1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
– Тоже нет, у павлина ноги некрасивы.
– Не лебедю ли, его белизне и сладкогласию?
– Ничуть – он очень глуп, всю жизнь молчит.
– Цапле, из-за горделивой ее красы?
– Вовсе нет, цапля хоть и возвышенна, но тщеславна.
– А, понятно, фениксу, во всем единственному.
– Отнюдь нет. Мало того, что феникс вообще под сомнением, он не может быть счастлив, ибо одинок: ежели это самка, у нее нет самца; ежели самец, нет самки.
– Важная, видно, птица! Но какая же? Уже всех мы перебрали, не осталось кому завидовать.
– Нет, осталось.
– Ума не приложим.
– Скажу – не поверите. Всего только ворону.
– Ворону? – удивился Андренио. – Какой дурной вкус у человека!
– Вовсе нет, вкус прекрасный, превосходный.
– Но чем же ворон это заслужил? Черен, безобразен, голос хриплый, мясо невкусное – ни на что не годен! Что в нем хорошего?
– Есть, есть у него одно качество, которое все перевешивает.
– Какое же, вот загадка!
– А как ты думаешь, это пустяк, триста лет жить, и еще, и еще?
– Да, пожалуй, это кое-что.
– Кое-что? Очень много и весьма существенно
– Наверно, свойство это, – сказал Критило, – у ворона оттого, что он зловещий, – все злое долговечно, невзгоды длятся долгие годы, все злополучное – вечно.
– Как бы там ни было, ворон того достиг, чего ни орлу, ни лебедю не дано. «Возможно ли, – говорил человек, – чтобы столь гнусная птица жила века, а герой, ученейший муж, величайший храбрец, красивейшая женщина, беспримерная скромница не доживали и до ста лет, а то и трети века? Чтобы жизнь человеческая так богата была бедами и так бедна днями?» Не смог человек смирить свое недовольство, скрыть его по-хорошему да по-умному, но самым пошлым образом тотчас его высказал, отправившись с жалобой к Верховному Мастеру. Тот, выслушав худо обоснованные доводы его недовольства и пространное изложение обид, ответствовал так: «Но кто же тебе сказал, будто я не даровал тебе жизнь более долгую, чем жизнь ворона, дуба или пальмы? Пора тебе осознать свое счастье и понять свои преимущества! Знай, в твоей власти жить вечно. Постарайся обрести славу, деятельно трудясь, стремясь отличиться, в ратном ли деле, в словесности или в правлении, а главное, будь высок в добродетели, будь героичен – и будешь вечен, живи ради славы – и будешь бессмертен. Не придавай цены – о нет! – жизни материальной, в коей тебя превосходят животные; но цени иную жизнь, даруемую честью и славой. И запомни сию истину – люди великие не умирают».
Уже стали хорошо видны и сияли средь лучей великолепные здания.
– Земля, земля! – воскликнул Андренио.
Но Бессмертный поправил:
– Небо, небо!
– А, понимаю, – сказал Критило, – это, конечно, коринфские обелиски, римские колизеи, вавилонские башни и персидские дворцы.
– Вовсе нет, – отвечал Бессмертный. – Пусть спрячется варварский Мемфис со своими пирамидами и пусть не хвастает Вавилон своими башнями – эти здания выше их всех.
Когда же, подплыв поближе, странники смогли разглядеть получше, то увидели, что сооружения сии сложены из материала простого и грубого, без искусства и симметрии, без лепки и завитков. Андренио был поражен и, перейдя от восхищения к досаде, сказал:
– Какие грубые, нескладные строения! Да эти трущобы недостойны находиться на столь возвышенном месте!
– Знай же, – отвечал Бессмертный, – что строения сии более всего прославлены в мире. Эка беда, что материал простой, ежели душа сих зданий необычна! Их всегда почитали и прославляли, причем с основанием: всяческие там амфитеатры да колизеи давно рухнули, а эти держатся; тем пришел конец, эти стоят и стоять будут вечно.
– А там что за старая, разрушенная стена? Смотреть на нее противно.
– Она более знаменита и прекрасна, чем все роскошные фасады надменнейших дворцов: это стена Тарифы, откуда сбросил кинжал дон Алонсо Перес де Гусман [775].
– И заметим кстати, – сказал Критило, – что тот Гусман, Гусман Добрый, жил во времена Четвертого Санчо [776].
– Наравне с нею возвышается другая стена, на которой, взмахнув своей юбкой, матрона не менее доблестная [777], ивзмахнула стягом славной победы, – а это для женщины, тем более видевшей, как убили ее сына, доблесть выше всяких похвал.
– Что за пещера там видна, хотя так темна?
– Отнюдь не темна, но сияет блеском славы – это достославная пещера Ковадонга [778] бессмертного инфанта дона Пелайо, более чтимая, нежели золоченые дворцы многих его предшественников и потомков.
– А что за траншея там зияет, которою все любуются?
– Пусть скажет граф д'Аркур, он-то ее хорошо помнит, ведь там потерял он прозвище «Непобедимый», и перешло оно к доблестному герцогу дель Инфантадо, делами доказавшему, что он и внук Сида и наследник великого его мужества. Вон через те три бреши ввели в Валансьен подмогу [779] три храбреца, три отважных бойца, всегда удачливый сеньор дон Хуан Австрийский, единственный среди французов по постоянству славный принц Конде и испанский Марс – Карасена.
– Но почему здесь не видно, – спросил Критило, – египетских пирамид, столь воспетых и размусоленных педантами грамматистами?
– В том-то и причина. Цари, что их сооружали, не делами своими славны были, но тщеславием. Сами убедитесь, что даже имена их забыты и ничего про них не известно: память осталась о камнях, но не об их подвигах. Не увидите здесь ни золотых домов Нерона, ни дворцов Гелиогабала – чем больше золотили они надменные свои сооружения, тем пуще выставляли напоказ гнусные свои заблуждения.
– А скажите на милость, – спросил Андренио, – куда подевались премногие пышные гробницы с их глупыми надписями, обращенными не к странникам прохожим, как надеялись эти простаки, но к странникам по жизни? Где они, почему их не заметно?
– Да это и впрямь были памятники мертвые, из мертвого камня сложенные. Огромные богатства шли на мраморные изваяния, не на славные деяния; поменьше бы агатов, поболе бы подвигов. Потому и видим мы, что память живет не о покойнике, но о глупой его затее; любуются красотою камней, не красою его души; спросит иной раз прохожий, кто здесь почиет, а ответить ему не могут, покойника никто не помнит; да, извечная глупость – надежда славным стать после смерти, высекши имя в прочной плите, когда не был славен при жизни, чуждался героических дел.
– А что за крепости там, такие ветхие, ну, точно руины, из дикого, необтесанного, изъеденного временем камня, недостойного находиться рядом с дорогим порфиром?
– Камни сии куда драгоценней и почтенней. Вон крепость та – гляди на нее хорошенько – еще крепко стоит, хоть откосы ее кровью сочатся; это крепость, доныне надлежаще не воспетая, хотя превосходно оборонявшаяся отважными крестовыми рыцарями [780] Мединой, Мирандой, Барраганом, Саногерой и Гваралем.
– Стало быть, это крепость Сантельмо Мальтийский?
– Она самая и, поверь, затмить может амфитеатры всего мира.
Прочие крепости, что ты видишь, воздвигнуты бессмертным Карлом Пятым для обороны обширных своих владений – достойное применение сокровищ индийских; ведь даже увеселительный дворец в Пардо [781] он велел построить в виде крепости, дабы и средь развлечений не забывать о сражениях.
Меж триумфальными арками, лепясь к ним, виднелась не то хибарка, не то будка, не то кадка.
– Какая нелепость! – -воскликнул Андренио. – Среди столь видных сооружений такое незавидное, среди такой пышности такое убожество!
– Неразумно ты рассуждаешь! – сказал Бессмертный. – Знай, что в славе эта хибара соперничает с самыми высокими хоромами – и для величавых дворцов великая честь стоять с нею рядом.
– Да что ты говоришь! Она ведь из простого дерева!
– Верно, но кедра нетленней и бронзы прочней.
– Что ж это такое?
– Полбочки.
Андренио расхохотался, но Бессмертный угомонил его, сказав:
– Смех твой обратится в восхищение, а презрение – в восторг, когда узнаешь, что это и есть прославленное жилище философа Диогена, внушившее зависть самому Александру, который проделал путь в много лиг, чтобы сию бочку увидеть; философ же только сказал ему: «Отойди, не заслоняй мне солнце», никак иначе не почтив завоевателя мира. Однако Александр приказал поставить подле сей бочки свой походный шатер, как вы и видите.
– Почему ж не дворец? – спросил Андренио.
– Потому что не слыхать, чтобы Александр имел дворец или хотя бы строил. Его чертогом всегда был шатер – для великого его сердца любой дворец был тесен. Весь мир был ему домом, и, даже умирая, он приказал вынести себя на площадь Вавилона к победоносным своим войскам.
– Многих зданий, в мире весьма прославленных, я здесь не досчитываюсь, – сказал Критило.
– Верно, – отвечал Бессмертный, – это относится к тем, чьи владельцы были скорее тщеславны, чем достославны. Да, здесь вы не найдете всех этих яшмовых нелепостей, бронзовых глупостей, мраморных пошлостей. Увидите скорее мост деревянный Цезаря, нежели каменный Траяна. Не трудитесь искать и висячие сады – не цветы здесь ценятся, но плоды,
– А что это за корабельные обломки висят на храме Славы?
– Это обломки кораблей, что шли покорять феникса верности Тортосу [782]. Но образец мужества, герцог де Альбуркерке, рассеял и разбил эту флотилию у берегов Каталонии, свершив подвиг столь же трудный, сколь славный. Вот и ныне зовет его Марс к новым победоносным походам.
Тем временем надежная ладья уже лобзала серебристые подошвы неприступных утесов, атлантов, подпирающих звезды, однако найти место, чтобы бросить якорь, оказалось задачей не из легких. По этой-то причине терпели крушение многие могучие суда и даже карраки у самых берегов бессмертного острова: разбивались о твердые, неумолимые скалы, превращаясь в жалкие щепки, – погибали, ибо. рифов не огибали. И многие, многие, проплыв свой путь с попутным ветром славы и фортуны, начав хорошо, кончили плохо, разбившись о коварный акрокеравн порока; другие же садились на мель, погрязши в иле своего позора. Так произошло с одним английским кораблем – даже королевским, говорят, принадлежавшим восьмому из их Генрихов; проплыв большой путь с попутным ветром хвалы и снискав славное прозвище Защитника Веры Католической, он разбился о риф распутства и потонул в ереси вместе со всей злосчастной страной. За ним последовали и прочие суда его флота, но самым злополучным оказалось судно Карла Стюарта, где ересь показала чудовищную свою слепоту; и король погиб слепцом, и подданные обезглавили его, ослепленные; даже трудно решить, кто был более слеп – -подданные ли, с беспримерной свирепостью казня своего короля, или он сам, не желая признать себя католиком. Возлюбив причинившую ему столько бед ересь, потерял он обе жизни, потерял оба венца – временный и вечный – и, хоть легко мог достичь бессмертия, объявив себя католиком, погиб в обоих смыслах: и еретики его казнили, и католики не похвалили. На другом судне жестокосердия разбился Нерон, который первые шесть лет своего правления был наилучшим из императоров, а вторые шесть – наихудшим. Там же погиб еще один монарх, начав подвигами Марса и впав затем в беспутства Венеры. Пошло ко дну и немало знаменитых авторов, которые сперва создали творения достойные вечности, а потом, одержимые зудом печататься и плодить книги, испошлились; славе других авторов повредили их читатели, издавая посмертно сочинения недоделанные или приписанные.
Помня, как трудно там бросить якорь, Бессмертный, руководясь знаниями и опытом, искусно повел ладью – и вот взорам их открылась гавань, издали почти незаметная. Подплыли они к ней, ступив уже на порог своей смерти, на первую ступень лестницы. Тут-то и ждало самое трудное – войти было невозможно; на верхней ступени высилась триумфальная арка дивной работы, украшенная надписями и девизами, – вход великолепный, однако прегражденный бронзовыми воротами, замкнутыми на алмазные замки, дабы никто не мог проникнуть самовольно, без заслуг. Всех строжайшим образом проверяли – требовали сказать имя и отзыв, как в самой неприступной цитадели. Кое-кто пытался присвоить себе славные прозвища, либо похвалиться теми, которыми награждали его льстецы, – вроде «Великий Государь», «Император Севера», «Владыка над Морем и Сушей», и подобные нелепости, – но это отнюдь не давало права на вход в бессмертие, на честь войти в число героических его обитателей. Для того у врат поставлен был страж строгий и неподкупный, запиравший врата или отпиравший их пред тем, кого нашел достойными бессмертия: без его дозволения войти не мог ни один претендент. И надобно заметить, подкуп тут не имел никакой силы, а это большая редкость: бесполезно было совать стражу в руку дублон – страж не был двуличен. Не помогала взятка, не действовал фавор, в других местах всесильный; страж не внимал заступничеству, не поладишь с ним шито-крыто, не поможет никакая рука – за лигу видел тебя насквозь, фальшивую кость ему не бросишь. Вот был бы министр! Ни дать, ни взять, один вице-канцлер Арагона. Строгий страж всех изобличал, выводил на чистую воду, ни с кем не якшался, ни в чем не грешил против совести, не давал поблажки ни вельможам, ни князьям, ни королям. А что это так, странники убедились, увидев у врат важную персону, не просившую, но приказывавшую отпереть ей врата настежь, словно самому графу де Фуэнтес. Поглядел на него строгий алькайд [783] и, с одного взгляда определив ему цену, ответил:
– Нельзя.
– Как это – нельзя? – возразил тот. – Ведь я был Славным, Великим, Величайшим!
Страж спросил, кто ему дал эти прозвания. Тот ответил – друзья. Рассмеявшись, страж молвил:
– Лучше бы недруги. Убирайся прочь отсюда, ты заблудился! А вас, ваше преосвященство, кто награждал прозваньями Великий Прелат, Многоученый, Милосердный, Бдительный?
– Кто? Моя челядь
– Лучше бы ваша паства. А вас, сударь, кто прозвал Роландом Нашего Века, Непобедимым, Грозой Врагов?
– Мои союзники, мои подчиненные.
– Верю, верю, и все вы упивались славословиями. Идите прочь и сотрите с себя эти прозванья, эти лживые хвалы, бесстыжей лестью порожденные. Прочь отсюда, глупцы этакие! Будто бессмертие предназначено для глупцов, вечная слава – для простаков!
– Что за неумолимый и суровый страж! – удивился Андренио. – Право, таких теперь не встретишь, цехинов не ценит, против дублонов дуба крепче. Видно, и в Лувре не бывал, и сералей не видывал – ручаюсь, ни с одним привратником никогда не потолковал.
– Это – отвечал Бессмертный, – сеньор Заслуга собственнолично, страж без страха и упрека.
– О, какой молодец! Не удивлюсь, ежели и нам при входе трудно придется.
Один за другим являлись претенденты на вход в царство Бессмертия, и страж требовал у них грамоты, подписанные Усердным Трудом, заверенные Героическим Мужеством, припечатанные Добродетелью. Проверив и установив, что грамота годится, страж клал ее себе на голову и отпирал врата. Беда многих была в том, что грамоты оказывались запятнаны гнусным пороком, и тогда страж запирал замок еще одним оборотом ключа.
– Этот почерк, – сказал он одному, – похож на женский.
– Да, да, он женский.
– И чем рука прелестней, тем позорней! Прочь! Слава твоя – срам! А вот эта грамота не подписана – их лентяйству трудно было даже для этого руку поднять. Сия грамота пахнет амброй – лучше бы порохом. Сии письмена лампадным маслом и не пахнут, начертала их не сова Аполлонова. Не обольщайтесь, о приходящие, – ежели удостоверения ваши не будут изукрашены пятнами драгоценного пота, ни один из вас не войдет.
Особенно удивило странников то, что, как говорили, сам французский король Франциск Первый многие дни простоял на этих ступенях, вновь и вновь обращаясь с просьбой допустить его в сонм славных героев Бессмертия, а ему отказывали. Он ссылался на прозванье Великий и на то, что так его величали не только его французы, но также итальянские писатели.
– Любопытно, за какие же заслуги? – спрашивал страж Заслуга. – Быть может, сир, за то, что во Франции вас предали, в Италии разбили и в Испании взяли в плен, за то, что вам всегда не везло? Сдается мне, что Помпея и вас прозвали великими, следуя загадке: «Что это за вещь, от которой чем больше отымают, тем больше она становится?» Но ладно уж, проходите, хотя бы за то, что вы всегда покровительствовали людям выдающимся.
О короле доне Альфонсе рассказали странникам, что его прозвание Мудрый было подвергнуто сомнению, – не диво, мол, мудрым прослыть в Испании, да еще в те времена, когда науки не были в расцвете; вдобавок, надлежало бы ему знать, что быть королем не значит быть выдающимся полководцем, законоведом или звездочетом, нет, король должен уметь править и повелевать храбрецами, законниками, советниками и всеми подданными – так поступал Филипп Второй.
– И все же, – добавил Заслуга, – ученость в королях вещь настолько ценная, что, будь она лишь знанием латыни или хотя бы астрологии, надобно допускать их в царство Славы.
И тотчас распахнул врата. Что, однако, привело странников в изумление чрезвычайное, это рассказ о том, что величайшего монарха мира, того, кто основал государство, наиболее великое из всех, что были и будут, католического короля дона Фердинанда, рожденного в Арагоне для Кастилии, собственные его арагонцы не только осыпали упреками, но, чиня всяческие препятствия, не пускали в бессмертие за то, что не раз их покидал ради обширной Кастилии. Он, однако, сумел им дать достойный ответ: сами арагонцы, мол, показали ему сей путь, когда, имея у себя в Арагоне столько достославных мужей, пренебрегли ими и отправились в Кастилию к его деду, инфанту Антекеры, чтобы сделать того своим королем, предпочтя широкую душу кастильца узким душам арагонцев. Вот и ныне именитые арагонские семьи переселяются туда же, и все кастильское так высоко ценится, что даже поговорка пошла: «Навоз Кастилии – амбра в Арагоне».
– Примите во внимание, – говорил один самонадеянный спесивец, – что все мои предки находятся там, внутри, и на видных местах, потому и у меня есть право туда войти.
– Лучше бы сказал не «право», но «долг» и «обязательство» – да, и тебе следовало таковые выполнять и поступать так, чтобы не остаться за дверью. Пойми, чужими заслугами здесь не проживешь, лишь собственными и незаурядными делами. Но увы, таков бич славных родов – за великим отцом часто следует ничтожный сын, у ног гигантов копошатся карлики.
– Как можно стерпеть, чтобы повелитель стольких подданных терпел унижение, чтобы для государя многих стран и земель не нашлось уголка в царстве Славы?
– Здесь нет углов, – отвечали ему, – здесь никого не оттесняют в угол. Да, любезный, пора понять, что здесь не глядят ни на сан, ни на место, только на личные достоинства, не на титулы, но на дела, смотрят, что заслужил, а не что в наследство получил.
– Откуда идете? – кричал досточестный алькайд. – От доблести? От
учености? Тогда входите. От праздности и порока, от утех и развлечений? Не туда направляетесь. Назад, назад, в пещеру Ничто, там ваше место! Не могут стать бессмертными после смерти те, кто при жизни жил как мертвый.
Когда дело до этого доходило, иные владетельные особы локти себе кусали, видя, что их в царство Славы не пускают, зато принимают туда славных вояк, вроде Хулиана Ромеро [784], Вильямайора [785] или капитана Кальдерона [786], чтимого даже врагами.
– Как же так! Герцог, монарх, чтобы остался за дверью, без имени, без славы, без хвалы!
Некие нынешние авторы представили вместо мемориалов толстые тома, настоящие туши без души. Их не только не пустили, но страж еще раскричался:
– Эй, позовите сюда полдюжины носильщиков, этакая туша лишь для их рук ноша! С глаз моих уберите этот хлам несносный, здесь чернила не чистые, но какая-то бурда, все, что ею написано, – ерунда. Восемь страничек Персия [787] и ныне живут и читаются, тогда как от всей «Амазониды» Марса [788] не осталось иного следа, кроме упоминания в бессмертной «Науке» Горациевой. Она-то пребудет вечно!
Тут он показал небольшую книжку.
– Взгляните на нее и прочтите – это «Столица в деревне» португальца Лобу [789]. А вот сочинения Ca де Миранда [790] и шесть листков с наставлением Хуана де Вега его сыну, комментированным и обработанным рукою графа де Порталегре. Вот «Жизнь дона Жуана Второго португальского», написанная доном Агостиньо Мануэлом [791], достойным лучшей судьбы, – у португальцев талант с перцем
Его слова повторяло волшебное эхо, куда более громкое, чем то, что слышится вблизи нашей древней Бильбилы, само имя коей, отнюдь не латинское, говорит о том, что город существовал ранее прихода римлян и все стоит, и стоять будет вечно. Эхо повторяло слова не по пять раз как наше, но по сто тысяч раз, прокатывались они из века в век, из страны в страну, от морозного Стокгольма до. знойного Ормуза [792], и откликалось то эхо не на пошлости, как бывает с обычным эхо, но на героические деяния, мудрые речения и поучительные сентенции. Для всего же, что не было достойно славы, это эхо безмолвствовало.
Тут внимание странников привлекли громкие крики, сопровождаемые громовыми ударами по бессмертным вратам, – не преставление, а сущее представление!
– Кто ты? Чего не стучишься, а ломишься? – спросил суровый страж. – Ты испанец? Португалец? Или сам дьявол?
– Я больше их всех, я удачливый воин.
– Какие у тебя бумаги?
– Клинок шпаги.
И он показал шпагу. Страж осмотрел ее и, не найдя ни пятнышка крови, возвратил со словами:
– Не годится.
– Должно годиться! – сказал удачливый воин, рассвирепев. – Вы, наверно, меня не знаете!
– Именно поэтому – будь ты прославлен, не был бы отставлен.
– Я новоиспеченный генерал.
– Новоиспеченный?
– Ну да, ведь их каждый год меняют повсеместно.
– Удивительно! Как же это на тебе, на свеженьком, не видно крови?
– Э, нынче это вышло из моды. Это когда-то было принято, во времена Александра или арагонских королей, чьи пять брусков в гербе – знак пяти окровавленных пальцев, которыми провел один из них по своему щиту, отирая победоносную длань после выигранной битвы. Это годилось для какого-нибудь смельчака дона Себастьяна или для отчаянного Густава Адольфа. Больше скажу – этим бы королям да таких, как они, генералов, они бы не погибли, самое большее, под ними убили бы коней; ведь немалая разница как воюешь – как господин или как слуга. Довелось мне за короткое время познакомиться более чем с двадцатью генералами – в некоей герилье [793] – так назвал ее тот, кто ее придумал, – и ни разу я не слыхал, чтобы хоть один из них потерял каплю крови. Но довольно спорить, делайте, что положено, – нам, солдатам, попусту тратить слова не к лицу, не лиценциаты, небось. Эй, отворите!
– Нет, этого я не сделаю, – отвечал страж. – Ведь ты пришел не с громким именем, а только с громким шумом.
Услыхав такое, неуемный военачальник принялся дубасить снова, да с таким грохотом, что поднял на ноги всю обитель героев. Прибежали многие узнать, что тут творится, и из первых явился храбрый Македонец.
– Предоставьте его мне, – сказал он, – уж я его на место поставлю и на ум наставлю. Эй, сеньор командир, как это вы хотите, чтобы вас услышали, когда в походах не гремели. Советую прекратить брань и вернуться на поле брани! Там, ради славы, постарайтесь свершить хоть бы с полдюжины подвигов – ведь один может оказаться только удачей. Проведите осаду нескольких крепостей, поглядим, что у вас получится. Поверьте, чтобы войти сюда, мне понадобилось более пятидесяти выигранных сражений, более двухсот покоренных стран и прочих подвигов моих не перечесть, вот за них-то и честь.
– О, наверно, – отвечал воин, – ты – Сид, о котором басни рассказывают. Сам Александр не наговорил бы столько.
– A это он и есть, – сказали воину.
Думали, он опешит, не тут-то было – принялся он, напротив, с дерзкою миной над Александром издеваться.
– Поглядите-ка на него, ишь, наглец, смеет так говорить с воинами из Фландрии, он-то, который сражался в Персии против костяных копьев, в Индии против деревянных, а в Скифии против камней! Попробовал бы, каково ждать залпа баскских мушкетов, атаки итальянских пик, града фламандских бомбард! Черт возьми! Ручаюсь, что ныне бы ему не завоевать и одного Остенде. Ни за что в жизни!
Слыша такое, Македонец сделал то, чего никогда еще не делал, – ретировался. Онемел и Ганнибал – боясь, как бы не припомнили ему Капую, и даже сам Помпеи – не упрекнули бы, что не умел пользоваться победой. Вот и отступила древняя гвардия. Тогда страж Заслуга попросил вмешаться кого-либо из героев нынешних. Вышел вперед один с громким именем и сказал:
– Сеньор воин, будь ваша шпага так же длинна и остра, как ваш язык, войти сюда вам было бы не трудно. Ступайте же назад, пройдите сперва через два храма – Труда и Славы; клянусь, мне для входа сюда пришлось взять осадой более двадцати крепостей, и еще, и еще…
Воин осведомился, кто он, и, услыхав имя, сказал:
– Славно, славно! Теперь знаю, кто вы. И не говорите мне, будто сражались, – нет, вы торговались; крепости не покоряли, но покупали. Уж я-то знаю, сам продавал!
Слыша такие слова, генерал тот опустил глаза и, больше не торгуясь, ушел с ярмарки.
– Вот я с ним потолкую, – сказал другой. – Эй, сеньор грубиян, от Венеры и Бахуса грамоты у вас уже есть, раздобудьте еще от Марса. Что ж до меня, поверьте– – другие с двадцатью тысячами солдат не свершали того, что я предпринял с четырьмя тысячами и с небольшой подмогой исполнил, выйдя с честью из безнадежного положения. И то меня сюда едва впустили.
– Не вы ли Такой-то? – спросил воин. – Тогда, сеньор герой, хвалиться нечем – ведь противник с вами не дрался, у него и войска-то в это время не было. Дивлюсь я не тому, что вы свершили, а тому, что не свершили, дело не довершили, – ведь могли кончить войну и не оставить дела потомкам.
При этих словах генерал, как и прочие, показал спину. Подошел другой, тоже лже-герой, больше действовавший фавором, чем напором, и сказал:
– Эй, сеньор Наглец! Неужто не понимаете, что свершить вознамерились нечто беспримерное – войти сюда без заслуг! Ступайте обратно, вас ждут походы, а я, клянусь, не только отточил в них клыки, но и порастерял все зубы в весьма важных кампаниях. И ежели некоторые проиграл, зато другие выиграл с изрядной славой.
– Э, сударь, – возразил воин, – скажите спасибо, что была у вас дельная правая рука, да не одна, – иных, правда, помощники губили, вам же они весьма помогали. Пока они были живы, вы побеждали, а как их не стало, ваши изъяны видны стали.
Тут уж потерял терпение один из подлинно отважных, доблестный полководец, что нагонял страх на врага пуще, чем остальные нынешние вместе взятые; оглядев шпагу удачливого воина, он посоветовал ему отказаться и от этого предприятия, как уже отказывался ранее от многих других, отступиться честно и в полном порядке, после того как не раз отступал бесчестно и в беспорядке. Домогаться бессмертной славы нечего тому, кто столь многим помогал ее лишиться.
– Потише, потише! – отвечал удачливый воин. – Да разве богу и всему миру неизвестно, что все ваши походы была сплошная дерзость, без уменья и разуменья? И боялись-то враги вас как сорвиголову, а не как разумного военачальника. А вообще вам просто везло!
Немало бы еще сказал он, а тот бы выслушал, кабы страж Заслуга не удалил доблестного полководца со словами:
– Лучше уходите, сударь, чтобы не бросил он вам в упрек fugerunt, fugerunt [794], да не напомнил про pigliare [795] и еще pigliare. Он такой, не задумается бросить вам в лицо, что вы там-то и там-то показали спину. Убирайтесь, не желаю видеть вас опять в новом кафтане, уже не вчерашнем, каждый день в новом – хоть своем, хоть чужом. Держитесь подальше, не то этот удачливый воин напомнит вам, как заперли вы в крепости испанцев, чтобы погибли они не в сражении, а от истощения. Все уходите.
И, видя, что ни один герой не вполне герой, что шумливый вояка поставил под сомнение столь деликатную вещь, как слава знаменитых муже;й, страж пошел с ним на мировую: пусть вернется в мир в сопровождении нескольких достойных писателей, дабы они проверили творцов его репутации, глашатаев его славы, тех, кто объявили его современным Сидом и новым Марсом; и ежели словеса сии окажутся истиной, его тотчас впустят – так, мол, поступали в других сомнительных случаях. Воин, уверенный в себе, согласился. И вот пришли к некоему писателю, не столь прославленному, сколь прославлявшему, и спросили, того ли генерала восхваления в такой-то книге и на стольких-то страницах.
– Конечно, того, ведь он их купил.
Так сказал Джовио, покончив и с маврами и с христианами, – дескать, чем лучше платили, тем усердней хвалил. Так же ответил и некий поэт.
– Вот видите, – говорили посланные, – верь после этого хвалам и панегирикам. О, великое дело честность, да редко встречается!
Когда одного автора, причем из первоклассных, упрекнули, что он прославлял этого удачливого воина, как и многих других, он, оправдываясь ответил – ничего не поделаешь, не нашел в свой век других, кого мог бы хвалить. А кто-то защищался так:
– Между писателями – нами, славословами, и злоречивыми, – все различие лишь в том, что мы льстим сильным мира сего за плату, а те толпе за пошлое одобрение, но все мы равно угодничаем.
