Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Михаил Шолохов - Тихий Дон [1926-1940]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, Драма, История, Классика, О войне, О любви, Роман

Аннотация. Вниманию читателей предлагается одно из лучших произведений М.Шолохова — роман «Тихий Дон», повествующий о классовой борьбе в годы империалистической и гражданской войн на Дону, о трудном пути донского казачества в революцию. «...По языку сердечности, человечности, пластичности — произведение общерусское, национальное», которое останется явлением литературы во все времена. Словно сама жизнь говорит со страниц «Тихого Дона». Запахи степи, свежесть вольного ветра, зной и стужа, живая речь людей — все это сливается в раздольную, неповторимую мелодию, поражающую трагической красотой и подлинностью. Разве можно забыть мятущегося в поисках правды Григория Мелехова? Его мучительный путь в пламени гражданской войны, его пронзительную, неизбывную любовь к Аксинье, все изломы этой тяжелой и такой прекрасной судьбы?

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 

— Ты у нас в хуторе первый хозяин. — Не проживешь хуторское добро! — Гляди, хуторские паи не пропей, как Семен! — Но-но… этот пропьет! — С базу есть чего взять! — Слупим, как с овечки!.. Так необычны были стремительные выборы и вся полубоевая обстановка, что Мирон Григорьевич согласился без особых упрашиваний. Выбирали не так, как прежде. Бывало, приезжал станичный атаман, созывались десятидворные, кандидаты баллотировались, а тут — так-таки, по-простому, сплеча: «Кто за Коршунова — прошу отойти вправо». Толпа вся хлынула вправо, лишь чеботарь Зиновий, имевший на Коршунова зуб, остался стоять на месте один, как горелый пень в займище. Не успел вспотевший Мирон Григорьевич глазом мигнуть — ему уж всучили в руки насеку, заревели издали и под самым ухом: — Магарыч станови! — Все шары накатили тебе! — Обмывать надо! — Качать атамана! Но сотник, прерывая крики, умело направил сход на деловое решение вопросов. Он поставил вопрос о выборе командира отряда и, наверное, наслышанный в Вешенской о Григории, льстя ему, польстил и хутору: — Желательно бы иметь командира — офицера! С тем и дело в случае боя будет успешней, и урона меньше будет. А на вашем хуторе героев — хоть отбавляй. Я не могу навязывать вам, станичники, свою волю, но со своей стороны порекомендую вам хорунжего Мелехова. — Какого? — Два их у нас. Офицер, скользя по толпе глазами, остановился на видневшейся позади склоненной голове Григория, — улыбаясь, крикнул: — Григория Мелехова!.. Как вы, станичники? — В добрый час! — Покорнейше просим! — Григорий Пантелевич! Ядрена-голень! — Выходи середь круга! Выходи! — Старики хочут поглядеть на тебя! Подталкиваемый сзади, Григорий, багровея, вышел на середину круга, затравленно оглянулся. — Веди наших сынов! — Матвей Кашулин стукнул костылем и размашисто закрестился. — Веди и руководствуй ими, чтоб они у тебя, как гуси у доброго гусака, в шайке сохранялись. Как энтот караулит своих племяков и оберегает от хищного зверя и человека, так и ты оберегай! Сумей ишо четыре креста заслужить, давай тебе бог! — Пантелей Прокофич, сын у тебя!.. — Голова у него золотая! Мозговит, сукин кот! — Черт хромой, станови хучь четверть! — Га-га-га-га!.. Об-мо-е-е-ем!.. — Господа старики! Тише! Может, назначим две али три переписи безо всяких охотов? Охотники не то пойдут, не то нет… — Три года! — Пять! — Охотников набирать! — Сам ступай, какой тебя… держит? К сотнику, о чем-то говорившему с новым атаманом, подошли четверо стариков с верхнего конца хутора. Один из них, мелкий беззубый старичонка, по уличному прозвищу «Сморчок», был известен тем, что всю жизнь сутяжничал. Он так часто ездил в суд, что единственная белая кобыла, которая была у него в хозяйстве, настолько изучила туда дорогу, что, стоило пьяному ее хозяину упасть в повозку и крикнуть свиристящим дискантом: «В суд!» — кобыла сама направлялась по дороге на станицу… Сморчок, стягивая шапчонку, подошел к сотнику. Остальные старики, из них один — крепкий хозяин, уважаемый всеми, Герасим Болдырев, остановились возле. Сморчок, помимо всех прочих достоинств отличавшийся краснобайством, первый затронул сотника: — Ваше благородие! — Что вам, господа старики? — Сотник любезно изогнулся, наставляя большое, с мясистой мочкой ухо. — Ваше благородие, вы, значит, не дюже наслышаны об нашем хуторном, коего вы определили нам в командиры. А мы вот, старики, обжалуем это ваше решение, и мы правомочны на это. Отвод ему даем! — Какой отвод! В чем дело? — А в том, что как мы могем ему доверять, ежели он сам был в Красной гвардии, служил у них командиром и только два месяца назад как вернулся оттель по ранению. Сотник порозовел. Уши его будто припухли от прилива крови. — Да не может быть! Я не слышал про это… Мне никто ничего не говорил на этот счет… — Верно, был в большевиках, — сурово подтвердил Герасим Болдырев. — Не доверяем мы ему! — Сменить его! Казаки вон молодые что гутарют? «Он, гутарют, нас в первом же бою предаст!» — Господа старики! — крикнул сотник, приподнимаясь на цыпочки; он обращался к старикам, хитро минуя фронтовиков. — Господа старики! В отрядные мы выбрали хорунжего Григория Мелехова, но не встречается ли к этому препятствий? Мне заявили сейчас, что он зимою сам был в Красной гвардии. Можете ли вы ему доверить своих сынов и внуков? И вы, братья фронтовики, со спокойным ли сердцем пойдете за таким отрядным? Казаки ошалело молчали. Крик вырос сразу; из отдельных восклицаний и возгласов нельзя было понять ни одного слова. Потом уже, когда, поорав, умолкли, на середину круга вышел клочкобровый старик Богатырев, снял перед сбором шапку, огляделся. — Я так думаю своим глупым разумом, что Григорию Пантелевичу не дадим мы этую должность. Был за ним такой грех — слыхали мы все про это. Пущай он наперед заслужит веру, покроет свою вину, а после видать будет. Вояка из него — добрый, знаем… но ить за мгой и солнышка не видно: не видим мы его заслугу — глаза нам застит его служба в большевиках!.. — Рядовым его! — запальчиво кинул молодой Андрей Кашулин. — Петра Мелехова командиром! — Нехай Гришка в табуне походит! — Выбрали б на свою голову! — Да я и не нуждаюсь! На кой черт вы мне сдались! — кричал сзади Григорий, краснея от напряжения; взмахнув рукой, повторил: — Я и сам не возьмусь! На черта вы мне понадобились! — сунул руки в глубокие карманы шаровар; ссутулясь, журавлиным шагом потянул домой. А вслед ему: — Но-но! Не дюже!.. — Поганка вонючая! Руль свой горбатый задрал! — Ого-го! — Вот как турецкие кровя им распоряжаются! — Не смолчит, небось! Офицерам на позициях не молчал. А то, чтоб тут… — Вернись!.. — Га-га-га-га!.. — Узы его! Га! Тю! Ул-лю-лю-лю!.. — Да чего вы зад перед ним заносите? Своим судом его! Поуспокоились не сразу. Кто-то кого-то в пылу споров толкнул, у кого-то кровь из носа вышибли, кто-то из молодых неожиданно разбогател шишкой под глазом. После всеобщего замирения приступили к выборам отрядного. Провели Петра Мелехова — и он аж поалел от гордости. Но тут-то и напоролся сотник, как ретивый конь на чересчур высокий барьер, на непредвиденное препятствие: дошла очередь записываться в охотники, а охотников-то и не оказалось. Фронтовики, сдержанно относившиеся ко всему происходившему, мялись, не хотели записываться, отшучивались: — Ты чего ж, Аникей, не пишешься? И Аникушка бормотал: — Молодой я ишо… Вусов вон нету… — Ты шутки не шути! Ты что — на смех нас подымаешь? — вопил у него под ухом старик Кашулин. Аникей отмахивался, словно от комариного брунжанья: — Своего Андрюшку поди запиши. — Записал! — Прохор Зыков! — выкрикивали у стола. — Я! — Записывать? — Не знаю… — Записали! Митька Коршунов с серьезным лицом подошел к столу, отрывисто приказал: — Пиши меня. — Ну, ишо кто поимеет охоту?.. Бодовсков Федот… ты? — Грызь у меня, господа