о том, что он не намерен ни с кем и ни с чем считаться, что у него есть свои собственные представления обо всем, в том числе и о времени, и что ими-то он и собирается руководствоваться. Ему не раз по причине этой его особенности случалось испытывать терпение собеседников. – Изабелла не боится меня, и я совсем к этому не стремлюсь, – сказал он наконец. – На что вы меня стараетесь толкнуть подобными своими заявлениями? – Я уже продумала, какой вы можете причинить мне вред, – ответила мадам Мерль. – Сегодня утром я увидела, что ваша жена меня боится, но на самом деле она в моем лице испугалась вас. – Вероятно, вы позволили себе какие-нибудь высказывания в очень дурном вкусе; я в этом неповинен; я с самого начала был против вашего к ней визита. Вы вполне способны действовать без ее помощи. В вас я страх не вселил, это мне ясно. Как же в таком случае мог я вселить страх в нее? Она уж по меньшей мере такая же храбрая, как вы. Откуда вы взяли весь этот вздор? Пора бы уж вам, по-моему, знать меня. – С этими словами он поднялся, подошел к камину и несколько секунд рассматривал стоявшие на нем изящные безделушки из тончайшего фарфора, как будто впервые их видел. Взяв с камина чашечку, он некоторое время ее изучал, потом, все так же держа ее в руке, облокотился этой рукой о край каминной доски и продолжал: – Вы любите сгущать краски. Все преувеличиваете и поэтому теряете ощущение реальности. Я намного проще, чем вам это кажется. – Мне кажется, вы куда как просты, – проговорила мадам Мерль, не спуская глаз со своей чашечки. – Постепенно я в этом убедилась. Повторяю, судила я вас и раньше, но поняла до конца только после вашей женитьбы. На примере вашей жены я как никогда ясно увидела, чем вы были для меня. Прошу вас, обращайтесь с этой бесценной вещью осторожнее. – К вашему сведению, в ней уже имеется трещинка, – сказал суховатым тоном Озмонд и поставил чашечку на место. – Если вы не понимали меня до моей женитьбы, с вашей стороны было по меньшей мере опрометчиво так загнать меня в угол. Правда, уголок мне самому понравился, я думал, мне там будет уютно. В сущности, мне ведь так мало нужно, мне нужно было только, чтобы она меня любила. – Чтобы она безумно вас любила. – А как же иначе, в таких случаях нам нужен максимум. С вашего позволения, чтобы она меня боготворила. Я этого хотел, не отрицаю. – Я никогда не боготворила вас, – сказала мадам Мерль. – По крайней мере вы притворялись. – Правда, вы никогда не подозревали меня в том, что я – уютный уголок, – продолжала мадам Мерль. – Так вот, моя жена решительно этого не пожелала, – сказал Озмонд. – Если вы склонны видеть в этом трагедию, то вряд ли это трагедия для нее. – Для меня это трагедия! – воскликнула мадам Мерль и встала, тяжело вздохнув, но не забыв при этом окинуть беглым взглядом предметы на каминной полке. – По-видимому, мне на собственном горьком опыте предстоит узнать всю невыгоду ложного положения. – Вы говорите фразами из прописей. Нам следует искать утешения там, где мы можем его найти. Если моя жена не любит меня, то моя дочь во всяком случае меня любит. Пэнси за все меня вознаградит. По счастью, я ничего не могу поставить ей в упрек. – Ах, – сказала она мягко, – если бы у меня была дочь… Озмонд помолчал немного, потом с холодноватой учтивостью произнес: – Дети наших друзей тоже могут вызывать у нас немалый интерес. – Вы еще больше похожи на книгу прописей, чем я. Значит, нас с вами в конце концов что-то роднит. – Уж не мысль ли о том, какой я могу причинить вам вред? – спросил Озмонд. – Нет, мысль о том, какую я могу принести вам пользу. Вот из-за чего, – продолжала мадам Мерль, – я так завидую Изабелле. Я хотела, чтобы это было моим делом, – добавила она, и ее исполненное горечи и ожесточения лицо разгладилось и снова обрело свойственную ему приятность. Друг ее взял в руки зонтик, шляпу и, проведя, несколько раз по ней обшлагом, сказал: – В общем, думаю, вам лучше предоставить все это мне. Как только он ушел, она прежде всего направилась к камину и взяла в руку ту сомнительную кофейную чашечку, в которой была обнаружена трещинка, но смотрела она на нее весьма рассеянным взглядом. – Неужели же окажется, что я была такой мерзкой понапрасну? – посетовала она неизвестно кому. 50 Графиня Джемини незнакома была с историческими памятниками Рима, поэтому Изабелла время от времени пыталась показать ей кое-что из этих удивительных реликвий и придать тем самым их послеполуденным катаньям до некоторой степени археологический характер. Графиня, заявлявшая во всеуслышание, что считает свою невестку чудом учености, никогда против подобных осмотров не возражала и разглядывала бесчисленные образцы римской кирпичной кладки столь же терпеливо, как если бы перед ней высились груды новомодных тканей. Историю она знала не слишком хорошо, разве что исторические анекдоты известного толка, и относилась к себе при этом вполне снисходительно; но жизнь в Риме казалась ей таким счастьем, что она желала лишь одного – плыть по течению. Да она каждый божий день охотно проводила бы по часу в сыром мраке терм Тита,[167] если бы только от этого зависело ее дальнейшее пребывание в палаццо Рокканера! Но Изабелла была весьма нестрогим чичероне и разъезжала с ней по развалинам главным образом потому, что это давало повод коснуться иных тем, нежели любовные похождения флорентиек, о каковых ее спутница способна была повествовать без умолку. Следует при этом добавить, что графиня во время их экскурсий в прошлое отказывалась от каких бы то ни было действенных