Даже некий гравер стал оправдываться, что поместил портрет этого вояки среди мужей выдающихся, – что ж, числом поболее, прибыль пожирнее. И хоть все это удачливого воина смутило, но до конца не вразумило.
С удивлением заметили наши странники, что на одного входившего в мантии и без шума, приходилась сотня шумливых воинов.
– Очень уж громка, – говорил Бессмертный, – поступь военных: они шествуют под звуки труб и барабанов, а эти, в мантиях, все делают тихо. Иной министр или советник вершит великие дела на благо всей стране, а его не называют, о нем не говорят, даже не знают, зато генерал, уж тот грохоту наделает своими бомбардами.
Вот бессмертные врата отворились, чтобы пропустить героическую личность, первого министра, которого в его время не только не хвалили, но прямо ненавидели; однако преемник его натворил уйму немыслимых нелепостей и промахов, и тогда-то оценили его мирное правление и пожалели о нем. Когда он входил, вокруг разлилось дивное благоухание, небесный аромат, – у странников наших даже в головах прояснилось, и они ощутили в себе силы желать и добиваться входа в бессмертную обитель. Еще долго сладостный аромат овевал все полушарие, и Бессмертный говорил:
– Как вы полагаете – откуда сей редкостный, усладительный аромат? Из знаменитых садов Кипра? Из висячих садов Вавилона? От надушенных перчаток придворных? Из курильниц в чертогах? От ламп с жасминным маслом? Разумеется, нет. Благовоние сие от пота героев, от подмышек мушкетеров, от масла в лампах неутомимых писателей. И поверьте, не преувеличение или лесть, но подлинная истина то, что пот Александра Великого благоухал.
Кое-кто уверял, что достаточно оставить о себе в мире какую ни на есть славу, пусть и недобрую, лишь бы о тебе – худо ли, хорошо ли, – говорили. Таким было объявлено, что это не пройдет; бессмертная слава и вечный позор – слишком велико различие. И страж Заслуга возгласил:
– Не обманывайте себя! Сюда входят лишь мужи выдающиеся, чьи дела зиждутся на добродетели. На великое и вечной памяти достойное порок неспособен! Гиганты – сюда! Пигмеи – прочь! Посредственностям здесь не место, да, крайности, но только в величии.
Критило заметил, что, хотя входили люди всех наций – из некоторых, правда, немного, – но нынешних героев одной нации он не видит [796].
– Не удивляйся, – отвечал Пилигрим, – гнусная ересь довела их до такой слепоты и скверны, что, кроме подлых измен, чудовищных жестокостей, неслыханных злодейств, там не увидишь ничего, не признают они теперь ни бога, ни короля, ни закона.
И хотя в светлой сей обители нет углов, странники, когда отворилась одна половина ворот, заметили позади другой стоявших в тени и как бы в смущении кучку знаменитых мужей.
– Кто они? – спросил Андренио. – Они будто сконфужены, руками прикрывают лица?
– А это, – отвечали ему, – не кто иные, как испанец Сид, француз Роланд и португалец Перейра [797].
– Чего ж они понурились? Им-то в обители славы стоять бы с гордо поднятой головой да на самом почетном месте.
– А им стыдно за глупости, что им во хвалу придумывают земляки.
Между тем Пилигрим подошел к вратам и попросил впустить его и двух его товарищей. Страж Заслуга потребовал грамоту, проверенную Мужеством и подтвержденную Молвой. Взял он грамоту и стал внимательно ее изучать – тут брови его округлились, на лице изобразилось удивление. Как же! На этой грамоте он увидел подписи Философии в великом театре вселенной, Разума и его света в ущелье хищников, Бдительности при входе в мир, Самопознания в моральной анатомии человека, Твердости в разбойничьем краю, Осторожности у Фонтана Обманов, Зоркости в пучине столицы, Горького Урока в доме Фальсирены, Проницательности на всесветном торжище, Благоразумия во всеобщей тюрьме, Знания в библиотеке рассудительного, Исключительности на площади черни, Удачи на лестнице Фортуны, Прямодушия в обители Гипокринды, Мужества в оружейной его палате, Добродетели в ее волшебном дворце, Молвы среди стеклянных крыш, Властности на престоле власти, Суждения в клетке для всех, Почтенности среди горестей и почестей Старчества, Умеренности в болоте пороков, рожающей Правды, Прозрения в расшифрованном мире, Опаски во дворце без дверей, Знания на престоле, Смирения во дворце Дочери без родителей, Достоинства в пещере Ничто, обретенного Блаженства, Постоянства на колесе Времени, Жизни и Смерти, Славы на острове Бессмертия – и торжественно распахнул пред ними триумфальные ворота в обитель Вечности.
Что странники там увидели, как много обрели, ежели кто пожелает узнать и сам изведать, пусть направит стопы к высокой Добродетели и к героическому Мужеству – тогда откроются ему поприще Славы, престол Почета и обитель Бессмертия.
Коней, третьей части «КРИТИКОНА»
Л. Е. Пинский. БАЛЬТАСАР ГРАСИАН И ЕГО ПРОИЗВЕДЕНИЯ [798]
Первым знаменитым испанским писателем, с которым познакомился русский читатель, был Бальтасар Грасиан. В 1742 г. – задолго до первых русских публикаций Сервантеса – в Петербурге появился перевод его «Карманного оракула», выполненный неутомимым С. С. Волчковым, секретарем Академии наук, по наиболее известному в Европе французскому переводу Амело Делауссе (1684) [799]. Афоризмы «Оракула», видимо, имели успех, так как в 1760 г. вышло второе издание. И хотя прямых упоминаний в русской литературе почти нет [800], они, надо думать, вошли в круг чтения любителей «мыслей мудрых людей» (Л. Толстой). Но после 1792 г., когда в Москве был опубликован также перевод «Героя» [801], произведения Грасиана на русском языке не появлялись вплоть до наших дней [802], и современному читателю его имя ничего не говорит, известное только специалистам.
Между тем о всеевропейском значении замечательного классика испанской литературы эпохи ее расцвета свидетельствует хотя бы количество изданий в переводах на разные языки. По-французски «Оракул» печатался не менее 34 раз, по-английски 21 раз, по-итальянски 24 раза, по-голландски 6 раз, пять раз по-венгерски, дважды по-польски, 9 раз на латинском и не менее 37 раз на немецком языке (из них, за столетие, начиная с 1861 г. – 14 изданий во вдохновенном переводе А. Шопенгауэра, восторженного поклонника Грасиана). С полным правом можно утверждать, что у читателя века Просвещения, в том числе и русского, «Карманный оракул» был настольной книгой, а его автор стоял в одном ряду с любимыми «моралистами», с Паскалем, Лабрюйером, Вовенаргом, Шамфором – во главе с герцогом Ларошфуко. Многократно печатались и переводы других произведений Грасиана, в частности 23 раза (из них 6 раз по-французски) издавался в переводах трехтомный «Критикой».
Что касается славы Грасиана в наше время, то – помимо огромного и все возрастающего множества посвященных ему исследований, отчасти в связи с повышенным интересом к культуре барокко – тридцать одно издание «Оракула» до 70-х годов в XX в. за пределами Испании (из них пятнадцать по-английски, семь по-немецки), как и новый немецкий перевод его большого романа [803], свидетельствуют, что через три столетия критическая по преимуществу и остроумная мысль автора «Критикона» (и первого теоретика остроумия) еще доходит в своей остроте до современного читателя.
I. Жизнь и личность
Основные вехи жизненного и творческого пути
Бальтасар Грасиан-и-Моралес родился в арагонском селении Бельмонте около Калатаюда (древней Бильбилы, родины любимого его поэта Марциала) в почтенной, хотя и незнатной, семье лекаря и крещен 8 января 1601 г. – с большим правом, чем впоследствии (в шутку) Г. Гейне, Грасиан мог бы назвать себя «первым человеком своего века». Три брата и сестра Бальтасара приняли монашество – что так обычно для тогдашней Испании, – и будущего писателя, которого воспитывал дядя, капеллан в Толедо, еще с детства предназначили к духовной карьере.
После начального образования в толедской коллегии (иезуитской «школе разума»), затем, до 1611 г., в сарагосской коллегии, где мальчик уже выделялся своими способностями, он становится в Таррагоне послушником (1619) иезуитского ордена – с завещанным самим Игнатием Лойолой режимом строгой бедности: вплоть до разрешения просить подаяние. Он изучает философию в родном Калатаюде (1619 – 1623) и теологию в Сарагосе (с 1623 г.). К этим годам относятся его литературные дебюты в столь характерном для раннего Грасиана панегирико-дидактическом жанре – два некролога (1620 и 1624 гг.) братьям по ордену. Он заметно продвигается по иерархической лестнице, его назначают помощником ректора сарагосской коллегии, затем – преподавателем латинской грамматики в Калатаюде (1627 – 1630); в каталонской Лериде он ведет курс «моральной теологии» (1631 – 1633), а в коллегии Гандии (Валенсия), иезуитской сопернице Сорбонны, курс философии (1633 – 1636). Но, видимо, уже в эти молодые годы Грасиан почему-то не внушает руководству ордена полного доверия – и не только из-за «тяжелого характера», о чем часто упоминается в обязательных для членов ордена периодических личных характеристиках. Срок послушничества и положенная по уставу тщательная проверка «чистоты крови» для Грасиана особенно затягиваются (отчасти, вероятно, из-за областнических страстей, недоверия валенсийцев к арагонцу). Лишь в 1635 г. (спустя целых 16 лет!) совершается, наконец, торжество «принятия четырех обетов» (бедности, целомудрия, смирения и абсолютного послушания), из которых для Грасиана, по всему складу характера, наиболее трудными, надо полагать, были не первые два, не телесные. Грасиану в этом году исполнилось 35 лет – по Данте «средина жизненного пути», переход к зрелости, что на языке автора «Критикона» называется «кризис».
Новый период, начало литературного творчества, открывается в следующем 1636 г., когда Грасиан переезжает в Уэску, на должность проповедника и исповедника местной иезуитской коллегии. После клерикального захолустья родного Калатаюда (на 3000 населения 9 монастырей мужских и 3 женских) переезд в Уэску, один из культурных центров Арагона, сам по себе немало значил. В ректоре коллегии (Франсиско Франко) он обрел влиятельного покровителя по службе, а вне ее – и это главное – достойного ценителя своих талантов в лице просвещенного вельможи Винсенсио Ластаносы, впоследствии неоднократно прославленного Грасианом как образец «личности». Владелец пышной усадьбы со знаменитыми у современников садом, зверинцем, богатой библиотекой, Ластаноса, коллекционер, автор сочинения по нумизматике, сам был не чужд литературного творчества. В его доме собиралось светски образованное общество Уэски – перед Грасианом впервые открылся мир более широких культурных интересов, чем те, что царили в иезуитских коллегиях его молодости.
Через год в родном Калатаюде выходит первое значительное произведение Грасиана, моральный трактат «Герой» (в начале 1637 г. – издание, до нас не дошедшее) – иждивением Ластаносы, как и все последующие книги до «Критикона», – сочинение, хорошо встреченное в Испании (три прижизненных переиздания – 1639, 1640, 1646) и в Европе (французский перевод 1645, английский 1652), где «Герой» вызвал подражания («Французский Герой» 1645 г. и «Португальский Герой» 1670 г.). Когда через три года Грасиан впервые посетит Мадрид, он в королевской библиотеке найдет свою книгу и не без удовлетворения убедится, что ее знают и читают. Характерное явление культуры барокко испанского и всеевропейского, «Герой» обращен к читателю особенному, «единственному» (singular), к «гиганту», творцу «великих дел», которому автор намерен дать образец и вместе с тем «зеркало», ибо герой «сам творит себя» (до своих творений и в самих творениях), служа образцом и для других. В торжественном, испански «важном» стиле трактуются в двадцати главах одно за другим двадцать главных качеств, или «первенств» (primores) «героя»: скрытность, самообладание, проницательность, великая воля («королевское сердце»), возвышенный вкус, строгий отбор (наилучшего!), новаторство и т. д. – Во всех отношениях «Герой» – превосходное введение к барочной этике Грасиана, к ее существу, «героическая» апология личности.
Издан «Герой» самовольно – вопреки запрету для членов ордена печатать что-либо без предварительного одобрения начальства, вопреки завету самого Лойолы. Формально соблюдая обет скромности, Грасиан пожертвовал авторским тщеславием и приписал свое сочинение двоюродному брату, а потому-то и однофамильцу Лоренсо Грасиану, – уловка, никого не вводившая в заблуждение (что, вероятно, входило и в намерения самого автора). Не на высоте оказался падре Бальтасар вскоре и как исповедник – в деле некоего отца Тонды, недостаточно благочестивого, которому, злоупотребляя привилегиями прежней папской буллы (уже отмененной!) и, возможно, не без влияния новых светских связей, он своевольно отпустил грехи; к тому же Грасиан взял на воспитание незаконнорожденного ребенка своего приятеля. Целых три греха: ни личного смирения, ни пастырской строгости, ни даже простой благопристойности! А главное, не помогают и внушения вышестоящих, он уже готовит второе сочинение, «Политик», которое выходит в Сарагосе в 1640 г. (второе издание в 1646 г.): также без одобрения ордена и под тем же «остроумно» двусмысленным псевдонимом.
Задуманный как продолжение «Героя», конкретная иллюстрация идеала в сфере государственно практической, «Политик» не идет в сравнение с «Героем». Политическая мысль Грасиана, законченного моралиста, – наиболее слабое звено его концепции человеческой жизни. Написанный в форме торжественно назидательного панегирика Фердинанду Арагонскому (в чем отчасти сказывается нередкий у Грасиана областнический арагонский патриотизм), «Политику Фердинанду Католику» (полное название сочинения), завершителю объединения Испании, трактат исходит из само собой разумеющейся всемирно исторической роли Испании, католической («вселенской») сверхдержавы, из божественной ее миссии, налагающей на королей австрийского дома, наследников Римской империи, спасительный для всего человечества, поистине единственный в своем роде (singular) героический долг. Чем хуже были испанские дела – а к концу Тридцатилетней войны они были уже из рук вон плохи, – тем напыщеннее звучало явно опровергаемое историей, роковое для самой Испании, упрямое мессианистское истолкование ее миссии [804]. Пафос Грасиана, апология независимого от среды и внешней судьбы личного призвания, выступал всего искусственнее, «идеалистичнее», в применении к сфере политической, где личность всего более обусловлена. Под стать ходячим, по сути, идеям «Политика» – и композиция книги и антропоморфно «остроумная» аргументация: пять частей трактата, пять «детерминант» политического героя – в соответствии с пятью членами человеческого тела. И однако, не возвышаясь над уровнем господствующих представлений, как и над школьной, в XVII в. уже старомодной, логикой – а точнее, именно благодаря этому, – «Политик» оценивался многими образованными читателями, в том числе и из кружка Ластаносы, как лучшее произведение Грасиана – даже позже, после издания «Оракула» и «Критикона». И, как бы предчувствуя равнодушие потомства к политическому его трактату, сам Грасиан ставил своего «Политика» рядом с «Государем» Макиавелли и «Республикой» Ж. Бодена, не без задора заявляя, что «Политику» недостает лишь одного – автора с авторитетом [805]: нередкое материнское пристрастие писателя к наименее удачному своему чаду.
Но в «Политике», впрочем, уже чувствуется и критическое жало – совмещение начала панегирического с сатирическим, хвалы и хулы, характерное и для стиля будущего автора «Критикона» и для духа его этики. «Это скорее критика многих королей, нежели панегирик одному», – замечает сам автор. Грасиан в этом учился у Тацита – его прославлению суровых нравов германцев в укор упадочно изнеженному Риму (памятуя о «Политике» Б. Грасиана, писатель Анхель Ферреро в наше время заявил по адресу франкистской Испании: «Политическая биография – это единственное прибежище для автора на нашей «тацитовской» родине» [806]). Выразительно и то, кому посвящен «Политик», – герцогу де Ночера (исполненный надежд «Герой» был посвящен правящему королю Филиппу IV – быть может, не без тайной надежды), новому покровителю и другу, личности весьма замечательной, воплощению – на сей раз еще живому – грасиановского идеала политического «героя».
Неаполитанец родом, выдающийся участник Тридцатилетней войны, соратник Амброзио Спинолы при взятии Бреды, Ночера (1579 – 1642) служил верой и правдой испанским христианнейшим королям, разделяя их абсолютистскую утопию о спасительной миссии Испании, и за свои заслуги был назначен вице-королем Арагона и Наварры. Но он резко возражал против безрассудной жестокости, с которой подавлялось каталонское движение за автономию, что было на руку лишь соседней Франции, главному противнику гегемонии испанцев в Европе. После знаменитого мужественного письма Ночеры Филиппу IV с откровенным изложением своей позиции по злополучным каталонским делам, вину за которые вице-король возлагал всецело на Оливареса, всемогущего временщика и личного своего врага, Ночера был вызван ко двору, заключен как изменник в крепость Пинто, где через год скончался после пыток. – Духовник Ночеры с 1639 г., когда арагонский наместник вызвал Грасиана из Уэски в Сарагосу, столицу Арагона, автор «Политика» разделял политические взгляды Ночеры (в частности, по каталонскому вопросу), сопровождал его в двух поездках в Мадрид (1640, 1641) и прославил в «Политике», где Ночере приписано много мыслей автора. Ночере Грасиан остался верен и после того, как тот был осужден и заточен, демонстративно выражая (в «Остроумии» и в «Благоразумном») уважение его взглядам и сочувствие судьбе уже после смерти Ночеры, что само по себе было немалым гражданским мужеством, и не только по тем временам.
В 40-х годах выходят и переиздаются три новых произведения Грасиана: трактат-антология «Остроумие» (Arte de ingenio, tratado de la Agudeza, Мадрид, 1642; 2-е, значительно расширенное, издание 1648 г. под названием Agudeza у arte de ingenio), новый этический трактат «Благоразумный» (El Discreto, Уэска, 1646; два переиздания – одно искаженное «пиратское» 1647 г., 4-е издание – 1656) и сборник оригинальных афоризмов «Карманный оракул» (Orвculo manual, Уэска, 1647; 2-е издание – 1653). Растет его литературная слава. Но все более осложняется, обостряется – и не только из-за публикаций по-прежнему без орденской санкции – его положение в ордене и в обществе.
Уже «Политик» не мог быть достаточно угоден вселенско-христианскому ордену. Начиная с заголовка – не «Государь», во избежание ассоциаций с безбожником Макиавелли, хотя с Макиавелли Грасиана здесь роднит общая модель, хитрый политик Фердинанд Арагонский, – но и не «Политик христианский», как у Хуана Маркеса (1564 – 1612), и не «Политика христианская», как у другого испанца и собрата по ордену, у Хуана Марианы (1537 – 1624). По всему духу это чисто политическая мудрость (среди пяти «детерминант» политика ни одной собственно христианской), откровенно мирской патриотизм, некая характерная для века абсолютизма «политическая религия» (по выражению Б. Кроче) – в ущерб католическому рвению, подобающему для члена Общества Иисуса. Не лучше обстояло дело с трактатом «Остроумие». Несмотря на насыщенность книги примерами из благочестивых проповедей и не менее благочестивой лирики, это прежде всего учебник мастерства слова и панегирик модному («консептистскому») вкусу, изысканному «остроумию». Более того, брат Бальтасар, по-видимому, и в своих проповедях также нередко прибегал к модернистскому «искусству Изощренного Ума» (подзаголовок «Остроумия»), мало понятному для простого ума прихожан и орденом не одобряемому светскому новшеству. В Валенсии, куда Грасиан был переведен в 1644 г., он как-то в одной проповеди сообщил – в качестве наглядной «иллюстрации» – пастве о лично им, отцом Бальтасаром, недавно полученном «письме из ада», этакой занятной информации «с берегов Ахерона», – легкомыслие, за которое проповедник получил выговор и должен был принести публичное покаяние.
Более серьезные неприятности ожидали Грасиана после издания «Благоразумного». Книга вышла в арагонской Уэске, куда автор отправил рукопись из враждебной ему Валенсии, причем Ластаноса снабдил местное издание похвальным словом, а каноник Мануэль де Салинас (родственник Ластаносы и поэт, тогда еще приятель Грасиана) – акростихом, в котором раскрывается подлинное имя автора, что само по себе было не очень благоразумно (как и двузначное посвящение испанскому наследнику дону Бальтасару Карлосу). Что более важно, моральный трактат изобиловал политическими и довольно резкими пассажами, в частности, откликами все по тому же больному, а для ордена иезуитов во многом щекотливому, каталонскому вопросу – вплоть до прославления замученного Ночеры, даже до язвительных выпадов по адресу двора и самого монарха Филиппа IV. В связи с «Благоразумным» генерал ордена Никель, который уже давно выражал арагонскому своему наместнику неудовольствие за поблажки строптивому монаху-литератору, высказал в адрес автора строгое предупреждение – с угрозой отлучения, буде тот не исправится. – В «Благоразумном» этика Грасиана достигает своей зрелости: преодолевая прекраснодушные иллюзии «Героя», она отмечена налетом разочарования в современности и пронизана характерной для барокко жесткой антиномией «воли» (природы) и «разума» (духа), акцентируя спасительную для личного призвания роль просвещенного «благоразумия», неустанно напряженного внимания и осторожного недоверия – к себе, своим страстям и к окружающему миру. Изданный через год «Карманный Оракул», наиболее популярная в потомстве книга Грасиана, в трехстах афоризмах конкретизирует и иллюстрирует эту благоразумную антиномию. Функция «Оракула» по отношению к «Благоразумному» та же, что, среди ранних произведений, «Политика» к «Герою».
В 40-е годы Грасиан пробует свои силы также вне рамок литературной и преподавательской деятельности. Он тяжело переживает национальные бедствия этих лет: внутри страны (каталонская межусобица, восстание португальцев), в Новом Свете (отпадение Бразилии), в Европе конца Тридцатилетней войны, как и последствия этих бед для населения Испании, голод и чуму. В качестве проповедника мы видим в эти годы Грасиана в испанской армии на каталонском фронте – в осажденных французами Таррагоне (1644), Лериде (1646), где он воодушевляет воинов перед штурмом, закончившимся снятием осады; за свое красноречие падре Бальтасар удостоился у солдат прозвания Отца Победы (через пять лет в посвящении первой части «Критикона» Грасиан не забудет упомянуть о делах под Леридой). В письмах этих лет к друзьям звучит глубокое сострадание к разоряемому населению, отвращение к мародерству и грабежам, чинимым обеими воюющими сторонами.
Последние десять лет (1647 – 1657) литературного творчества Грасиана – после возвращения в родной Арагон, сначала в Уэску, затем в Сарагосу, где ему доверена кафедра Священного Писания, – почти целиком отданы «Критикону», монументальному замыслу философского романа о пути человека в человеческом обществе, итогу жизненного пути самого автора. Первая часть (1651, Сарагоса) – под псевдонимом Гарсиа де Марлонес (анаграмма от Грасиан-и-Моралес) – издана уже на собственные средства и посвящена новому другу, «доблестному кавалеру дону Пабло де Парада», генералу артиллерии и герою освобождения Лериды от осады. Отношения с прежним покровителем Ластаносой к этому времени заметно охладели – из-за нелицеприятного отзыва Грасиана о «Целомудренной Сусанне», слабой поэме упомянутого выше каноника Салинаса. Издание первой части «Критикона», повествующей еще в сравнительно спокойном тоне о «весне детства и лете юности», имело успех у читателей (два переиздания – 1656 и 1658), отчасти из-за «робинзоновского» необычного сюжета, и, хотя вызвало зависть соперников (Салинас писал об «упадке» автора «Героя» и «Политика», ныне домогающегося дешевого успеха у «толпы»), еще не повлекло за собой для автора новых неприятностей.
Во второй части («Осень Зрелости»), опубликованной в 1653 г. в Уэске (под прежним псевдонимом Лоренсо Грасиан, восстановленным и в переизданиях первой части), местами звучит высокомерное презрение к завистникам. Более «зрелая» и для самого автора, едкая в социальной критике, особенно в эпизоде, бичующем лицемерие светское и духовное («Обитель Гипокринды», через которую лежит путь героев в Дом добродетели, ядовитый эпизод, изобилующий «личностями» – в духе модного в XVII в. скандального «романа с ключом»), вторая часть «Критикона» переполнила чашу терпения начальства. Не помогли и вышедшие через два года вполне благочестивые «Размышления о причастии» (1655) – первое выпущенное под настоящим именем автора и единственное чисто религиозное сочинение, в котором Грасиан отвергает «приписываемые» ему всякого рода мирские книги. Переживаемое страной тяжелое положение требовало усиления бдительности. В Рим один за другим следуют доносы на недостойного члена ордена, которому доверили кафедру Священного Писания. Но Грасиан не унимается. После выхода третьей части «Критикона» (1657, Мадрид) новый ректор сарагосской коллегии (каталонец, сменивший прежнего, благоволившего к отцу Бальтасару) внял, наконец, настояниям неуемного врага Грасиана, генерала ордена Никеля. Грасиану выносят публичный выговор, его лишают кафедры, запрещают преподавать, высылают из Сарагосы и приговаривают к строгому покаянию – «на хлебе и воде».
Враги торжествовали. В июне следующего года, в нелюбимой Грасианом Валенсии, городе для него злополучном, – здесь он впервые был подвергнут унижению в связи с «письмом из ада», здесь влиянием пользовались его враги и завистники – появился скандальный памфлет «Отраженная Критика, или Осуждение Осуждения». Скрывшийся под анаграммой автор, вероятно, иезуит Пабло де Рахас, не просто читатель «Критикона», ему известны и кое-какие факты прежней жизни и характер Грасиана. Глумливый памфлет показателен для атмосферы жизни Грасиана в последние годы и заслуживает краткого изложения. В Саламанке кружок богословов и профессоров обсуждает литературную новинку, роман «Критикой», интересуясь также судьбой сочинителя. Выясняется, что Критило (герой романа и явно сам автор, присяжный универсальный «критикан») сейчас ютится в Саламанке, находясь в довольно мизерабельном состоянии. Его, старого трясущегося «пигмея», тут же приводят – и он докладывает синклиту о перипетиях дальнейшей своей судьбы, то, что не вошло в «Критикой». Оказывается, справедливая Астрея отказала Критило в блаженстве пребывания на острове Бессмертия, чего, если верить концу романа, он якобы достиг. Ординарец богини справедливости Презрение, как бы предвосхищая обсуждение романа учеными Саламанки, перечислил Критило все его грехи: тут и злоречие универсальной сатиры («а ведь не подобает разумному обсуждению перейти в сплошное осуждение»), и дурной, манерный стиль (невежественные варваризмы, модное острословие), и неуважение к лучшим писателям Испании, и клевета на вален-сийцев, даже на орден иезуитов; а самое главное – неблагочестие сочинителя (как это Критило забыл первым делом наставить сына своего Андренио в основах веры христовой!). Бедный Критило смиренно во всем кается – и умирает добрым католиком…
В довершение издевательства автор памфлета, между прочим, задает Грасиану коварный вопрос насчет чистоты крови («Много ли ты знаешь о своих предках?»)… Под фамилией Грасиан (Хен-Грасиан, либо просто Хен) были известны некоторые испанские евреи XIII – XIV вв. – один барселонский раввин, один врач и философ-переводчик, один ученый талмудист. «Грасиан» – латинизированный перевод древнееврейского «хен» [807], хотя родители Грасиана уже давно пользовались репутацией «старых католиков». «Грасиановский вопрос» о предках автора «Критикона», всплывший в 40-х годах нашего века и до сих пор не вполне решенный, как видим, волновал и кое-кого из современников.
Последний год жизни Грасиана – после отправления (в начале 1658 г.) в ссылку – это сплошные унижения, беды, отчаяние. За ним следят, проверяют, нет ли в его келье рукописей, ему, по указу самого генерала ордена, запрещено иметь бумагу и чернила. И хотя с апреля строгости несколько смягчаются и Грасиана переводят исповедником в Тар-рагону, о возвращении к любимой преподавательской и проповеднической деятельности не может быть и речи. Отказывают ему и в просьбе о переходе в другой орден… Он рано постарел, хворает. В декабре того же года Б. Грасиан скончался – в возрасте 58 лет.
Личность Грасиана. Трагическая коллизия, определившая его судьбу
В Калатаюде, родном городе Грасиана, в котором он в юности учился, а в конце 20-х годов преподавал и где опубликовано первое его произведение, сохранился написанный маслом, единственный дошедший до нас портрет Грасиана. За письменным столом, вероятно в келье, фигура болезненного человека, сидящего в расслабленной и вместе с тем задорной позе, с невеселой улыбкой на лице и вызывающе поднятой рукой с пером, – образ одинокого испанского «интеллектуала». С этим образом согласуются отзывы современников и врагов, а также характеристики по ордену, которые в один голос твердят о «склонности к меланхолии», «желчном характере», о вечно раздраженном, всеми недовольном критикане, язвительном «Моме».
В этом тщедушном теле – мощный непреклонный дух. «Аррогантный» к человеческому ничтожеству, но «большой друг своих друзей», с «арагонской верностью» преданный им и тогда, когда все их покинули; нередко друг восторженный, жадный к совершенству и величию человеческому. А в общем, в отношении к людям – требовательность завзятого проповедника, прирожденного всеобщего наставника, и, скорее, чем сердечная любовь, склонность к состраданию – со стороны того, кто сам изведал немало невзгод и обид.