старики!.. — невнятно шептал Федот, скромно потупив раскосые, калмыцкие глаза. Фронтовики открыто гоготали, брались за бока, щедрые на шутку отмачивали: — Бабу свою возьми… на случай вылезет грызь — вправит. — Ах-ха-ха-ха!.. — покатывались позади, кашляя и блестя зубами и маслеными от смеха глазами. А с другого конца синичкой перелетела новая шутка: — Мы тебя в кашевары! Сделаешь борщ поганый — до тех пор будем в тебя лить, покеда с другого конца грызь вылезет. — Резко не побегешь — самое с такими отступать. Старики негодовали, ругались: — Будя! Будя! Ишь какая им веселость! — Нашли время дурь вылаживать! — Совестно, ребяты! — резонил один. — А бог! То-то! Бог — он не спустит. Там помирают люди, а вы… а бог? — Томилин Иван. — Сотник, поворачиваясь, огляделся. — Я артиллерист, — отозвался Томилин. — Записываешься? Нам и артиллеристы нужны. — Пиши… э-эх! Захар Королев, Аникушка, с ними еще несколько человек подняли батарейца на смех: — Мы тебе из вербы пушку выдолбим! — Тыквами будешь заряжать, картошка замест картечи! С шутками и смехом записалось шестьдесят казаков. Последним объявился Христоня. Он подошел к столу, сказал с расстановочкой: — Намулюй, стал быть, меня. Только наперед говорю, что драться не буду. — Зачем же тогда записываться? — раздраженно спросил сотник. — Погляжу, господин офицер. Поглядеть хочу. — Пишите его. — Сотник пожал плечами. С майдана расходились чуть ли не в полдень. Решено было на другой же день отправляться на поддержку мигулинцев. Наутро на площади из шестидесяти добровольцев собралось только около сорока. Петро, щеголевато одетый в шинель и высокие сапоги, оглядел казаков. На многих синели заново нашитые погоны с номерами прежних полков, иные красовались без погонов. Седла пухли походными вьюками, в тороках и сумах — харчи, бельишко, запасенные с фронта патроны. Винтовки — не у всех, холодное оружие — у большинства. На площади собрались провожать служивых бабы, девки, детишки, старики. Петро, гарцуя на отстоявшемся коне, построил свою полусотню, оглядел разномастных лошадей, всадников, одетых кто в шинели, кто в мундиры, кто в брезентовые дождевые плащи, скомандовал трогаться. Отрядик шагом поднялся на гору, казаки хмуро оглядывались на хутор, в заднем ряду кто-то выстрелил. На бугре Петро надел перчатки, расправил пшеничные усы и, поворачивая коня так, что он, часто переступая, пошел боком, крикнул, улыбаясь, придерживая левой рукой фуражку: — Со-о-тня, слушай мою команду!.. Рысью марш!.. Казаки, стоя на стременах, махнули плетьми, зарысили. Ветер бил в лица, трепал конские хвосты и гривы, сулил дождик. Начались разговоры, шутки. Под Христоней споткнулся вороной трехвершковый конь. Хозяин огрел его плетюганом, выругался: конь, сколесив шею, перебил на намет, вышел из ряда. Веселое настроение не покидало казаков до самой станицы Каргинской. Шли с полным убеждением, что никакой войны не будет, что мигулинское дело — случайный налет большевиков на казачью территорию. XXIV В Каргинскую приехали перед вечером. В станице уже не было фронтовиков — ушли на Мигулинскую. Петро, спешив свой отряд на площади, возле магазина купца Левочкина, пошел к станичному атаману на квартиру. Его встретил рослый, могучего сложения смуглолицый офицер. Одет он был в длинную просторную рубаху, без погонов, подпоясанную кавказским ремешком, казачьи шаровары с лампасами, заправленные в белые шерстяные чулки. В углу тонких губ висела трубка. Коричневые, с искрой глаза глядели вывихнуто, исподлобно. Он стоял на крыльце, покуривая, глядя на подходившего Петра. Вся массивная фигура его, выпуклые чугунно крепкие валы мышц под рубашкой на груди и руках изобличали в нем присутствие недюжинной силы. — Вы — станичный атаман? Офицер выдохнул из-под никлых усов ворох дыма, пробаритонил: — Да, я станичный атаман. С кем имею честь говорить? Петро назвался. Пожимая его руку, атаман чуть наклонил голову: — Лиховидов Федор Дмитриевич. Федор Лиховидов, казак хутора Гусыно-Лиховидовского, был человеком далеко не заурядным. Он учился в юнкерском, по окончании его надолго исчез. Через несколько лет внезапно появился в хуторе, с разрешения высших властей начал вербовать добровольцев из отслуживших действительную казаков. В районе теперешней Каргинской станицы набрал сотню отчаянных сорвиголов, увел за собой в Персию. Со своим отрядом пробыл там год, составляя личную охрану шаха. В дни персидской революции, спасаясь с шахом, бежал, растерял отряд и так же внезапно появился в Каргине; привел с собой часть казаков, трех чистокровных арабских, с конюшни шаха, скакунов, привез богатую добычу: дорогие ковры, редчайшие украшения, шелка самых пышных цветов. Он прогулял месяц, вытряс из карманов шаровар немало золотых персидских монет, скакал по хуторам на снежно-белом, красивейшем, тонконогом коне, по-лебединому носившем голову, въезжал на нем по порожкам магазина Левочкина, покупал что-нибудь, расплачивался, не слезая с седла, и выезжал в сквозную дверь. Исчез Федор Лиховидов так же неожиданно, как и приехал. Вместе с ним скрылся его неразлучный спутник — вестовой, гусыновский казак, плясун Пантелюшка; исчезли и лошади, и все, что вывезено было из Персии. Полгода спустя объявился Лиховидов в Албании. Оттуда, из Дураццо, приходили в Каргин на имя знакомых его почтовые карточки с голубыми нагорными видами Албании, со старинными штемпелями. Потом переехал он в Италию, изъездил Балканы, был в Румынии, на западе Европы, перенесло его чуть ли не в Испанию. Дымкой таинственности покрывалось имя Федора Дмитриевича. Самые различные толки и предположения ходили о нем по хуторам. Знали лишь одно — что был он близок к монархическим кругам, водил знакомство в Питере с большими сановниками, был в Союзе русского народа 58 на видном счету, но о том, какие миссии выполнял он за границей, никто ничего не знал. Уже вернувшись из-за границы, Федор Лиховидов укоренился в Пензе, при тамошнем генерал-губернаторе. В Каргине знакомые видели его фотографию и после долго покачивали головами, растерянно чмокали языками: «Ну и ну!..», «В гору лезет Федор Дмитриевич!», «С какими людьми дело водит, а?» А на фотографии Федор Дмитриевич, с улыбкой на своем горбоносом смуглом лице серба, под ручку поддерживает губернаторшу, усаживающуюся в ландо. Сам губернатор ему ласково, как родному, улыбается, широкоспинный кучер в вытянутых руках еле удерживает вожжи, лошади вот-вот готовы рвануть и нести, закусив удила. Одна рука Федора Дмитриевича галантно тянется к косматой папахе, другая, как чашу, держит губернаторшин локоток. После нескольких лет исчезновения, уже в конце 1917 года, всплыл Федор Лиховидов в Каргине, обосновался там — как будто бы надолго. Привез с собой жену, не то украинку, не то польку, и ребенка; поселился на площади в небольшом, о четырех комнатах домике, зиму прожил, вынашивая какие-то неведомые планы. Всю зиму (а зима была крепка не по-донскому!) стояли у него настежь открытыми окна — закалял себя и семью, вызывая изумление у казаков. Весною 1918 года, после дела под Сетраковом, его выбрали в атаманы. Вот тут-то и развернулись во всю ширь необъятные способности Федора Лиховидова. В столь жесткие руки попала станица, что неделю спустя даже старики головами покачивали. Так вышколил он казаков, что на станичном сходе после речи его (говорил Лиховидов ладно; не только силой, но и умом не обнесла его природа) ревут старики, как табун сплошь из бугаев: «В добрый час, ваше благородие! Покорнейше просим!», «Верна!» Круто атаманил новый атаман; едва лишь прослыхали в Каргинской о бое под Сетраковом, как на другой же день туда полностью направились все фронтовики станицы. Иногородние (в поселении станицы составлявшие треть жителей) вначале не хотели было идти, другие солдаты-фронтовики запротестовали, но Лиховидов настоял на сходе, старики подписали предложенное им постановление о выселении всех «мужиков», не принимавших участия в защите Дона. И на другой же день десятки подвод, набитых солдатами, с гармошками и песнями, потянулись к Наполову, Чернецкой слободке. Из иногородних лишь несколько молодых солдат, предводительствуемые Василием Стороженко, служившим в 1-м пулеметном полку, бежали к красногвардейцам. Атаман еще по походке узнал в Петре офицера — выходца из нижних чинов. Он не пригласил Петра в комнату, говорил с оттенком добродушной фамильярности: — Нет, милейший, делать вам в Мигулинской нечего. Без вас управились — вчера вечером получили телеграмму. Поезжайте-ка обратно да ждите приказа. Казаков хорошенько качните! Такой большой хутор — и дал сорок бойцов?! Вы им, мерзавцам, накрутите холки! Ведь вопрос-то об их шкурах! Будьте здоровы, всего доброго! Он пошел в дом, с неожиданной легкостью неся свое могучее тело, шаркая подошвами простых чириков. Петро направился к площади, к казакам. Его осыпали вопросами: — Ну, как? — Что там? — Пойдем на Мигулин? Петро, не скрывая своей обрадованности, усмехнулся: — Домой! Обошлись без нас. Казаки улыбались, — толпясь, пошли к привязанным у забора коням. Христоня даже вздохнул, будто гору с плеч скидывая, хлопнул по плечу Томилина: — Домой, стал быть, пушкарь! — То-то бабы теперь по нас наскучили. — Зараз тронемся. Посоветовавшись, решили не ночевать, ехать сейчас же. Уже в беспорядке, кучей выехали за станицу. Если в Каргинскую шли неохотно, редко перебивая на рысь, то оттуда придавили коней, неслись вовсю. Местами скакали наметом; глухо роптала под копытами зачерствевшая от бездорожья земля. Где-то за Доном, за дальними гребнями бугров, лазоревая крошилась молния. В хутор приехали в полночь. Спускаясь с горы, выстрелил Аникушка из своей австрийской винтовки, громыхнули залпом, извещая о возвращении. В ответ по хутору забрехали собаки, и, чуя близкий дом, дрожа, с выхрипом проржал чей-то конь. По хутору рассыпались в разные стороны. Мартин Шамиль, прощаясь с Петром, облегченно крякнул: — Навоевались. То-то добро! Петро улыбнулся в темноту, поехал к своему базу. Коня вышел убрать Пантелей Прокофьевич. Расседлал его, завел в конюшню. В курень пошли вместе с Петром. — Отставили поход? — Ага. — Ну и слава богу! Хучь бы и век не слыхать. Жаркая со сна, встала Дарья. Собрала мужу вечерять. Из горницы вышел полуодетый Григорий; почесывая черноволосую грудь, насмешливо пожмурился на брата: — Победили, что ль? — Останки борща вот побеждаю. — Ну, это куда ни шло. Борщ-то мы одолеем, особенно ежели мне навалиться в подмогу… До пасхи о войне было ни слуху ни духу, а в страстную субботу прискакал из Вешенской нарочный, взмыленного коня бросил у коршуновских ворот, гремя по порожкам шашкой, взбежал на крыльцо. — Какие вести? — с порога встретил его Мирон Григорьевич. — Мне атамана. Вы будете? — Мы. — Снаряжайте казаков зараз же. Через Наголинскую волость идет Подтелков с красногвардией. Вот приказ. — И вместе с пакетом вывернул запотевшую подкладку фуражки. Дед Гришака шел на разговор, запрягая нос в очки; с база прибежал Митька. Приказ от окружного атамана читали вместе. Нарочный, прислонясь к резным перилам, растирал рукавом по обветревшему лицу полосы пыли. На первый день пасхи, разговевшись, выехали казаки из хутора. Приказ генерала Алферова был строг, грозил лишением казачьего звания, поэтому шло на Подтелкова уже не сорок человек, как в первый раз, а сто восемь, в числе которых были и старики, объятые желанием брухнуться с красными. Вместе с сыном ехал зяблоносый Матвей Кашулин. На никудышной кобыленке красовался в передних рядах Авдеич Брех, всю дорогу потешавший казаков диковиннейшими своими небылицами; ехал старик Максаев и еще несколько седобородых… Молодые ехали поневоле, старые — по ретивой охоте. Григорий Мелехов, накинув на фуражку капюшон дождевого плаща, ехал в заднем ряду. С обволоченного хмарью неба сеялся дождь. Над степью, покрытой нарядной зеленкой, катились тучи. Высоко, под самым тучевым гребнем, плыл орел. Редко взмахивая крыльями, простирая их, он ловил ветер и, подхватываемый воздушным стременем, кренясь, тускло блистая коричневым отливом, летел на восток, удаляясь, мельчая в размерах. Степь мокро зеленела. Местами лишь кулигами выделялся прошлогодний чернобыл, багровый жабрей, да на гряде бугра отсвечивали сторожевые курганы. Спускаясь с горы в Каргинскую, казаки повстречали подростка-казачонка, гнавшего на попас быков. Шел он, оскользаясь босыми ногами, помахивая кнутом. Увидев всадников, приостановился, внимательно рассматривая их и забрызганных грязью, с подвязанными хвостами лошадей. — Ты чей? — спросил его Иван Томилин. — Каргин, — бойко ответил парнишка, улыбаясь из-под накинутой на голову курточки. — Ушли ваши казаки? — Пошли. Красногвардию пошли выбивать. А у вас не будет ли табачку на цигарку? А, дяденька? — Табачку тебе? — Григорий придержал коня. Казачок подошел к нему. Засученные шаровары его были мокры, лампасы ало лоснились. Он смело глядел в лицо Григорию, выручавшему из кармана кисет, говорил ловким тенористым голосом: — Вот тут зараз, как зачнете спущаться, увидите битых. Вчерась пленных краснюков погнали в Вешки наши казаки и поклали их… Я, дяденька, стерег скотину вон возле Песчаного кургана, видал оттель, как они их рубили. Ой, да и страшно же! Как зачали шашками махать, они как взревелись, как побегли… После ходил, глядел… У одного плечо обрубили, двошит часто, и видно, как сердце в середке под кровями бьется, а печенки синие-синие… Страшно! — повторил он, дивясь про себя, что казаки не пугаются его рассказа, так, по крайней мере, заключил он, оглядывая бесстрастные и холодные лица Григория, Христони и Томилина. Закурив, он погладил мокрую шею Григорьева коня, сказал: «Спасибочко», — и побежал к быкам. Около дороги, в неглубоком, промытом вешней водой яру, чуть присыпанные суглинком, лежали трупы изрубленных красногвардейцев. Виднелось смугло-синее, как из олова, лицо с запекшейся на губах кровью, чернела босая нога в синей ватной штанине. — Тошно им прибрать… Сволочи! — глухо зашептал Христоня и вдруг, секанув плетью своего коня, обгоняя Григория, поскакал под гору. — Ну, завиднелась и на донской земле кровица, — подергивая щекой, улыбнулся Томилин. XXV Номерным у Бунчука был казак с хутора Татарского Максимка Грязнов. Коня потерял он в бою с кутеповским отрядом, с той поры безудержно запил, пристрастился к картежной игре. Когда убили под ним коня — того самого, который бычачьей был масти, с серебряным ремнем вдоль спины, — вынес на себе Максимка седло, пер его четыре версты и, видя, что живым не уйти от яро наседавших белых, сорвал богатый нагрудник, взял уздечку и самовольно ушел из боя. Объявился он уже в Ростове, вскорости проиграл в «очко» серебряную шашку, взятую у зарубленного им есаула, проиграл оставшуюся на руках конскую справу, шаровары, шевровые сапоги и нагишом пришел в команду к Бунчуку. Тот его приодел, примолвил. Может, и исправился бы Максимка, да в бою, начавшемся на подступах к Ростову, колупнула ему пуля голову, вытек на рубаху голубой Максимкин глаз, забила ключом кровь из разверзнутой, как консервная банка, черепной коробки. Будто и не было на белом свете вешенского казака Грязнова — конокрада в прошлом и горького пьянюги в недавнем вчера. Поглядел Бунчук, как корежила агония Максимкино тело, и заботливо вытер с пулеметного ствола кровь. брызнувшую из дырявой Максимкиной головы. Сейчас же пришлось отступать. Потащил Бунчук пулемет. Остался Максимка холодеть на жаркой земле, выставил на солнце смуглоспинное тело с задранной на голову рубахой (умирая, все тянул на голову рубаху, мучился). Взвод красногвардейцев, сплошь из солдат, возвращавшихся с турецкого фронта, укрепился на первом же перекрестке. Гололобый солдат, в полуистлевшей зимней папахе, помог Бунчуку установить пулемет, остальные устроили поперек улочки нечто вроде