проявлений любознательности и предпочитала, сидя в карете, то и дело восклицать – до чего же это все интересно! Подобным образом осматривала она до сих пор и Колизей – к величайшему разочарованию племянницы, которая, при всем должном уважении к тетушке, не могла понять, почему бы той не выйти из экипажа и не заглянуть внутрь здания. Пэнси так редко выпадал случай послоняться, что мнение ее надо считать не вполне бескорыстным: возможно, она даже питала тайную надежду, что если гостья ее отца окажется внутри, то удастся уговорить ее подняться на верхние ярусы. Как-то в один из тех чудесных дней, когда ветреный март нежданно дохнет весною, графиня заявила о своей готовности совершить сей подвиг Три дамы вместе вошли в Колизей, но Изабелла сразу же отделилась от спутниц, желая побродить в одиночестве. Она не раз поднималась на эти полуразрушенные уступы, откуда некогда римская толпа ревом выражала одобрение и где теперь в глубоких трещинах растут лишь полевые цветы, если только им дают на это соизволение; нынче же Изабелла чувствовала себя утомленной и расположенной посидеть на разоренной арене. К тому же она нуждалась в передышке, ибо графиня чаще требовала внимания к себе, нежели удостаивала своим, и Изабелла рассчитывала, что, оказавшись вдвоем с племянницей, она позволит хотя бы легчайшему слою пыли осесть на скандальной летописи Арниды. Посему она осталась внизу, меж тем как Пэнси подвела свою сумасбродную тетушку к крутой кирпичной лестнице, у подножья которой сторож отпирает высокую деревянную дверь. Огромное замкнутое пространство наполовину тонуло в тени. Клонящееся к закату солнце возродило красноватый оттенок огромных травертиновых плит – только он и говорил о жизни среди этой колоссальной руины. То тут, то там мелькала иногда фигура крестьянина или туриста, глядевшего, задрав голову, на далекую полосу неба, где в прозрачной тишине кружат и ныряют несметные ласточки. Изабелла вскоре заметила, что привлекла к себе внимание одного из посетителей; подобно ей, он обосновался в середине арены и, вскинув голову, смотрел на Изабеллу с неким характерным, запомнившимся ей несколько недель назад выражением неколебимой вопреки всем неудачам решимости. Так смотреть мог нынче только мистер Эдвард Розьер; действительно, то был он, занятый обдумыванием вопроса – не заговорить ли ему с ней? Убедившись, что она без спутников, упомянутый джентльмен подошел к Изабелле и сказал, что пусть она и не отвечает на его письма, но, быть может, все же не отвратит слух от его речей. Изабелла поставила его в известность, что падчерица ее здесь же, в Колизее, поэтому она способна уделить ему от силы пять минут. После чего, достав часы, он опустился на обломок плиты. – Коротко говоря, – сказал Эдвард Розьер, – я продал все свои безделушки! – Изабелла невольно вскрикнула от ужаса – так, будто он сказал ей, что ему выдернули все зубы. – Я продал их с аукциона у Друо, – продолжал он. – Это произошло три дня назад, и мне сообщили по телеграфу результаты. Они превзошли все ожидания. – Я рада за вас, но предпочла бы, чтобы вы сохранили свои прелестные вещи. – Зато теперь у меня есть наличные – пятьдесят тысяч долларов. Как, на взгляд мистера Озмонда, достаточно я теперь богат? – Вы ради этого их и продали? – спросила Изабелла мягко. – Ради чего же еще? Только об этом я и думаю. Я отправился в Париж и все подготовил. Присутствовать на аукционе я не мог: не мог бы смотреть на то, как все они уходят от меня, это бы меня убило. Я передал их в надежные руки, и они проданы по самой дорогой цене. Но знайте, эмали свои я сохранил. Итак, деньги у меня в кармане и теперь он не сможет уже сказать, что я беден! – воскликнул молодой человек. – Он скажет теперь, что вы неразумны, – ответила Изабелла так будто Гилберт Озмонд не говорил этого и раньше. Розьер внимательно посмотрел на нее. – По вашему мнению, без моих безделушек я – ничто? По-вашему, они лучшее, что у меня было? Так мне и заявили в Париже. О, на сей счет со мной были достаточно откровенны. Но они ведь не видели ее. – Мой друг, как я желаю вам добиться успеха! – сказала очень ласково Изабелла. – Вы его заслужили. – Вы сказали это так грустно, словно заранее знаете, что я его не добьюсь. – И он испытующе с нескрываемой тревогой посмотрел ей в глаза. Держался мистер Розьер как человек, который знает, что в течение недели о нем говорил весь Париж, и чувствует себя от этого на целых полголовы выше, но притом не без горечи подозревает, что, несмотря на подобное возвышение, кое-кто упрямо продолжает считать его мелковатым. – Я знаю, что произошло, пока меня не было, – продолжал он. – На что может мистер Озмонд надеяться, после того как она отказала лорду Уорбертону? – На то, что она выйдет замуж за другого знатного жениха. – За какого другого? – За того, кого выберет ей он. Розьер медленно поднялся и положил часы в кармашек жилета. – Вы над кем-то смеетесь, миссис Озмонд, но на сей раз, мне кажется, не надо мной. – Я и не думала смеяться. Я вообще смеюсь очень редко, – сказала Изабелла. – А теперь вам пора идти. – Мне нечего бояться! – заявил, не двигаясь с места, Розьер. Пусть так; но, видно, для вящей уверенности он заявил об этом весьма громогласно, приподнимаясь с наилюбезнейшим видом на цыпочки и оглядывая Колизей, словно там была толпа зрителей. Изабелла заметила, что мистер Розьер внезапно изменился в лице: зрителей оказалось больше, чем он предполагал. Она обернулась и увидела, что обе ее спутницы возвращаются после своего восхождения. – Вам, правда, пора