Внешне жизнь Грасиана, почти не выходя за пределы трех восточных провинций Испании, малозначительная по событиям – постоянные переезды, связанные с разными назначениями, трения и конфликты с начальством по ордену – отмечена «провинциальностью». Ни в колорите, ни в рисунке она не идет в сравнение с бурными «авантюрными» биографиями Сервантеса, Лопе де Вега. Алемана, Кеведо – разве что в печальном своем исходе напоминает трагическую развязку жизни величайшего сатирика Испании, старшего современника Грасиана.
В объяснении драматического – и достаточно закономерного – исхода жизни Грасиана среди его биографов наметились две точки зрения. В XIX в., при позитивистском историко-культурном методе, все сводили к духовной ограниченности, придирчивому формализму ордена, к «среде», неспособной оценить оригинальный и смелый ум. В XX в. исследователи (например, Мигель Батльори, выдающийся новейший знаток Грасиана), стремясь к большей конкретности и беспристрастию, не умаляя роли руководства ордена, возлагают вину также на личные недостатки Грасиана, на вечное неблагоразумие этого апологета благоразумия. Резоны обоих подходов очевидны уже при первом знакомстве с жизнью Грасиана, но, как обычно при чисто социологическом или психолого-биографическом объяснении, не вполне удовлетворяют. Не проникая в суть значительного явления духовной культуры, до конца не сводимого ни к «среде», ни к индивидуальной психологии, критика при том и другом подходе невольно снижает трагизм судьбы Грасиана.
Роковым для Грасиана, моралиста прирожденного, но по сути не церковного, не клерикала, оказалось с детства ему предназначенное – в Испании XVII в. почти неизбежное для моралиста – место в жизни. По всему складу натуры и личному призванию – а в тогдашней Испании, пожалуй, никто с такой страстью и упорством не сознавал и не отстаивал решающую роль личного призвания, в разных вариациях ведущей идеи всех его книг, – Б. Грасиану меньше всего подходила роль духовного лица в любом ордене, и уж никак не в основанном не так давно Лойолой, еще не утратившем своего пыла, воинственном ордене эпохи Контрреформации. Новый тип монашества (монашество в миру, никаких личных мирских связей, некие добровольцы лазутчики в Царстве Кесаря) требовал для борьбы с секуляризированным духом Нового времени, с его «губительным» индивидуализмом, также нового рода самоотречения, духовного отречения – для вящей славы Церкви – от самой своей личности, полного отрешения от всего мирского, даже от чести: воистину абсолютного смирения, безусловного «безличного» послушания единственно истинному «призванию» – свыше! Пафос моралиста Грасиана, его личностной, по сути вполне мирской морали, был в корне несовместим – по-своему тоже «свыше», а не только из-за неуживчивого характера или «непонимания» со стороны руководства – с аскетическим, в принципе антиличностным идеалом иезуитов. Б. Грасиан – это неоднократно отмечалось критикой – рано стал «крестом» для своих отцов (своих «отчимов», padrastros, по саркастическому выражению самого Грасиана [808]), и надо признать, то был крест взаимный. Исход возможен был только катастрофический – для неисправимого, по самому духу чуждого ордену строптивца.
Дело здесь не в сатирическом направлении таланта (которое к тому же открыто обозначилось у Грасиана лишь в последнем его произведении). Сатирой, притом самой резкой и социально заостренной, иногда и антиклерикальной, испанская литература XVII в. намного богаче любой другой литературы в Европе. Свойственный барокко чисто сатирический реализм – ведущее направление в испанском романе, нередко и в драме, лирике; у испанских мастеров пикарескного жанра сатира то и дело принимает универсально издевательскую и наиболее жестокую форму «въедающегося», «терзающего», саркастического смеха, – не менее, чем юмор англичан, ирония французов, национальную форму комического. Для Грасиана, в целом скорее дидактика, нежели только сатирика, специфична в сатире – и до этого, пожалуй, не доходит ни Тирсо де Молина (как и Грасиан, лицо духовное), ни Матео Алеман, ни даже наиболее жестокий смех Кеведо – авторски «отчужденная» позиция вне изображаемого им мира, как бы «на полях» повествования: некая «маргинальность» (по меткому замечанию его исследователя Артуро дель Ойо), в которой словно уже исчезло, либо не слышно, заглушено гражданское отчаяние; позиция заведомо безнадежная в отношении к состоянию общества, «большинству», его наличным силам, высокомерно уповающая только на одинокую и независимо творческую личность. Именно это высокомерие (ибо «мерит по высокому» как неумолимой норме), а не просто сатиричность, к которой в литературе испанцам века Грасиана не привыкать, должно было исключительно раздражать более проницательных его читателей и ставило автора в одинокое среди современников, крайнее (в жизни тоже «маргинальное») положение.
И здесь уместно сопоставление с Вольтером. Не меньше, чем к Кеведо, которого иногда называли «испанским Вольтером», применим такой титул к Грасиану, и для обоих с особым акцентом на первом слове. Ниже мы увидим, что автор «Кандида» и «Простодушного» многим обязан автору «Критикона» в жанре повести «философской» – что на языке века Просвещения означает «универсально критической». Оба, Грасиан и Вольтер, в юности учились в иезуитских школах, оба прошли через дисциплину «школы разума», чтобы направить впоследствии принцип разума, как принцип суверенный, против духовных своих наставников, против самого духа клерикализма (Вольтер, разумеется, – в гораздо более громкой, зрелой и откровенно воинственной форме). Оба эволюционировали от оптимистических иллюзий, от прекраснодушного идеала юности (гедонистически культурный «светский человек» у раннего Вольтера, «герой великих дел» у молодого Грасиана) к большей трезвости, к «благоразумию» зрелых лет. – Тем выразительней контраст в судьбе, в откликах со стороны общества. Путь Вольтера от заточения в Бастилию за вольномыслие в юности до беспрецедентного в истории европейской культуры всенародного преклонения перед властителем дум, до всенационального, перед смертью, чествования «короля Вольтера», некоронованного короля общественного мнения – которое во Франции формировалось еще в аристократических салонах XVII в., задолго до выступления Вольтера, и Вольтером лишь было утверждено, – и предельное унижение, полное одиночество, «келейный» конец «нонконформиста» Грасиана, надломленного, загубленного в расцвете сил. Национально характерно и то, что, несмотря на неоднократные политически нелояльные выпады, Грасиан, в отличие от Вольтера, ни разу не подвергался репрессиям со стороны органов государства, – для них его фигура была слишком ничтожна, – а лишь со стороны ордена; все унижения Грасиана, вплоть до предсмертного, сводились к внутриорденским дисциплинарным взысканиям.
На свой лад жизнь Грасиана – ее коллизии, от внешнего непослушания до выхода в «духе» из ордена иезуитов в поздние годы, еще до того как, осознав всю ложность своего положения, он пожелал хотя бы переменить орден, – была не менее цельной, чем жизнь Вольтера. Подобно Лютеру, он мог бы сказать: «Здесь я стою, иначе не могу. Да поможет мне бог». Само «неблагоразумие» Грасиана, начиная с частностей, с самовольно публикуемых под прозрачными псевдонимами книг, оказалось в веках неким высшим благоразумием личного призвания, категорическим велением и самопроявлением магистральной идеи всей жизни.
II. Эстетические принципы Гpасиана
Трактат-антология «Остроумие, или Искусство изощренного ума»
Перед тем как характеризовать вошедшие в наше издание два главных произведения Грасиана, создания зрелой его мысли – оба относятся к поздним годам, – необходимо хотя бы вкратце остановиться на раннем теоретико-литературном его трактате «Остроумие, или Искусство изощренного ума». Уже по своей теме эта книга лучше всего введет нас в стиль его мысли, и если «стиль – эта человек», то, на свой лад, в магистральную личную идею всего творчества.
В начале этого трактата автор не без удивления обращает внимание читателя на то, что еще «древние установили правила силлогизма, искусство тропа, но остроумие не трогали… Исследованием остроумия они не занимались» (I) [809]. Разработаны уже в античности теории мышления (логика) и красноречия (риторика), но все еще нет теории остроумия – его существа и приемов мастерства. Восполнению этого пробела посвящен новаторский его труд.
Суть остроумия, по Грасиану, состоит в «изящном сочетании, в гармоническом сопоставлении двух или трех далеких понятий, связанных единым актом разума» (II – курсив мой. А. П.). Тем самым устанавливается отношение остроумия как разновидности духовного творчества к логическому (истина) и художественному (красота). Подобно логическому, остроумие пользуется понятиями, являясь «актом разума» остроумца и обращаясь к разуму аудитории. Но в отличие от акта рассудка, от логического рассуждения, остроумие пользуется прямым сближением далеких понятий, тут же их «сочетая», непосредственно «сопоставляя» и таким образом открывая новую истину: остроумие не доказывает, как силлогизм, а только высказывает – предоставляя слушателю или читателю самому оценить правильность утверждаемой связи, полагаясь всецело на культуру «изощренного ума». С другой стороны, непосредственность связи, «изящность» сочетания, «гармоничность» сопоставления роднит остроумие с художественным творчеством, с наслаждением от созданий искусства, убеждающих, покоряющих нас интуитивно – одной своей красотой. Но это красота, апеллирующая к нашей способности мыслить, не к органам чувств, как в изобразительных искусствах или музыке; это красота самой мысли, а не словесных форм ее выражения и украшения, не внешняя красота фигур, тропов, с которыми имеет дело риторика, искусство красноречия.
Теория остроумия у Грасиана, таким образом, как бы перебрасывает мост от логики к стилистике и эстетике, или, по школьно-традиционной терминологии Грасиана, от «диалектики», второй из «семи свободных наук», к третьей, к «риторике», – возвышаясь над ними обеими. «Остроумие тоже имеет свои доказательства, но если в логических главное – убедительность, а в риторических – красноречие, то здесь главное – красота» самой мысли (XXXVI). И «чем красота является для глаз, а благозвучие для ушей, тем для ума является остроумие» (II). А стало быть, в сфере проявления ума эстетически «царит острая мысль, повелевает остроумие» (I).
Трактат состоит из двух частей. В пятидесяти главах («рассуждениях») I части рассматриваются виды и приемы «простого» остроумия – так или иначе основанного на «аналогии», простом сопоставлении. Таковы каламбуры, сопоставления двух значений слова, которое тем самым становится обоюдоострым; остроумие толкования собственных имен или переосмысления ситуации (например, Цезарь, соскочив с корабля на берег Африки, упал, но тут же поправил дурную примету, воскликнув: Теnео te, Africa! – «Я захватил тебя, Африка!»); остроумие неожиданно найденной связи, внезапных поворотов мысли, парадоксов, быстрых отповедей. Сюда же относятся остроумные задачи, загадки, намеки, а также безмолвные ответы действием (например, разрубленный Александром Гордиев узел). Все это зиждется на эффектной находчивости, на живой изобретательности изощренного ума в сближении и прямом сопоставлении далекого.
II часть трактата из тринадцати глав посвящена «остроумию сложному», вымышленным историям (фабулам), в основе которых обычно лежит аналогия аллегорий, уподоблений отвлеченного (морального) конкретному (материальному): «уподобления – это основа всякого остроумия с вымыслом, его душа» (LV). Сюда относятся эпопеи, которые «обобщают деяния всех смертных» в форме приключений, чаще всего фантастических, одной личности (героя): вечно прекрасная «Одиссея», например, – это «картина житейского странствования между Сциллами и Харибдами, Цирцеями, Циклопами и Сиренами пороков» (LV); затем, метаморфозы – «уподобления природного и морального с помощью фантастического превращения субъекта в тот предмет, которому его уподобляют» (L); басни, а также параболы, где, в отличие от басен, добродетели и пороки имеют человеческий вид (LVII). Все эти аллегорические жанры словесного искусства тяготеют как повествовательные виды остроумия к моральной притче; родовым образцом ее может послужить притча об Истине, законной супруге Разума, которая, преследуемая вечной своей соперницей, нарумяненной и разукрашенной Ложью, призвала на помощь Остроумие, и оно посоветовало Истине «стать дипломатичной», надеть на себя платье Лжи, прибегая к разного рода приятным вымыслам, дабы иметь успех, так как «истина всухомятку невкусна», горькую правду надо подслащать: притча о значении остроумия, пользующегося условным вымыслом для успеха истины (LV). Но существует еще и бессловесное остроумие фигуративное – загадочные рисунки, эмблемы, сопровождаемые девизами. В сочинении эмблем и девизов подвизался и сам Грасиан. Для одного военачальника он придумал эмблему, изображавшую копья, секиры и пушки, связанные в пучок змеей (символ мудрости). Девиз гласил: «vincit dum vincit» – «побеждает, пока связывает» – каламбур, построенный на сближении двух латинских глаголов, Vinco – «побеждаю» и vincio – «связываю»: «Оружие (сила) побеждает, когда разум (благоразумие) связывает» (LVII). Сфера остроумия таким образом шире слова и охватывает любые виды изобретателъности «изощренного ума».
Историками литературы книга Грасиана обычно оценивается как наиболее значительное и программное произведение для эстетики эпохи барокко (либо – в связи с подробным перечислением разнообразных приемов мастерства – как риторика барокко). «Искусство изощренного ума» Грасиана в этом смысле сопоставимо с «Поэтическим искусством» Буало, художественной программой классицизма XVII в… причем более поздняя теория Буало во второй половине столетия уже направлена против чрезмерного культа остроумия у «прециозных», у представителей французского барокко. Полемическая заостренность испанского трактата, впрочем, также несомненна, хотя далеко не так явна, как у Буало. В 1639 г. итальянец Перегрини опубликовал книгу «Об остроумии» (Delle acutezze), в которой порицает модное злоупотребление остроумием у современных поэтов как порчу вкуса. Через три года в трактате на ту же тему Грасиан явно имеет в виду своего предшественника-итальянца (не удостаивая даже указать его имя), с пренебрежением и вскользь упоминая о «чудовище, антиподе таланта», о «человеке, чей ум – бесплодная пустыня», высказавшем «не парадокс, а невежественное мнение, осуждающее остроты», тогда как «остроумие – это жизнь стиля, дух речей»; ибо «слова то же, что листья дерева, а острые мысли – его плоды» (LX).
Современного читателя не может не удивить в этом трактате то, что высшим основанием искусства слова – больше того, высшей ступенью прекрасного в сфере всего духовного творчества, включая и искусства изобразительные, даже религиозную мысль, откуда чаще всего берутся примеры, – стало у Б. Грасиана «остроумие», одна из разновидностей комического, занимающая в художественном творчестве периферийное, даже переходное место. Но для Грасиана в этом переходном положении и сказывается синтетическая природа остроумия, его широта, приложимость ко всем видам умственной деятельности – и высота, обращенность к высшей и специфической способности человека, к уму, а не к зрению или слуху, телесным чувствам. Характерно поэтому, что подавляющее большинство приводимых в трактате Грасиана образцов остроумия не имеют никакого комического оттенка и об отношении остроумия к комическому вообще нет ни слова. Ибо в концепции Грасиана не остроумие является видом комического, а скорее само комическое во многих своих видах возникает как один из эффектов остроумия, которое «царит в сфере проявления ума» как высшая творческая сила.
Синонимами к понятию остроумия обычно служат у Грасиана изобретательность, новаторство: «необычное мастерство изощренного ума и великая способность создавать нечто новое» (XLVII. – Курсив мой. – Л. П.). Эстетический трактат Грасиана открывается декларацией: «Продолжать начатое легко, изобретать трудно, а по прошествии стольких веков – почти невозможно, да и не всякое продолжение есть развитие», декларацией, явно направленной против академической традиции в эстетике и искусстве, против банального «подражания – со всеми недостатками заменителя и отсутствием разнообразия» (I) «Восхищает только талант оригинальный» (LI), изобретательная «смелость таланта» в «условном, вымышленном» (XV). Искусство барокко было для современников модернистским «новым стилем», еретически отказавшимся от традиционных форм, норм, правил, и воспринималось как «неправильное» (откуда и название «барокко»), а противниками осуждалось как причудливая погоня за новизной, модное оригинальничанье.
Современники различали в литературе испанского барокко два направления, «культизм» и «консептизм». Оба обращены к рафинированному и эрудированному «культурному» читателю, но «культисты» щеголяли ученой лексикой (латинизмами в словах, словообразованиях, порядке слов, пристрастием к изысканно повышенной метафоричности речи), а «консептисты» – усложненной семантикой (причудливой ассоциативностью идей, парадоксальным ходом мысли, иносказательным смыслом). Грань между двумя этими манерами, впрочем, была весьма зыбкой, и Гонгора (1561 – 1627) – крупнейший лирик испанского барокко, глава культизма, в своих «темных» поэмах позднего периода отличается предельным консептизмом поэтической мысли. С другой стороны, Грасиан, теоретик консептизма и, наряду с сатириком Кеведо, один из главных его представителей, отзываясь часто с пренебрежением о культизме как дешевом виде новаторства в остроумии (ибо «нерв стиля – в напряженной глубине слова», а не во внешних эффектах – гл. LX), то и дело восторгается в своем трактате остроумием поэзии Гонгоры, «лучшего венца своей родины» (LXI), да и сам охотно прибегает к новшествам в лексике – в частности, как мы увидим дальше, в своих терминах, заимствованных из медицины и употребленных в новом, метафорически расширенном значении. Название «консептизм» восходит к повышенно метафорическому и аллегорическому стилю сборника стихов Алонсо де Ледесма (1552 – 1623) под названием «Conceptos espirituales» (1600) – «Духовные стихи» или «Духовные озарения» – буквально «Духовные зачатия» (исп. concepto, как и латинский его корень, означает «зачатие», «постижение», «концепция»), В приведенном выше определении «остроумие», согласно Грасиану, метафорически рождается, зачатое «единым актом разума» из «сочетания двух далеких понятий». – Грасиановская концепция остроумия во многом сохраняет свое значение до наших дней.
Оценивая эстетический трактат Грасиана, следует, однако, признать, что форма изложения и демонстрации мысли оказалась намного ниже самой мысли, впервые выдвигаемой, остроумной теории остроумия. Прежде всего, книга перенасыщена образцами остроумия всякого рода – из античной, чаще современной поэзии и прозы, историографии, церковной проповеди, а также из фольклора – остротами, приводимыми то в извлечениях, то полностью или в пересказе: сомнительного достоинства гибрид теоретического трактата и антологии. Вдобавок примеры сопровождаются – в ущерб самому остроумию – школьными «пояснениями», в чем сказывается проповедник, желающий быть популярным (а также пропагандист «нового стиля»), но что плохо вяжется с установкой на читателя культурного, на быстроту ассоциативной мысли как основания предлагаемой теории остроумия. Наконец, никак не подобающий теоретическому исследованию повышенно, панегирический тон (панегирик, согласно Грасиану, особенно благоприятен для остроумных инвенций в изысканной лести) и упоение довольно дешевыми образцами изобретательности. Как пример «отличного сопоставления и остроумного толкования» приводится в гл. XV некая проповедь, в которой автор (с сомнительным благочестием) доказывает, что причастие – нечто большее, чем даже само блаженство райское, так как «залог всегда должен стоить больше, чем ссуда». Нескончаемые восторги перед остротой и богатством средств современного стиля и расширенное истолкование любого творческого приема как «остроты» мысли – крайне утомляют читателя: всего скорее, как известно, приедаются острые блюда Эта антология «прециозного» вкуса – единственное, если не ошибаемся, произведение Грасиана, никогда не переводившееся на другие языки. Оно вышло в свет уже на исходе господства «маньеризма» (в широком смысле) и накануне нового торжества классицизма с его принципом меры (а не прославляемых Грасианом гиперболы и парадокса), в том числе меры и в остроумии.
Несмотря на эти формальные недостатки, выдающееся новаторское значение трактата Грасиана несомненно – и не только как первой теории остроумия, но в более широком смысле До него в европейской эстетике господствовала восходящая к античности (к Платону и Аристотелю) миметическая концепция искусства как' «подражания природе», художественной красоты как «отражения гармонии космоса» «Искусство изощренного ума» переносит впервые акцент с объекта на субъект, с мирового Разума на «единый акт разума» творческой личности. Характерно, что. рассматривая в заключительной LXIII главе «четыре источника остроумия» (а по сути – всякого творчества). Грасиан, в противоположность классицистам, придает наименьшее значение классическому образцу (у прославленных предшественников), хотя «подражание – самый легкий и действенный способ обучения» Большее значение имеет выбор предмета: «материал… дает пищу для остроумия»: впрочем, «нет такой бедной материи, чтобы изобретательный ум не нашел в ней себе добычи». Немалую роль играет личное искусство. Но изощренный ум – источник главный, созидательный: «без него все прочие бессильны, а он и без них справится… когда изобретателен».
Апология ассоциативного (а не дискурсивного) начала в художественном творчестве и восприятии, доказательством чему служит природа остроумия, приводит Грасиана (рационалиста!) к ограничению в творческом акте роли рассудка («Природа похитила у рассудка все то, чем одарила талант», – гл. LXIII), к выдвижению безотчетной интуиции творческой личности («Всякому великому таланту присуща крупица безумия» – известный уже древним элемент «священного безумия» в художественном творчестве). В учении Грасиана о прекрасном, о роли в художественном суждении «быстроты и живости ума» [810], впервые в истории эстетической мысли намечается важнейшая категория «вкуса» (gusto), неоднократно им называемая, разработка которой уже принадлежит эстетике века Просвещения – и также в связи с рационализмом просветителей.
В творческой эволюции Грасиана трактат «Остроумие», как уже сказано, относится к раннему периоду, после переезда в Уэску и знакомства со светским кружком Ластаносы. В панегирической дидактике «Героя», «Политика» и «Остроумия» еще ощущаются восторги прозелита, впервые приобщившегося к богатому миру современной светской мысли. Но уже в эстетическом трактате, задуманном и как учебник «мастерства», целая глава посвящена «остроумию критическому и злому» (XXVI). особо рекомендуемым уподоблениям «язвительной сатиры», – своего рода панегирику наизнанку, или антипанегирику. Этого рода «остроумием» более сложного тона – панегирик деятельной личности в сочетании с сатирой на (социальные) условия ее деятельности – преимущественно отмечены поздние и наиболее значительные создания Грасиана, «Карманный оракул» и «Критикой».
III. «Карманный оракул»
Антиномия натуры и культуры. Два типа афоризмов
«Афоризмы, извлеченные из сочинений Лоренсо Грасиана инфансона» [811], – подзаголовок «Карманного оракула». – это действительно сентенции Бальтасара Грасиана, порой «извлеченные» из трех предыдущих трактатов («Герой», «Политик» и «Благоразумный»), чаще вариации на их темы. – а не авторский прием, как может заподозрить читатель, не мистификация, наподобие «инфансона» Лоренсо. впрочем, тоже не выдуманного кузена, а потому и однофамильца, под именем которого действительно выходили в свет прежние сочинения Бальтасара. Сущая правда и явный (для осведомленного читателя, для друзей) вымысел переходят в псевдониме, играя, друг в друга. После антологии лирики «изощренного ума» из чужих стихов – антология дидактики из собственных мыслей, некий житейский «подручный советник» [812] для Благоразумного, изощренного в делах, для всякого желающего стать «личностью», способного ею стать. В первой публикации «Карманного оракула» (1647), изданного в «карманном» миниатюрном формате (12 X 4 см), «играет» сама типографская форма Ассоциативный (метафорически «остроумный»), консептистски игровой нюанс, который, правда, вряд ли доходит до читателя XX в., есть уже и в первом [813] слове подзаголовка, в жанровом обозначении «афоризмы». У современного Грасиану читателя этот термин, в отличие от традиционных своих синонимов («изречения», «сентенции», «максимы» и т. д.), еще ассоциировался со знаменитыми «Афоризмами» Гиппократа, терапевтическими и гигиеническими предписаниями. Автор «афоризмов» испанских намерен выступить в роли врача морального. Ибо в своих нравах (лат. mores) современное общество уже достигло стадии «кризисной» (ниже, при разборе «Критикона», мы увидим, что и этому термину, некогда медицинскому, Грасиан придал более широкое – моральное и социальное – значение), той стадии, когда впервые выясняется, обнаруживается природа патологического процесса и уже возможно вмешательство врача: стадия зрелости.
И уже в первом афоризме, в его заголовке («Все уже достигло зрелости, и более всего – личность») подхватывается ассоциативный ход, продолжается морально-терапевтическая метафора: заголовок начального афоризма – как бы эпиграф ко всей книге. А стало быть, в «тексте» афоризма, в комментарии к заголовку («Нынче от одного мудреца больше требуется, чем в древности от семерых») число семь – не синоним для слова «много», как обычно в древней патриархальной мудрости народных поговорок на разных языках [814], а вполне конкретный консептистский намек: «семь мудрецов древности», каждому из которых приписывается одно любимое изречение, для него как бы вся мудрость житейская в одной истине. Основной контраст здесь поэтому – между зрелым «нынче» и «древностью» еще незрелого общества. Второй афоризм затем – с предельной, подобающей «оракулу» лапидарностью, достойной древних изречений, – формулирует кризисное существо «зрелости» в двух словах: «Натура и культура – два стержня, на коих красуются все достоинства».
В этом противопоставлении – вкратце все барочное мировоззрение зрелой мысли Б. Грасиана: «хенио» (genio), «натура», то, что Природой дано «человеку от рождения», особые его силы, способности, возможности как особи, – и «инхенио» (ingenio), «изощренность» ума, изобретательность, то, что еще надо культивировать, развивать в себе, чему научается человек, сам формируя себя как личность. Ибо, как вскоре разъяснит афоризм 6-й, озаглавленный «Зрелость человека»: «Зрелыми не рождаются, но, изо дня в день совершенствуя свою мысль, изощряясь в своем деле, человек достигает высшей зрелости».
Антитеза эта пронизывает все позднее творчество Б. Грасиана. В «Благоразумном», трактате, предшествовавшем «Оракулу», 1-я глава названа «Genio е ingenio». В последовавшем за «Оракулом» «Критиконе» два героя, юный Андренио (греч. ανδρος; – «муж») и пожилой Критило (от греч. κρισις – «решение»), его умудренный опытом отец, – это путешествующие по Жизни Хенио и Инхенио. Оба первоначала – пока в еще скрытом от читателя виде – уже наметились в тексте первого афоризма: «мудрость» как дар природы человеку во все времена, в том числе и в «древности», – и «искусство обхождения», особая мудрость, настоятельно требуемая «нынче». Отчетливее контраст проступает в афоризме 2-м («дарование» и «образование»): «невежда» ошибается в «выборе занятия», для чего требуется инхенио. В дальнейшем эта антитеза в синонимах или вариациях нередко выносится в заголовки афоризмов: «Мудрость и доблесть – основа величия» (4) [815], «Счастье и слава» (10), «Природа и искусство, материал и творение» (12), «Сущность и манера» (14), «Прилежание и одаренность» (18), «Решительный и рассудительный» (53), «Быть благоразумно отважным» (54), «Сущность и наружность» (99), «Делать дело – и показывать дело» (130), «Знать свои страстишки» (161), «Действовать не по норову, а по здравомыслию» (218) и др.
Мыслитель Грасиан знает, что оба члена антиномии, натура и культура, равновелики по значению, отмечая это с самого начала, «одно без другого – полдела» (2), часто напоминая, что «разум и сила – глаза и руки»; «для невежды мир – потемки», а «без доблести мудрость бесплодна» (4). Но прагматик моралист акцентирует в «Оракуле» второе начало; в двучленном ключе к морали Грасиана ударение, как правило, на втором члене. Ведь даже мудрость (как способность), а тем паче другие таланты, природные силы – это случайный, никем не заслуженный дар (Натуры), тут никто тебе не поможет; тогда как знания, понимание (мудрость как сознательность) приобретаются, это зависит от тебя – тут-то тебе пригодится советник, «оракул» (Культуры). Разумеется, если ты не намерен «закопать свой талант» и если не ошибаешься насчет своего «призвания» и «места в жизни». Поэтому в заголовках большинства афоризмов часто слышен только голос Инхенио: «Действовать скрытно» (3), «Пусть в тебе нуждаются» (5), «Избегать побед над вышестоящим» (7), «Хвала проницательному» (25), «Человек рассудительный и приметливый» (49), «Человек с разбором» (51), «Изощренный вкус» (65) и т. д. И этот голос слышен даже в заголовках поздних книг Грасиана: «Благоразумный», «Остроумие, или Искусство изощренного ума», «Карманный оракул, или Наука благоразумия», «Критикой». Приоритет в любом деле отдается сознательности инхенио, которому мощная, но наивная натура (хенио) повинуется, как руки глазам, как лошадь всаднику. Хотя без натуральной мощи даже изощренная культурой мудрость бессильна, бесплодна. (Молодой Грасиан к такому решению антиномии еще не пришел. Его первое произведение «Герой» – апология природной одаренности. А в заключительной главе эстетического трактата «изощренность ума» провозглашается природным и наиболее великим талантом: «Природа похитила у рассудка все то, чем одарила талант». «Всякому великому таланту присуща крупица безумия. Он творит и имеет успех, сам себя не понимая»).
В этом акценте для концепции всякого развития, и персонального, и социального, Б. Грасиан принадлежит своему веку, а в подчеркнутой напряженности решения («кризисности»), в барочно дисгармоничных, парадоксально изощренных оттенках своей трактовки всякой зрелости – по преимуществу своей стране, Испании. Для теории, как и для официальной практики абсолютистского XVII в (при всем разнообразии национальных вариантов), для «цивилизующего» пафоса его мысли – будь то политика Гоббса (старшего современника Грасиана в Англии) или поэтика Буало (младшего его современника во Франции) – характерна та же антиномия мощной талантами, одаренной задатками, но самой по себе слепой, даже губительной, стихийной «натуры» [816] (хенио) – и в ограничениях, абсолютистских регламентах спасительной, лишь благодаря искусству управления рассудительной, проницательной «культуры» (инхенио). «Поэтическое искусство» Буало – тот же «Карманный оракул», свод правил (в потомстве ставших афоризмами) – для талантами одаренного поэта, буде тот пожелает достичь в своем деле мастерства, зрелости, «культуры».