баррикады. — Приходи видаться! — улыбнулся один бородач, поглядывая на близкое за бугорком полудужье горизонта. — Теперь мы им сыпанем! — Ломай, Самара! — крикнули одному дюжему парню, отдиравшему доски от забора. — Вон они! Метутся сюда! — крикнул гололобый, взобравшись на крышу водочного склада. Анна прилегла рядом с Бунчуком. Красногвардейцы густо залегли за временным укреплением. В это время справа, по соседнему переулку, человек девять красногвардейцев, как куропатки по меже, промчались за стену углового дома. Один успел крикнуть: — Скачут! Тикайте! На перекрестке вмиг стало пустынно и тихо, а минуту спустя, опережая вихрь пыли, вывернулся верховой казак с белой перевязью на фуражке, с прижатым к боку карабином. Он с такой силой крутил коня, что тот присел на задние ноги. Бунчук успел выстрелить из нагана. Казак, прилипая к конской шее, умчался назад. Солдаты, бывшие около пулемета, топтались в нерешительности, двое перебежали вдоль забора, залегли у ворот. Было видно, что сейчас дрогнут и побегут. Напряженное до предела молчание, растерянные взгляды не сулили устойчивости… А из последующего осязаемо и ярко запомнился Бунчуку один момент. Анна в сбитой на затылок повязке, растрепанная и неузнаваемая от волнения, обескровившего ее лицо, вскочила и — винтовку наперевес, — оглядываясь, указывая рукой на дом, за которым скрылся казак, таким же неузнаваемым ломким голосом крикнула: «За мной!» — и побежала неверной, спотыкающейся рысью. Бунчук привстал. Рот его исковеркало невнятным криком. Выхватил винтовку у ближнего солдата, — чувствуя в ногах страшную дрожь, побежал за Анной, задыхаясь, чернея от великого и бессильного напряжения кричать, звать, вернуть. Позади слышал дых нескольких человек, топотавших следом, и всем своим существом чувствовал что-то страшное, непоправимое, приближение какой-то чудовищной развязки. В этот миг он уже понял, что поступок ее не в силах увлечь остальных, бессмыслен, безрассуден, обречен. Неподалеку от угла в упор напоролся на подскакавших казаков. Разрозненный с их стороны залп. Посвист пуль. Жалкий заячий вскрик Анны. И она, оседающая на землю, с вытянутой рукой и безумными глазами. Он не видел, как казаки повернули обратно, не видел, как солдаты из тех восемнадцати, что были около его пулемета, гнали их, зажженные Анниным порывом. Она, одна она была в его глазах, билась у его ног. Не чуя рук, повернул ее на бок, чтобы взять и куда-то нести, увидел кровяной подтек в левом боку и клочья синей кофточки, хлюпко болтавшейся вокруг раны, — понял, что рана от разрывной пули, понял — смерть Анне, и смерть увидел в ее обволоченных мутью глазах. Кто-то оттолкнул его. Анну перенесли в ближний двор, положили в холодке под навесом сарая. Гололобый солдат совал в рану хлопья ваты и отшвыривал их прочь, набухавшие и черневшие от крови. Овладев собой, Бунчук расстегнул на Анне ворот кофточки, порвал на себе исподнюю рубашку и, прижимая комья полотна к ране, видел, как пузырилась кровь, пропуская в отверстие воздух, видел, как сине белело лицо Анны и черный рот ее дрожал в муках. Губы хватали воздух, а легкие задыхались: воздух шел через рот и рану. Бунчук разрезал на ней рубашку, бесстыдно оголил покрытое смертной испариной тело. Рану кое-как заткнули тампоном. Через несколько минут к Анне вернулось сознание. Провалившиеся глаза глянули из черных подтечных кругов на Илью и прикрылись дрожащими ресницами. — Воды! Жарко! — крикнула она и заметалась, заплакала: — Жить! Илья-а-а-а!.. Милый!.. Аааа! Распухшими губами Бунчук припал к ее пылающим щекам, лил из кружки воду на грудь. Вода до краев заполняла впадины ключиц, пересыхала моментально. Смертный жар изжигал Анну. Сколько ни лил Бунчук на грудь ее воды — металась Анна, рвалась из рук. — Жарко… Огонь! Обессилев, понемногу холодея, сказала внятно: — Илья, зачем же? Ну вот видишь, как все просто… Чудак ты!.. Страшно просто… Илья… Милый, ты маме как-нибудь… Ты знаешь… — Она полуоткрыла суженные, как во время смеха, глаза и, пытаясь осилить боль и ужас, заговорила невнятно, будто давясь чем-то: — Сначала ощущение… Толчок и ожог… Сейчас горит все… Чувствую — умру… — И сморщилась, увидев горький отрицающий взмах его руки. — Оставь! Ах, как тяжко дышать!.. В перерыве говорила часто и много, словно старалась высказать все тяготившее ее. С безграничным ужасом заметил Бунчук, что лицо ее светлеет, становится прозрачней, желтей у висков. Перевел взгляд на руки, безжизненно кинутые вдоль тела, увидел — ногти, как зреющий чернослив, наливаются розовой синевой. — Воды… На грудь… Жарко! Бунчук бросился в дом за водой. Возвращаясь, не слышал под навесом сарая хрипов Анны. Низкое солнце светило на сведенный последней судорогой рот, на прижатую к ране еще теплую воскового слепка ладонь. Медленно сжимая ее плечи, он приподнял ее, минуту смотрел на заострившийся нос с потемневшими крохотными веснушками у переносья, ловил под разлатыми черными бровями стынувший блеск зрачков. Беспомощно запрокинутая голова свисала все ниже, на тонкой девичьей шее в синей жилке отсчитывал последние удары пульс. Бунчук прижался губами к черному полусмеженному веку, позвал: — Друг! Аня! — выпрямился и, круто повернувшись, пошел неестественно прямо, не шевеля прижатыми к бедрам руками. XXVI Эти дни он жил, как в тифозном бреду. Ходил, делал что-то, ел, спал, но все это словно в полусне, одуряющем и дурманном. Ошалелыми припухлыми глазами непонимающе глядел на разостланный вокруг него мир, знакомых не узнавал, глядел, как сильно пьяный или только что оправившийся от изнурительной болезни. Со дня смерти Анны чувства в нем временно атрофировались: ничего не хотелось, ни о чем не думалось. — Ешь, Бунчук! — предлагали товарищи, и он ел, тяжко и лениво двигая челюстями, тупо уставясь в одну точку. За ним наблюдали, поговаривали об отправке в госпиталь. — Ты болен? — спросил его на другой день один из пулеметчиков. — Нет. — А чего ж ты? Тоскуешь? — Нет. — Ну, давай закурим. Ее, браток, теперь не воротишь. Не трать на это дело пороху. Приходило время спать — ему говорили: — Ложись спать. Пора. Ложился. В этом состоянии временного ухода из действительности пробыл он четыре дня. На пятый повстречал его на улице Кривошлыков, схватил за рукав. — Ага, вот и ты, а я тебя ищу. — Кривошлыков не знал о случившемся с Бунчуком и, дружески похлопывая его по плечу, тревожно улыбнулся: — Ты чего такой? Не выпил? Ты слышал, что отправляется экспедиция в северные округа? Как же, комиссия пяти выбрана. Федор ведет. Только на северных казаков и надежда. Иначе заремизят. Плохо! Ты поедешь? Нам агитаторы нужны. Поедешь, что ли? — Да, — коротко ответил Бунчук. — Ну и хорошо. Завтра выступаем. Зайди к деду Орлову, он у нас звездочетом. В прежнем состоянии полнейшей духовной прострации Бунчук приготовился к выступлению и на следующий день, 1 мая, выехал вместе с экспедицией. К тому времени обстоятельства для Донского советского правительства складывались явно угрожающим образом. С Украины надвигались немецкие оккупационные войска, низовые станицы и округа были сплошь захлестнуты контрреволюционным мятежом. По зимовникам бродил генерал Попов, грозя оттуда Новочеркасску. Происходивший 10-13 апреля в Ростове областной съезд Советов неоднократно прерывался, так как восставшие черкасцы подходили к Ростову и занимали предместья. Лишь на севере, в Хоперском и Усть-Медведицком округах, теплились очаги революции, и к их-то теплу невольно и тянулись Подтелков и остальные, разуверившиеся в поддержке низовского казачества. Мобилизация сорвалась, и Подтелков, недавно избранный председателем донского Совнаркома, по инициативе Лагутина решил отправиться на север, чтобы мобилизовать там три-четыре полка фронтовиков и кинуть их на немцев и низовскую контрреволюцию. Создали чрезвычайную мобилизационную комиссию пяти, во главе с Подтелковым. 