уходить, – сказала она торопливо. – Ах, сударыня, сжальтесь надо мной! – прошептал Эдвард Розьер тоном, чрезвычайно не вяжущимся со сделанным им сейчас заявлением. Потом с неожиданным жаром, как одолеваемый невзгодами человек, напавший вдруг на счастливую мысль, добавил: – Эта дама не графиня ли Джемини? Я жажду быть ей представленным. Изабелла пристально посмотрела на него. – Ее брат нисколько не считается с ее мнением. – Послушать вас, так он просто изверг! Повернув голову, он встретился взглядом с графиней Джемини, которая приближалась к ним, опередив Пэнси, воодушевленная отчасти тем обстоятельством, что невестка ее, как она успела уже разглядеть, беседует с молодым человеком весьма приятной наружности. – Я рада, что вы сохранили свои эмали! – сказала Изабелла, покидая его и направляясь прямо к Пэнси, которая при виде Эдварда Розьеpa, опустив глаза, застыла на месте. – Пойдемте, сядем в карету, – сказала она мягко. – а, нам пора возвращаться, – сказала еще более мягко Пэнси и двинулась к выходу, не возроптав, не дрогнув, не оглянувшись. Изабелла же позволила себе эту последнюю вольность и увидела, как мгновенно состоялось знакомство графини Джемини и мистера Розьера. Сняв шляпу, молодой человек улыбался и кланялся; он явно только что отрекомендовался, и легкий изгиб выразительной спины графини был, на взгляд Изабеллы, весьма милостив. Все это, однако, тут же скрылось из виду, поскольку Изабелла и Пэнси снова заняли свои места в карете. Пэнси, сидевшая напротив мачехи, сначала не поднимала глаз, потом все же подняла их и посмотрела прямо в глаза Изабелле. В них блеснули жалобные лучи – искорки робкой страсти, растрогавшие Изабеллу до глубины души. И в то же время ее захлестнула волна зависти, когда она сравнила трепетное томление девочки по идеалу, имеющему вполне реальные очертания, с собственным иссушающим отчаянием. – Бедняжка Пэнси! – сказала она с большой нежностью. – Ничего! – поспешила успокоить ее виноватым тоном Пэнси. Воцарилось молчание, графиня, судя по всему, не спешила к ним присоединиться. – Вы все показали вашей тетушке? Ей понравилось? – спросила наконец Изабелла. – Да, я показала ей все. По-моему, она осталась очень довольна. – Надеюсь, вы не устали? – Нет, я не устала. Спасибо. Графиня все не шла, и Изабелла поручила лакею пойти в Колизей и напомнить графине, что ее ждут. Лакей вскоре возвратился и доложил, что синьора Contessa[168] просит передать, чтобы ее не ждали. Она приедет в наемной карете. Неделю спустя после того, как мистеру Розьеру удалось столь быстро завоевать расположение графини, Изабелла, войдя несколько позднее обычного к себе в спальню, чтобы переодеться к обеду, застала там Пэнси. Та, видимо, дожидалась ее и сразу же поднялась со скамеечки. – Простите, что я позволила себе такую вольность, – сказала она тоненьким голоском. – Но на ближайшее время… это в последний раз. Голос ее звучал необычно; в широко открытых глазах читались тревога и страх. – Уж не уезжаете ли вы куда-нибудь? – Я уезжаю в монастырь… – В монастырь? Пэнси придвигалась к ней все ближе, пока не оказалась рядом, и тогда, обняв Изабеллу, уткнулась ей головой в плечо. Так она и стояла несколько мгновений совсем неподвижно, но Изабелла чувствовала, что она вся дрожит. Эта дрожь, сотрясавшая всю ее хрупкую фигурку, выразила то, что Пэнси не смела сказать словами. Изабелла проявила, однако, настойчивость. – Почему вы уезжаете в монастырь? – Потому что папа считает, так будет лучше. Он говорит, девушке хорошо время от времени ненадолго удаляться от света. Он говорит, без конца вращаться в обществе плохо для девушки. И теперь как раз подходящий случай уединиться… чуть-чуть подумать. – Пэнси говорила короткими бесстрастными фразами, словно не очень полагалась на себя. Потом добавила, что было уже верхом самообладания: – По-моему, папа прав. Нынешней зимой я слишком много бывала в обществе. Известие это так поразило Изабеллу, будто в нем сокрыт был более глубокий смысл, о котором сама Пэнси не догадывалась. – Когда же это было решено? – спросила она. – Я ничего об этом не слышала. – Папа сказал мне полчаса назад; он считает, чем меньше это будет заранее обсуждаться, тем лучше. Мадам Катрин приедет за мной без четверти семь. Я беру с собой всего два платья, ведь я пробуду в монастыре всего несколько недель; уверена, мне будет очень там хорошо. Я снова увижу всех дам, которые были так добры ко мне, и всех малышек, тамошних воспитанниц. Я очень люблю малышек, – заявила великодушно Пэнси с высоты своего миниатюрного роста. – И очень люблю матушку Катрин. Я поживу там тихо-тихо и буду много думать. Глубоко потрясенная Изабелла слушала ее, затаив дыхание, чуть ли не с благоговением. – Думайте иногда и обо мне. – Приезжайте поскорее навестить меня! – вскричала Пэнси, и этот крик души был так непохож на все ее героические фразы. Изабелла ничего больше не могла сказать; она ничего не понимала, только чувствовала, как плохо еще знает своего мужа. Вместо ответа она лишь долгим и нежным поцелуем попрощалась с его дочерью. Полчаса спустя она услышала от своей горничной, что приезжала в карете мадам Катрин и увезла с собой синьорину. Когда перед самым обедом Изабелла вышла в гостиную, она застала там графиню Джемини, которая, неподражаемо тряхнув головой, воскликнула по поводу случившегося: «Et voilа, ma chиre, une pose!».