Как антиномия, контраст натуры и культуры явился реакцией на пресловутое «открытие природы и человека» в предыдущую эпоху, в гуманизме Возрождения, идеализирующем стихийно свободное развитие (вспомним девиз Телемского аббатства Рабле «Делай что хочешь»): для мысли Ренессанса природа и разум еще не антиномичны, все естественное развивается само по себе разумно. Такой взгляд представляется ведущей мысли эпохи барокко и классицизма – далеко не без оснований! – фантастической, утопической точкой зрения, неопытностью беспечной юности. Суверенная роль патронирующего разума над страстями, авторитет культуры для натуры – всем очевидная аксиома в обиходном словоупотреблении «цивилизованного» человека эпохи абсолютизма, – вплоть до середины XVIII столетия. И только с новым подъемом освободительных сил, с эпохи сентиментализма и преромантизма, вместе с выступлением Руссо, с его апологией естественной природы в противовес искусственности современной культуры, с его критикой абсолютистской «цивилизованности», достаточно зрелой, но именно поэтому фальшивой и несчастной, – возрождается давняя антиномия, даже с большей остротой, но с противоположным, чем у Грасиана и его современников, акцентом. Последователи Руссо в Германии во главе с молодым Гете горделиво называют себя «бурными гениями», отвергая во всяком творческом процессе суверенитет рассудка, признавая лишь за натурой, за природной «оригинальной» одаренностью, за самостоятельной творческой личностью решающую роль в развитии подлинной здоровой культуры – вслед за Эдвардом Юнгом в Англии, автором знаменитого «Рассуждения об оригинальном творчестве» (1759). В этом значении – как высшая оценка творческой личности – понятие «гений» перешло к потомству, после того как двухвековая антиномия потеряла столь характерную для ее первооткрывателей остроту
Мы поймем резоны концепции «Оракула», странный для позднейшего читателя акцент на «искусстве», а не на врожденных талантах, не на «гении», если зададим себе вопрос: к кому в первую очередь обращается Бальтасар Грасиан, кто же – по своему положению в обществе и цели в жизни – читатель его афоризмов? В социальной структуре абсолютизма XVII в., иерархической по преимуществу, в частности в Испании, все определяется местом, ступенью на официальной лестнице – лишь там и могут проявиться, обнаружиться и реализоваться таящиеся в натуре природные дарования, личные призвания. Иерархическое «место» даже часто выносится по смыслу в заголовок: «Пусть в тебе нуждаются» (5); «Избегать побед над вышестоящим» (7); «Иметь разумных помощников» (15): «О прирожденной властности» (42): «К каждому подбирать отмычку. В этом искусство управлять людьми» (26): «Быть разборчивым в слугах» (62); «Не входить в тайны вышестоящих» (237) и т. д. Грасиановский человек – это прежде всего «начальник», либо его «помощник», «советник» (что в конечном счете – одно и то же), а более конкретно – «придворный» как модель «культурного человека» [817] для всякого подвизающегося на поприще культуры – писателя, художника, ученого, мореплавателя: при абсолютизме никому из них не обойтись без покровительства свыше, без пожалованного «места». И будь ты хоть Колумб, без августейшего доверия «католической четы», без монаршего назначения главой экспедиции, не открыть тебе Нового Света. Решает «место», а его надо завоевать – с помощью «искусства», «инхенио».
«Природа бросает нас на произвол судьбы – прибегнем же к искусству» (12). Грасиановский человек вступает в жизнь, как игрок приступает к азартной игре. Его карты – это случайные, отнюдь не заслуженные им дары Фортуны, от него зависит только игра, ходы, выбор карты: понять положение, внять голосу Жизни – в ситуации и в нем самом, в игроке, – постичь зов Жизни, «призвание» (2). Отсюда стилистически – пристрастие Грасиана к терминам «игры» (jugar): «От игры в открытую – ни корысти, ни радости» (3); противники «по двум ходам разгадают всю игру… Опытный игрок не сделает того хода, которого ждет… противник» (17): «Первое правило в игре – вовремя снести карту: младшая карта той масти, что сейчас в козырях, больше старшей прежнего козыря» (31); надо уметь «вовремя прекратить удачную игру» (38), «сходить пешкой остроты» (79), «не стать шестеркой» (85), «играть пренебрежением» (205); «не выкладывай с первого хода всю наличность» (95), «зрители видят больше, нежели игрок» (287) и др. Карта (хенио) определяет, искусство (инхенио) решает.
Афоризмы «Оракула» – советы в этой житейской игре. Они двоякого рода. Одни, экстравертные. напоминают о партнерах (и «зрителях») – о соперниках, завистниках, «черни». Другие, интровертные – обращены к самому игроку, к контролю над собственной натурой. «Жизнь человека – борьба с кознями человека» (13). Ведь в настоящей игре, в «зрелом» (цивилизованном, культурном) обществе, у партнера тоже свой «инхенио», свое «искусство» – глупее нет, чем считать всех глупее себя. У каждого свои «замыслы», «умыслы» – любимые слова Грасиана: «Действовать, исходя из умысла, то второго, то первого…» (13); в игре надо «менять приемы», дабы не позволить противнику «разгадать… замысел» (17); «Злой умысел высматривает брешь, куда бы проникнуть» (145); «и, ежели у тебя нет ключа к умыслам…» (193). «…казниться будешь век. Умысел недруга готовит., соблазны благоразумию» (207); полезно «умело противоречить», тогда «выманишь из глубин самые заветные тайны и, мягко ведя за узду, направишь их на язык – а там и в сети, расставленные твоим лукавым умыслом» (213); да еще надо «быть начеку с теми, у кого на уме второй умысел» (215) и т. д.
Первое правило в цивилизованной игре поэтому – «скрытность»: уже с заголовка 3-го афоризма как развитие предыдущего о «хенио и инхенио». «Действовать скрытно» – даже правило священное: «в образе действий подражай божественному», от людей скрытому, «дабы всегда привлекать к себе напряженное внимание» (3) [818]. Этим гарантируется возвышенная «непроницаемость духа» (94). Но это означает и напряженное недоверие к людям, в частности – к чужой откровенности, возможно, умышленной, коварно игровой: «Не всему верить… Слух – черный ход для правды и парадный для лжи» (80) [819]. Чужая душа – потемки, и надо «к каждому подбирать отмычку», его ключик, «у каждого своя страстишка» (26). в том числе у тебя самого, и поэтому надо «скрывать больное место» (145). Вообще настоящая игра, жизненная игра – игра тайная, искусство «метать и отражать тайные стрелы»: ими «проверяются намерения» партнера (37), также тайные.
Немало советов отличаются замысловатой «изощренностью» в искусстве оставаться божественно «непроницаемым». Рекомендуется, например, «не начинать с возбуждения чрезмерных надежд», ведь окружающим «воображать желаемое легко», от тебя тогда больше ждут, а надежды далеко не всегда сбываются – «действительности не угнаться за воображением». Куда вернее сначала «возбудить интерес… предоставить некий кредит, не выкладывая, однако, всю наличность»… «Но для дурного такое правило не годится – тут преувеличение даже полезно: все… теперь находят сносным то, что прежде казалось ужасным» (19) Или хитроумные советы «начинать на чужой лад. чтобы закончить на свой» (144); «За легкое дело берись, как за трудное, а за трудное – как за легкое» (204); «Оказывать заранее как услугу то, что потом будет выглядеть как награда» (236) и т. п. Распорядителю, власть имущему, «Оракул» сообщает, что иногда даже полезно «дозволять себе мелкие небрежности… ты как бы бросаешь быку зависти плащ – во спасение бессмертия» (83). А советнику дается не менее тонкий, совет: куда важнее «наводить на мысль… чем приводить на память» (68), но при этом надо помнить, что «их превосходительствам угодна помощь, но не превосходство?. (7).
Другого рода наставления имеют, как сказано, своим предметом натуру самого hi рока и проповедуют самоконтроль Их не меньше, чем афоризмов первого рода. «Господство над своими страстями – свойство высшего величия духа» (8); «Управлять своим воображением», этим злополучным «домашним палачом глупцов» (24); «Никогда не раздражаться» (52); «Не поддаваться пошлой переменчивости настроения» (69): «Не быть неровным, избегать самодурства – и природного и напускного» (71) и т. д. Чувства, страсти на свой лад также играют и, выйдя из повиновения, обыгрывают самого игрока, как в жизненной игре соперники, партнеры, – если не хватило проницательности. И афоризм 227-й предписывает: «Не поддаваться первому впечатлению. Иные вступают с первым впечатлением в законный брак», впечатления «последующие для них – любовницы, а так как вперед всегда выскочит ложь, то для правды уже нет места».
Но и недоверчивость – к людям, к собственным чувствам – надо всячески скрывать. Высшая степень в искусстве скрытности – когда скрыто само искусство: «Величайшая хитрость – скрывать хитрость, ибо ее приравнивают к лживости» (219) Достигается же такая совершенная степень – упражнениями, привычкой, благодаря которой искусство (культура) входит в натуру, становится «второй натурой», как, вслед за древними, называет привычку Паскаль, современник Грасиана.
Но это – исход идеальный для антиномии хенио и инхенио…
Афоризмы «Оракула» и «Максимы» Ларошфуко
Своеобразие «Карманного оракула» выступит рельефнее при сравнении с современными ему образцами в жанре афоризма. И прежде всего – с «Максимами и моральными размышлениями» (1665) Ларошфуко, наиболее знаменитого афоризматика XVII в.
Для такого сравнения достаточно оснований, в том числе и внешних. В годы создания «Максим» герцог Ларошфуко был частым посетителем известного салона мадам де Сабле, где культивировался жанр моральных сентенций Сама Мадлен де Сабле, великая почитательница Грасиана, издала сборник собственных «максим», в которых нередко просто пересказывает афоризмы «Оракула» И хотя первый французский перевод «Карманного оракула» вышел в свет только в 1684 г… уже после смерти и Грасиана и Ларошфуко, многие мысли испанского моралиста были, несомненно, известны – с уст хозяйки салона или ее образованных гостей – французскому герцогу и вдохновляли его: близость, порой дословная, многих «максим» соответственным афоризмам Грасиана вполне очевидна и в критике давно прослежена.
Роднит обоих моралистов – что бросается в глаза современному читателю – их чисто антропологический подход к человеку: оба исходят из «человеческой натуры» как константы, в своем существе одной и той же, при всех различиях среды национальной и культурной, различиях внешних, не коренных. Такое, восходящее к античности, понимание человеческой «природы» не изменилось в принципе и после «открытия человека» в эпоху Возрождения и только обострилось вместе с торжеством в XVII – XVIII вв. рационализма, его математически генерализирующего метода. В научном изучении, как и в художественном изображении человека, а значит, и в моральном наставлении, правда, нередко порицалась чрезмерная модернизация прошлого как невежество или – у «прециозных» романистов – безвкусица. Но когда Буало требует в «Поэтическом искусстве» от поэта верности «нравам лет и стран», то лишь для правдоподобия поэтического вымысла, а не во имя высшей неизменной правды. Само тяготение классицизма к сюжетам далеких лет и стран, правомочность художественного освещения современной жизни в условных – античных или восточных – сюжетах, как бы вытекали из этой, само собой разумеющейся, константы человеческой природы. И только с теоретического переворота эпохи романтизма, с «открытия истории» в. конце XVIII – начале XIX в., с проникновения историзма как универсального принципа в философию, науку и искусство – прежний постулат неизменности человеческой природы предстает в своей отвлеченности, бесплодности, и осмеивается в известном стихотворении Г Гейне «Вопросы» (с заключением: «И дурак ожидает ответа»). Выдвинутое романтиками требование «исторического колорита» коренным образом отличается от классицистского «правдоподобия» лет и стран и означало новое – впервые глубоко историческое – понимание самого существа человека. То было не только философское, научное, но и воистину «поэтическое» (в греческом изначальном значении этого слова: «творческое») «открытие истории», в ходе которой творится сама натура человека – вместе с историческими условиями его жизни, его судьбой. Что, разумеется, не снимает известной правомерности антропологического «сущностного» подхода, который даже возрождается в психологии и философии первой половины XX в.
Для моралистов-«человековедов», для Грасиана и Ларошфуко, как и для драматургов испанского барокко и французского классицизма, классической моделью «человеческой натуры», разумеется, служит человек современный, «культурный» – человек абсолютистской культуры. Ибо на более зрелой, на современной стадии своего развития, натура, со всеми своими свойствами и пороками, выступает в более изощренной, а потому-то культурою искусно прикрытой, «цивилизованной» форме. Если oб этой зрелости Грасиан напоминает читателю уже в 1-ом афоризме своего «Оракула», а Лабрюйер («Характеры или нравы этого века», 1688) выносит «век» даже в заголовок книги, то более законченный рационалист Ларошфуко полагает такое уточнение излишним, само собой разумеющимся; в «Максимах», как правило, нет оговорки «нынче». И в этом рационалистически увековечивающем освещении психологии современного человека, в оценке ее как нормы «человеческой природы» вообще, моралисты XVII в. сами, не только их модель, принадлежат «цивилизованному» своему веку.
Исторически, но в другом смысле, автора «Афоризмов» с автором «Максим» роднит и чисто светский (мирской) характер их морали – в аргументации, цели и стиле нравственных сентенций. Живя в католических странах, в век католической реакции, оба они – испанский иезуит, в личном благочестии которого вряд ли можно сомневаться, и француз аристократ, явный вольнодумец («либертен»), – равно свободны в морали от церковных догм. Для Грасиана, как и для Ларошфуко, секуляризация мысли в предшествующую эпоху остается прочным завоеванием человеческой культуры, вопросом интеллектуальной чести для мыслителя, хотя оба – каждый на свой лад – коренным образом пересматривают концепцию природы человека в гуманизме Возрождения: в свете нового исторического опыта, большей его зрелости. И «Карманный оракул» и «Максимы» всецело обращены к человеку светскому, к его разуму как высшему судье, к его чисто мирским целям.
С виду – но только с виду! – испанец Грасиан в этом плане менее последователен, чем Ларошфуко. Его лапидарный 251-й афоризм рекомендует читателю правило «великого учителя» (И. Лойолы): «Применять все средства человеческие, словно бы не существовало божественных, и все божественные, словно бы не существовало человеческих». Но так как «Оракул» во всех трехстах своих советах имеет дело только с «делами человеческими» (а к ним, очевидно, относится лишь первая половина сентенции), с «кесарю – кесарево», вторая, «богова», половина «правила» остается по сути риторическим закруглением фразы. Как и полностью неожиданный заключительный 300-й афоризм: «Одно слово: святость. Этим все сказано», – менее всего заключающий все предыдущие… Видно, это та «мелкая небрежность», которая – страха ради иудейска – рекомендуется в 83-м афоризме: «быку зависти плащ – во спасение бессмертия».
Тем разительнее на фоне общности исторической «натуры» и культуры выступают различия – вплоть до противоположности – обоих моралистов, своеобразие «инхенио» каждого.
Различие обозначается с самого начала. «Максимам» предпослан эпиграф, некая магистральная сверхмаксима: «Наши добродетели – это чаще всего искусно переряженные пороки» – пять сотен изречений иллюстрируют, доказывают эту теорему. Единственная цель Ларошфуко – разоблачить маскарад («цивилизованной») морали, обнажить натуру, прикрытую нарядами культуры, благодаря уловкам «искусства». Desengafоar («раскрыть обман», «разочаровать») – это любимое слово также в языке Грасиана, но как необходимое условие жизненной «игры», как средство (для дела), а не как цель: 1-ый афоризм Грасиана, тоже своего рода эпиграф, поэтому и объясняет, почему «нынче» неотложно «требуется больше искусства». Ларошфуко – критик, «философ» (во Франции эти два слова станут в XVIII в. синонимами), Грасиан – прагматик, советник. Еще «Герой», первый его трактат, был задуман как «ручное зеркало» (espejo manual), в котором Герой наглядно увидит себя, практически найдет себя – и самозащиту с помощью немногих полезных советов. Тем же должен стать «подручный оракул» для всякой деятельной личности.
Ларошфуко и не может и не хочет давать советы, практически полезные, «благоразумные» советы. Ведь «единственные ораторы, доводы которых всегда убедительны, – это наши страсти; «их искусство как бы рождено самой природой, а ее законы непреложны» (8). А что до проповедуемого Грасианом ^благоразумия», то ведь «ум всегда в дурачках у сердца» (102), и «философия берет верх над горестями прошлого и будущего, но горести [и страсти. – А. П.] настоящего берут верх над ней» (22) – где уж тут советовать! Да и вообще «ничего мы не раздаем с такой щедростью, как благие советы» (11Ф); «Старики потому любят давать хороший совет, что уже не могут подавать дурной пример» (93). Не мешает, пожалуй, еще подумать и о том, кто пишет «Максимы». Принц Марсильяк, герцог Франсуа VI де Ларошфуко почел бы ниже своего достоинства подвизаться в роли присяжного моралиста-наставника. Для этого хватает бойких проповедников в церкви и многоученых литераторов в печати, самоуверенных советников всякого рода, в сутане или кафтане – при дворах и в салонах. Долголетняя политическая деятельность и участие в бесславной «фронде принцев» показали герцогу, чего стоят доводы разума, когда ораторствуют (порой безмолвно!) партийные и, главное, личные страсти, – прежде всего тщеславие… Наставительным «афоризмам» герцог Ларошфуко предпочитает язвительные «максимы».
В основе всей человеческой жизни, а значит и добродетели, лежит, согласно Ларошфуко, эгоизм – сознательная форма (бессознательного у животных) инстинкта самосохранения, закона природы для всего живого. В антропологии Ларошфуко эгоизм играет, примерно, ту же роль, что «сила», «энергия» в механике и физике XVII в.: это основа всех человеческих интересов, страстей – сил, либо возбуждающих, либо тормозящих натуру. «Сколько ни сделано открытий в стране самолюбия, там еще осталось вдоволь земель неисследованных» (3), предсказывает Ларошфуко, один из великих первооткрывателей этой «страны». У человека, по Аристотелю «животного общественного» и, как известно, «разумного», эгоизм чаще всего принимает форму тщеславия – выдвинуться из всех, «показать себя» перед другим, перед всеми. Этой страсти, «общественной» по преимуществу, служит – невольно, как сами страсти, – и этот «дурачок», «простофиля» (le dupe), самодовольный ум человеческий. Он искусно рядит страсти в высокие, обществом (и самим «героем») восхваляемые «добродетели». В этом разуму часто помогают «робость» и «лень», две силы «тормозящие», в отличие от «возбуждающего» тщеславия, – а потому обычно порицаемые как «слабости», «пороки». «Добродетель никогда не ушла бы так далеко, если бы тщеславие не составило ей компании» (200); «Меж тем как робость и лень удерживают нас в пределах долга, добродетель записывает это на свой счет» (169) и т. д. С беспощадной последовательностью и бессмертным остроумием «максимы» сводят все добродетели, одну за другой, к эгоизму – в трех его лицах, одном главном, возбуждающем, и двух вспомогательных, удерживающих, которые в свою очередь меж собой тоже ловко «играют»: одно выдает себя за другое, будто бы менее постыдное, или даже за добродетель. Например, из тщеславия «мы всего охотней признаемся в лености», выдавая ее за миролюбивую добродетель «умеренности» (398).
Это значит, строго говоря, что модель человека, «цивилизованная» натура, которая является предметом исследования французского автора «Максим», не совсем та, что у испанского автора «Афоризмов», Исторически человек Ларошфуко – это уже не средневековой рыцарь, воин, не деятельный герой, стремящийся совершать боевые подвиги, но еще и не (тоже весьма деятельный) буржуа-корыстолюбец, единственная страсть которого стяжание, не аскет «первоначального накопления». «Интерес» (intйrкt), любимое слово Ларошфуко – это еще не материальный интерес, не имущественное состояние. «Мы скорее пожертвуем своим состоянием, нежели поступимся своим мнением», – язвительно замечает Ларошфуко, разоблачая своеобразный интерес «бескорыстия». «Самолюбие» (amour propre) – ключ ко всему по Ларошфуко, это еще не «проприированная любовь», не страсть собственника, не материальное, а «артистически» хитрое и «многоязычное» тщеславие: «своекорыстие говорит на всех языках и разыгрывает любые роли – даже роль бескорыстия» (39). «Интерес» максим – это еще не буржуазное отождествление собственной личности с личной собственностью. Человек у Ларошфуко – прежде всего тщеславный «светский человек», жаждущий светского успеха, всеобщею интереса к своей особе – со стороны равных ему по общественному кругу людей (о других он и не думает), домогающийся их поклонения, даже зависти (которой Грасиан, напротив, советует всячески избегать, не возбуждать): некий «принц (в латинском смысле слова: «первый» – среди равных) света». Причем, утолив свою жажду, удовлетворив свое тщеславие, он в упоении не прочь и «почить на лаврах».
Напротив, герой Грасиана – это человек великих, памятных и в потомстве дел, «деятельная натура». Человек иерархического строя, он должен вначале завоевать (для дела!) «место» – часто даже не в своем кругу, не всегда дарованное ему место от рождения, – да еще удержаться на нем, помнить о соперниках, недоброжелателях – сверху и снизу, – о завистниках. И не только об обычной пассивной «черни», но и о сугубо опасной активной «черной черни» (206). Он должен «всегда быть начеку» (256), вечно «обновлять свой нрав с помощью природы и искусства» (276). Его девизы: «Не имей беспечных дней» (264); «В дни благоденствия готовиться к черным дням» (113); «Чуть больше знать, чуть меньше жить» (247); «Знать главное свое достоинство» (34); «знать, чего тебе не хватает» (238); «знать основной свой недостаток» (225); «знать свои страстишки» (161). Знать, разуметь – но и «не быть чересчур разумным, лучше быть благоразумным» (239). Пошлое тщеславие только повредит делу. «Оракул» даже советует ради дела «не слишком выделяться» (223), «не быть слишком приметным» (278). И, уж конечно, «не хвалиться фортуной» (106), «не выказывать самодовольства» (107). Конечно, мнение других очень важно – надо «делать дело – и показывать дело», но – в интересах дела (130). Впрочем, и «не принижать себя до чужого понимания» (253), даже «избегать общедоступности. Особенно во вкусе… толпа глупа!» (28); «совершенное доступно немногим» (245). Всего лучше обзаводиться умными друзьями, советоваться со знатоками [820], «знать самому, либо слушать знающих» (176), владеть искусством беседы, «не слушать только себя» (141) – в отличие от тщеславного светского болтуна и т. д.
Различие в модели человеческой натуры, а значит, и в ориентации на своего читателя, обозначается и в стиле сентенции, ее структуре, тоне. Максима Ларошфуко по форме ближе, чем афоризм Грасиана, к идеальному афоризму в обычном смысле, она предельно сжата, немногословна, лишь в отдельных случаях переходит в краткое рассуждение, чаще это одна короткая, благодаря остроумию легко запоминаемая фраза. С виду максима поэтому только высказывает, а не доказывает – стоит ли доказывать тщеславному его тщеславие? Истинность максимы он отнесет на счет других, «большинства» (нередкая – ради «точности», либо из любезности – оговорка у Ларошфуко), но оценит пикантное остроумие «светской злости» и не преминет в салонах при случае «возбудить улыбку дам» огнем острот знаменитого остроумца Ларошфуко, заодно щегольнув и памятью и ученостью – но без «педантизма». И только человек подлинно порядочный (допускаемое максимами редкое исключение из правила), проницательный, оценит прикрытую светским остроумием неумолимую логику максим, а главное – «сердцем» почует всю истину их горечи [821], всечеловечески горестный масштаб применения.
Напротив, афоризм Грасиана развернут до рассуждения: он должен убедить, чтобы пользовать. Это – памятка, а потому каждый афоризм «Оракула» имеет подчеркнутый заголовок, порой из одного-двух слов, иногда в интригующе темном стиле «оракула». – и текст, ряд замечаний, рассуждений, доказывающих, как в теореме, практичность совета; в «тексте» Грасиан считает обязательным и для себя правилом «излагать мысль ясно» (216) («светскому» читателю Ларошфуко такое «геометрическое» построение и само различие в стиле между заголовком и текстом покажутся скучным педантизмом, слишком «деловым», «нравоучительным» и некорректным – со светской точки зрения). Затем, афоризм Грасиана всегда «обращен» – к личности, к «Изощренному Уму»; впрочем, обращение это обычно скрыто в повелительном инфинитиве: «Менять приемы» (17), «Ускользать» (73). Ларошфуко же, исходящий из «страстей человеческой природы» как начала решающего, обычно предпочитает безлично универсальную форму «все», «никто» («Все жалуются на память, никто не жалуется на неспособность понять», 89), или столь же всеобщее «мы» («У всех нас достаточно сил, чтобы перенести несчастья ближнего», 19). Светский читатель оценит учтивую в самой язвительности скромность французского автора, в отличие от «некультурно» поучающего, старомодно назидательного тона испанского «Оракула».
Наконец, различие в самом остроумии – в его характере, значении, мере. Теоретик остроумия, но прагматик, Грасиан пользуется остроумием (в собственном смысле) гораздо умеренней, чем Ларошфуко. Срой совет 76-й («Не надо всегда острить. Кто вечно острит – пустой человек») он применяет и к себе как советнику. Конечно, в жизненной игре неплохо иногда «сходить пешкой остроты… – коль знаешь меру» (79)… А главное – остроумие Грасиана даже с виду не стилистическое, не блеск светских острот, а «изощренность» ума – его глубины в новых, еще неведомых важных путях, в новаторских открытиях. Тон афоризма всегда серьезный; часто торжественный, эмфатичный: речь идет о «нынче» жизненно важном. Для зрелого классицизма второй половины XVII в., для светских норм общительного французского вкуса это уже «напыщенная», претенциозная «испанская важность» – она как манера и несносна и смешна. Зато французская светская страсть вечно острить над всем и вся – это – в глазах испанцев, а позже и других иностранцев – легкомысленное «тщеславие французского ума». Но у Ларошфуко, у которого остроумие в стиле не только вынесено, но и строго, логически выдержано почти во всех максимах, систематически выведено из единого начала при анализе всех страстей и добродетелей, и только с виду вменено как бы в единственную их цель, остроумие стало по сути подлинной аргументацией, глубокой и трудно оспоримой. В этой универсальности, в строгой последовательности, с какой тщеславие обнаружено в основе всей человеческой натуры как некий «закон природы», остроумие Ларошфуко на свой лад тоже лично «обращено», убийственно обращено к самому тщеславцу – «цивилизованному» светскому уму. Остроумие максим тем самым не менее серьезно, чем «изощренность» испанских афоризмов, – и только «искусно скрывается» за светски иронической изящной формой.
И тут мы уже переходим от стиля к различию в логике испанца и младшего его современника во Франции, к методу мышления у каждого, характеру целого, внутренней связи между сентенциями. Ларошфуко – законченный рационалист, строгий логик, аналитик – воистину замечательный национальный образец «французского ума». Все вытекает из единственного принципа, из одного постулата, все максимы поддерживают друг друга, а тем самым – как обычно в формальной логике рационализма – хочешь не хочешь, подтверждают исходный постулат. Советы «Оракула», напротив, то и дело противоречат один другому – нередко на одной и той же странице: их парадоксальная антиномичность автором даже сознательно («изощренно») вынесена. Пять афоризмов подряд (53 – 57), например, трактуют столь важный для деятельного ума вопрос: что важнее – быстрота перехода от замысла к деянию (решительность, отвага, доблесть) или, напротив, осторожность (благоразумие). Афоризм 54-й как будто решает в пользу доблести, «хенио» («Мертвого льва даже зайцы лягают», «С доблестью не шутят» и т. д.), но афоризм 5>й озаглавлен «Человек, умеющий ждать», – акцент на благоразумии – и напоминает об испанской поговорке «Время да я – на любого врага». Афоризм 56-й («Быстрота в решениях») опять поет «хвалу быстрым». Тогда как 57-й («Надежнее обдумывающие») трезво учит: «Сделано хорошо – значит, достаточно быстро»… Но еще афоризм 53-й («Решительный и рассудительный»), сама постановка вопроса, выносит антиномичность в заголовок – с двусмысленно синтетическим выводом: «Августейший девиз – торопись не спеша».
Теоретик Ларошфуко – до конца монист, цель «Максим» всецело антропологичная, чисто познавательная. А что до практической ценности, немалое дело, если хоть знаешь действительную цену своим делам, знаешь, кто ты таков, – и суть твоей натуры определена одним, не очень лестным, словом… Грасиан же как бы предпочитает – пользуясь термином новейшей физики – дуалистический «принцип дополнительности», с иным, чем в рационалистическом монизме, критерием глубины мысли («Глубокое утверждение должно обладать тем свойством, что противоположное утверждение также является глубоким», – Нильс Бор). Лицо духовное и профессор философии, автор «Оракула», конечно, знает о кардинале и философе XV в. Николае Кузанском, о его принципе «совмещения противоположностей» (coincidentia oppositorum), этой трансцендентно высшей «логике бога»; своему «изощренному» мастеру больших дел он часто советует подражать Первому Мастеру, по образу и подобию коего дух человеческий создан. Ибо – и это весьма древняя, извечная истина практической мудрости – «всякое деле о двух концах». И в этом-то суть. (Хотя акцент, как уже отмечено, чаще у Грасиана на «благоразумном», «культурном» конце).