29 апреля из казначейства взяли десять миллионов рублей золотом и николаевскими для нужд мобилизации, наспех сгребли отряд для охраны денежного ящика, преимущественно из казаков бывшей каменской местной команды, забрали несколько человек казаков-агитаторов, и 1 мая, уже под обстрелом немецких аэропланов, экспедиция тронулась по направлению на Каменскую. Пути были забиты эшелонами отступавших с Украины красногвардейцев. Казаки-повстанцы рвали мосты, устраивали крушения. Ежедневно под линий Новочеркасск — Каменская по утрам появлялись немецкие аэропланы, кружились коршунячьей семьей, снижались; коротко стрекотали пулеметы, из эшелонов высыпали красногвардейцы; дробно грохотали выстрелы, над станциями запах шлака смешивался с прогорклым запахом войны, уничтожения. Аэропланы взмывали в немыслимую высоту, а стрелки еще долго опорожняли патронные цинки, и сапоги ходивших мимо состава тонули по щиколотку в пустых гильзах. Ими покрыт был песок, как буерак дубовой золотой листвою в ноябре. Безмерное разрушение сказывалось на всем: по откосам углились сожженные и разломанные вагоны, на телеграфных столбах сахарно белели стаканы, перевитые оборванными проводами. Многие дома были разрушены, щиты вдоль линии сметены, будто ураганом… Экспедиция пять дней пробивалась по направлению на Миллерово. На шестой утром Подтелков созвал членов комиссии в свой вагон. — Так ехать нету могуты! Давайте кинем все наши пожитки и пойдем походным порядком. — Ты что? — воскликнул изумленный Лагутин. — Пока дотилипаешь походным порядком до Усть-Медведицы, белые через нас пройдут. — Далековато, — замялся и Мрыхин. Кривошлыков, только недавно нагнавший экспедицию, молчал, кутался в шинель с выцветшими петлицами. Его трепала лихорадка, от хины звенело в ушах, голова, начиненная болью, пылала. Он не принимал участия в обсуждении, сидел, сгорбясь, на мешке с сахаром. Глаза его были затянуты лихорадочной пленкой. — Кривошлыков! — окликнул его Подтелков, не поднимая от карты глаз. — Что тебе? — Не слышишь, о чем гутарим? Походом идтить надо, иначе перегонит нас, пропадем. Ты как? Ты больше нас ученый, говори. — Походом бы можно, — с расстановочкой заговорил Кривошлыков, но вдруг ляскнул совсем по-волчьи зубами, мелко затрясся, охваченный пароксизмом лихорадки. — Можно бы, если б меньше багажу. Около дверей Подтелков развернул карту области. Мрыхин держал углы. Карта под ветром, налетевшим с пасмурного запада, трепыхалась, с шорохом рвалась из рук. — Вот как пойдем, вот, гляди! — Обкуренный палец Подтелкова наискось проехался по карте. — Видишь масштаб? Полтораста верст, двести от силы. Ну! — А ить верно, чума ее дери! — согласился Лагутин. — Ты, Михаил, как? Кривошлыков досадливо пожал плечами: — Я не возражаю. — Зараз пойду казакам скажу, чтоб выгружались. Нечего время терять. Мрыхин выжидающе оглядел всех и, не встретив возражений, выпрыгнул из вагона. Эшелон, с которым ехала подтелковская экспедиция, в это хмурое, дождливое утро стоял неподалеку от Белой Калитвы. Бунчук лежал в своем вагоне, с головой укрывшись шинелью. Казаки здесь же кипятили чай, хохотали, подшучивали друг над другом. Ванька Болдырев — мигулинский казак, балагур и насмешник — подсмеивался над товарищем-пулеметчиком. — Ты, Игнат, какой губернии? — хрипел его сиплый, прожженный табаком голос. — Тамбовской, — мяконьким баском отзывался смирный Игнат. — И, небось, морщанский? — Нет, шацкий. — А-а-а-а… шацкие — ребята хватские: в драке семеро на одного не боятся лезть. Это не в вашей деревне к престолу телушку огурцом зарезали? — Будя, будя тебе! — Ах да, я забыл, этот случай не у вас произошел. У вас, никак, церковь блинами конопатили, а посля на горохе ее хотели под гору перекатить. Было такое дело? Чайник вскипел, и это на время избавило Игната от шуток Болдырева. Но едва лишь сели за завтрак, Ванька начал снова: — Игнат, что-то свинину плохо ешь? Не любишь? — Нет, ничего. — На вот тебе свиную гузку. Скусная! Лопнул смех. Кто-то поперхнулся и долго трескуче кашлял. Завозились. Загрохотали сапогами, а через минуту — запыхавшийся и сердитый голос Игната: — Жри сам, черт! Что ты лезешь со своей гузкой? — Она не моя, свиная. — Один черт, поганая! Равнодушный, с сипотцой болдыревский голос тянет: — Пога-на-я? Да ты в уме? Ее на пасху святили. Скажи уж, что боишься оскоромиться… Станичник Болдырева, красивый светло-русый казак, георгиевский кавалер всех четырех степеней, урезонивает: — Брось, Иван! Наживешь с мужиком беды. Сожрет гузку, и приспичит ему кабана. А где его тут раздостанешь? Бунчук лежал, смежив глаза. Разговор не доходил до его слуха, и он переживал недавнее с прежней, даже будто бы усилившейся болью. В мутной наволочи закрытых глаз кружилась перед ним степь, покрытая снегом, с бурыми хребтами дальних лесов на горизонте; он как бы ощущал холодный ветер и рядом с собой видел Анну, черные глаза ее, мужественные и нежные линии милого рта, крохотные веснушки у переносья, вдумчивую складку на лбу… Он не слышал слов, срывавшихся с ее губ: они были невнятны, перебивались чьей-то чужой речью, смехом, но по блеску зрачков, по трепету выгнутых ресниц догадывался, о чем она говорит… И вот иная Анна: иссиня-желтая, с полосами застывших слез на щеках, с заострившимся носом и жутко-мучительной складкой губ. Он нагибается, целует черные провалы стынущих глаз… Бунчук застонал, ладонью зажал себе рот, чтобы удержать рыдание. Анна не покидала его ни на минуту. Образ ее не выветривался и не тускнел от времени. Лицо ее, фигура, походка, жесты, мимика, размах бровей — все это, воссоединяясь по частям, составляло ее цельную, живую. Он вспоминал ее речи, овеянные сентиментальным романтизмом, все то, что пережил с ней. И от этой живости воссоздания муки его удесятерялись. Его разбудили, услышав приказ о выгрузке. Он встал, равнодушно собрался, вышел. Потом помогал выгружать вещи. С таким же безразличием сел на подводу, поехал. Моросил дождь. Мокрела низкорослая трава вдоль дороги. Степь. Вольный разгул ветров по гребням и балкам. Далекие и близкие хутора, выселки. Позади дымки паровозов, красные квадраты станционных построек. Сорок с лишним подвод, нанятых в Белой Калитве, тянулись по дороге. Лошади шли медленно. Суглинисто-черноземная почва, размякшая от дождя, затрудняла движение. Грязь цеплялась на колеса, наматывалась черными ватными хлопьями. Впереди и позади толпами шли шахтеры Белокалитвенского района. На восток уходили от казачьего произвола. Тащили за собой семьи, утлый скарб. Возле разъезда Грачи их нагнали и растрепанные отряды красногвардейцев Романовского и Щаденко. Лица бойцов были землисты, измучены боями, бессонницей и лишениями. К Подтелкову подошел Щаденко. Красивое лицо его, с подстриженными по-английски усами и тонким хрящеватым носом, было испито. Бунчук проходил мимо, слышал, как Щаденко — брови в кучу — говорил зло и устало: — Та что ты мне говоришь? Чи я не знаю своих ребят? Плохи дела, а тут немцы, будь они прокляты! Когда теперь соберешь? После разговора с ним Подтелков, нахмуренный и как будто слегка растерявшийся, догнал свою бричку, что-то взволнованно стал говорить привставшему Кривошлыкову. Наблюдая за ними. Бунчук видел: Кривошлыков, опираясь на локоть, рубнул рукой воздух, выпалил несколько фраз залпом, и Подтелков повеселел, прыгнул на тачанку, боковина ее хрястнула, удержав на себе шестипудового батарейца; кучер — кнута лошадям, грязь — ошметками в сторону. — Гони! — крикнул Подтелков, щурясь, распахивая навстречу ветру кожаную куртку. XXVII Несколько дней экспедиция шла в глубь Донецкого округа, прорываясь к Краснокутской станице. Население украинских слобод встречало отряд с неизменным радушием: с охотой продавали съестные припасы, корм для лошадей, давали приют, но едва лишь поднимался вопрос о найме лошадей до Краснокутской — украинцы мялись, чесали затылки и отказывались наотрез. — Хорошие деньги платим, чего