[169] Но если это был всего лишь жест, то Изабелла терялась в догадках относительно того, что именно хотел ее муж им выразить. Она только смутно понимала, что Озмонд еще больше привержен традициям, чем она до сих пор думала. У нее настолько вошло в привычку быть с ним крайне осторожной, что, когда он вошел в комнату, она, как это ни странно, несколько секунд колебалась, не решаясь упомянуть неожиданный отъезд его дочери, и заговорила о случившемся лишь после того, как они сели за стол. Но Изабелла уже давно запретила себе задавать Озмонду вопросы. Она могла позволить себе только какое-нибудь высказывание. И на сей раз она высказала то, что само слетело с языка. – Я буду очень скучать по Пэнси. Чуть наклонив голову, он несколько секунд созерцал стоявшую в центре стола корзину цветов. – Разумеется, – сказал он наконец, – я об этом подумал. Видите ли, вы сможете ее навещать, но только не слишком часто. Полагаю, вам хочется узнать, почему я отправил ее к благочестивым сестрам, но вряд ли вы сможете уразуметь мои мотивы. Впрочем, неважно, не утруждайте себя понапрасну. Я оттого и не говорил вам ничего. Не верил, что найду у вас сочувствие. Но я-то всегда так думал, не мыслю без этого воспитания дочери. Дочь должна быть свежа и прекрасна, должна быть чиста и благовоспитанна. А при нынешних нравах ничего не стоит измяться и запылиться. Пэнси слегка запылилась, слегка растрепалась, она слишком много бывала на людях. Этот оттирающий друг друга суетливый сброд, что зовет себя обществом… короче говоря, надо время от времени извлекать ее из этой сутолоки. Монастыри очень укромны, очень удобны, очень благотворны. Мне отрадно знать, что она там, в старинном саду, под сводами галереи, среди этих уравновешенных добродетельных женщин. Многие из них благородного происхождения; некоторые принадлежат к самой родовитой знати. Она сможет там читать, рисовать, играть на фортепьяно. Я распорядился, чтобы ее ни в чем не стесняли. Никаких запретов, всего лишь некое сознание отъединенности. У нее будет время, чтобы подумать; я хочу, чтобы она кое о чем подумала. – Озмонд рассуждал неторопливо, обстоятельно, все так же склонив голову набок, словно любуясь корзиной цветов. Тон его, однако, говорил не столько о желании что-либо объяснить, сколько о желании все это описать, даже, если угодно, живописать, чтобы самому посмотреть, какая получится картина. Некоторое время он рассматривал нарисованную им картину и остался, как видно, весьма ею доволен. Затем он продолжал: – Одним словом, католики поистине мудры. Монастыри – великое установление, без них нам никак не обойтись: они отвечают самым насущным нуждам семьи, общества. Они и школа благовоспитанности, и школа душевной гармонии. Я ни в коей мере не хочу, чтобы моя дочь отрешилась от мира, – добавил он. – Отнюдь не хочу, чтобы она обратила свои мысли к миру иному. Для нее вполне хорош и этот. Она может думать о нем сколько ее душе угодно. Но думать так, как надлежит. Изабелла с большим вниманием отнеслась к его наброску; она нашла его необыкновенно интересным. Он словно бы показал ей, как далеко способен зайти ее муж в желании добиться своего – вплоть до того, что готов проверять столь хитрые теоретические построения на своей хрупкой дочери. Изабелла не понимала, какую цель преследует Озмонд, вернее, понимала не до конца, но все же больше, чем он предполагал или желал бы, ибо нисколько не сомневалась, что вся эта тонкая мистификация затеяна ради нее, ради того, чтобы подействовать на ее воображение. Ему хотелось совершить что-нибудь внезапное и своевольное, что-нибудь непредвиденное и изощренное, подчеркнуть разницу между ее чувствами и его собственными, показать, что коль скоро он считает свою дочь произведением искусства, то ему, разумеется, надо очень тщательно заботиться о завершающих штрихах. Он добился того, чего хотел. Изабелла ощутила, как у нее холодеет сердце. Пэнси монастырь знаком был с детства, в свое время она нашла в нем счастливый приют, она любила благочестивых сестер, и они платили ей тем же, поэтому в постигшей ее участи не было ничего особо тяжелого, но, несмотря на это, Пэнси испугалась; впечатление, которое желал таким образом произвести на нее отец, несомненно будет достаточно сильным. Старые протестантские традиции все еще живы были в сознании Изабеллы, и чем больше она вникала в этот разительный пример изобретательности мужа – как и он, она сидела, устремив глаза на корзину с цветами, – тем быстрее бедная маленькая Пэнси превращалась для нее в героиню трагедии. Озмонд хотел дать своей жене понять, что ни перед чем не остановится, и жена его почувствовала, как трудно ей хотя бы для вида прикоснуться к еде. Некоторое облегчение она испытала, лишь когда услышала высокий ненатуральный голос своей невестки. Графиня тоже, очевидно, обдумала случившееся, но пришла совсем к другому выводу. – Как глупо, мой дорогой Озмонд, – заявила она, – изобретать столько благовидных предлогов для изгнания бедняжки Пэнси. Почему бы тебе прямо не сказать, что ты хочешь убрать ее подальше от меня? Разве ты не обнаружил еще, что я самого наилучшего мнения о мистере Розьере? Да, да, именно так; на мой взгляд, он simpaticissimo.