Испанский афоризм-совет тем самым отличается сугубой напряженностью – в самой ситуации и в выходе из нее! – которой нет в изящной иронии французской максимы. Напряженность вытекает из признания дисгармоничности бытия и духа, из того барочно сознательного «внутреннего разлада» и в этике и в эстетике, который производит – еще в XVII в. – такое тягостное впечатление на художников и теоретиков французского классицизма и оценивается ими как некая нарочитая «неправильность» (например, в архитектурных пропорциях), причудливость, «искусственность» барочного искусства. Начиная со 2-го афоризма совмещение трудно совместимого возводится «Оракулом» в неумолимый закон: во всем требуются «два стержня»… «Одно без другого – полдела», никакое не дело. Надо ценить дружбу – но и не доверять дружбе: «смотри на сегодняшних друзей как на завтрашних недругов, причем злейших» (217). И надо не только не доверять – но и всячески скрывать, никак не показывать свое недоверие и т. д. Афоризм 4-й напоминает: «Мудрость и доблесть – основа величия. Бессмертные, они даруют бессмертие…» Сама История в классический период испанской культуры как бы подсказывала Испании эту напряженность нормы – и в этом ее национальная характерность. Доблести («хенио») испанцу, испанскому солдату, начиная с эпохи Реконкисты, как и испанским конкистадорам эпохи открытия Нового Света, что и говорить, всегда хватало. Не хватало – ив XVI, и в XVII вв и позже – «мудрости» («инхенио») [822]. Чем и объясняется явная дидактика и оттенок отвлеченности грасиановского «инхенио» при всей жизненной его неотложности для культуры Испании XVII в. – что так остро сознавали проницательные умы в Испании, в том числе Грасиан! Насколько испанская модель «Оракула» («Благоразумный») уступает по колориту, по масштабу (всеевропейскому, всечеловеческому), по реализму – французской модели «Максим», «Тщеславному»!
Различие морали Грасиана и Ларошфуко (а также и отношения каждого моралиста к объекту своей морали, к своему читателю) разительнее всего выступает даже не там, где они явно расходятся, а там, где как будто говорят буквально одно и то же, но тональность мысли, а значит, и ее смысл, пафос – противоположны: один проповедует, советует – как раз то, что другой обличает, разоблачает «Скрытность», которую в разных видах рекомендуют испанские «афоризмы», уловки, которые требуются игроку, дабы сбить с точку партнера, разгадать, разоблачить чужие уловки, – это (уже с эпиграфа) основная тема также французских максим, но у француза это как бы разгримирование маскарада «добродетелей» Например, максима 245-я («Высшая ловкость состоит в том, чтобы искусно скрыть свою ловкость») как будто переписана с одной фразы из «текста афоризма 219-го («Величайшая хитрость – скрывать хитрость»), но у Ларошфуко это язвительная констатация, а у Грасиана рекомендация – с предостерегающим заголовком: «Не слыть человеком с хитрецой – хоть ныне без нее не проживешь»; «Слыви лучше осторожным, нежели хитрым. Будь с виду простодушен, но не простоват» и т. д. Один острее (и однозначнее) в анализе, другой осторожнее (и сложнее) в совете. Оба приходят, как уже сказано, к desengafio («разочарованию», «снятию чар») – в форме множественного числа это испанское слово означает также «опыт горестный». В конечной оценке человеческой натуры критик непримиримый, а потому ум «разочарованный», автор «Максим» и впрямь максималист; его жестокая ирония только прикрывает глубокую и безнадежную горечь. На другой лад требовательный, но не столь строгий к человеческой природе, терапевтическим «афоризматик» Грасиан предпочитает роль сострадательного врача, «входящего в положение» больного, в его горе: врача, всегда уповающего – и обнадеживающего.
По сути оба моралиста созерцают одну и ту же «цивилизованную», «культивированную» натуру, но взгляд, направление взгляда у них противоположны. Один сводит нас вниз, уводит от плодов древа («добродетелей») – к низменным, спрятавшимся корням, тщеславным страстям; другой возводит, возносит нас вверх, указывает путь к достойным плодам – каковы бы ни были корни…
Тем самым (а заодно и в ответ на простодушный вопрос: кто же более прав г*) не только мораль автора «Оракула», но обе моральные концепции XVII в. – оба подхода к «человеческой натуре» – объективно (исторически – и антропологически) относятся в своей истине друг к другу, пользуясь тем же термином новейшей физики, в духе «принципа дополнительности».
Личность – основа философии Грасисана. Понятие синдересиса
Пафос «Оракула» (и всего творчества Грасиана от «Героя» до «Крити-кона»), его антиномически двуединой концепции человека – весь в одном слове. По «объему» понятия оно уже, по «содержанию» выше, чем ключевое обличительное слово мониста Ларошфуко. Не то «одно слово», что самим I расианом указано, – но, как отмечалось выше, неубедительно – в заголовке афоризма последнего (300: «Одно слово: святость. Этим все сказано»), а то, что, как акцент, вынесено в конец заголовка первого: «Все уже достигло зрелости, и более всего – личность».
В морали Грасиана это ведущее понятие, подлинный дух его морали – и, может быть, именно поэтому не столь часто (как «благоразумие», «скрытность», «искусство», «уловки»), не столь зримо вынесенное слово. «Насколько человек глубок, настолько он личность» (48), ибо «внутри должно быть больше, чем снаружи»; «зрелости» человек достигает, «изо дня в день совершенствуя свою личность» (6); «Человек рождается дикарем… Культура создает личность – и чем ее больше, тем личность значительнее» (87) и т. д Грасиан, таким образом, явно различает между самотворимой личностью – и индивидом, индивидуальностью, природной особенностью: в личности особь выступает степенью (соединением врожденного своеобразия с достигнутой высотой) себя самой, личность – это культурой реализованная степень человека. Афоризмы указывают «кратчайший путь, чтобы стать личностью» (108). Уже в речах, «в беседе сказывается личность» (148), но прежде всего – в дедах. Ибо в деяниях сказывается все; не только ум, но и «сила духа» – «щит личности» (54).
Грасиану была бы вполне по душе концепция личности у Фихте: «Сущность Я состоит в его деятельности». Но в своем пафосе автор «Речей к немецкому народу» еще при жизни был достаточно оценен земляками, чего не скажешь о соотечественниках испанца. Их обоих – представителей «фаустовского» духа Нового времени – уже не удовлетворяет античная декларация Анаксагора: «Человек рожден для созерцания». Афоризм 232-й не одобряет тех, кто предается только «созерцанию предметов возвышенных». Ибо должен и «муж ученый быть хоть немного деловым… В наше время знание жизни – оно-то и есть истинное знание». Афоризм 202-й («Слова и дела образуют мужа совершенного») ставит «высокие дела» выше «высоких слов»: «одни люди – мудры, другие – деятельны», но «говорить легко – действовать трудно», а «деяния – сущность жизни».
В нормах этики Возрождения многое поэтому подвергается пересмотру в «Оракуле». Проповедник Грасиан уже по меньшей мере равнодушен к столь присущему гуманистам XV – XVI вв., унаследованному от античности, академическому преклонению перед красноречием. Он не одобряет как норму и пресловутый культ «универсального человека», советуя: «Не гнаться за многим, стремиться к глубине… Беда людей универсальных в том, что, желая познать все, они толком не знают ничего. Лишь глубина дает превосходство истинное, а в материях возвышенных героическое» (27); надо «Знать главное свое достоинство… Определи главный свой дар и приложи усердие» (34). «Универсальный человек», которого (не боясь показаться непоследовательным!) он иногда прославляет (например, в афоризме 93-м), тот, в ком «сошлись все достоинства», кого Натура сделала «неким сводом всего лучшего в природе», – это счастливое и редчайшее исключение, а не норма. Как правило, «средь множества достоинств одно должно главенствовать», даже «у всякого героя… есть одна особо замечательная черта»; «отличиться в скромном деле – это уже быть чем-то» (61). «Универсализм» как нормативная цель – для Грасиана плод «воображения», которое должен обуздать высокий разум.
Как бы сознавая, что идеал «всесторонней личности» коренится в природе и преимуществах еще «незрелого» общества (мало «сторон», мала степень их «зрелости»), а не века нынешнего с героем, отличающимся в чем-то одном, «изобретателем», Грасиан отдает предпочтение личности новаторской. Афоризм 63-й гласит: «Преимущество за первым… первый ход, а стало быть, перевес… Первые захватывают майорат славы… Новизною открытий мудрые снискали себе место в списке героев. Иные предпочитают быть первыми во втором ряду, нежели вторыми – в первом» (63). Афоризм 78-й прославляет «Искусство начинать», – разумеется, благоразумно, ибо «благоразумие ведет в гавань». Афоризм 198-й преподносит даже «доблестный» – на грани авантюрности – совет: «Не бояться перемены места» – ибо «есть такие народы, что желающему чего-то достигнуть… лучше уехать на чужбину. Мать-родина порой мачеха, даже для людей выдающихся… Булавка и та обрела цену, перейдя из Старого Света в Новый. Видали мы людей, в своем захолустье некогда презираемых, а ныне они – краса мира», и т. д. Оба панегирика новаторству «первых» воодушевлены – в благоразумии, как и в авантюрности, – общеевропейски-историческим пафосом. И вместе с тем оба коренятся (вплоть до стилистических реалий в приведенных афоризмах, до образов-доводов) в национально реальном, в испански-эпохальном. Мораль «Оракула» в своем пафосе новаторства еще принадлежит «героической» эпохе в истории наций Пиренейского полуострова, которые переживали романтику первооткрытий и освоения Нового Света, пеняв призвание Истории как личное свое призвание, как «преимущество первых», – не останавливаясь ни перед чем, в частности «меняя место», лишая родину ее лучших людей. Осуществляя новаторское призвание, они действовали в привычных для испанца традиционных формах рыцарски авантюрной героики.
Полно особого значения само пристрастие Грасиана (начиная с темы и заголовка его первого трактата) к слову «герой», «героический», когда речь идет о личном призвании, – вплоть до девиза: «Избирать образец героический», и «не так для подражания, как для состязания» (75). Ибо «Каждый – монарх на свой лад» (103). Конечно, в исходе дела не мала роль фортуны, но надо испытывать свою фортуну, надо действовать, чтобы достигать Это важней, нежели хранить невозмутимость духа (явный выпад по адресу рассудительного античного стоицизма! – Л. П.)… «Велико искусство – управлять Фортуной» (36).
Когда речь идет о большом («героическом») деле, о деле новаторском, чрезмерная рассудительность даже вредна, глупа. Здесь действует правило: «Не страдать недугом глупцов» (208) Ведь именно «мудрые нередко страдают недостатком благоразумия Глупцы, напротив, – избытком рассудительности. Умереть как глупец – значит, умереть от чрезмерных умствований… Одни умирают, оттого что горюют; другие живут, потому что не горюют. Итак, одни – глупцы, ибо с горя не умирают, а другие – глупцы, ибо с горя умирают…» (там же). Когда дело касается великого – а таково всегда подлинно новое дело новатора, – «Оракул» как бы забывает о «благоразумии», о существе «инхенио». «Великие начинания даже не надо обдумывать, надо взяться за дело, иначе, заметив трудность, отступишь» (204). Девиз: «Верить сердцу» (178), великому зову натуры, предвосхищает этику немецких бурных «штюрмеров» конца XVIII в., начала классического периода немецкой культуры. Ибо призвание заложено в самой натуре… (Логика «деятельных» советов «Оракула» пренебрегает в самом «благоразумии» последовательностью формальной – более эффектной, нежели эффективной). В барочной напряженности, в «совмещении противоположностей» мораль Грасиана исторически принадлежит (как и этика Возрождения, но на иной лад) эпохе, которая еще не утратила «вкус к героическому», верила в реальность героического, смутно исходила из того, что изобретатель, «новатор» нынешнего Нового («зрелого») времени – он-то и есть подлинный преемник героя мифологического и «культурного героя» фольклорного – реальный наследник дерзающего Прометея («Проницательного») и трудами великого Геракла… Культуре барокко и классицизма (а в известном смысле даже авантюрному герою «сатирического реализма» XVII в., ее критической изнанке) еще далеко до позднейшего принципиального недоверия (вплоть до «патологической идиосинкразии современного человека», по выражению одного писателя XX в.) к любой героике, заведомого недоверия к ее «реализму» – даже в чисто душевной жизни…
«Героическая» концепция призвания означает у Грасиана тем самым и некую элитарность личности (в культурном, как мы видим, не сословном смысле), вытекающую из существа личности как «степени» человека (48). Бывает даже некая «прирожденная властность» (42), «тайный источник превосходства», – ей покоряются окружающие «незаметно для самих себя»; такие личности, «львы по праву рождения», «созданы быть первыми, вершителями дел государственных» (там же). И есть также некая «симпатия меж великими мужами», «сродство сердец и характеров», «одно из чудес природы»: «герою свойственно сближаться с героями» (44)..Личности противостоит некультурная толпа, пошлая чернь: ее поклонение, даже просто хвала, «претит разумному» (28). А сущность черни – это зависть, злопыхательство: «совершенству она ставит в упрек его безупречность» «Прилежная ученица невежества, покровительница глупости, соратница клеветы» (206), чернь, «подобно молнии», «разит наиболее высокие достоинства» (83). И все же приходится – в интересах дела! – считаться и с толпой, благоразумному надо «упреждать дурные толки», так как «любой промах… – для злоречия лакомый кусок» (86).
Но столь же важно не подвергаться влиянию толпы, «освобождаться от пошлых мнений» (209), пошлых настроений, вкусов «Это требует особого здравомыслия…многие люди, не поддаваясь заблуждению необычному, не сумели избежать общепринятых. Пошлость, к примеру, то, что каждый недоволен своей участью, даже блестящей, зато доволен своим умом, даже весьма неблестящим» (там же). Пошлость – «когда начинаешь особенно примечать чужой позор» («верный знак собственного упадка»), когда становишься «сточной канавой для нечистот общества. Кто там копается, пуще марается». Короче – «Не быть зеленой книгой» (125) [823]. С другой стороны – предостережение: «Чуждаясь пошлого, не впадать в оригинальничанье» (143), в тщеславные дешевые претензии на новизну, в пошлость эксцентричную. «Тропинка» оригинальничанья «восхищает глупцов» – это «некий самообман, вначале приятный, соблазняющий новизной и пряной остротой», а когда прозргешь – «весьма прискорбный».
И тут в грасиановской концепции деятельной личности мы перешли от субъективной ее стороны, от «изощренного ума» изобретателя, к не менее важной стороне объективной, общественной, публичной. Благоразумный новатор не только владеет «искусством начинать» (78). он и «человек удачного завершения» (59): «думай о конце дела», «о том. чтобы счастливо выйти, а не о том. чтобы красиво войти… Штука не в том, чтобы тебя при входе приветствовала толпа… но чтобы о твоем уходе жалели».
В высшей степени выразителен – национально и эпохально! – афоризм 297-й, один из заключительных: «Поступать всегда так. будто на тебя смотрят» (ибо: «осмотрителен гот, кто смотрит, как на него смотрят – или посмотрят»). В жизненном колорите этого образа – и испанская важность (gravedad), и барочная напряженность («культурное» искусство), и театральность XVII в., публичность «цивилизованного» человека абсолютистской культуры. Как ни далеки друг от друга Грасиан и Расин-, это образ и расиновского и грасиановского театрального человека, но вместо трагедийного сопереживания – у Грасиана дидактика: не расиновское сострадание герою-актеру, но и не ларошфукистское язвительное раз-облачение «актеров» (от слова «акт»: «действующего» человека). В этом афоризме 297-ом – ключ (разумеется, один из «исторических ключей») к постижению того, почему век расцвета абсолютизма, век Шекспира, Кальдерона и Расина был веком высшею, для последующих векоь недостижимого, расцвета европейском! театра, – в обоих основных его жанрах и в трех национальных его вариантах, причем в испанском «театре-чести», в эффектной «комедии плаща и шпаги» – пожалуй, в форме наиболее театрально вынесенной.
«Жизнь – театр» – общее место в европейской литературе XVII в. Но это уже не столько театр жизни космической, который, изумляясь, созерцает в начале «Критикона» ребенок Андренио, когда впервые выходит из темной пещеры на свет божий (глава «Великий Театр Мироздания»), а театр жизни человеческой, театр актера, на которого смотрят – другие актеры и актеры-зрители. Играет Челозек-Умеющий-Себя-Показать («в этом блеск достоинств» – 277), деятельный и практичный «Человек-Удачного-Завершения» (59). Интересы дела неумолимо предписывают сообразоваться с «театральными» условиями: «Не упорствовать» (183), идти на уступки – интересы дела исключают мечтательный максимализм, отвергают испанское toclo о nada («все или ничего» – знаменитый девиз Иоанна Креста), а также откровенность. Нельзя понять апологию скрытности в морали Грасиана (как и обличение маскарада добродетелей у Ларошфуко), отвлекаясь от деспотизма (политического, клерикального, светского) «цивилизованной» культуры века абсолютизма. Девизом жизни для Декарта, современника Грасиана во Франции, было: bene vixit, bene qui latuit – «тот хорошо прожил, кто хорошо скрывал».
Многие советы «Оракула» пронизаны поэтому прагматическим конформизмом: «Применяться к обстоятельствам» (288); «Прилаживаться к каждому» (77): «Жить не споря с веком» (120): «Не ocv^na" один то что нравится всем» (270): «Не доводить до разрыва» (257); «Не лгать, но и всей правды не говорить» (181): «В мыслях с меньшинством, в ре чах с большинством» (43); «Лучше быть безумным со всеми, чем разумным в одиночку» (133). В этом конформизме сквозит и презрение к «большинству»: «Глупы все, кто глупцами кажутся, и половина тех, что не кажутся» (201). «Практичность» грасиановского совета – нередко на грани «макиавеллизма» или переходит ее: «Что пленяет сердца, делать самому, что отталкивает – через других» (187): «Отводить зло на другого» (149); «Пользоваться чужой нуждой» (189): «Залогом твоей репутации да будет чужая честь» (234): «Шелковые слова, бархатный нрав… Одна ароматная пастилка – и уста благоухают» (267); «Не можешь надеть шкуру львиную, носи лисью» (220). Некоторые советы даже удивляют, если вспомнить духовный сан автора: «Распознавать счастливцев и злосчастных, дабы держаться первых, а вторых бежать» (31); «Не губить себя из-за чужого злополучья» (285); «Не только для себя – и не только для других» (252) и т. п.
И все же: при всей сомнительности в плане этическом подобных советов (а в логике морали Грасиана это отнюдь не «небрежности») «Карманный оракул» по духу своей морали в целом достаточно далек от морали «Государя» Макиавелли, также пронизанной практическим конформизмом великих дел. Отнюдь не из «лицемерия» (этой, по Ларошфуко, «дани, которую порок приносит добродетели») Грасиан еще в начале своего «Оракула» напоминает своему «инхениосо», что в хитроумной тактике «не следует чрезмерной скрытностью вводить в заблуждение, ниже причинять ближнему зло ради собственного блага» (5). Таков же дух афоризмов 16-ого («Сочетать ум с благой целью»), 29-го («Праведный человек»). 280-го («Человек чести»), 45-го («Употреблять расчет, но не злоупотреблять им»), 97-го («Снискать и сберечь доброе имя»), 165-го («Вести войну честно»), 290-го («Блажен, кто снискал и уважение и любовь») и др. Вместе со старшим английским своим современником (о котором, впрочем, испанец вряд ли и слышал), гениальным в изображении судьбы «макьявелей», Грасиан глубоко сомневается как раз в практичности аморальной тактики, в ее реализме, благоразумии, здравом смысле. Творец образов Ричарда III, Эдмунда, солдата Яго, «макьявеля», а потому итальянца (которому Шекспир, однако, не случайно дал имя покровителя Испании – вероятно, ввиду тогдашней в Европе репутации особой жестокости испанской военщины), также весьма сомневался в деловых достоинствах, в дальновидности, перспективности макиавеллизма – и именно тогда, когда речь идет о деяниях великих и перспективных.
Суть морали «Оракула», в конечном счете, пожалуй, полнее всего выражается синкретическим (и трудно переводимым) термином самого Грасиана: «синдересис» [824] (приблизительно «дар интуитивно верного решения»). Ему посвящен эмфатический афоризм 96-й: «О великом синдересисе». «Это трон разума, основа мудрости: кто им обладает, без труда преуспевает». Это «дар небес, самый желанный» и т. д. А «суть синдересиса – в природном влечении лишь к тому, что согласно с разумом, сочетаясь с выбором единственно верного пути» [825]. Синдересис – это подлинное благоразумие, двуединство, как чаши весов, благого и разумного, влечения и разумения, «натуры» и «культуры». Синдересис в этике Грасиана – то же, что «вкус» в его эстетике. В синтетическом идеале синдересиса «снимается» исходная антиномия «хенио» (натуры) и «инхенио» (культуры)… «Карманный оракул» – школа синдересиса.
И тут показательнее всего, пожалуй, будет сравнение «прагматичного» автора «Карманного оракула» с другим знаменитым англичанином, с автором «Робинзона Крузо» (1719), появившегося в годы наибольшей европейской славы Грасиана. Именно о Грасиане, творце первой в европейской литературе «робинзонады», заходит в критике обычно речь в связи с сюжетным источником новаторского романа Д. Дефо. Мировая и всенародная слава «Робинзона Крузо» (сколько раз приводился образ этой бедной старушки, которая на последние пенсы покупает себе своего «Робинзона Крузо». такой славы никогда не достигала популярность «Оракула» – даже в XVIII в.), произведения с героем в высшей степени национальным по характеру, основана всего лишь на одном и чисто повествовательном эпизоде романа, в котором всечеловеческий пафос деятельной натуры менее всего, однако, вынесен дидактически: от природы герой дела – Робинзон делает дело, а долго рассуждать на эту тему ему и в голову не приходит. «Простой человек» Робинзон Крузо от природы владеет «синдересисом», «даром небес самым желанным» и прочее, – безлично фактографическое повествование Дефо величественно, без дидактики поучительно, как древний миф. У испанского автора не было национальных преимуществ английского. Деятельного своего инхениосо, свою идеальную личность он снабдил книгой, которая, как сказано выше, стала в веках настольной для образованного читателя, но – в силу национальной своей «природы», своего «хенио» – по жанру, начиная с заголовка, книгой чисто дидактической.
Различие конечных выводов философии Ларошфуко и Грасиана
В заключение вернемся к тому же сопоставлению двух настольных у читателя XVII – XVIII вв. сборников афоризмов, чтобы отметить различный у Грасиана и у Ларошфуко характер реакции на европейскую мысль предшествующей эпохи – и различное, – даже противоположное, значение их идей для мысли последующих веков. Отправная точка для всей культуры Нового времени и во многих отношениях синкретическая мысль Возрождения – одновременно энтузиастическая («открытие человека и мира») и монтеневски-сомневающаяся, критическая (к унаследованным и выдохшимся догмам) – разлагается, теряя синкретичность, в XVII в., первом веке научного естествознания и великих философских систем, образуя некие расходящиеся «две стороны угла»: первые воодушевляющие великие достижения рационализма и экспериментального метода («восходящая сторона») – и критические регламенты того и другого, строгая логика разума и не менее строгие рамки опыта, равно направленные против утопической фантастики и необузданного энтузиазма гуманистов Возрождения, регламенты, равно «приземляющие» человеческий порыв к знанию. В антропологии Ларошфуко критический подход строго рационалистического анализа распространен на человеческий дух, его судьбу («нисходящая» сторона угла) и приводит философа к позиции безнадежной: «Остается одному удивляться – нашей способности еще удивляться» (384), к философскому сознанию как сознанию заведомо «несчастному»: «Тот, кому никто не нравится, более несчастен, чем тот, кто никому не нравится» (явно – и безличная «максима» и личное «признание»).
Как ни парадоксально с первого взгляда, из двух моралистов XVII в. именно вольнодумец Ларошфуко, низводя все поведение человека к эгоизму, как бы некоему «первородному греху» человеческой природы, теоретически близок к догме христианской церкви – и к практическому ее итогу в морали, к идеалу смирения (но не «нищих духом»!), к предельной скромности (хотя и без христианского «каяния» – по Ларошфуко, практически бесполезного) в самооценке сократовски познавшей себя личности. Это заметил автору еще один его современник («Там, где кончается ваша мораль, начинается христианская»), и в своих «Максимах» признает сам философ: «Истинный признак христианских добродетелей – это смирение; если его нет, все наши недостатки остаются при нас… скрытые от других и от нас самих» (358). – Тогда как благочестивый Грасиан, член христианского ордена, возражая против ренессансного неограниченного доверия стихийной натуре, рекомендуя спасительную опеку разума, – вместе с тем всячески воодушевляет своего героя, по существу продолжая апологию высокого призвания личности в духе знаменитой речи Пико делла Мирандола «О достоинстве человека» – и развивая в «благоразумной» форме традицию гуманизма Возрождения. Меньше всего Грасиан проповедует духовное смирение, скромность («добродетель нищих», по Гете) То и дело ставя героической «личности», мастеру великих дел, в пример известный образ действий Божественного Первомастера, автор «Героя» и «Оракула» скорее впадает в «человекобожескую» гордыню, грех, как известно, люпиферовский. тоже извечный… «Максимы» Ларошфуко питали в веках мысль критическую (нередко, например, у материалиста Гельвеция, уже с иной, благотворной трактовкой страстей); афоризмы «Оракула» культивировали идеал безустанно деятельный, новаторски творческий, «фаустовский»
В более частном, историко-литературном значении, «Максимы» оказали большое влияние на психологический роман, особенно французский, на трезвый и тонкий реализм в анализе интимных страстей. Еще при жизни Ларошфуко, в последние годы, романистка Мари Мадлен де Лафайет, подруга его старости, опубликовала «Принцессу Клевскую» (1678), замечательнейший, поныне не утративший свежести, роман французского классицизма XVII в… вдохновленный некоторыми максимами ее друга. Художник (и женщина!) при этом в изображении любовной истории замужней героини, в анализе борьбы страсти и долга и стимулов исхода этой борьбы у порядочной женщины, с истинно художественным тактом – и не поступаясь правдой душевной жизни – смягчила строгую резкость моралиста, который, однако, научил ее, как избавиться от преувеличенной идеализации, преодолеть «прециозную» искусственность прежних ее романов. – помог ей создать воистину «образцовый» (по благородному реализму) любовно-аналитический роман. «Ларошфукистские» следы его влияния ощущаются еще у Пушкина в незабываемом последнем «объяснении» между Татьяной и Онегиным.
Что до Грасиана, то он предпочел сам выступить художником своих идей, пожелав переложить антологию афоризмов своей морали в художественно повествовательную форму и создав в «Критиконе» единственный – во многих отношениях – «инхениосно» ни на какой другой не похожий, универсальный «образец» романа (менее всего любовного!) как истории судьбы Личности в Обществе: некий «роман романов», высшая формула жанра. Этому замыслу отданы последние, творчески наиболее зрелые, а лично для автора наименее благополучные годы жизни.
IV. «Критикон»
Подробный разбор «Карманного оракула» позволит нам меньше останавливаться – принимая во внимание рамки статьи – на собственно идейных чертах романа «Критикой», тем более, что мировоззрение Грасиана, эволюционируя, никогда не подвергалось в исходных пунктах коренным переменам. Замечательное по единству духа, всегда морального, оно, после первого произведения, после синкретического «Героя», столь характерного для личностного пафоса творчества Грасиана в целом, последовательно поворачивалось перед современниками, в зависимости от темы книги, различными |ранями: мысли политической («Политик»), эстетической («Остроумие»), собственно этической («Благоразумный» и «Оракул») и, оставаясь по-прежнему персоналистским воззрением, социально-критической стороной – в «Критиконе», последнем и наиболее значительном создании Грасиана. Своеобразие главного произведения, также насквозь морального, новизна его «инхенио», это прежде всего новая – для того же личностного пафоса – форма, которую потребовал замысел романа: художественная форма творчества, в которой зрелый писатель к концу пятого десятка впервые пробовал свои силы.
Характер романа и его состав
Своеобразие замысла романа, не похожего ни на какой другой, романа родового, а потому единственного в своем роде, обозначается уже в заголовке. Как правило, старые романы, рыцарские или плутовские, назывались по собственному имени главного героя, либо по его прозвищу («Ланселот, или Рыцарь телеги», «Ивен, или Рыцарь Льва», «Паблос, или Великий Мошенник» и др.), так как повествовали об удивительной, особенной судьбе, индивидуально необычной – героической или мошеннической жизни. «Собственному» заголовку Грасиан предпочитает нарицательный.
Тем самым читатель предупрежден об универсальном, свободном от чего-либо только индивидуального, об отвлеченном от всего лишь «собственного», случайного, о родовом, как само слово «человек», содержании романа, об антропологическом существе «Критикона», его фабулы и его персонажей.
Действительно, вся фабула романа, начиная от младенческих лет героя, вскормленного «самкой зверя» в темной пещере, на безлюдном острове, сказочно необычна, исключительна – лишь с виду. Это универсально природное, досоциальное и доразумное, темное начало жизненной истории Всякого Человека, точнее, ее «звериная» предыстория, о которой он вспоминает в главе начальной, после выхода из «пещеры», а затем о раскрывавшемся перед ним Великом Театре Мироздания (глава II), Красоте Природы (глава III). За этим – через погружение в Стремнину Жизни при Входе в Мир, первое знакомство с Состоянием века (главы IV – VI) – начинается сама история человеческой жизни как повествование о пути Личности в Обществе, доведенное до неизбежного конца, до встречи со Свекрухой Жизни (Смертью) – и до Острова Бессмертия, для тех, кто его заслужил: подлинно личной, достойно человеческой, историей своей жизни.