ж ты нос воротишь? — допытывался Подтелков у одного из украинцев. — Та шо ж, а мэни своя жизнь нэ дэшевше грошей стоить. — На что нам твоя жизнь, ты нам коней с бричкой найми. — Ни, нэ можу. — Почему не могешь? — Та вы ж до казакив йидэтэ? — Ну так что же? — Може, зробиться яке лыхо або ще шо. Чи мэни своей худобы нэ жалко? Загублють коней, шо мэни тоди робыть! Ни, дядько, выдчепысь, нэ пойду! Чем ближе подвигались к Краснокутскому юрту, тем тревожней становились Подтелков и остальные. Чувствовалась перемена и в настроении населения: если в первых слободах встречали с радостным гостеприимством, то в последующих — к экспедиции относились с явным недоброжелательством и настороженностью. Неохотно продавали продукты, увиливали от вопросов. Подводы экспедиции уже не окружала, как прежде, цветистым поясом слободская молодежь. Угрюмо, неприязненно посматривали из окон, спешили уйти. — Крещеные вы тут али нет? — с возмущением допытывались казаки из экспедиции. — Что вы, как сычи на крупу, на нас глядите? А в одной из слобод Наголинской волости Ванька Болдырев, доведенный до отчаяния холодным приемом, бил на площади шапку оземь, — озираясь, как бы не подошел кто из старших, кричал хрипато: — Люди вы али черти? Что ж вы молчите, такую вашу мать? За ваши права кровь проливаешь, а они в упор тебя не видют! Довольно совестно такую мораль распушать? Теперь, товарищи, равенство — ни казаков, ни хохлов нету, и никакого черта лопушиться. Чтоб зараз же несли курей и яиц, за все николаевскими плотим! Человек шесть украинцев, слушавших, как разоряется Болдырев, стояли понуро, словно лошади в плуге. На горячую речь его не откликнулись ни одним словом. — Как были вы хохлы, так вы, растреклятые, ими и остались! Чтоб вы полопались, черти, на мелкие куски! Холеры на вас нету, буржуи вислопузые! — Болдырев еще раз ахнул оземь свою приношенную шапку, побагровел от бесконечного презрения: — У вас снегу средь зимы не выпросишь! — Не лайся! — только и сказали ему украинцы, расходясь в разные стороны. В этой же слободе у одного из казаков-красногвардейцев пожилая украинка допытывалась: — Чи правда, шо вы усэ будэтэ грабыть и усих чоловиков ризать? И казак, глазом не мигнув, отвечал: — Правда. Всех-то не всех, а стариков будем резать. — Ой, боже ж мий! Та на шо ж воны вам нужни? — А мы их с кашей едим: баранина теперь травяная, не сладкая, а деда подвалишь в котел, и какой из него навар получается… — Та то вы, мабуть, шуткуетэ? — Брешет он, тетка! Дуру трепает! — вступил в разговор Мрыхин. И один на один жестоко отчитал шутника: — Ты понимай, как шутить и с кем шутить! За такие шутки как бы тебе Подтелков ряшку не побил! Ты чего смуту разводишь? А она и в сам-деле понесет, что стариков режем. Подтелков укорачивал стоянки и ночевки. Сжигаемый беспокойством, он стремился вперед. Накануне вступления в порт Краснокутской станицы он долго разговаривал с Лагутиным, делился мыслями: — Нам, Иван, далеко идтить не след. Вот достигнем Усть-Хоперской станицы, зачнем ворочать дела! Объявим набор, жалованья рублей по сотне кинем, но чтоб шли с конями и со справой, нечего народными денежками сорить. Из Усть-Хопра так и гребанемся вверх: через твою Букановскую, Слащевскую, Федосеевскую, Кумылженскую, Глазуновскую, Скуришенскую. Пока до Михайловки дойдем — дивизия! Наберем? — Набрать — наберем, коли там все мирно. — Ты уж думаешь, и там началось? — А почем знать? — Лагутин гладил скудную бороденку, тонким жалующимся голосом говорил: — Припозднились мы… Боюсь я, Федя, что не успеем. Офицерье свое дело там делает. Поспешать надо бы. — И так спешим. А ты не боись! Нам бояться нельзя. — Подтелков суровел глазами. — Людей за собой ведем, как можно бояться? Успеем! Прорвемся! Через две недели буду бить и белых и германцев! Аж черти их возьмут, как попрем с донской земли! — И, помолчав, жадно выкурив папироску, высказал затаенную мысль: — Опоздаем — погибли и мы, и Советская власть на Дону. Ох, не опоздать бы! Ежели попереди нас докатится туда офицерское восстание — все! На другой день к вечеру экспедиция вступила на земли Краснокутской станицы. Не доезжая хутора Алексеевского, Подтелков, ехавший с Лагутиным и Кривошлыковым на одной из передних подвод, увидел ходивший в степи табун. — Давай расспросим пастуха, — предложил он Лагутину. — Идите, — поддержал Кривошлыков. Лагутин и Подтелков, соскочив, пошли к табуну. Толока, выжженная солнцем, лоснилась бурой травой. Трава была низкоросла, ископычена, лишь у дороги желтым мелкокустьем цвела сурепка да шелестел пушистыми метелками ядреный овсюг. Разминая в ладони головку престарелой полыни, вдыхая острую горечь ее запаха, Подтелков подошел к пастуху: — Здорово живешь, отец! — Слава богу. — Пасешь? — Пасу. Старик, насупясь, глядел из-под кустистых седых бровей, покачивал чакушкой. — Ну, как живете? — задал Подтелков обычный вопрос. — Ничего, божьей помочью. — Что новостей у вас тут? — Ничего не слыхать. А вы что за люди? — Служивые, домой идем. — Откель же вы? — Усть-хоперские. — Этот самый Подтелкин не с вами? — С нами. Пастух, видимо испугавшись, заметно побледнел. — Ты чего оробел, дед? — Как же, кормильцы, гутарют, что вы всех православных режете. — Брехня! Кто это распущает такие слухи? — Позавчера атаман на сходе гутарил. Слухом пользовался, не то бумагу казенную получил, что идет Подтелкин с калмыками, режут вчистую всех. — У вас уж атаманы? — Лагутин мельком глянул на Подтелкова. Тот желтыми клыками впился в травяную былку. — Надысь выбрали атамана. Совет прикрыли. Лагутин хотел еще что-то спросить, но в стороне здоровенный лысый бык прыгнул на корову, подмял ее. — Обломит, окаянный! — ахнул пастух и с неожиданной для его возраста резвостью пустился к табуну, выкрикивая на бегу: — Настенкина коровенка!.. Обломит!.. Куда!.. Куда-а-а, лысый!.. Подтелков, широко кидая руками, зашагал к тачанке. Хозяйственный Лагутин остановился, беспокойно глядел на тщедушную коровенку, пригнутую быком до земли, невольно думал в этот миг: «А ить обломит, сломал, никак! Ах ты нечистый дух!» Только убедившись в том, что коровенка вынесла из-под быка хребет свой в целости, — пошел к подводам. «Что будем делать? Неужели уж и за Доном атаманья?» — мысленно задал он себе вопрос. Но внимание его вновь на минуту отвлек стоявший у дороги племенной красавец бугай. Бугай нюхал большую, широкую в оснастке черную корову, поводил лобастой головой. Подгрудок его свисал до колен, длинный корпус, могучий и плотный, был вытянут, как струна. Низкие ноги стояками врывались в мягкую землю, и, нехотя любуясь породистым бугаем, лаская глазами его красную с подпалинами шерсть, Лагутин сквозь рой встревоженных мыслей вынес с вздохом одну: «Нам бы в станицу такого. А то мелковаты бугайки у нас». Эта мысль зацепилась походя, мельком. Подходя к тачанке, всматриваясь в невеселые лица казаков, Лагутин обдумывал маршрут, по которому придется им теперь идти. Вытрепанный лихорадкой Кривошлыков — мечтатель и поэт — говорил Подтелкову: — Мы уходим от контрреволюционной волны, норовим ее опередить, а она хлобыстает уже через нас. Ее, видно, не обгонишь. Шибко идет, как прибой на низменном месте. Из членов комиссии, казалось, только Подтелков учитывал всю сложность создавшейся обстановки. Он сидел, клонясь вперед, ежеминутно кричал кучеру: — Гони! На задних подводах запели и смолкли. Оттуда, покрывая говор колес, раскатами бил смех, звучали выкрики. Сведения, сообщенные пастухом, подтвердились. По дороге встретился экспедиции казак-фронтовик, ехавший с женой на хутор Свечников. Он был в погонах и с кокардой. Подтелков расспросил его и еще более почернел. Миновали хутор Алексеевский. Накрапывал дождь. Небо хмурилось. Лишь на востоке, из прорыва в туче виднелся ультрамариновый, политый косым солнцем клочок неба. Едва лишь с бугра стали съезжать в тавричанский участок Рубашкин, оттуда на противоположную