[170] Он заставил меня поверить в идеальную любовь. Я никогда раньше в нее не верила! Конечно же, ты решил, что при таком убеждении я самое неподходящее общество для Пэнси. Озмонд неспеша отпил вино; вид у него был на редкость добродушный. – Моя дорогая Эми, – ответил он, улыбаясь так, словно собирался сказать ей какую-нибудь любезность. – Я ничего не знаю о твоих убеждениях, но, если бы только заподозрил, что они противоречат моим, мне было бы куда проще изгнать тебя. 51 Графиня не была изгнана, однако почувствовала всю шаткость своих прав на гостеприимство брата. Неделю спустя после того, как случилось вышеизложенное, Изабелла получила телеграмму из Англии, помеченную Гарденкортом и носящую печать всех особенностей стиля миссис Тачит: «Дни Ральфа сочтены, – говорилось там, – хотел бы по возможности тебя видеть. Просит сказать, чтобы приехала, только если не удерживают другие обязанности. Скажу от себя, ты всегда любила толковать своих обязанностях, не могла решить, чем они состоят. Любопытно знать, удалось ли тебе установить. Ральф самом деле умирает, кроме меня, никого нет». Изабелла была подготовлена к этому известию: Генриетта Стэкпол подробно описала ей, как добиралась в Англию вместе со своим признательным подопечным. Ральф прибыл чуть живой, тем не менее ей удалось доставить его в Гарденкорт, где он тут же слег в постель и, по всей видимости, никогда уже с нее не встанет, писала мисс Стэкпол. Она добавила, что на ее попечении вместо одного больного оказалось двое, так как мистер Гудвуд, от которого не было ровным счетом никакого толку, тоже занемог – по-другому, но ничуть не менее серьезно, чем мистер Тачит. Потом она написала, что вынуждена была уступить поле деятельности миссис Тачит – та вернулась на днях из Америки и не замедлила дать ей понять, что не потерпит в Гарденкорте никаких газетных писак. Вскоре после приезда Ральфа в Рим Изабелла сообщила своей тетушке об угрожающем состоянии его здоровья и рекомендовала, не теряя времени, возвратиться в Европу. Миссис Тачит поблагодарила ее телеграммой за совет, и единственное, что Изабелла получила от нее потом, была вторая телеграмма, та самая, которую я сейчас привел. Изабелла постояла несколько секунд, глядя на эту депешу, затем, сунув ее в карман, направилась прямым путем к двери кабинета своего мужа. Тут она снова секунду помедлила и наконец, открыв дверь, вошла. Озмонд расположился за столом у окна; перед ним, прислоненный к стопке книг, стоял фолиант, раскрытый на странице с мелкими цветными гравюрами. Изабелла сразу же увидела, что Озмонд срисовывает изображенную там античную монету. Рядом на столе была коробка с акварельными красками и кисточки; он уже перенес на безупречно чистый лист бумаги изысканный, искусно подцвеченный диск. Хотя Озмонд сидел спиной к двери, он, не обернувшись, узнал свою жену. – Простите, что я помешала вам, – сказала она. – Прежде чем войти к вам в комнату, я всегда стучу, – ответил он, продолжая срисовывать. – Я забыла, голова занята была другим. Мой кузен при смерти. – Полноте, я не верю, – сказал, разглядывая в лупу свой рисунок Озмонд. – Он был при смерти и тогда, когда я на вас женился. Он всех нас переживет. Изабелла не разрешила себе потратить ни единой секунды, ни единой мысли на то, чтобы оценить по достоинству столь нарочитый цинизм; всецело поглощенная своим намерением, она без паузы продолжала. – Тетушка вызывает меня телеграммой, я должна ехать в Гарденкорт. – Почему вы должны ехать в Гарденкорт? – осведомился тоном бесстрастной любознательности Озмонд. – Чтобы увидеться с Ральфом перед его смертью. Озмонд ничего на это не возразил; внимание его по-прежнему было главным образом сосредоточено на том, чем он занимался, поскольку при подобного рода занятии малейшая небрежность губительна. – Не вижу в этом никакой необходимости, – сказал он наконец. – Ваш кузен приезжал сюда повидаться с вами. Мне это было не по вкусу, я считал его пребывание в Риме непозволительным. Но терпел, так как полагал, что вы видетесь с ним в последний раз. А теперь вы заявляете мне, что это было не в последний раз. Нет, вы положительно неблагодарны. – За что я должна быть благодарна? Гилберт Озмонд отложил свои миниатюрные рисовальные принадлежности, сдул с листа пылинку, не спеша поднялся и в первый раз взглянул на жену. – За то, что я не препятствовал вам, пока он был здесь. – Я благодарна, еще бы. Прекрасно помню, как недвусмысленно вы давали мне понять, что вам это не по вкусу. Я так рада была, что он уехал. – Ну и оставьте его в покое. Незачем мчаться вслед за ним. Изабелла отвела глаза, невольно обратив их на маленький рисунок Озмонда. – Я должна ехать в Англию, – сказала она, вполне сознавая, что тон ее человеку с утонченной натурой, притом раздражительному, может показаться глупо упрямым. – Если вы поедете, мне это будет не по вкусу, – обронил Озмонд. – Что с того. Если я не поеду, вам и это будет не по вкусу. Вам не по вкусу все, что я делаю и чего не делаю. Вы предпочитаете думать, будто я лгу. Озмонд слегка побледнел; он холодно улыбнулся. – Так вот почему вам понадобилось ехать – не для того, чтобы увидеться с кузеном, а чтобы отомстить мне. – Я не умею мстить. – Зато я умею, – сказал Озмонд. – Не давайте мне повода. – Вы готовы ухватиться за любой. Ждете не дождетесь, чтобы я совершила какое-нибудь безрассудство. – В таком случае я был бы более чем удовлетворен, если бы вы не подчинились моему желанию. – Если бы я не подчинилась? – сказала Изабелла таким ровным тоном, что его можно было счесть кротким. – Надеюсь, вам вполне ясно: если вы сейчас уедете из Рима, это будет с вашей стороны не что иное, как в высшей степени обдуманное и рассчитанное стремление внести разлад. – Как можете вы назвать его обдуманным. Телеграмму от тетушки я получила три минуты назад. – Вы быстро думаете; это большое ваше достоинство. По-моему, нет смысла продолжать наш спор; вам мое желание известно. Он стоял перед ней, словно ожидая, что она тут же уйдет. Но она не двинулась с