Подобно эпизоду детства героя, любой эпизод этого повествования с виду поразителен до сказочного, а по существу – таков замысел философского романа Человеческой Жизни – лишен чего-либо особенного, индивидуально характерного, лишен авторского «вымысла». Романный вымысел, сказочно гротескное своеобразие любого эпизода – это всего лишь пестрые покровы, в которые творческий «инхенио» автора изобретательно (консеп-тистски «остроумно») наряжает, внешне преображая, родовую натуру (хенио), дабы остранением предмета поразить воображение – и освежить восприятие, обострить притуплённое привычкой разумение.
Иначе говоря, фабула «Критикона» – это действительно то, что обозначается латинским словом fabula, «басня», анекдотически буквальный смысл которой читателем не воспринимается всерьез, фабула только служит (fabula docet) универсальной «морали»: не то, что – как в обычных романах – однажды будто бы произошло (в прошлом), а то, что действительно то и дело происходит (в грамматическом общем настоящем). И уже в обращении к читателю первой части романа Грасиан докладывает, что стремился подражать «аллегориям Гомера, притчам Эзопа», дабы «скрасить сухость философии занимательностью вымысла… приятностью эпоса и игривостью плана». Опираясь на ученую традицию, восходящую к древности, к Филону Александрийскому, и в духе своей консептистской эстетики, той роли, которую играет в ней изобретательное «остроумие», Грасиан усматривает в мифах и в знаменитых сюжетах эпоса (будь то Библия, Гомер, Вергилий), в любого рода великих историях – потому-то они и великие, не в пример вымышленным историям занимательных романов и даже реальным политическим историям наций – «остроумно» развиваемые высшие философские иносказания. Такова и будет высокая фабула его философского романа.
В персонажах фабулы, в характерах героев также нет и не должно быть ничего собственного, всего лишь индивидуально интересного, а стало быть, авторски произвольного. У героев «Критикона», строго говоря, нет даже собственного имени – ведь его обычно не бывает и в притче, в басне. Андренио (от греч. άνδρος;) – это «муж», «человек»; Критило – «благоразумный», «рассудительный» – все та же «натура и культура», «хенио и инхенио», известная нам по «Оракулу» грасиановская антиномия двуединства личности. Это даже не «смысловые» имена, к которым питала пристрастие старая литература вплоть до XVIII в., особенно в комических и дидактических жанрах, давая нарицательный ключ к своеобразию характеров-типов. У главных героев Грасиана, строго говоря, нет и не должно быть личного характера, своеобразной психологии, странного для окружающих, для читателя, особенного умонастроения – как, например, у Дон Кихота (собственное имя которого и стало поэтому нарицательно смысловым). Родовой образ Андренио – это сама человеческая натура (ее существо, по Грасиану, вслед за Фомой Аквинским, это природное вожделение) в потенциально всевозможных, но временных, преходящих желаниях, страстях, последовательно охватывающих натуру, – ни одна из этих страстей еще не характеризует образ. Вожделения возникают в вечно открытой для развития натуре, желания временно «пленяют» героя под влиянием той или иной социальной «среды». Андренио – это человек как «животное общественное», существо, подражающее другим, желающее «быть, как все» («Я – как большинство, я человек покладистый», – говорит Андренио, – III, 4) [826]. Но также – под влиянием голоса Благоразумного (второго и духовного своего «я») и личного опыта – способное прозреть, критически оценить среду, ее косность, и освободиться от плена. И в этой – также родовой («отцовской») – способности, в отличие от натуры животно-общественной («материнской»), Андренио, живя в обществе и перманентно возвышаясь над ним, формируется как Личность.
Также и Критило, несмотря на его имя, с виду более близкое смысловым, это не характер, не «резонер» или «философ» из комедий и романов XVII – XVIII вв., не «мудрец». Критило – не тот, кто заведомо знает или полагает, что знает, вроде философов Панглоса и Мартена в «Кандиде» Вольтера, а тот, кто узнает – раньше, чем наивный Андренио. В каждом эпизоде романа, в каждой новой среде, всегда гротескно непонятной, Критило стоит перед странной жизненной ситуацией, как перед загадкой этой страны; вместе с Андренио он требует от «туземцев» объяснений: он Благоразумный, а не Мудрый, он сократовски знает, что еще не знает. В отличие от подражающего, «пленяющегося» новой средой Андренио, Критило мнителен к общепринятым мнениям, не доверяет нарядам жизни, заведомо «критичен» к среде, сознательно ищет истину. Иногда ошибается и Критило, хотя гораздо реже и по-иному, чем наивный Андренио. Уже в старости, «на Верхотуре Мира», на раздорожье между двумя крайностями, Андренио выбирает в проводники Ленивого, а Критило – Кичливого (III, 7). А перед этим, в Столице Правды, на Главной Площади, в кризисный момент, когда «Правда должна родить» и неведомо, «каково будет чадо – чудище или чудо», когда в городе начинается паника и все бегут из королевства Правды, вместе со всеми бросился бежать и перепуганный Критило (III, 3). Два главных персонажа – не столько характеры, сколько два родовых начала – основание и вершина пирамиды, ведомое и ведущее в пути, – внутренне родственные («отец» и «сын») начала живой и двуединой, направленно формирующейся натуры человеческой.
Собственно смысловыми именами наделены только эпизодические образы романа: явно иносказательные, нарицательные, как и во вставных притчах многих эпизодов, образы с общеизвестными именами – мифологическими, либо прозрачно придуманными. Это духи данного эпизода, чувственные воплощения своеобразия его частной темы. Начиная с Хирона, первого, кто вводит путешественников в больное «состояние века» (I, 6), это наставники и «лекари» героев романа [827]. Это воспитатели главных персонажей в их образовательном путешествии – в положительной (открывающей глаза) или отрицательной (ослепляющей, пленяющей) форме: персонификации как моменты «персонального» пути – от природной подражающей особи к личности как духовному лицу целого, созерцающему общественное целое и критически его оценивающему.
Внешне фабула романа Грасиана поэтому, синтезируя, заимствует у романа жанрового форму «пути», путешествия, странствования героев: приключенческий, механически многочленный тип сюжетосложения, в разной тональности присущий роману рыцарскому вплоть до «Дон Кихота», последнего своего образца, и, начиная с «Гусмана де Альфараче», роману пикарескному. «Кочевой» характер повествования в старом романе коренится, как внутренняя судьба, в самом характере главных персонажей, в натуре «странствующего рыцаря», всегда готового сразиться, выступить «вперед», в его «авантюрной» натуре и «авантюрном» представлении о долге (в рыцарском романе и поэме это слово еще не обрело позднейшего отрицательного оттенка) или в непоседливой, на иной лад авантюрной, натуре плута. «Странники по миру, путники по жизни» (III, 1), Андренио и Критило тоже всегда «в пути», благоразумно и добровольно (по внутреннему зову) предпринятом. Но против них в каждом приключении стоят не противники индивиды, как в авантюрно-рыцарском романе, и не частный быт (сословный, профессиональный, корпоративный), пленяющий плута пестротой своих форм в авантюрно-бытовом романе, вообще не внешние трудности, но человеческая жизнь как духовное целое в его окостеневших формах, «остроумно» представленных как «края», «города» цивилизованного современного царства культуры. И выбираются в «Критиконе» путешественники из очередного социального плена не доблестной силой рыцаря и не беззастенчивой ловкостью пикаро, а духовным постижением обманчивой жизни, «расшифровкой» ее сути.
Это путешествие в социальном «пространстве» – и вместе с тем в натуральном времени. Жизнеописание «странников по жизни» – модель жизни Всякого Человека, духовного роста личности по природным возрастам. К Пифагору (через Горация и Овидия) восходит грасиановское уподобление «четырех возрастов» человеческой жизни четырем сезонам жизни природной; по сравнению с обычной биографической формой старого романа, этапам жизненного пути героев приданы у Грасиана большая законченность и выразительность – величие природного «антропологического» закона. «Критикой» по первоначальному замыслу должен был состоять из двух книг, по два возраста-сезона в каждой. Но сам характер романа, устремленного к высшему и все более усложняющемуся совершенству сознания, к зрелости духа, к его величию, определил то, что повествование во второй своей половине по содержанию намного превысило начальную. За первой частью («Весна Детства и лето Юности») последовала через два года вторая («Осень Зрелости»), а еще через четыре года третья («Зима Старости»), наибольшая по объему, наиболее изобретательная, а по значению для всей концепции романа едва ли не наиболее характерная. Ибо, как поучает здесь Критило своего сына (III, 7), «Чем старе человек, тем больше он – человек» (предвосхищение гегелевского: «Старость духа – его зрелость»).
И наконец, название для эпизода повествования, для элемента фабулы. В модном для испанского барокко вкусе Грасиан, питая отвращение к стертым от употребления, невыразительным словам, не пользуется в своих произведениях термином «глава». Героической «поэме», которая обычно начиналась словом «пою» (хотя она уже не пелась), от Гомера до Тассо положено состоять из «песен»; сценической «драме» (греч. «действие») – из «действий», «актов», в испанском театре – из «дней» действия («хорнад»), а самим актам – из «сцен»; авантюрный роман складывался из очередных «выездов» героя, его «приключений», «авантюр»; элемент напоминает о жанровом характере целого, вплоть до своеобразия данного сюжета (повесть Гевары «Хромой Бес», например, состоит из глав-«скач-ков»). У Грасиана в каждой из его книг свой синоним «главы»: «Герой» состоит из «первенств» (primores), «Благоразумный» из «великолепий» (realces), исследование об «Остроумии» – разумеется, из «рассуждений», морально-«терапевтический» «Оракул» – из «афоризмов». Концепции сюжета о «критическом» жизненном пути подобали «кризисы». Как и «афоризм» в «Оракуле», термин заимствован из тогдашней медицины, в которой определенные дни в течении болезни (седьмой, одиннадцатый и четырнадцатый) выдвигались как «кризисные» (от греч. xpiotз – «решение»), «судные дни», – от врача, до того наблюдавшего ход болезни, теперь требовалось спасительное решение. От путников «Критикона» в каждой ситуации, после наблюдения «больной» жизни, тоже требуется решение, выход из нее. Современникам Грасиана такое перенесение термина из специальной научной сферы в повседневность казалось вычурным «консептизмом» (как и нынешнему читателю «Критикона» термин «кризисы» вместо «главы»), подобно тому как употребление в обиходной речи термина медицинского «меланхолия» – вместо обычного слова «печаль» – оценивалось современниками как культистское жеманство [828]. Лишь после Грасиана – и в значительной мере под влиянием общеевропейской популярности автора «Оракула» и «Критикона» в начале XVIII в. – слово «кризис», термин патологии, утвердилось в обиходе культурной речи, обретя более широкий смысл, а производные от него слова «критика», «критический», «критик» (в свое время означавшее человека всем и всеми недовольного, циника, «критикана» – ср. упомянутый выше памфлет «Отраженная Критика») перестают быть в критическом «веке философии» (завершившемся тремя «Критиками» И. Канта) словами пейоративными.
Название «Критикоy», таким образом, указывает и на концепцию романа в целом (с героем Критило, человеком «критически разумного суждения») и на мозаический его состав как сборника новеллистически законченных «кризисов» (подобно «Оракулу», формально сборнику вполне самостоятельных «афоризмов») – не без консептистской ассоциации со знаменитым «Сатириконом» Петрония.
Предыстория действия «Критикона» и вопрос об источнике этой «робинзонады»
Жизненный путь человека в обществе как перманентное становление Личности, как ее «критический» путь сквозь общество, предполагает отправной, отличный от этого пути статический момент, некое дообщественное (социально нулевое) состояние натуры, в котором будущая разумная природа человека еще представлена только потенциально. Это состояние, выразительно противостоящее самому пути как его нединамическая предыстория, по замыслу романа философского должно быть представлено свободным от всего неприродного (от влияния семейного, сословного, национального как частных форм социальной среды), то есть изображено вне человеческого рода – и вместе с тем столь же характерно родовым, как сама история пути, родовая история становления личности в обществе. Иначе говоря, перед романистом Грасианом в отправном пункте его концепции стояло то изначальное родовое состояние человеческой натуры от рождения, которое в конце века философ Д. Локк в «Опыте о человеческом разуме» (1690) охарактеризует как tabula rasa, «чистая таблица». Но для испанского мыслителя, при кардинально ином, чем у англичанина, понимании роли среды и опыта в формировании человеческого разума, художественное воплощение чисто природного состояния натуры представляло само по себе трудную, для романа совершенно новую задачу. Изобретательное воображение Грасиана решило ее в эффектной – конкретно уникальной и аллегорически универсальной – форме детства героя, проведенного на безлюдном острове среди зверей. Право творческого ума на сказочный вымысел, на парадоксально остроумную условную фантастику – и как раз для демонстрации безусловной истины – было теоретически обосновано автором еще в «Искусстве изощренного ума».
Так возникла первая в истории новоевропейского романа знаменитая «робинзонада». В поисках источника столь необычной фабулы исследователи XIX в. историко-сравнительного направления нашли его в средневековом испано-мавританском произведении Ибн Туфейля «Повесть о Хаййе ибн Якзане». Но уже хронологические данные показывают неправомерность такого генезиса: первое европейское издание повести Ибн Туфейля (арабский текст с латинским переводом) вышло в свет в 1671 г. – через 20 лет после первой части «Критикона», через 13 лет после смерти Грасиана, а характер эрудиции Грасиана исключает знакомство с арабским оригиналом. И все же сопоставление этих двух замечательных книг весьма плодотворно.
Абу Бекр Мухаммед Ибн Туфейль (ум. в 1185 г.), выдающийся философ, врач, астроном и поэт, классик арабской прозы, был родом из Андалузии (род. в Кадисе) и жил при дворе просвещенного марокканского халифа Абу Якуба Юсуфа (из династии Альмохадов), занимая должность везира и придворного врача. Вот вкратце содержание «Повести о Хаййе ибн Якзане» («Живом, сыне Бодрствующего») [829]. Место действия – безлюдный остров Индийского океана под экватором. За исключением последнего эпизода – о нем ниже – во всем романе только один персонаж.
На этом острове – в силу особенно благоприятных условий природы – «родится человек без отца и без матери», прямо из глины; так родился и Хайй, по одной версии. Согласно другой, более близкой к фабуле «Критикона», его мать, родив младенца в тайном браке, положила его в ящик и бросила в море: занесенный волнами на этот остров, ребенок был воспитан газелью вместе с ее детенышами. Дальнейший рассказ о герое – это история духовного развития Хаййя. художественное воплощение (подобно иносказательному рождению по первой версии) философской идеи духовного «саморождения» человеческой личности, всем обязанной созерцающему и размышляющему живому своему духу – и Духу Мировому, вечно бодрствующему Отцу, одарившему ее разумом. Страдая от своей наготы и стыдясь ее, мальчик научается прикрывать свое тело искусственными покровами, а также – к семи годам – защищаться от зверей орудиями. Смерть кормилицы-газели повергает его в отчаяние; анатомируя ее труп и тела других животных, он постигает функции органов тела, в частности сердца, центрального органа, где находится единый дух животный, управляющий телесными органами; он научается владеть огнем, который он ставит «выше всех окружавших его вещей», так как огонь «пожирал их», а сам «постоянно движется кверху» (62) – к концу третьей седьмицы жизни. Обобщая свои наблюдения, научившись различать между особью и видом, видимым множеством и действительным единством живых и физических тел, он доходит до понимания животной и растительной души, до понятия формы (в отличие от материи – прямо по Аристотелю!) как творческой причины; он приходит к выводу о единстве мира и существовании создателя, постижимого только духовным созерцанием, – к концу пятой седьмицы жизни. К этому времени «он дошел до того, что, стоило ему бросить взор на что-нибудь, как тотчас он видел в этом проявление творения и в тот же миг он покидал творение и переносился мыслью к Творцу» (90). И тогда он понял, что сущность его, Хаййя ибн Якзана, подобна Творцу, что душа его потенциально бессмертна, а спасение ее в преодолении своей телесности – в сосредоточении на Едином, состоянии с Ним, вплоть до утраты всех ощущений, кроме ощущения Единого. Долгими упражнениями он достиг того, что мог по желанию достигнуть Стоянки – и вернуться к обычной жизни, когда захочет (112). К концу седьмой седьмицы – как залог будущего бессмертия – он достиг личного спасения.
Как видно уже из этой схемы фабулы, роман о Хаййе в целом скорее противоположен «Критикону» и лишь в начале повествования внешне сходен с ним. Начиная с примитивных форм самозащиты в детстве, с первого страха в отроческие годы перед открытием смерти, неизбежной для всего живого, пафос «робинзонады» Ибн Туфейля чисто сотерический (учение о спасении души). Это, как сказано в конце книги, изложение «сокровенного знания», «тайны из тайн» – через соcтояние души с Творцом к окончательному слиянию с Ним. В концепции спасения, как нередко в арабской философии классического периода, две традиции античной философии (метафизика Аристотеля и неоплатонизм) сочетаются с концепциями спасения, восходящими через персидский суфизм к индийской и буддистской мистике (учение о нирване).
Напротив, в наивном рассказе Андренио о своем детстве – едва ли не наиболее поэтические в своей символике страницы всего романа – нет и в помине никакой религиозной сотерической тенденции. Тональность «робинзонады» Грасиана скорее эстетическая (не без дидактического оттенка). Перед глазами юного Андренио мир природы предстает как «театр» (второй кризис озаглавлен «Великий Театр Мироздания», третий кризис – «Красота Природы»). Художественность впечатления достигается благодаря консептистски придуманной Грасианом одной особенности: детские годы герой провел в глубокой темной пещере, из которой он выбрался впервые после землетрясения, – мир божий перед глазами ребенка предстал сразу, как после открытия театрального занавеса; эпитеты для творца этого космического зрелища – Верховный Мастер, Мудрый Мастер, Божественный Зодчий. «Co-стояние» Андренио с миром дано в начале жизни, в детстве, а не как завершение спасительного пути в годы зрелости у Хаййя. В дневных восторгах, как и в ночных страхах – после заката Солнца, – это безотчетное, эмоционально «незаинтересованное» художественное восхищение зрителя, и только в позднейшем отчете перед отцом оно сопровождается «разумными» пояснениями слушателя Критило, своего рода «критическим» комментарием к театрально-художественному переживанию.
Затем, в арабской «робинзонаде» духовный путь Хаййя, логически стройный в своих этапах, классически ясный по языку изложения, контрастно завершается, как положено мистике, невыразимым «концом пути», экстазом «стоянок». Выразить словами состояние с Единым – все равно, что пытаться «вкусить цвет», на это можно только «указать аллегорически» (112); это «похожая на обморок» (118) утрата ощущений всех сущностей, кроме ощущения Единого. Ибо «нет ничего, кроме сущности Истинного» (112). – Напротив, во впечатлениях Андренио, в его стоянии перед миром природным ничего нет. сверхрационального, невыразимого, как и в будущих впечатлениях от мира социального, от общественных пороков, представленных в остроумных аллегориях, насквозь рациональных, условно фантастических. Нет ничего невыразимого и в конце пути, в эпизоде Острова Бессмертия. По гносеологии (и онтологии) своей робинзонады автор философского романа «Критикой» примыкает не к знаменитым мистикам XVII в., а к его великим рационалистам, к Декарту, Спинозе, Лейбницу. Верховный Мастер, которого Андренио угадывает в природных явлениях, весь посюсторонний, его постижение обходится без универсальной аннигиляции мистического экстаза.
И наконец, различие роли «робинзонады» для концепции целого – и для фона фабулы. Учение о спасении у Ибн Туфейля законченно асоциально (хотя отнюдь не антисоциально). Социальные связи и интересы могут только отвлечь личность, подобно потребностям телесным, от духовного пути. Для общества в целом, даже для верующей общины, высшее спасение исключено. И для иллюстрации этой идеи автор в конце истории вводит на время своего одинокого героя в человеческое общество. На остров, где жил Хайй, прибывает с соседнего острова отшельник Асаль. Он знакомится с Хаййем, обучает его человеческой речи и, покоренный его мудростью, усваивает его учение и подражает его «стоянкам». От Асаля герой узнает о религии его народа и удивляется ее несовершенству. Прибыв со своим последователем к его землякам, Хайй пытается наставить их на путь истины, но вызывает только всеобщее неудовольствие и ропот возмущения. Ибо «летучим мышам солнце слепит глаза». «И он отчаялся исправить их», ибо они «поклоняются предметам желаний своих» (131), для них «исполнение более высоких действий неосуществимо» (132). Поняв, что вера этих простодушных людей по их силам, Хайй кротко попрощался с ними, завещав им по-прежнему следовать законам религии своих предков, и вместе с Асалем вернулся на свой остров, где и прожил, стремясь к высшей стоянке, до самой смерти (134). Характерной для мистики идеей веротерпимости (от социальной безнадежности!) завершается единственный – и почти лишний, ибо производный от последовательно асоциальной концепции целого – социальный эпизод, которым заканчивается фабула арабской абсолютной робинзонады.
В «Критиконе», напротив, небольшим эпизодом, абсолютно отличным от фабулы в целом, является сама «робинзонада», две-три первые главы о детстве Андренио – в романе из тридцати восьми глав. Это некий пролог ко всему действию, торжественная увертюра, в которой космически звучит лейтмотив философского романа. Великолепие и гармония мира природного, где царит разум, контрастируют кризисному состоянию общества, уродству социальных нравов, указывая разумную альтернативу для странников по миру, «путников по жизни». Ибо для самосовершенствования личности, ее «самотворения» по образцу Верховного Мастера, нет иного пути, кроме социального, кроме критического пути сквозь общество, своего рода опытного «доказательства от противного». Панегирик природному миру робинзонадного эпизода только вводит читателя в социальный сюжет «Критикона» как универсальную сатиру на современное общество.
Возвращаясь к вопросу об источнике сюжета, отметим, что робинзонадная ситуация и ее образы неоднократно возникают в мировой поэзии от древневавилонского Гильгамеша (где Энкиду, друг героя, вырос среди зверей) до «Книги джунглей» Киплинга в наше время. В арабской литературе прямым предшественником романа Ибн Туфейля (на что указывает сам автор в начале книги) был трактат знаменитого Ибн Сины (Авиценны) – под тем же заголовком и с теми же именами персонажей Хайй и Асаль. Что касается Грасиана, то не исключено его, арагонца, знакомство с одной (популярной у арагонских морисков) древней мавританской легендой робинзоновского типа, записанной еще в XVI в. и во многом сходной частностями не только с «Критиконом», но и с трагедией Кальдерона «Жизнь есть сон». Кроме того, в год рождения Грасиана (1601) в самой Испании вышел роман «Деяния рыцаря Перегрина», повествующий о герое, вскормленном ланью, в юности наставляемом в вере ангелом господним, а затем завоевывающем ряд морально-аллегорических стран и под конец достигающем Эмпирея, – робинзоновская фабула, сочетаясь с традицией рыцарского романа, здесь поставлена на службу христианской идее личного спасения. Грасиан, возможно, знал этот испанский роман, столь же далекий по своему духу от его «Критикона», как и арабский роман Ибн Туфейля.
Некоторая общность сюжета во всех этих «робинзонадах» несомненна. В робинзонаде так или иначе возвеличивается человеческий дух, он принципиально поднят над миром животных, который «питает» человека с детства, с которым он связан телесно и над которым ему дано в зрелости духовно господствовать, – концепция прямо противоположная зоолатрии древнего тотемизма, «детству» человечества [830]. Не случайно робинзоновский сюжет особенно популярен в литературе Нового времени, где роман Дефо вызвал в свое время целую библиотеку «робинзонад». Родовая общность, однако, не должна заслонять от нас коренных различий сюжета в разные эпохи и в разных культурах. И лишь в культуре данной эпохи – в порядке духовного «самозарождения», а не внешнего заимствования – подлинный источник сюжета, его пафос (мистико-сотерический у Ибн Туфейля, персонально-эстетический у Грасиана, либерально-экономический у Дефо), как и характерная форма. За автором «Критикона» та несомненная заслуга, что в своем романе он снял мистическую направленность сюжета, обратив робинзонаду в аллегорически условную ситуацию – для романа Грасиана отправную точку, – благоприятную для человековедческого и социально-критического повествования.
Два плана сюжета
Основной сюжет «Критикона», история странствования человека в мире человеческом, его «путешествие» по странам социального настоящего, начинается поэтому только с V главы первой части («Вход в Мир»), после двух предыстории в прошлом, робинзонадной предыстории детства, рассказанной сыном отцу, и собственной предыстории отца, рассказанной сыну.
В дальнейшем повествование развертывается вплоть до конца – в двух планах: панегирико-антропологическом – как история духовного созревания личности в условиях социальной среды, и сатирико-социологическом (культурологическом) – как язвительное изображение самой среды. Первый план определяет этапы пути, второй – эпизоды («кризисы») внутри каждого этапа, перманентные «пленения» человека средой и выходы Личности из «плена».
Этапы формирования Натуры в Личность – под влиянием жизненного опыта и критического голоса второго «я» – возрастные. У каждого возраста своя жизненная цель, господствующая страсть, свой возрастной характер. У лета Юности, только что вышедшей из весны природного детства, – это (еще полуприродная) страсть к наслаждениям. Первая представшая путникам при Входе в Мир сцена жизни, для Андренио непонятная, это аллегорическая картина «неопытного детства», как оно протекает не на пустынном острове, а в обычной семье – зрелище ребятишек, которых родные губят баловством: их кормят «один раз в день, зато целый день!» (I, 5). Жизнь для юного путешественника Андренио – это царство Похоти, он вступает в нее через «двери удовольствия». В столице царства Фальшемира его восхищает своими фокусами Фонтан обманов, а при королевском дворе – непрерывные празднества и театральные представления. Эпизодом «любострастия» вечно пленяющегося Андренио, попавшего в сети красотки, его обобравшей, затем бросившей в подземелье (I, 12, «Чары Фальсирены»), и финальной, универсальной сатирой на продажную роскошь цивилизованной столицы (I, 13, «Торжище Всесветное»), эпизодом переходным, заканчивается первая часть странствования, возраст вожделеющей Юности.
Перед осенью Зрелости стоит более высокая цель, завоевать почетное место в жизни, уважение людей. – возраст неуемного честолюбия. На великой Таможне Жизни путники подвергаются Универсальной реформе – с них снимают «радостные ливреи молодости», их учат хорошему вкусу, «политическому глазу», благоразумию (II, 1). Странники теперь приобщаются к ценностям подлинной культуры (II, 2 – «Чудеса Саластано»; II, 4 – «Библиотека рассудительного»). Отвергая заурядный презренный путь стяжательства (II, 3 – «Золотая тюрьма, серебряные казематы»), ходячие представления о чести (II, 5 – «Площадь черни и загон для толпы»), пошлые жалобы искателей удачи на слепую судьбу (II, 6 – «Милости и немилости Фортуны»), странники по дороге к истинной доблести (II, 10 – «Виртелия волшебница») наблюдают несчетные и бесчестные пути к почестям в мире Лицемерия, этого порока культуры по преимуществу (II, 7 – язвительная глава «Обитель Гипокринды»), и проходят школу высшей отваги (II, 8 – «Оружейная Мужества») и проницательности (II, 9 – «Амфитеатр чудищ»). Отныне их честь больше не зависит от того, «что люди скажут», злоречие для них не опасно (II, 11 – «Стеклянная кровля и камни бросающий Мом»). Неподвластные игу чужого мнения, всецело овладев собой (II, 12 – «Престол власти»), они уже не подвержены тирании страстей, как натуральных, так и социальных, этой «Клетки-для-Всех» (II, 13). Для свободных от всеобщего безумия странников правдоискателей «путь жизни очищен» – в край леденящего Стариковства.
Зима Старости – возраст итогов жизни, а потому наиболее поляризованный возраст: какова жизнь, таков ее итог. Для тривиального «большинства» это «пора сладостной праздности» («пора отдохнуть» – III, 7), чревоугодия, пьянства (III, 2 – «Болото пороков»), пустых занятий (III, 5 – «Дворец без дверей»), самодовольства и пошлого брюзжания на молодых, на «нынешнее время» (IH, 7 – «На Верхотуре Мира»); возраст старческого маразма (III, 8 – «Пещера Ничто»). Для Критило старость – пора высшей зрелости: «чем старе человек, тем больше он – человек» (III, 7), а значит, как и вся жизнь Критило, критическое – в самом высоком смысле – время, когда «Правда родит» (III, 3): итоговая пора Расшифрованного Мира (III, 4), пересмотра всех общепринятых истин (III, 6 – «Знание на престоле»), постижения хода Жизни в целом (III, 10 – «Колесо Времени»). И сама Смерть, по Грасиану, – справедливая, а не безжалостная «Свекруха Жизни», мудрая и беспристрастная Вторая Мать Всякого Человека перед его «вторым рождением» в памяти потомства (остроумная глава III, 11) – приводит достойных странников под конец странствования к Острову Бессмертия (III, 12).
В целом эволюция личности по возрастам, антропологический план сюжета, это (на том же метафорическом языке Грасиана – если сравнивать жизнь человеческую с током воды): улыбчивый ручей Детства, который переходит в бурный поток Юности, а тот, став величавой, глубокой рекой Зрелости, впадает под конец в горькое море Старости, где прогнивший баркас тела с грузом скорбей уходит на дно, канув в пучину могилы, погребенный в безмолвии вечности (II, 1). Горестно-иронический оттенок панегирического плана – как бы в предупреждение возможных упреков в чрезмерном энтузиазме, в розовом «прекраснодушии».
Во втором, сатирико-социологическом плане сюжета перед нами полярно противоположная картина культурного застоя. Героем здесь является не человеческая личность, а обезличенная система косных нравов – в сочетании со сверхдинамичными временными психозами модных увлечений. Высшее правило для человека в этом мире – «жить как все», «быть как все». Странники по миру проходят сквозь этот мир, как чужестранец по улице нового для него города. Он слышит разные голоса, а по сути единый голос толпы – «несчетноименной, несчетноголовой гидры», полностью интегрированного (обезличенного) мнения и поведения. Фабула сюжета, его повествовательное движение, создается в этом плане разнообразием традиционных, унаследованных (или, напротив, современных, модных), шаблонных пороков, каждый из которых составляет тему главы («кризиса»). Глава сатирически описывает одну грань некоего многогранника культуры (точнее – «антикультуры») общественного целого. К героям путешествия социальная среда последовательно повернута то одной, то другой стороной – откуда и мозаическая (механическая) структура сюжета во втором плане, в отличие от органической композиции плана антропологического.