сторону побежали люди, вскачь помчалось несколько подвод. — Бегут. Нас боятся… — растерянно проговорил Лагутин, оглядывая остальных. Подтелков крикнул: — Верните их! Да шумните ж им, черти! Казаки повскакивали на подводах, замахали шапками. Кто-то зычно закричал: — Э-гей!.. Куда вы? Погодите!.. Подводы экспедиции рысью съезжали в участок. На широкой обезлюдевшей улице кружился ветер. В одном из дворов старая украинка с криком кидала в бричку подушки. Муж ее, босой и без шапки, держал под уздцы лошадей. В Рубашкином узнали, что квартирьер, высланный Подтелковым, захвачен в плен казачьим разъездом и уведен за бугор. Казаки были, видимо, недалеко. После короткого совещания решено было идти обратно. Подтелков, настаивавший вначале на продвижении вперед, заколебался. Кривошлыков молчал, его вновь начинал трясти приступ лихорадки. — Может, пойдем дальше? — спросил Подтелков у присутствовавшего на совещании Бунчука. Тот равнодушно пожал плечами. Ему было решительно все равно — вперед идти или назад, лишь бы двигаться, лишь бы уходить от следовавшей за ним по пятам тоски. Подтелков, расхаживая возле тачанки, заговорил о преимуществе движения на Усть-Медведицу. Но его резко оборвал один из казаков-агитаторов: — Ты с ума сошел! Куда ты поведешь нас? К контрреволюционерам? Ты, брат, не балуйся! Назад пойдем! Погибать нам неохота! Энто что? Ты видишь? — он указал на бугор. Все оглянулись: на небольшом кургашке четкие рисовались фигуры трех верховых. — Разъезд ихний! — воскликнул Лагутин. — А вон еще! По бугру замаячили конные. Они съезжались группами, разъезжались, исчезали за бугром и вновь показывались. Подтелков отдал приказ трогаться обратно. Проехали хутор Алексеевский. И там население, очевидно предупрежденное казаками, завидев приближение подвод экспедиции, стало прятаться и разбегаться. Смеркалось. Назойливый, мелкий, холодный цедился дождь. Люди промокли и издрогли. Шли возле подвод, держа винтовки наизготове. Дорога, огибая изволок, спустилась в лощину, текла по ней, виляя и выползая на бугор. На гребнях появлялись и скрывались казачьи разъезды. Они провожали экспедицию, взвинчивая и без того нервное настроение. Возле одной из поперечных балок, пересекавших лощину, Подтелков прыгнул с подводы, коротко кинул остальным: «Изготовься!» Сдвинув на своем кавалерийском карабине предохранитель, пошел рядом с подводой. В балке — задержанная плотиной — голубела вешняя вода. Ил около прудка был испятнан следами подходившего к водопою скота. На горбе осыпавшейся плотины росли бурьянок и повитель, внизу у воды чахла осока, шуршал под дождем остролистый лещук. Подтелков ждал казачьей засады в этом месте, но высланная вперед разведка никого не обнаружила. — Федор, ты сейчас не жди, — зашептал Кривошлыков, подозвав Подтелкова к подводе. — Сейчас они не нападут. Ночью нападут. — Я сам так думаю. XXVIII На западе густели тучи. Темнело. Где-то далеко-далеко, в полосе Обдонья, вилась молния, крылом недобитой птицы трепыхалась оранжевая зарница. В той стороне блекло светилось зарево, принакрытое черной полою тучи. Степь, как чаша, до краев налитая тишиной, таила в складках балок грустные отсветы дня. Чем-то напоминал этот вечер осеннюю пору. Даже травы, еще не давшие цвета, излучали непередаваемый запах тлена. К многочисленным невнятным ароматам намокшей травы принюхивался, шагая, Подтелков. Изредка он останавливался, счищая с каблуков комья приставшей грязи, выпрямляясь, тяжко и устало нес свое грузное тело, скрипел мокрой кожей распахнутой куртки. В хутор Калашников, Поляково-Наголинской волости, приехали уже ночью. Казаки команды, покинув подводы, разбрелись по хатам на ночевку. Взволнованный Подтелков отдал распоряжение расставить пикеты, но казаки собирались неохотно. Трое отказались идти. — Судить их товарищеским судом! За невыполнение боевого приказа — расстрелять! — горячился Кривошлыков. Издерганный тревогой, Подтелков горько махнул рукой: — Разложились дорогой. Обороняться не будут. Пропали мы, Мишатка!.. Лагутин кое-как собрал несколько человек, выслал за хутор дозоры. — Не спать, ребятки! Иначе накроют нас! — обходя хаты, убеждал Подтелков наиболее близких ему казаков. Он всю ночь просидел за столом, свесив на руки голову, тяжело и хрипло вздыхая. Перед рассветом чуть забылся сном, уронив на стол большую голову, но его сейчас же разбудил пришедший из соседнего двора Роберт Фрашенбрудер. Начали собираться к выступлению. Уже рассвело. Подтелков вышел из хаты. Хозяйка, доившая корову, повстречалась ему в сенях. — А на бугре конные ездют, — равнодушно сказала она. — Где? — А вон за хутором. Подтелков выскочил на двор: на бугре, за белым пологом тумана, висевшего над хутором и вербами левад, виднелись многочисленные отряды казаков. Они передвигались рысью и куцым наметом, окружая хутор, туго стягивая кольцо. Вскоре во двор, где остановился Подтелков, к его тачанке стали стекаться казаки команды. Пришел мигулинец Василий Мирошников — плотный чубатый казак. Он отозвал Подтелкова в сторону, потупясь, сказал: — Вот что, товарищ Подтелков… Приезжали зараз делегаты от них, — он махнул рукой в сторону бугра, — велели передать тебе, чтоб сейчас же мы сложили оружие и сдались. Иначе они идут в наступление. — Ты!.. Сукин сын!.. Ты что мне говоришь? — Подтелков схватил Мирошникова за отвороты шинели, швырнул его от себя и подбежал к тачанке; винтовку — за ствол, хриплым огрубевшим голосом — к казакам: — Сдаться?.. Какие могут быть разговоры с контрреволюцией? Мы с ними боремся! За мною! В цепь! Высыпали из двора. Кучкой побежали на край хутора. У последних дворов догнал задыхавшегося Подтелкова член комиссии Мрыхин. — Какой позор, Подтелков! Со своими же братьями и мы будем проливать кровь? Оставь! Столкуемся и так! Видя, что лишь незначительная часть команды следует за ним, трезвым рассудком учитывая неизбежность поражения в случае схватки. Подтелков молча выкинул из винтовки затвор и вяло махнул фуражкой: — Отставить, ребята! Назад — в хутор… Вернулись. Собрались всем отрядом в трех смежных дворах. Вскоре в хуторе появились казаки. С бугра спустился отряд в сорок всадников. Подтелков, по приглашению милютинских стариков, отправился за хутор договориться об условиях сдачи. Основные силы противника, обложившего хутор, не покидали позиций. На прогоне Бунчук догнал Подтелкова, остановил его: — Сдаемся? — Сила солому ломит… Что?.. Ну, что сделаешь? — Погибнуть захотел? — Бунчука всего передернуло. Высоким беззвучным глухим голосом он закричал, не обращая внимания на стариков, сопровождавших Подтелкова: — Скажи, что орудия мы не сдадим!.. — Он круто повернулся и, размахивая зажатым в кулаке наганом, пошел обратно. Вернувшись, попробовал было убедить казаков прорваться и с боем идти к железной дороге, но большинство было настроено явно примиренчески. Одни отворачивались от Бунчука, другие враждебно заявляли: — Иди воюй, Аника, а мы с родными братьями сражаться не будем! — Мы им и без оружия доверимся. — Святая пасха — а мы будем кровь лить? Бунчук подошел к своей бричке, стоявшей возле амбара, кинул под нее шинель, лег, не выпуская из ладони рубчатой револьверной рукоятки. Вначале он подумал было бежать, но ему претили уход тайком, дезертирство, и, мысленно махнув рукой, он стал ожидать возвращения Подтелкова. Тот вернулся часа через три. Огромная толпа чужих казаков проникла с ним в хутор. Некоторые ехали верхом, другие вели лошадей в поводу, остальные шли просто пешком, напирая на Подтелкова и подъесаула Спиридонова — бывшего сослуживца его по батарее, теперь возглавлявшего сборный отряд по поимке подтелковской экспедиции. Подтелков высоко нес голову, шагал прямо и старательно, будто выпивший лишнее. Спиридонов что-то говорил ему, тонко и ехидно улыбаясь. А за ним ехал верховой казак, прижимая к груди небрежно выструганное древко просторного белого флага. Улицы и