места, просто не могла, как это ни странно, двинуться; ей все еще хотелось оправдаться в его глазах – он обладал поразительной способностью так поворачивать разговор, что потребность эта становилась неодолимой. Ему неизменно удавалось, вопреки доводам рассудка, затронуть какие-то струны ее воображения. – У вас нет никаких причин желать этого, а у меня есть все основания на то, чтобы ехать. Сказать вам не могу, как вы, на мой взгляд, несправедливы. Вероятно, вы и сами это знаете. Не я стремлюсь внести разлад, а вы – и весьма обдуманно. Со злым умыслом. Она никогда еще не высказывала мужу наихудших своих мыслей о нем, и Озмонд был, очевидно, поражен. Но он ничем этого не обнаружил его хладнокровие, скорей всего, говорило о твердой уверенности, что жена рано или поздно не устоит перед его ухищрениями вывести ее из себя. – Тогда это тем более важно, – сказал он едва ли не с дружеским участием. – Дело обстоит очень серьезно. – Она мысленно согласилась с ним; она вполне сознавала значение происходящего, понимала, что для них наступила критическая минута. Острота положения сделала ее осторожной, заставила промолчать, и он продолжал. – Вы говорите, у меня нет причин. Напротив того, есть, и самые веские. Мне до последней степени претит то, что вы собираетесь предпринять. Это постыдно, это неделикатно, это неприлично. Да, мне ваш кузен никто и ничто, и я не обязан ради него чем бы то ни было поступаться. Я уже и так пошел на изрядные уступки. Пока он был здесь, я из-за ваших с ним отношений места себе не находил, но не вмешивался, поскольку ждал, что он вот-вот уедет. Я его всегда недолюбливал, а он всегда недолюбливал меня. Вы его за то и любите, что он меня ненавидит, – чуть дрогнувшим голосом быстро проговорил Озмонд. – У меня есть вполне определенные представления о том, что должна и чего не должна делать моя жена. Она не должна, вопреки моим настояниям, мчаться в одиночестве из конца в конец Европы, чтобы сидеть у постели посторонних мужчин. Да кто он вам, этот ваш кузен? Он нам никто и ничто. Вы очень выразительно улыбаетесь, когда я говорю «нам», но уверяю вас, миссис Озмонд, для меня существует только мы, мы. Я смотрю на наш брак серьезно; вы, по-видимому, считаете возможным смотреть на него иначе. Насколько мне известно, мы с вами не разведены, не расстались; для меня мы неразрывно связаны. Вы ближе мне, чем любое другое человеческое существо, равно как и я – вам. Возможно, близость эта не из самых приятных, но как бы то ни было она возникла по нашей собственной с вами воле. Знаю, вы не любите, когда я об этом напоминаю, но я это делаю весьма охотно, потому что… потому что… – И он замолк с таким видом, будто намеревался привести неопровержимый довод. – Потому что, на мой взгляд, мы должны отвечать за свои поступки и за все вытекающие из них последствия; для меня это вопрос чести, а честь я ценю превыше всего! Он говорил сдержанно, почти что мягко; из голоса исчезли все язвительные нотки. Вот эта сдержанность и притушила душевное волнение его жены; решимость, с которой она вошла в комнату, запуталась в паутине тончайших хитросплетений. Последние фразы он произнес уже не повелительным, а скорее просительным тоном, и хотя она понимала, что любой знак уважения к ней всего лишь изощренное себялюбие, однако в словах его заключено было нечто высокое и непреложное, словно в крестном знамении или флаге отечества. Во имя того, что дорого и свято, он призывал ее… сохранять декорум. Всеми своими чувствами они были врозь, так врозь, как это бывает только с окончательно разочаровавшимися друг в друге любовниками, тем не менее фактически еще не расстались. Изабелла не изменилась, по-прежнему превыше всего она ставила справедливость и сейчас, покоряясь властному ее голосу, готова была признать временную победу мужа, хотя прекрасно понимала кощунственность озмондовских софизмов. Она вдруг подумала, что в своем желании соблюдать приличия он в конце концов вполне искренен и, если на то пошло, это уже само по себе достоинство. Десять минут назад она вкусила почти позабытую радость совершенного без раздумий поступка – и вот от пагубного прикосновения Озмонда поступок оборачивался для нее медленным самоотречением. Но, если ей предстоит самоотречение, пусть он по крайней мере знает – она не жертва обмана, а просто жертва. – Мне ведь известно, какой вы мастер иронизировать, – сказала она. – Как можете вы говорить о неразрывной связи… как можете вы говорить о каком бы то ни было удовлетворении? Где она, наша неразрывная связь, если вы обвиняете меня в лицемерии? Где оно, ваше удовлетворение, если в душе у вас одни только черные подозрения? – В том, что, несмотря на печальные недостатки нашей общей жизни, в ней есть пристойная совместность. – Нет в ней пристойной совместности! – воскликнула Изабелла. – Конечно, если вам вздумается уехать в Англию. – Это еще что; это пустяки. Я способна на большее. Он поднял брови и даже слегка – плечи: так долго живя среди итальянцев, он перенял у них этот жест. – Ну, коль скоро дело дошло до угроз, я предпочитаю заняться рисованием. – Вернувшись к столу и взяв лист с рисунком, над которым трудился до ее прихода, он начал внимательно его разглядывать. – Если я поеду, вы, полагаю, не будете ждать, что я вернусь, – сказала Изабелла. Он мгновенно обернулся, и ей стало ясно, это движение было, во всяком случае, непреднамеренным. Несколько секунд он смотрел на нее и наконец спросил: – В своем ли вы уме? – Что же это, как не разрыв? – продолжала она. – В особенности