Основополагающий постулат для этики философского романа «Критикой» – это кардинальная противоположность личности и массы («большинства», «всех»). Сознание массового человека догматично, порой фанатично. Личность – критична, она всегда в пути, нередко на распутье, в состоянии кризиса. «Я никогда не иду туда, куда идут все… хочу войти туда, куда не входит никто»… «хочу быть человеком» (Критило I, 10). «В наш век – в диковинку человек», поучает Хирон путников (I, 7), а стало быть, «дорога, по которой идет большинство, сомнительна» (Критило I, 7). Массовый человек подпадает под «закон для всех», под общее правило, а личность – исключение, а не правило, она «чудо», «величайшее чудо» (I, 9). Личность не то, что на других, она «на себя самое не похожа» (II, 1), она развивается, меняется от возраста к возрасту – и в пределах того же возраста. Чтобы жить достойно и творить – по образцу Творца Первомастера, верховной Личности – надо выйти из общего (безличного) правила.
Этика «Критикона», таким образом, заведомо экстраординарна, «экстравагантна». Для формулы «личность – исключение из правила» консептистское мастерство автора придумало пластичный (типографически наглядный) прием фиксации. В пассажах второго плана, когда мимоходом и вскользь упоминается – в укор безличному «большинству»! – достойный личностный образец, взятый из исторического прошлого, чаще из современного настоящего, славное имя выносится – хотя оно всего лишь раз упомянуто! – из сатирического текста на поля – заголовком пассажа, «возвышаясь» над ним. Личность «маргинальна» тексту пошлой системы. И вместе с тем как-то влияет, служит примером для избранного меньшинства, культивирует. Только личность творит культуру, личность как лицо культуры, противостоящее стандартным «личинам», гримасам социальной жизни, основному предмету второго плана.
Негативная критичность Грасиана к традиционным косным представлениям сказывается и в иронии над ходячими народными поговорками, над архаической (доличностной) коллективной мудростью. В главе «Знание на престоле» (III, 6) Венценосное Знание издает указ о «критической реформе народных пословиц», на которые так любят ссылаться глупцы и пошлые полузнайки. Неверно, что «глас народа – глас божий», нет, это чаще глас невежества; надо: «устами черни вещают черти». Не годится популярная у испанцев пословица «сделать быстро – значит сделать хорошо»; ее надо перевернуть: «сделать хорошо – значит сделать быстро». Сущее бесстыдство твердить: «Пусть другим смешно, лишь бы мне тепло», – впрочем, женщинам, что носят декольте, дозволено говорить: «Пусть и другим смешно и мне холодно». Запрещается поговорка «общее горе – полгоря», это дураки ее переиначили, а сперва было: «Общее горе – дураку полгоря» и т. д. и т. д.
Примечательно отношение Грасиана, законченного «персоналиста», к личности коллективной психологии – нередкая в «Критиконе» тема национальных (также областных, даже городских) характеров. Знакомство Андренио и Критило с европейской культурой начинается с Испании (Кастилия, затем Арагон), откуда они переходят во Францию, Германию, чтобы к старости закончить образовательное путешествие в Италии, «крае личностей, но также двуличия». Пороки культуры тем самым локализованы, национально закреплены; заодно определяются характеры других наций. Грасиан-сатирик акцентирует в национальном характере его отличительный порок. Испанцы чванливы («Я – дон Диего, и мои предки – готы»), французы низменно алчны, итальянцы лживы (у них это называется «политикой», выше всего они ценят brava testa – «умную голову»); Германию губят чревоугодие и пьянство; в Англии обосновались легкомыслие и непостоянство, в Польше – простоватость, в Швеции – жестокость, в Московии – хитрость; изнеженность – в Персии, варварство – в Турции, трусость – в Китае, лень – у американских индейцев и т д. (I, 13) [831].
Читателю XX в. такая национальная локализация пороков покажется до загадочности странной – если не принять во внимание исторический момент! Роман «Критикой» (1651 – 1657) создавался в годы английской революции, беспрецедентной для европейцев казни короля Карла I, разгара пуританского религиозного и социального экстремизма; в эпоху господства меркантилизма в экономической политике абсолютистской Франции, а также непрекращающегося наплыва французов – в глазах испанца, от «алчности» – на заработки в Испанию; публиковался «Критикой» вскоре после окончания столь бедственной Тридцатилетней войны, в которой – впервые в масштабе всеевропейском – отличилась Швеция. Крайности дворянской («рыцарской») демократии, роковые ее последствия для Речи Посполитой, поражали не только испанца Грасиана особенностями ее политической системы. «Хитрость» дипломатов Московской Руси нередко отмечалась в XVII в. иностранцами. Репутация «пьяниц» для немцев была в XVI – XVII вв. традиционной (этот национальный порок вынужден в самой Германии признать и такой патриот, как Ульрих фон Гуттен).
Большинство этих национальных «квалификаций» представляет теперь только исторический интерес; сам автор «философского» романа оказался в плену столь нелюбезных его сердцу современных («временных») и унаследованных, некритически усвоенных стереотипов. С другой стороны, сатирическая трактовка национального характера как такового вытекает из принципиального персонализма Грасиана: национальный (коллективный) характер более устойчив, замкнут и уступает – по способности изменяться, по темпам совершенствования – характеру индивидуальному, для развития более открытому. В оценке первого сатирик Грасиан – скептик, даже «пессимист».
Мы тем самым подошли к столь же распространенной, как и сомнительной, репутации Грасиана в критике (в том числе и русской) как законченного и глубокого пессимиста. Предельно горестных, безнадежно звучащих цитат можно привести из «Критикона» (а также других книг Грасиана) сколько угодно – вне контекста, вне концепции целого, они, как обычно, мало значат. Тем более, когда речь идет о страстном сатирике, по самому призванию особенно чутком ко злу, о мыслителе, остро переживавшем кризис национальной жизни, в Испании давно начавшийся и на долгие века затянувшийся – как ни в одной европейской стране! Немалую роль в такой репутации автора «Критикона» сыграл философ, которому Грасиан более всего обязан возрождением интереса к своему творчеству, в XIX в. полузабытому. В письме к немецкому испанисту Иоганну Георгу Кейлю [832] Шопенгауэр называет Грасиана своим «излюбленным писателем», а «Критикой» – «одной из самых любимых своих книг в мире». А в главном своем произведении он пишет: «Мне известны три пространных аллегорических произведения: явное и откровенное – это несравненный „Критикой“ Бальтасара Грациана… замаскированные же две аллегории – это „Дон Кихот“ и „Гулливер у лилипутов“ [833]. Уже то, что «Критикой» оказался в одном ряду со столь отличным от него «Дон Кихотом» (своим антиподом, как дальше отметим), показывает, насколько субъективным – в духе своего мироощущения – было восприятие обоих знаменитых испанских романов философом пессимизма [834].
Автор «Критикона» далек от пессимизма прежде всего в оценке итогов развития рода человеческого, итогов прогресса. Его мысль в этом плане не оптимистична, не пессимистична, а скорее тревожна, она родственна не Шопенгауэру, а позднему античному стоицизму, столь высоко ценимому моралистом Грасианом, выросшим на древних. Итогам развития, как сказано, посвящена третья часть романа. Множество ее страниц отведено упадку древних добродетелей в современных цивилизованных нравах. Человек «большинства», особь, под воздействием все возрастающей власти интегрирующей системы, теряет даже свое особое лицо, все более обезличивается, дегуманизируется, утрачивая природное добросердечие, естественное чувство долга перед Добром, мужество перед Злом: человек «уничтожается», становится «ничтожеством». В III, 8 («Пещера Ничто») Стосердечный, гид путников в этой главе, восклицает: «Повсюду кишмя-кишат легионы чудовищ», но как мало для единоборства с ними Гераклов, сынов Юпитера, как много «Антеев, сынов своего века, рожденных из праха земли». «Богопротивников» всякого рода и сорта куда больше, чем богатырей, а еще больше – обывателей, ничтожных трусов. «О, как недолго жило Мужество в мире», сокрушается Андренио (II, 8).
Но когда тот же Андренио говорит, что кто-то ему сообщил, «будто во всем мире осталась одна унция мозга и половина ее у одного важного лица» (III, 6 – «Знание на престоле»), Мозговитый, наставник путников, его поправляет: «Никогда еще в мире не было столько мозгу, и это видно из того, что, как ни губят мир, а все же он не пошел прахом». На замечание Критило, что нынче в мире все шиворот-навыворот, ибо «дерзновенный сын Иапета», т. е. Прометей, родоначальник прогресса, «все перевернул и расстроил», Ясновидящий («тот, кто проникает в самую суть вещей») возражает: «Зато нынешние люди куда больше личности, чем вчерашние, а завтрашние будут еще больше личностями». Во взгляде на прогресс культуры, ее двойственность и «неравномерность» Грасиан ближе в XIX в. к Гегелю, тоже стоику в оценке современности, чем к его, Гегеля, яростному противнику Шопенгауэру.
Явственнее всего, однако, несовместимость мысли Грасиана с пессимизмом выступает в учении о человеческой личности и вытекающей из него этике, составляющей душу «Критикона», романа этического по преимуществу. Вечно вожделеющая, страдающая, ибо слепая воля – это субстанция всей Природы, как и малой человеческой Натуры, в последовательно волюнтаристской, воинственно антирационалистической концепции автора «Мир как воля и представление»: субъективный и ограниченный разум человеческий («представление») в конечном счете бессилен против своей воли, проявления Мировой Воли, против своей судьбы, и обречен на неизбежное страдание; наша Хоть первичнее и сильнее нашего Разума (знаменитое Шоленгауэрово: «Мы не можем не желать своих желаний»). С этим ничего общего не имеет Грасианово учение о человеческой личности – -цитаты здесь излишни, тому доказательство весь антропологический план сюжета и его исход, вся феноменология «пути» двуединой личности в сюжете «Критикона» с ее ведущим началом Критило, благоразумным отцом, и ведомой натурой Андренио, вожделеющим, но в конечном счете послушным, любящим сыном. Образ «всадника» в индийской философской системе Санкхья (о которой Грасиан вряд ли и слышал), где зрячий, но немощный Дух (Пуруша, «Я») должен воспользоваться слепым Силачом, Телом (Пракрити, бессознательной Природой), чтобы на его плечах достигнуть цели своего странствования, – лучше всего передает (как своего рода образ-притча) философский смысл «Критикона», странствия героев, их путь к Правде. Разумеется, без мистики, без пессимистической проповеди Мукти (освобождения в нирване буддизма от самой жизни как неизбывного страдания), без чуждых европейцу Грасиану собственно восточных идей, которыми насыщен этот образ в системе Санкхья (на свой лад – и тоже без мистики – этим пессимистическим образом неслучайно воспользовался и Шопенгауэр).
С собственно художественной стороны достоинства рассмотренных двух планов сюжета «Критикона», однако, неравноценны. Было бы, конечно, несправедливо упрекать автора, так часто настаивающего (особенно в «Оракуле») на прагматической, деловой, а не только познающей, созерцающей, миссии личности, в том, что путь его героев все же чисто созерцательный и ни разу не приводит ни Андренио, ни Критило, в отличие от гетевского Фауста, к Делу как «началу бытия». Критило, герои по преимуществу критического романа, мог бы с полным правом защищаться, перефразировав Пушкина: «Слова критика суть его дела». Читателю, если он с этим несогласен, если ему не угоден авторский замысел, можно только посоветовать одно – отложить книгу.
Однако в пределах самой авторской концепции исполнение антропологического плана оказалось не на уровне замысла. По сути замысла, формирование характеров главных персонажей, их развитие по возрастам, должно было быть неограниченным («открытым»), обнаруживать (хотя бы в конце) все новые («неисчерпаемые») возможности человеческой натуры. А на деле двуединые герои в конце «пути» психологически совершенно те же, что в начале, – все тот же вечно «пленяющийся» наивный Андренио и изначально благоразумный «критический» Критило. Главные образы лишены главного в замысле романа – развития, они никогда нас не удивляют, ничего читателю в потенциях своей природы не открывают. То, что так поражает в подлинно «открытых» (антропологически «свободных», ибо «дух веет, где хочет») характерах Шекспира или Достоевского – равно в положительных, как и в демонических образах, – для такой глубины Грасиану не хватило художественного гения. Подлинный интерес романа поэтому лишь в «закрытых» (ибо обезличенных) коллективных характерах образов второго – сатирико-культурологического – плана. Грасиановская концепция романа нашла продолжателей, как мы ниже увидим, именно с этой, для автора, вероятно, менее важной, менее дорогой, стороны его сюжета.
Для более высокого интереса плана антропологического Грасиан-романист оказался тем первооткрывателем теоремы, который, как часто бывает в математике, оставляет для других, более счастливых продолжателей, честь ее доказать. И примечательно, что автору «Фауста», в котором «теорема Грасиана» в первый (если не единственный раз) была «доказана», во второй части поэмы, при высших обобщениях «пути» (тоже возрастного!) личности Нового времени, потребовался для художественного «доказательства» тот же метод, что и в «Критиконе», а именно – метод аллегорического изображения.
Аллегоризм образотворчества и характер комического
По законченному аллегоризму образов и ситуаций «Критикой» – почти единственный роман в испанской литературе XVII в. Да и во всем европейском романе Нового времени.
С этой стороны аллегорико-дидактический роман Грасиана, «консептиста», одного из новаторов литературы XVII в., может показаться всего лишь завершением позднесредневековой традиции, широко пользовавшейся в дидактическом творчестве аллегорическим методом: равно в поэме и лирике, в драме и романе. Знаменитый аллегорико-энциклопедический стихотворный «Роман Розы», любимая книга позднесредневекового читателя на протяжении трех-четырех столетий, как бы служил для Грасиана-романиста моделью в его «родовом» и тоже энциклопедическом создании. Две части, весьма различные по духу и корням, «Романа Розы», из которых первая принадлежит Гильому де Лорису (ок. 1230 г.) и является поэтическим сводом ситуаций и норм рыцарской идеальной любви в духе куртуазной этики, а вторая часть, универсально критическая, написанная через сорок лет Жеаном из Мёна, принадлежит городской просветительской сатирической литературе, как бы отразились в двух контрастирующих планах сюжета «Критикона», нормативно-дидактическом – и сатирико-культурологическом.
Аллегорический характер всего путешествия «странников по миру» – вплоть до заключающего Острова Бессмертия – ретроспективно придает иносказательный оттенок не только сказочному детству Андренио на пустынном острове, но и предыстории Критило в обычном человеческом обществе, а также эпизоду кораблекрушения (после душевного перелома в тюремные годы), с которого начинается роман. Последовательным аллегоризмом «Критикой» резко выделяется, впрочем, только на фоне испанского (и всего европейского) романа XVII в., но не испанской литературы и искусства в целом, в частности испанского театра. Чисто аллегорическая духовная драма (ауто), восходящая к средневековому моралите, была в это время любимым народным зрелищем и оформлялась в пышных постановках – драматический жанр, в котором среди испанских драматургов блистали Кальдерон и другие его современники. Выше уже отмечалось, что символический эпизод робинзонады «Критикона» и символико-робинзонадный сюжет философской (но вполне мирской) трагедии Кальдерона «Жизнь есть сон», возможно, имеют общий источник – в мавританской народной легенде.
Среди аллегорий «Критикона» заметно различаются два – с виду противоположных – типа. Первый, достаточно традиционный, как обычно, основан на реализованной метафоре, на материализации морального. Этого рода аллегории проходят через весь сюжет романа. Тональность мысли здесь в целом серьезная, но «воплощение» духовного – это тем самым его снижение, унижение, а стало быть, часто не лишено комического оттенка. Такова первая сцена, представшая взору путешественников при «входе в мир», сцена «неопытного детства»: зрелище вполне «веселое и занятное» оравы ребятишек разных сословий и наций, которых «вела вперед женщина редкой красоты с улыбчивым лицом», – чтобы вскоре завести детей в мрачную долину, а затем напустить на них полчища хищных зверей, которые под видом нежных ласк терзают их, пожирая в своих объятиях (1,5). Таков же язвительный комизм аллегорий на протяжении всего сюжета вплоть до предпоследней главы третьей части: гостиница «Приют Жизни» (111,11), где любезная хозяйка вначале потчует постояльцев, чтобы затем бросить их в жуткое подземелье, где она «питает свою свирепость человеческой плотью», – буквально «саркастический» («терзающий плоть») характер комического в грасиановских аллегориях этого рода.
Сам по себе сарказм и сцены «терзания плоти» могли бы создать впечатление авторского пристрастия к жестокости, физическим пыткам, к эстетическому садизму, мало подобающему для философского романа. Но именно аллегоризм, условность образов, смягчает впечатление (как и в аллегориях физических мук «Ада» Данте), сохраняя за картиной эстетически высокий интерес: иносказательно условным становится и саркастический тон автора.
Другого типа аллегоризм – более специфический для «Критикона» – основан, напротив, на моральной трактовке телесного, на спиритуализации материального. Таков, например, кризис IX первой части, озаглавленный «Моральная анатомия человека». Человеческое тело здесь интерпретируется авторским «остроумием» духовно и телеологически. Голова, как поясняет странникам мудрая Артемия, подражая Вездесущему, одновременно находится всюду. Глаза первыми видят беду и оплакивают ее. Уши занимают второе место после глаз и поэтому находятся также высоко, но сбоку, чтобы не стакнулись глаза с ушами, а домогались правды с разных сторон: ведь «уши – врата учения». Чуткий нос – орган проницательности, вот потому-то «нос всю жизнь растет». Глупые уста и стража зубов охраняют язык – «самое лучшее и самое худшее, что есть у человека». А чистое сердце пребывает в середине, ибо «в любви надлежит держаться середины, во всем нужна золотая середина». И тому подобные консептистские остроты.
Плод «изобретательного ума», аллегория по своей природе всегда по форме условна. Но в средневековой поэзии аллегория вполне серьезна (например, в «Романе Розы» коренится в общепринятых религиозно-моральных представлениях), часто возвышенна, патетична (у Данте во вступительной песни «Ада», но особенно в «Чистилище» и «Рае», нли в аллегорическом «Видении о Петре Пахаре» У. Ленгленда). У дидактика Грасиана она подчеркнуто условна, изобретательна, а в аллегориях второго рода – субъективно «консептична», вплоть до прихотливого острословия.
Примером может послужить эпизод «Галатео наоборот» в кризисе XI первой части («Пучина– столицы»). Андренио и Критило, прибыв в Мадрид, первым делом посещают книжную лавку, и книгопродавец рекомендует им в качестве морального гида по столице книгу-новинку, популярную у образованных читателей, где «изложено искусство быть личностью и обходиться с личностями», а именно «Учтивого Галатео» (итальянского писателя первой половины XVI в. Джованни делла Каза. – Л. П.). Присутствующий при этом разговоре местный придворный, консептист, подымает на смех и автора и его наставления: советы этого руководства, может, были превосходны в свое время, но в нынешний цивилизованный век они гроша не стоят. Например, там рекомендуют во время беседы не смотреть в глаза собеседнику, это-де неприлично. Нет, язвительно восклицает Придворный, надо смотреть, да еще как смотреть! – «в упор, прямо в ясны очи, и дай тебе бог угодить прямо в очко его помыслов, узреть его тайны». Или еще: автор считает крайним невежеством, ежели кто, высморкавшись, разглядывает затем слизь на платке, словно из его мозга выскочили перлы. Так вот – пусть бы лучше учил как раз противоположному. Каждому всенепременно надо смотреть, дабы самому видеть, кто он таков – по тому, что извергает. Пусть ученый глядит и понимает, что он всего лишь сопливый мальчишка, который и рассуждать не умеет. Красотка пусть убедится, что далеко не ангел, как ей поют, и ее дыхание не амбра. Короче, «мы – мешки, полные вонючей дряни». «Громче сморканье – больше дряни» и т. п.
Аллегоризм «Критикона», особенно второго типа, принимает иногда форму замысловатых загадок – и для героев и для читателя. Например, в последней главе первой части («Торжище Всесветное») странников на столичном рынке зазывают разные торговцы. Один продает редкий товар – «противовес личности», он же пробный камень «чистопробности». Оказывается, продается золото. В другой лавке вывеска гласит: «Здесь продается самое лучшее и самое худшее» – там торгуют языками. В третьем месте продавец за прилавком безмолвно, знаками, призывает покупателей ни в коем случае не расхваливать товар – продается, оказывается, Молчание, товар редкий, но весьма нужный; цена же Молчанию – само молчание. В лавке с вывеской «Продается квинтэссенция здоровья» торгуют… «слюной врага». Один срочно продает то, что, раз упустив, вовек «не наверстать ни за какую цену»: время. Другой задаром отдает нечто весьма ценное – «горький урок». На вопрос, что стоит товар, ответ: глупцы расплачиваются своей шкурой, люди умные – чужой. В третьем месте можно достать «то, что больше всего уважают», но если до товара дотронешься, «сразу портится» (уважение общества). В морали грасиановских аллегорий пустая видимость мира выступает в форме игровой, испанским теоретиком остроумия особенно рекомендуемой, – между прочим как игра с ожиданием читателя. Существо комического здесь прямо по И. Канту: нечто, разрешившееся в ничто. Это характерный и формообразующий для испанской мысли классического века (особенно у Кеведо, отчасти даже у Сервантеса) смех над бездной, но не без оттенка восхищения осмеиваемым нынешним временем, более сложным («цивилизованным»), а потому требующим зоркости стоокого Аргуса (ср. 1-ый афоризм «Оракула»). Смесь иронии, даже сатиры, с восхищением, столь присущая комическому еще у Лопе де Вега (например, в тональности его любимого женского образа melindrosa – «причудница»), чувство превосходства над старым, патриархальным – и вместе с тем сатира на порочность «культурной» современности: барочное совмещение в остроумии взаимоисключающего. Сочетание лести с обличением, панегирика с сатирой обосновано еще в теоретическом трактате Грасиана.
Карнавальному комизму Ренессанса (например, у Рабле) автор «Критикона» предпочитает изысканно злоречивый «антикарнавал». С «вывернутым карнавалом» сюжет «Критикона» роднит и прием «истин наизнанку» (например, в «Учтивом Галатео»), «мира вверх дном», и универсальная, подобно карнавалу, форма «путешествия». В комизме далеких ассоциаций есть, конечно, элемент случайного; в нем, как и в натурально-комическом у Рабле и Шекспира, тоже смеется, «играет» сама Жизнь, но на сей раз жизнь цивилизованного века, а не космически извечная, натуральная.
Саркастична блистательная 11,6 («Милости и немилости Фортуны»), законченно антикарнавальная. Во второй половине главы Фортуна приступает к самозащите: люди глубоко неправы, сваливая все на нее, Фортуну, утверждая, что Фортуна слепа, глупа, безумна, несправедлива. На самом же деле помощницей Фортуны является сама Справедливость – с весами в руках. Ведь все, чем Фортуна одаряет людей, – Деньги, Должности, Награды, Услады, Удачи – исходит от людей, достигается через людей; люди, и только сами они, во всем виноваты. Мудрецу, например, ничего не надо от Фортуны (эпизод «торжества мудрости»). Вывод: надо быть довольным жизнью. – Глава эта и по содержанию («философскому»), и по форме (защитительная речь), и по парадоксальной логике (софистической) напоминает «Похвалу Глупости» Эразма. Но в юморе гуманиста Возрождения, особенно в первой половине «Похвалы», посвященной общечеловеческим формам неразумия и восходящей по духу к народному карнавалу, устами Глупости говорит стихийный и жизнерадостный Разум Природы. Речь Фортуны у дидактика Грасиана, напротив, обличает порочную систему цивилизованного Общества; самозащита Фортуны насквозь язвительна. Основной тезис Фортуны («надо быть довольным жизнью») лишь с виду предвосхищает рационалистическую теодицею оптимиста Лейбница в канун Просвещения («наш мир лучший из возможных миров»), и по сути антикарнавален, демонстрируя (как впоследствии в «Кандиде» Вольтера) софистическую логику всякой теодицеи – и ее остроумия.
По сравнению с «эксцентрическим» (центробежным по отношению к господствующим нормам), равно в сатире и юморе национально английским смехом, испанский смех автора «Критикона» – «экстравагантный». Первый как бы исходит из завоеванных прогрессом «прав человека», особых (личных) прав творческого воображения; второй – скорее из некоего (тоже личного), «человеческого долга»: у незаурядного «инхенио», парадоксального первооткрывателя истины (слово «экстравагантный», характерное для XVII в., заменяется в последующих веках словом «экстраординарный»). Испанское консептистское открытие «далеких связей» в ходах мысли, источник остроумия по Грасиану, как бы переносит авантюрный пафос «странствующего рыцаря» – у испанских конкистадоров и мореплавателей – из сферы великих дел в область логики и стилистики. В этом смысле сама форма сюжета у автора «Критикона» и его испанских современников (начиная с Сервантеса и мастеров пикарескного жанра), форма «путешествия», «странствования» по разным географическим странам и культурным краям, по «никем не хоженным путям» жизни, заключает в себе оттенок аллегории [835]. Экстравагантное не только отличается, как эксцентричное, от банального стандарта, от интегрированных вкусов «большинства», но еще устремлено (хотя бы в воображении) к личному превосходству над заурядным и нетворческим «большинством», на свой лад – не боясь показаться безрассудным, смешным! – устремлено к возвышенному, «героическому».
Наиболее эффектные еще и поныне образцы остроумия «Критикона» – это притчи, которыми открываются чуть ли не все «кризисы» романа. Несколько архаическое, на нынешний вкус, пристрастие Грасиана (проповедника по профессии – и призванию!) к прямой дидактике одерживает свои высшие триумфы в этом жанре, провозглашенном еще в теоретическом трактате венцом всякого «сложного» (повествовательного) остроумия. Достаточно напомнить притчи об Амуре и Фортуне (1,4) и двойне Фортуны (1,11) в первой части, о милостях и* немилостях Фортуны (11,6) и о двух соискателях Фортуны (11,5) во второй части, о четырех возрастах (III, 1), о человеке, захворавшем от вожделений (III, 3) и о лисе и лисятах (в середине 111,6).
Некогда мистическая в символике (у Данте), народно правдоискательская (у У. Ленгленда), аллегория у Грасиана уже ориентирована на светски образованного читателя – она рассудочна по методу, заведомо художественна как условный творческий прием «изощренного ума». Аллегоризм «Критикона» не имеет почти ничего общего с современным ему в английской пуританской литературе «Путем паломника» Д. Бэньяна (второй вершиной аллегорического творчества этого столетия), также проповедническим, но глубоко народным по идеям, библейским образам и языку поэтическим созданием – всенародной славы (подобно религиозно демократическому «Видению о Петре Пахаре» Ленгленда для своего времени).
Иной была судьба аллегоризма «Критикона». Утвердившийся в середине XVII в. классицизм с его эстетикой разумной меры порицал пре-циозную изобретательность в остроумии, образотворчестве и языке, всякого рода оригинальничанье как излишества причудливого воображения, этого известного противника разума. Аллегоризм впредь допускался только в канонически ясных, антично-мифологических, традиционных рамках, да еще в виде простых персонификаций. Консептистской и культистской манерности как рафинированности дурного вкуса, модной «сверхкультурности», эстетика классицизма (меры!) была не менее враждебна, чем вкусу народно-средневековому, недостаточно культурному, «готическому».
И все же огромный в свое время успех «Критикона», его новаторской и актуальной концепции «философского» (обобщающего и критически оценивающего культуру в целом) романа был, как мы ниже убедимся, несомненным – не только в Испании, но и за Пиренеями. И именно во Франции, у писателей, прошедших классицистскую школу разума, наблюдается с конца XVII – начала XVIII в. органическая ассимиляция новых, критических и по форме, идей Грасиана-романиста, возвещавших близость века социально-критической мысли. Причем французские продолжатели Грасиана применяют оригинальную его идею культурологического романа, избегая, однако, в обобщениях стилистической манеры испанца, обходясь без старомодного для светского вкуса XVIII в. аллегоризма.
Место «Критикона» в испанском романе XV I – XVII вв.
Из трех жанров испанского романа XVI – XVII вв. «родовой» роман «Критикой» ничего общего не имеет с жанром пасторальным. Все в пасторальном романе, начиная с любовного сюжета и его «природы», оранжерейной человеческой натуры, мечтательно противопоставляемой цивилизованной культуре, должно было вызывать – и как раз своей «поэтичностью» – отвращение у требовательного наставника и «прагматика» Грасиана. Мастеров пасторального романа и его образцы Грасиан в своем теоретическом трактате и в «Критиконе» редко удостаивает даже упоминания.
«Критикону» зато во многом близок столь популярный в испанской литературе роман плутовской, реалистический вариант формирования, точнее, порчи личности, отрицательного влияния на человека социальной среды. О Матео Алемане, авторе родоначального для пикарескного жанра «Гусмана де Альфараче», Грасиан в «Остроумии» отзывается с большим уважением. Алемановский Гусман – по натуре тот же Андренио, но более односторонний, без благоразумного отца-наставника, а потому всего лишь плут. С мастерами плутовского жанра Грасиана роднят вынесенная в самом тексте авторская дидактика, издевательский смех (особенно у Кеведо, автора «Жизни великого пройдохи Паблоса») и отрицательное отношение к любовной страсти «вожделеющего» героя. Единственный любовный эпизод в «Критиконе», «Чары Фальсирены» (злоключения юного Андренио, влюбившегося в плутовку – I, 12), даже не чисто аллегорический и довольно женоненавистнический, как бы выхвачен из женского варианта плутовского романа типа «Плутовки Хустины» Ф. Лопеса де Убеда или «Севильской куницы» А. Солорсано. В «Гусмане де Альфараче» Грасиана более всего пленяли остроумные притчи, некоторые их образцы он полностью приводит еще в «Искусстве изощренного ума»; в дидактическом своем романе Грасиан, как отмечено выше, изобретательно развил этот образец «приятно полезного» (utile dulci) искусства.