если все, что вы сказали, правда. – Изабелла в самом деле не видела, как это может не привести к разрыву; она искренне хотела бы это понять. Он сел за стол. – Вы явно не желаете со мной считаться, о чем же тогда нам с вами говорить? – сказал он и снова взял в руку одну из кисточек. Изабелла еще немного помедлила – ровно столько, чтобы окинуть взглядом его подчеркнуто безразличную, но вместе с тем весьма выразительную фигуру, после чего быстро вышла из комнаты. Ее душевные способности, силы, стремления – все пришло в разброд; казалось, на нее опускается холодная непроглядная мгла. Озмонд, как никто, умел обнаруживать малейшее проявление слабости. Возвращаясь к себе, она увидела в распахнутых дверях маленькой гостиной, где стояло небольшое собрание разношерстных книг, графиню Джемини с раскрытым томиком в руке; она, по-видимому, успела проглядеть страничку, которая не поразила ее воображения. Услыхав шаги– Изабеллы, графиня подняла голову. – Ах, моя дорогая, вы ведь так у нас начитаны, умоляю, посоветуйте мне, какую взять книжку поувлекательней. Здесь все сплошная скука смертная! Как вы думаете, вот эта может меня развлечь? Изабелла смотрела на название протянутой ей книги, но не в силах была его прочитать и уж тем более понять. – Боюсь, я не смогу вам ничего посоветовать. Я получила печальную весть. Мой кузен Ральф при смерти. Графиня отбросила томик. – Ах, он был такой simpatico.[171] Мне ужасно вас жаль. – Вам было бы еще больше жаль меня, если бы вы знали… – Если бы я знала – что? Да на вас лица нет, – добавила графиня. – Вы не иначе как от Озмонда. Полчаса назад Изабелла отнеслась бы весьма недоверчиво к утверждению, что будет когда-либо нуждаться в сочувствии золовки, и не найти лучшего доказательства великого ее смятения, чем жадность, с какой она ухватилась за порхающее участие этой дамы. – Да, я от Озмонда, – сказала она, между тем как устремленные на нее блестящие глазки графини так и сверкали. – Не сомневаюсь, что он вел себя отвратительно! – вскричала графиня. – Уж не выразил ли он удовольствие по поводу того, что бедный мистер Тачит при смерти? – Я хотела ехать в Англию, а он сказал, что это невозможно. Там, где дело касалось ее собственных интересов, графиня была очень сообразительна; она сразу поняла, что праздничный блеск ее римского визита не сегодня завтра померкнет: Ральф Тачит умрет, Изабелла облачится в траур и тогда прощай все званые обеды. Подобная перспектива заставила ее состроить гримаску, но этой мимолетной игрой лица исчерпалась ее дань разочарованию. В общем-то, размышляла графиня, спектакль все равно подходит к концу, она и так уже беспардонно загостилась. К тому же она настолько близко приняла к сердцу горести Изабеллы, что забыла о своих собственных, ибо чувствовала – источник этих горестей куда глубже, чем смерть кузена. Без малейших колебаний связала она выражение глаз невестки со своим невыносимым братом. У нее чуть ли не захватило дух от радостного предвкушения: если ей хотелось, чтобы над Озмондом взяли верх, то сейчас наиболее благоприятное для этого время. Конечно, как только Изабелла уедет в Англию, сама она тут же покинет палаццо Рокканера, ни за какие блага не останется там вдвоем с Озмондом. Тем не менее она жаждала всей душой услышать, что Изабелла в Англию поедет. – Для вас нет ничего невозможного, дорогая, – сказала она вкрадчиво. – Иначе какой прок от того, что вы так богаты, и умны, и добры? – В самом деле – какой прок? Я чувствую себя до смешного беспомощной. – А почему Озмонд считает это невозможным? – спросила графиня, всем своим видом давая понять, что она прямо ума не приложит. Стоило графине начать расспросы, как Изабелла спохватилась и стала отступать; она высвободила руку, которую графиня сжимала в порыве доброжелательства. На вопрос она, однако, ответила с нескрываемой горечью. – Потому что нам так хорошо вместе, что мы не в состоянии хотя бы на две недели расстаться. – Ну и ну! – воскликнула графиня, между тем как Изабелла повернулась уже, чтобы уйти. – Когда я хочу куда-нибудь поехать, мой муж попросту говорит, что не даст мне денег. Изабелла возвратилась к себе и не меньше часа ходила взад и вперед по комнате. Найдется, вероятно, немало читателей, которые скажут, напрасно она так горевала и, безусловно, для сильной духом женщины Изабелла слишком легко позволила сковать себя по рукам и ногам. Ей казалось, только теперь постигла она до конца, какое это отчаянное предприятье – связать себя браком. Супружество означало, что во всех случаях, когда приходится делать выбор, он, как нечто само собой разумеющееся, делается в пользу мужа. «Я боюсь… да, да, я боюсь», – повторяла она время от времени, замирая при этом на месте. Но не мужа она боялась, не его неудовольствия, ненависти, мести, даже не того строгого приговора, который, возможно, когда-нибудь себе вынесет, – соображение, нередко останавливавшее ее порывы, – нет, Изабелла боялась страстного ожесточения, а оно неминуемо, если наперекор желанию Озмонда она все же уедет. Между ними легла пропасть взаимного непонимания, и тем не менее он хотел, чтобы она осталась; ему невыносима мысль, что она собирается уехать. Она знала, с какой нервической остротой воспринимает он малейшее возражение. Что он о ней думает, она знала, что способен сказать ей, догадывалась, но при всем том они – супруги, а супружество означает, что жена должна прилепиться к мужу, которому дала торжественный обет, стоя с ним под венцом. Она опустилась на диван и уткнулась головой в ворох подушечек. Когда она снова подняла голову, над ней склонялась графиня Джемини. Та вошла совсем неслышно; на ее тонких губах играла загадочная улыбка, да и все лицо за протекший час исполнилось многозначительной решимости. Как будто этот час она провела, стоя у окна и собираясь с духом, а теперь бесстрашно высунулась наружу. – Я стучала, – начала она, – но вы не отозвались, и я рискнула войти. Вот уже пять минут, как я смотрю на вас. Вы очень несчастливы. – Очень, но вряд ли вы можете мне помочь. – А все-таки попытаюсь, если вы не возражаете. – И графиня уселась рядом с ней на диване. Она продолжала улыбаться, лицо ее выражало восторженную готовность к излияниям. Ей, по-видимому, было что сказать, и Изабелле впервые почудилось, что золовка, возможно, в самом деле способна сказать что-нибудь осмысленное. Графиня несколько секунд сверкала глазами, и было в этой их игре нечто неприятно завораживающее. – В общем, – продолжала она, – прежде всего я должна признаться, мне непонятно, почему вы пришли в такое расстройство. Слишком уж вы щепетильны, слишком рассудительны, слишком связаны по рукам и ногам. Когда я десять лет назад убедилась, что мой муж жаждет отравить мне жизнь – в последнее время он просто оставил меня в покое, – вы и представить себе не можете, как восхитительно это сразу все упростило. Моя бедная Изабелла, вы недостаточно просты. – Да, я недостаточно проста, – согласилась Изабелла. – Мне хочется, чтобы вы кое-что узнали, – заявила графиня. – По-моему, вам следует это знать. Возможно, вы уже знаете, возможно, уже догадались сами. Но, если это так, мне остается только сказать, я еще меньше понимаю, почему вы не поступаете, как вам вздумается. – Что вы хотите, чтобы я узнала? – От дурного предчувствия у Изабеллы сильнее забилось сердце. Графиня вознамерилась каким-то образом доказать свою правоту, уже одно это предвещало недоброе. Но графиня склонна была, как видно, поиграть в загадки. – На вашем месте я бы уж давным-давно догадалась. Неужели вы так ничего и не заподозрили? – Ничего. О чем я должна была догадаться? Я просто не понимаю, о чем идет речь. – А все оттого, что вы так убийственно чисты душой. В жизни еще не встречала женщины, которая была бы так чиста душой! – вскричала графиня. Изабелла медленно встала. – Вы собираетесь рассказать мне что-то чудовищное? – Ваше право назвать это, как вам заблагорассудится. – Графиня тоже поднялась, в нее точно вселился дух упрямства, он рос на глазах и все больше буйствовал. Несколько секунд она стояла во всем, так сказать, блеске своего грозного и, как Изабелле уже тогда показалось, безобразного намерения. Наконец она произнесла: – У моей первой невестки не было детей. Изабелла смотрела на нее непонимающим взглядом; она ожидала чего-то совсем другого. – У вашей первой невестки? – Надеюсь, вам по крайней мере известно, что Озмонд был уже, с вашего позволения, женат? Я никогда с вами о его жене не заговаривала, мне казалось, это было бы неприлично, даже неуважительно. Но другие, менее тактичные люди, наверное, говорили вам. Бедняжка не прожила с ним трех лет и умерла бездетной. Пэнси появилась после ее смерти. Брови Изабеллы были так нахмурены, что почти сошлись у переносицы; побелевшие губы раскрылись от недоуменной растерянности. Она как бы силилась понять то, что, очевидно, было выше ее понимания. – Значит, Пэнси не дочь моего мужа? – Не извольте сомневаться – вашего! Не чьего-нибудь чужого. Но чьей-то чужой жены. Ах, милочка моя! – воскликнула графиня. С вами приходится ставить все точки над i. – Не понимаю. Чьей жены? – спросила Изабелла. – Жены мерзкого плюгавого швейцарца, который умер… постойте-ка, когда же это было?… По меньшей мере двенадцать, нет, больше пятнадцати лет назад. Он не признал мисс Пэнси; не пожелал иметь с ней никакого дела, уже кому-кому, а ему известно было, что у него нет на то причин; Озмонд, тот, как и следовало, признал ее, хотя потом ему пришлось изобрести всю эту галиматью, будто жена его умерла во время родов и он, не помня себя от горя и ужаса, изгнал несчастную малютку с глаз долой и держал ее, сколько мог, у кормилицы, прежде чем взял к себе. На самом же деле жена его умерла совсем не там и не оттого – в горах Пьемонта, куда они отправились как-то в августе, поскольку, оказалось, по состоянию здоровья она нуждается в горном воздухе, но там ей внезапно сделалось хуже… болезнь сделалась безнадежной. История эта вполне сошла с рук, ведь приличия были соблюдены, и никто не имел охоты что-либо уточнять. Но я-то, конечно, знала… хотя и не наводила справок, – продолжала со всей откровенностью графиня, – и хотя, как вы сами понимаете, мы ни разу слова не сказали об этом – я имею в виду себя и Озмонда. Вам ведь легко представить себе, как он молча на меня смотрит – вот так, чтобы все поставить на место или, точнее говоря, чтобы поставить на место меня, если бы мне вздумалось пикнуть. Но я никогда даже не намекнула ни одной живой душе, если вы способны этому про меня поверить; клянусь вам, моя дорогая, вы первая, кому я рассказываю: с тех самых пор – ни с кем ни гу-гу. Прежде всего она моя племянница… дочь моего брата, этого мне было вполне достаточно. Что же касается ее настоящей матери!.. – Но тут поразительная тетушка Пэнси невольно осеклась, увидев лицо невестки, с которого на нее смотрели такие глаза, какие ей никогда еще не доводилось видеть. Имя не было названо, и все же Изабелла едва удержала рвущееся с губ эхо неназванного. Она опять села на диван и опустила голову.

The script ran 0.006 seconds.