Но автору «Критикона» в плутовском жанре чужда погруженность в эмпирически ограниченное, в упоение колоритным бытом. Плут и его проделки, плутни представляются Грасиану прежде всего слишком примитивной моделью для универсальной (философской) картины человеческой жизни. – С этой стороны показателен эпизод кризиса VI части третьей («Знание на престоле»), где путешественникам встречается Хитрец. Андренио он показался особенно значительной фигурой современности, но Критило замечает на это, что плутни нынче «забракованы самими хитрецами», – «только глянь на его повадки да ухватки, сразу видишь что Плут». По поводу игры Хитреца и его напарника Простака люди говорят: «Полно, игра ваша понятна». Взятки им обоим не взять… Нынче куда ловчей «обманывают правдой». Плутни, обман, глупость человеческая на театре человеческой жизни автору «Критикона» как чисто комический материал представляются мало достойным предметом для обобщающего романа. В VII кризисе первой части путешественники смотрят на испанской площади (этом «загоне для черни») комедию, где за обманным пиршеством обирают гостя-чужестранца и забирают у него последнее платье. Вместе со всеми «зрителями подлого сего театра» Андренио хохочет над проделками хитрецов и глупостью человеческой. А Критило не смеется, он плачет. Для Критило «представление было не веселым, но печальным, не забавой, но пыткой», ибо «злосчастный чужестранец – это Всякий Человек, это мы все». Жизнь для Критило – театр не комедийный, а скорее трагедийный, где человека обманывают не отдельные люди, а система жизни – мир в целом; человек вступает в этот мир с плачем. Для социальной сатиры автор философского романа предпочитает чисто комической фактографии колоритного быта обобщающую серьезную правду аллегории.
От романа рыцарского, популярность которого в Испании уже была основательно подорвана к середине века успехом «Дон Кихота», «Критикой» на первый взгляд весьма далек. И все же арсенал мотивов рыцарского романа – двуликие, стоокие и стосердечные чудища, великаны и карлики, волшебные фонтаны и зачарованные дворцы – использован почти в каждом «кризисе», но сказочность консептистски перетолкована в духе аллегорического понимания эпических сюжетов как морально условных уподоблений, остроумно реализованных метафор. По духу своему в целом рыцарский роман близок автору «Героя», «Благоразумного» и «Критикона» высокой концепцией деятельного человека, героя памятных в потомстве дел, В синтетическом романе «Критикой», таким образом, сатирический взгляд на общество, восходящий к пикарескной традиции, сочетается с энтузиазмом рыцарского жанра перед выдающейся личностью: центральные персонажи «Критикона» вступают – на сей раз отнюдь не иронически – в конце жизненного пути на заветный Остров Бессмертия. (Во избежание впечатления «прекраснодушия» от этого финального и триумфального эпизода панегирического плана, Грасиан вводит в него незабываемый образ Шумливого Удачливого Воина. Оказывается, даже героям, их славе в потомстве, не дано заткнуть рот злоречию на свой лад «критических» зоилов, пошлому злоречию, не лишенному неких резонов, – «ни один герой не был вполне герой»: последний – «посмертный» – образец сочетания в остроумии Грасиана панегирика с сатирой).
Сложнее отношение «Критикона» к последнему и величайшему рыцарскому роману (он же первый роман Нового времени), к «Дон Кихоту», по своим истокам и характеру даже более, чем «Критикой», роману синтетическому, – с включением и «мечтательной» пасторальной традиции, но с иным, чем в пасторали, главным героем и иной (юмористической, а не панегирической, как в рыцарском романе) концепцией человека «творца своей судьбы». Имени Сервантеса Грасиан в своих книгах ни разу не упоминает, но на славу «Дон Кихота» явно намекает в «Благоразумном» («не все сумасброды вышли из Ламанчи, но некоторые вошли в нее» [836]) и в «Критиконе», говоря о тех противниках рыцарских романов, которые «тщились изгнать из мира одну глупость с помощью другой, еще похлеще» (11,1), – отзывы Грасиана, не раз приводимые критиками в качестве курьезов. Между тем «непонимание» «Дон Кихота» со стороны такого проницательного ума, как Грасиан, не было недоразумением и заслуживает серьезного рассмотрения. Разумеется, апологет остроумия Грасиан не уловил гениального остроумия «Дон Кихота», не понял всю сложность бессмертного осмеяния Сервантесом героического энтузиазма. В этом, однако, не только сказалась нередкая в истории искусства, даже у великих художников, эстетическая идиосинкразия к принципиально иному художественному языку – законченный моралист не оценил величайшего юмориста, не уловил тональность его смеха. Ведь и для восторженных поклонников «Дон Кихота» в Испании и во всей Европе XVII в. комическое в образах Сервантеса доходило лишь во внешнем и временном (литературно пародийном) своем плане – и не только до них. Еще в XVIII в. Монтескье в «Персидских письмах» отметит – правда, с иной оценкой, чем у Грасиана! – что «у испанцев есть только одна хорошая книга, а именно та, которая показала нелепость всех остальных». И даже в начале XIX в., в эпоху величайшего культа Сервантеса, Байрон в «Дон Жуане» со скорбью восклицает, что творец «Дон Кихота» убил в Испании благородный рыцарский дух. Именно это и возмущало и отталкивало автора «Критикона» в романе Сервантеса. Лишь в ходе истории раскрылась (и нередко с другой односторонностью, «безрассудно» апологетической) поэзия «вечно рыцарского» в «Дон Кихоте», непреходящее значение романа и его героя как «величайшей сатиры на человеческую восторженность» (Г. Гейне), то, чего «благоразумный» и по-своему восторженный Грасиан, сатирик-энтузиаст, не уловил.
Также несомненно, однако (и само по себе весьма показательно), влияние «Дон Кихота» на «Критикой» – иногда как прямое заимствование, а чаще в плане вариаций или полемического («благоразумного») отталкивания. Эпизод «Библиотека рассудительного» («Критикой», II, 4), разбор и критическая оценка наиболее знаменитых новейших книг, явно навеян эпизодом обследования библиотеки Дон Кихота священником и цирюльником, литературным судом над рыцарскими романами. В более широком плане весь отмеченный выше арсенал мотивов рыцарского романа, вошедший в «Критикой», подсказан романом Сервантеса и Грасианом только художественно перетолкован. Психологической (субъективной) фантастике, «безумию» душевной жизни в «Дон Кихоте», где герой «изобретательно» объясняет превращение великанов в ветряные мельницы злыми чарами, – соответствует в «Критиконе» социологическая (объективно безумная) фантастика, изобретательно вводимая как прием самим романистом.
Наконец, три основных, для жанровой фабулы сквозных, образа рыцарского романа – герой, друг-оруженосец и дама – также вошли в роман Грасиана через свою трансформацию в романе Сервантеса. Культурою изощренный рассудительный Критило соответствует культурному, начитанному, но безрассудному Дон Кихоту (которого сам Сервантес – уже с заголовка – юмористически рекомендует как «хитроумного», инхениосо), а «природный» Андренио – простодушному Санчо Пансе («натуральному» Санчо Брюху). На иной (моральный) лад контрастные, но внутренне связанные, два главных персонажа «Критикона» – та же нерасторжимо двуединая, всему остальному обществу противопоставленная, странствующая по миру пара что и в «Дон Кихоте». А к Дульсинее («Сладостной»), к идеальной даме, вдохновляющей героя во всех его подвигах, восходит в «Критиконе» супруга «культурного» Критило и мать «натурального» Андренио – Фелисинда («Благостная») – достойное Блаженство, которое они ищут, – «благоразумно», а не так, как ламанчский безумец, хотя столь же тщетно, – по всему белу свету.
Уже в «Дон Кихоте» женский образ-идеал настолько идеален, что читатель ни разу не видит Дульсинею, «не видел ее сроду» (по свидетельству автора) и Санчо Панса, а только придумал одну свою встречу с ней для Дон Кихота (который тут же «остроумно» доказал Санчо, что тот ее не видел…). Видел ли ее когда-нибудь (хотя «некоторое время был в нее влюблен») сам деревенский идальго Кихада (он же Кесада, или Кехана)? Это также не совсем ясно, как и точное его имя. Знаменитый провансальский трубадур и рыцарь Джауфре Рюдель, лицо реальное, был, «огласно поэтической биографии, влюблен в графиню Триполийскую, даже долгие годы умирал от любви к ней, и только перед смертью ее впервые увидел. Дульсинею Тобосскую (не крестьянку Альдонсу Лоренсо!) дано видеть только духовным очам ее Рыцаря. Идеальная дама «Критикона», где о Фелисинде мы впервые узнаем (слышим!) в неаллегорическом начальном рассказе Критило, в дальнейшем повествовании также ни разу не показывается, идеализируется, превращаясь к концу путешествия по жизни в аллегорию вечно чаемого сладостного Блаженства, место коему лишь на небесах…
«Дон Кихот» и «Критикой», во всех отношениях два отрицания-утверждения рыцарского жанра, два образца антропологического романа и две «остроумные», «хитроумные» энциклопедии национальной жизни – это в испанском романе XVII в. два брата-антипода, две нормы родовой природы романа.
Значение «Критикона» для европейского романа Нового времени
Время наибольшей славы Грасиана, апогей интереса к «Критикону» и влияния.его на европейскую философскую и художественную мысль, это конец XVII в. (период кризиса его классицизма) и первая половина XVIII в. (ранний этап Просвещения). С 1641 г. по 1750 г. книги Грасиана выходили отдельными изданиями в переводах на новые европейские языки и латынь 133 раза – в том числе четырнадцать изданий «Героя», восемь «Политика», одиннадцать «Благоразумного», десять «Размышления о причастии» и двадцать одно издание монументального «Критикона». Чаще всего, впрочем, и в это время публиковался «Карманный оракул» – 72 издания. Еще до 1680 г. четырежды изданные по-итальянски афоризмы Грасиана обрели всеевропейскую славу после выхода упомянутого французского перевода Амело Делауссе в 1684 г. В Германии знаменитый философ-эрудит и основоположник теории естественного права Христиан Томазиус (1655 – 1728) читал в 1687 – 1688 гг. в родном Лейпциге свой первый университетский курс лекций по морали, праву и воспитанию, положив в их основу идеи автора «Карманного оракула» – за год перед этим впервые опубликованного по-немецки; лекции имели огромный успех, а новизна и смелость идей, возвещавших близость века Просвещения, вызвали крайнее раздражение у академических коллег Томазиуса и в кругах клерикальных – лекции были вскоре запрещены, а сам лектор выслан из родного города. Судьба этого скандального курса показательна для подлинного места Грасиана (к которому прежняя критика так часто была несправедлива!) в истории европейской мысли.
Что касается «Критикона», влияние его концепции романа реже ощутимо в XVIII в. у английских писателей, хотя на английский язык «Критикой» был переведен еще в 1681 г., раньше, чем на все другие языки. Ближе всех романистов к испанцу здесь Д. Свифт, последовательный сатирик – в частности, пристрастием к сатирической притче («Сказка о бочке») и саркастически игровым, доводимым до явного абсурда, характером смеха («Скромное предложение»). Эта близость всего нагляднее в главном произведении Свифта – типом сюжета в целом, методом образотворчества, тональностью комического. Сохраняя для универсальной сатиры гресиановскую форму мнимого «путешествия», автор «Путешествий Гулливера» (1726) углубляет иронию «Критикона», заменяя – в порядке «дани» модным вкусам – уже с заголовка страны европейские на экзотические, для читателя XVIII в. более занимательные «отдаленные страны света», а всечеловечески обобщенные два образа главных героев путешествия на одного, обычного «хирурга и капитана нескольких кораблей» – не без издевки заодно и над изобретательным «остроумием» самого Грасиана в прозрачных иносказаниях. Отказываясь от явной аллегории, заменяя сказочную фантастику «Критикона» математически выверенными («точными») в гиперболах масштабами, Свифт доводит до абсурда «трезвую» рассудочность ситуаций и характеристик, «беспристрастную» (а по сути – бесчеловечную!) «деловитость» документального отчета: прагматический разум здесь «поставлен на службу безумию». Как и у автора «Критикона» в оценке социальной системы, смех Свифта – писателя среди просветителей наиболее близкого чисто сатирическому реализму предыдущего столетия – смех жестокий, отчужденный («маргинальный»), а по направлению, на фоне ведущих идей века, скорее по-английски эксцентричный, чем по-испански экстравагантный смех Грасиана, и стало быть, у Свифта – в атмосфере восходящей буржуазно-деловой Англии – смех безнадежный. Различие между двумя сатириками всего явственнее в конце «путешествия» сквозь общество и историческое время, в итоге жизненного пути, итоге прогресса: ужас перед «бессмертными» в незабываемом эпизоде струльдбругов, отчаяние и мизантропия Гулливера после кульминации сатиры на род человеческий в эпизоде йеху – и апофеоз вступления героев на Остров Бессмертия, триумфальный конец испанского романа.
Почти ничего общего не имеет с «Критиконом» (как и с «Гулливером») роман Дефо, в том числе «Робинзон Крузо» (1719). Установка на эпос частной жизни, эффект правды правдоподобной, деловитая фактографичность даже в поразительном (в основу главного эпизода «Робинзона Крузо» легла, как известно, реальная история английского матроса Селкирка, до неузнаваемости преображенная автором) и вполне серьезный тон, по литературным истокам восходящий к жанру деловых приключений капитанских мемуаров – вплоть до документально убедительной формы «повествования от первого лица», фактографический отчет самого капитана (в «Гулливере» формы иронической), – во всем решительный отказ и от остроумия и от иронии, от приемов «искусства изощренного ума», как и от социально обобщенного («философски культурологического») сюжета. Ситуация самой робинзонады возникает здесь без особой дидактики, естественно – (в порядке самозарождения «вечного мотива») из жизнеописания героя морских приключений, который попадает на необитаемый остров после обычного кораблекрушения и уже в зрелом возрасте, а не так, как в сказочной истории детства Андренио, вскормленного «самкой дикого зверя» (не говоря уже о герое Ибн Туфейля). Знакомый с романом Грасиана читатель, возможно, не сразу и замечает, что роль культурного Робинзона как наставника дикаря Пятницы по-своему родственна центральной паре «Критикона», романа в то время достаточно широко известного. Минуя «изобретательную» аллегоричность, не прибегая к дидактически акцентированной «философской» тенденции, автор «Робинзона Крузо» подымает «безыскусственную прозу» частной судьбы человека, а с ней и форму романа, «эпоса частной жизни», до такой высоты философского мифа («аллегории»), о которой мог только мечтать Грасиан-романист.
У других английских писателей XVIII в., творцов «семейного романа» у Филдинга, автора «Джозефа Эндрюса», написанного, как указано уже в подзаголовке, «в подражание Сервантесу», у Голдсмита в «Векфилдском священнике», у Стерна, отчасти у Смоллетта – юмор донкихотских образов, погруженных в частный быт, часто сочетается с испанской традицией пикарескной (с ней тесно связан и Дефо как автор «Молль Флендерс»), язвительная сатиричность которой значительно смягчена у англичан юмористов: влияние «Дон Кихота» вытеснило в Англии наметившуюся было в начале века у Свифта грасиановскую концепцию романа.
Оригинальных продолжателей создатель «Критикона» зато нашел в XVIII в. во французской литературе, где его влияние (как автора «Остроумия» и консептиста) было значительным еще в середине предыдущего столетия у «прециозных», а одно время, в 80-х годах XVII в., стало предметом довольно горячей полемики. Кризис абсолютизма со второй половины царствования Людовика XIV и усиление оппозиционных настроений способствовали возрождению во французской литературе интереса к испанской культуре, где социально-политический кризис начался гораздо раньше, к усилению влияния испанской сатиры и дидактики (в частности, пикарескного жанра на «испанизм» романов Лесажа), а также влияния кризисного духа «Критикона» на первых французских писателей века Просвещения.
Во Франции начала XVIII в. «Критикой» имел наибольший в Европе успех: из тринадцати изданий за пределами Испании (1681 – 1745) шесть вышли на французском языке между 1696 и 1725 гг. Для мастеров французского «философского» (в понимании века Просвещения) романа «Критикой» служил некоей гибкой, допускающей вариации, нормой – типом своей фабулы («образовательное путешествие»), остроумием тона повествования и языка, а главное, критически обобщающей, «культурологической» точкой зрения: нормой высокого («философского») чтения, равно противостоящего занимательности романа авантюрно-галантного, комически-бытового и прочему ходкому «чтиву».
Через три года после первого французского перевода «Критикона» (1696 – и в том же году переизданного) выходит роман Фенелона «Приключения Телемака» (1699), предшественник «философской» повести Просвещения. Сын Одиссея Телемак отправляется искать своего отца (подобно Андренио, ищущему свою мать), о котором после окончания троянской войны нет никаких сведений. Он посещает разные греческие города, знакомится с их политической жизнью и культурой. Юного Телемака в этом путешествии сопровождает наставник Ментор, духовный отец, который, подобно Критило, на конкретных примерах преподносит своему питомцу, будущему правителю Итаки, уроки государственной мудрости в духе непреложных обязанностей правителя перед законами и интересами народа. Достаточно прозрачная мораль этого «педагогического путешествия» и переряженных (во вкусе классицизма) «путешественников» (Фенелон занимал при дворе Людовика XIV должность наставника дофина), а также сенсационный успех романа (двадцать изданий в одном 1699 г.!) навлекли на автора «Телемака» гнев короля, и он подвергся той же судьбе, что в Испании за полвека перед этим автор «Критикона»: лишен должности и пожизненно сослан в Камбре.
По общему стилю «философского» романа и той роли, которая отводится в нем остроумию, гораздо ближе, чем Фенелон, к Грасиану Монтескье в «Персидских письмах» (1721) несмотря на эпистолярную – светскую, для светского французского читателя более приемлемую, чем дидактический эпос «Телемака», – форму изложения и не античный, а восточный облик «путешественников». Два знатных перса, недовольных порядками на своей родине, путешествуют по Франции и делятся в письмах впечатлениями со своими земляками. Старший из них, рассудительный и добродетельный Узбек, размышляет над первоосновами непривычной для них европейской культуры, а юного и впечатлительного Рику больше занимают моды, положение женщин в обществе, галантные нравы, светские игры. С виду всего лишь дань модному в начале века увлечению «восточными сказками» – после огромного во Франции успеха перевода «1001 ночи» – «экзотический» (а значит, более «близкий к природе», чем у европейцев) угол зрения персов на цивилизованные нравы, делает излишней для «Персидских писем» робинзонаду сказочной предыстории путешествия Андренио и не менее правдоподобно мотивирует философски обобщенный и непредубежденный («остраненный», как обычно у иностранцев) взгляд на наблюдаемую жизнь. Впрочем, заведомая условность этой экзотики (психологически не менее примитивной, чем естественное простодушие дикаря Андренио и благоразумие многоопытного Критило) достаточно очевидна и в дальнейшем была унаследована традицией философского романа как технический прием для «природного» (и единственно «разумного»!) критического угла зрения героя, воплощенного и переряженного «философского сознания». Довольно меткое, а не только остроумное, замечание современницы Монтескье о главном его произведении, о «Духе законов», что это скорее остроумие над законами [837], вполне применимо и к «Персидским письмам». Столь характерной для французского ума иронией, проходящей сквозь все планы повествования, Монтескье довел до большей утонченности генерализующий метод (и маргинальную позицию) дидактического автора «Критикона» и его апологию «изощренного ума»: остроумие, в котором дух, витая над эмпирией жизни, над бездной косного быта, в своем слове творчески царит в сфере постижения истины.
Ближе всех философов-романистов к автору «Критикона» – и всех самостоятельней, изобретательней в развитии его философской концепции романа – тот, в котором полнее всего «отразился век» философов, автор «Кандида» и «Простодушного». Вольтера Б. Грасиан занимал и как эстетик и как стилист. В теоретических статьях из «Философского лексикона» чувствуется влияние на Вольтера теории остроумия Грасиана, хотя в статье по стилистике («Фигуры») Вольтер, прошедший школу Буало, иронизирует над пристрастием Грасиана-стилиста к метафорам. Такие пассажи Грасиана, как «мысли отправляются от обширных берегов памяти, выплывают в море воображения и прибывают в гавань остроумия, дабы их записали на таможне разума», напоминают Вольтеру смешной «стиль Арлекина». «Признаемся, – замечает Вольтер, имея в виду модное увлечение эпохи экзотикой, – таков часто бывает восточный стиль, которым мы стараемся восхищаться». Статья «Человек» начинается подражающей Грасиану притчей о том, как бог продлил человеку жизнь за счет животных. В эссе «Человек в естественном состоянии» есть рассуждение о том, кем был бы человек, выросший в одиночестве. Значительнее всего, однако, влияние Грасиана на философскую повесть Вольтера.
В «Кандиде или об оптимизме», вершине философского романа XVIII в., Вольтер, углубляя «остромыслие» Грасиана, направил острие критической мысли против самой философии, против двух крайностей «философски последовательной», а по сути книжной позиции в оценке жизни, равно несостоятельных и равно отвергающих вмешательство в ход жизни – исключающих критицизм практический. Тем самым Вольтер, по сути, развивает прагматическую мораль автора «Оракула», его апологию деятельной, а не только созерцательной, личности. Рассудительному Критило поэтому соответствуют в романе Вольтера не один, а два философа-наставника юного Кандида («Чистосердечного»): критика неразумного социума распространяется – в отличие от «Критикона» – и на «разумных» (не лишенных, впрочем, «остромыслия») мудрецов. Центральным героем романа – единственным героем образовательного путешествия – тем самым становится, уже с заголовка, Кандид (а не Критило, «ведущий» из двух героев «Критикона»), наивная, но способная формироваться, усваивать опыт жизни, нормальная, недогматическая человеческая натура. В конце повествования сам Кандид уже наставляет прежних двух своих наставников. (А через восемь лет после «Кандида», в «Простодушном», уже нет нужды в персонаже аналогичном Критило: в «природном» и вместе с тем «критическом» Гуроне, в его естественном сознании и протестующем поведении слились – не без влияния Руссо – грасиановские Андренио и Критило).
Многое меняется у автора «Кандида» и в характере «путешествия» по жизни, его структуре и тоне остроумия. Для предыстории и завязки Вольтер обошелся без робинзонады природной, заменив ее робинзонадой социальной – глухого, на отшибе жизни, феодального немецкого замка, в котором под руководством мудреца Панглоса («Всезнающего») воспитывается Кандид – достаточно естественная мотивировка наивности героя; для «остраненного» взгляда на современную жизнь не потребовалось и персидской экзотики Монтескье. Что касается самого путешествия, оно уже не любознательное, не добровольное, как, вслед за Грасианом, у французских предшественников Вольтера. Сама Жизнь, главная наставница Кандида в этом путешествии, выталкивает героя из рая невинности на большую дорогу, систематически опровергая уроки оптимиста Панглоса и как бы подводя героя к безнадежному взгляду пессимиста Мартена, – в конечном счете также опровергнутому. Возлюбленная Кунигунда (грасиановская Фелисинда) в романе Вольтера после всяких превратностей обретена, мы даже ее видим – правда, в малоутешительном, неузнаваемо обезображенном жизнью, виде. Обоюдоострая ирония Вольтера временами задевает и самого Грасиана, в частности консептистское остроумие его телеологии (ср. в «Критиконе» «Моральная анатомия человека», I, 9), конгениальное рационалистической логике оптимиста Панглоса, пародируемой Вольтером («Носы созданы для очков, потому у нас очки»; «свиньи созданы, чтобы мы их ели, и мы едим свинину круглый год»). Под конец приключений все путешественники – герой, два «оруженосца-философа», дама – соединяются, найдя достойное человека место в жизни. В развязке «философского путешествия» Вольтер остроумием далеко превзошел свой образец – оставаясь верным его духу, но обойдясь без заключительной однозначной дидактики Острова Бессмертия. В трех словах знаменитого итога мудрости земной («возделывать свой сад») звучат голоса всех трех партнеров путешествия. – каждый в известном смысле прав! – но с кандидовским акцентом на первом слове – в философски («критически») открытой форме. Высшая в своем роде вершина философского романа выходит за пределы теоретического своего рода, обращена к «практике».
В немецкой литературе (где роман Грасиана был переведен еще в 1708 г.) близким «Критикону» по духу явился на пороге двух веков жанр «воспитательного романа», детище немецкого неогуманизма – особенно в высшем своем образце, в «Вильгельме Мейстере» Гете. В отличие от философского французского романа, его социологической установки на изображение среды, немецкий воспитательный роман антропологически сосредоточен, как в личностном плане грасиановского романа, на формировании человеческой личности. Родственность «Критикону» цикла романов о Вильгельме Мейстере – задуманного автором как трилогия (третья часть «Годы мастерства» осталась неосуществленной) – сказывается между прочим и в возрастной трехчленной композиции сюжета.
Со второй половины XVIII в. наступает упадок интереса к творчеству Грасиана, а заодно и влияния его романа. На протяжении полутора веков его книги появляются очень редко (два английских переиздания «Благоразумного» 1760 г. и 1776 г., одно польское 1762 г. и уже упомянутый русский перевод «Героя» 1792 г.). Успехом еще пользуется только «Карманный оракул»: с 1751 по 1973 г. – за два столетия с лишком – пятьдесят три издания (из них двадцать два немецких, шестнадцать английских, пять на венгерском языке; в 1790 г. афоризмы «Оракула» даже были переложены венгром Ф. Ференцом в стихи!). После 1745 г. и вплоть до 1957 г. – за два столетия – ни одного переводного издания «Критикона»! [838]
Помимо аллегоризма, глубоко чуждого (ибо «рассудочного») романтической, как и реалистической эстетике XIX в., а также широкого пользования в образотворчестве остроумно условным – в ущерб и внешнему правдоподобию и психологически глубокой правде – немалую роль в равнодушии прошлого столетия к роману Грасиана сыграли «элитаристские» черты его этики: недоверие «большинству», безнадежный взгляд на разум социальной среды, не меньше, чем (для XIX в. чрезмерный и малоубедительный) энтузиазм перед возможностями личности, независимой от среды. Не приходится и говорить о влиянии Грасиана на литературу XIX в. аналогичном его значению для философского романа Просвещения. Тем более знаменательна некоторая типологическая родственность его концепции романа выдающимся художникам XIX в. в отдельных случаях – когда как романисты они заметно возвышаются над «эпосом частной жизни» как таковой и, заведомо генерализируя, прибегают в сюжете к символическому иносказанию условной фантастики.
Так, например, Бальзак, обобщая в цикле «философских повестей» представленную в «Человеческой комедии» энциклопедическую картину современной культуры во всех частных ее сферах и, как никто другой среди его современников, сознавая кризисный по самой природе ее характер, пользуется в философской повести «Шагреневая кожа» притчеобразным, подобно «Критикону», сюжетом и аллегорическими по сути образами. Позже, в кризисной атмосфере идей «конца века», О. Уайльд создает в «Портрете Дориана Грея» непреходящей правды фантастический сюжет-притчу, близкий к «Критикону» парадоксальным остроумием основного мотива (в известной степени «самокритическим» для автора воплощением-опровержением модного «эстетического аморализма») и родственным Грасиану контрастом двух центральных образов – простодушно доверчивого Дориана (Андренио этого романа) и его наставника, парадоксального и «критического» к общепринятым банальным истинам лорда Генри (художественно опровергнутого самим автором Критило этого романа).
Роман, ведущий жанр эпического рода в европейской литературе Нового времени, генетически связан – через «Дон Кихота» Сервантеса, свой первый образец – с позднесредневековым рыцарским романом, в свою очередь восходящим к древнейшему героическому эпосу, собственно родовому повествованию. Как прозаический «эпос частной жизни» роман повествует о личных (индивидуальных) коллизиях между людьми: культура общества как целое выступает при этом, начиная с испанского плутовского романа, только косвенно – через нравы, коллизии, судьбы индивидуальных персонажей, частных лиц. Но уже в XVIII в., веке Просвещения, «Путешествия Гулливера» Свифта и французская философская повесть возвещали возможность принципиально иного жанра романа, по содержанию дополняющего роман обычный, романа, в котором главный персонаж, «путешественник по жизни», соприкасается (наблюдая или лично сталкиваясь) непосредственно с культурой общества в целом как главным предметом повествования: прозаический «эпос социальной жизни» – критической либо сатирической тональности. Этот культурологический тип романа возрождается в XX в., в связи с осознаваемым всемирно-историческим кризисом культуры, – начиная с произведений Г. Уэллса, романа «Этот прекрасный мир» О. Хаксли и их многочисленных в разной форме продолжателей: научно-фантастические романы-путешествия в космическом пространстве или «антиутопические» романы-путешествия во времени, в историческом будущем. Предметом этих романов являются возможные – или угрожающие человечеству – иные системы социальной культуры.
Первым образцом такого романа, принципиально отличным от жанра, восходящего к испанской традиции «Дон Кихота» и плутовского жанра, образцом повествования сатирико-культурологического – как фона для персонально антропологического – был роман Б. Грасиана. И в этом особое, историко-литературное и эстетическое, значение «Критикона».
|
The script ran 0.029 seconds.