дворы, где сбились подводы экспедиции, запрудились подошедшими казаками. Гомон вырос сразу. Многие из пришедших были сослуживцы казаков подтелковской команды. Зазвучали обрадованные восклицания, смех. — Тю, однокашник. Тебя каким ветром занесло? — Ну, здорово, здорово, Прохор! — Слава богу. — Чудок мы с тобой бой не учинили. А помнишь, как подо Львовом за австрийцами гоняли? — Кум, Данило! Кум! Христос воскресе! — Воистину воскресе! — слышался звучный чмок поцелуя: двое казаков, разглаживая усы, глядели друг на друга, улыбались, хлопали один одного по плечу. Рядом другой разговор: — Нам и разговеться не пришлось… — Да ить вы же большевики, какое вам разговенье? — Ну-к что ж, большевики большевиками, а в бога веруем. — Хо! Брешешь? — Истинный бог! — А крест носишь? — А вот он. — И здоровый широколицый красногвардеец-казак, топыря губы, расстегивал ворот гимнастерки, доставал висевший на бронзово-волосатой груди позеленевший медный крест. Старики с вилами и топорами из отрядов по поимке «бунтовщика Подтелкова» изумленно переглядывались: — А гутарили, будто вы отреклись от веры Христовой. — Вроде вы уж сатане передались… — Слухи были, будто грабите вы церкви и попов унистожаете. — Брехня! — уверенно опровергал широколицый красногвардеец. — Брехню вам всучивают. Я перед тем как из Ростова выйтить, в церкву ходил и причастие принимал. — Ска-а-ажи на милость! — Какой-то мозглявенький старичишка, вооруженный пикой с отпиленным наполовину древком, обрадованно хлопал руками. Оживленный говор гудел по улице и дворам. Но через полчаса несколько казаков, из них один вахмистр Боковской станицы, расталкивая сбитые в плотный массив толпы, пошли по улице. — Кто из отряда Подтелкова — собирайтесь на перекличку! — выкрикивали они. Подъесаул Спиридонов, в защитной рубахе и защитных погонах, снял фуражку с офицерской кокардой, белевшей как отколотый кусочек рафинада, крикнул, поворачиваясь во все стороны: — Все, кто из отряда Подтелкова, отходи налево к плетню! Остальные — направо! Мы, ваши братья фронтовики, вместе с вашей делегацией порешили, что вы должны сдать нам все оружие, ибо население боится вас с оружием. Складывайте винтовки и остальное вооружение на ваши повозки, будем его охранять совместно. Ваш отряд мы направим в Краснокутскую, и там в Совете вы получите ваше оружие сполна. Среди казаков-красногвардейцев — глухое волнение. Выкрики из двора. Кричит казак Кумшатской станицы Коротков: — Не сдадим! Глухой буревой гул по улице, по дворам, набитым людьми. Пришлые казаки хлынули в правую сторону, и посреди улицы, толпой разрозненной и разбитой, остались красногвардейцы из отряда Подтелкова. Кривошлыков в накинутой внапашку шинели затравленно оглядывался. Лагутин кривил губы. Поднялся недоуменный говор. Бунчук, твердо решивший не сдавать оружия, держа винтовку наперевес, быстро подошел к Подтелкову. — Оружия не сдадим! Слышишь ты?! — Теперь поздно… — прошептал Подтелков, судорожно комкая в руках отрядный список. Список этот перешел в руки Спиридонова. Тот, бегло прочитав его, спросил: — Тут сто двадцать восемь человек… Где остальные? — Отстали дорогой. — Ах, вон как… Ну ладно. Прикажи, чтобы сносили оружие. Подтелков первый отцепил наган с кобурою; передавая оружие, сказал невнятно: — Шашка и винтовка в тачанке. Началось разоружение. Красногвардейцы вяло сносили оружие, револьверы кидали через плетни, прятали, расходясь по дворам. — Всех, кто не сдаст оружие, будем обыскивать! — крикнул Спиридонов, весело и широко осклабившись. Часть красногвардейцев, предводительствуемая Бунчуком, отказалась от сдачи винтовок; их обезоружили силком. Тревоги наделал пулеметчик, ускакавший из хутора с пулеметным замком. Воспользовавшись суматохой, спряталось несколько человек. Но сейчас же Спиридонов выделил конвой, окружил всех оставшихся с Подтелковым, обыскал, попробовал сделать перекличку. Пленные отвечали неохотно, некоторые покрикивали: — Чего тут проверять, все тут! — Гоните нас в Краснокутскую! — Товарищи! Кончайте дело! Опечатав и под усиленной охраной отправив денежный ящик в Каргинскую, Спиридонов построил пленных, скомандовал, сразу изменив тон и обращение: — Ряды вздвой! На-ле-е-во! Правое плечо вперед, шагом марш! Молчать! Ропот прокатился по рядам красногвардейцев. Пошли недружно, тихо, спустя немного смешали ряды и уже шли толпой. Подтелков, под конец упрашивавший своих сдавать оружие, вероятно, еще надеялся на какой-то счастливый исход. Но как только пленных выгнали за хутор, конвоировавшие их казаки начали теснить крайних лошадьми. Бунчука, шагавшего слева, старик казак, с пламенно рыжей бородой и почерневшей от старости серьгой в ухе, без причины ударил плетью. Конец ее располосовал Бунчуку щеку. Бунчук повернулся, сжав кулаки, однако вторичный, еще более сильный удар заставил его шарахнуться в глубь толпы. Он невольно сделал это, подтолкнутый животным инстинктом самосохранения, и, стиснутый телами густо шагавших товарищей, в первый раз после смерти Анны сморщил губы нервной усмешкой, дивясь про себя тому, как живуче и цепко в каждом желание жить. Пленных начали избивать. Старики, озверевшие при виде безоружных врагов, гнали на них лошадей, свешивались с седел, били плетями, тупяками шашек. Невольно каждый из подвергавшихся побоям норовил протиснуться в середину; поднялись давка, крик. Высокий бравый красногвардеец, из низовских, крикнул, потрясая поднятыми руками: — Убивать — так убивайте сразу!.. Что вы измываетесь? — Где же ваше слово? — зазвенел Кривошлыков. Старики притихли. На вопрос одного из пленных: «Куда вы нас гоните?» — конвоир, молодой фронтовик, видимо сочувствовавший большевикам, ответил вполголоса: — Приказ был — на хутор Пономарев. Вы не робейте, братки! Худого вам ничего не сделаем. Пригнали на хутор Пономарев. Спиридонов с двумя казаками стал в дверях тесной лавчушки; пропуская по одному, спрашивал: — Имя, фамилия? Откуда родом? — ответы записывал в замусоленную полевую книжку. Дошла очередь до Бунчука. — Фамилия? — Спиридонов приставил жало карандаша к бумаге, мельком глянул в пасмурное лобастое лицо красногвардейца и, видя, как ежатся губы того, готовя плевок, вихнулся всем телом в сторону, крикнул: — Проходи, сволочь! Издохнешь и без фамилии! Зараженный примером Бунчука, не ответил и тамбовец Игнат. Еще кто-то третий захотел умереть неузнанным, молча шагнув через порог… Спиридонов сам навесил замок. Приставил караул. Пока возле лавки шел дележ продуктов и оружия, взятых с подвод экспедиции, в одном из соседних домов заседал организованный наспех военно-полевой суд из представителей хуторов, участвовавших в поимке Подтелкова. Председательствовал коренастый желтобровый есаул, уроженец Боковской станицы, Василий Попов. Он сидел за столом под завешенным рушниками зеркалом, широко разложив локти, сдвинув фуражку на плоский затылок. Масленые добродушно-строгие глаза его испытующе ползали по лицам казаков — членов суда. Обсуждалась мера наказания. — Что же мы с ними сделаем, господа старики? — повторил Попов вопрос. Наклоняясь, он что-то шепнул сидевшему рядом с ним подъесаулу Сенину. Тот утвердительно, поспешно кивнул головой. У Попова зрачки сузились, стерлись в углах глаз веселые лучики, и глаза, иные, блестящие похолодевшим суровым блеском, чуть прикрылись негустыми ресницами. — Что мы сделаем с теми предателями родного края, которые шли грабить наши курени и уничтожать казачество? Февралев, старик старообрядец Милютинской станицы, вскочил, как подкинутый пружиной. — Расстрелять! Всех! — Он по-оглашенному затряс головой; оглядывая всех изуверским косящим взглядом, давясь слюной, закричал: — Нету им, христопродавцам, милости! Жиды какие из них есть — убить!.. Убить!.. Распять их!.. В огне их!.. Редкая волокнистая бороденка его тряслась, седые с красной подпалиной волосы растрепались. Он сел, задыхаясь, кирпично-бурый, мокрогубый. — На поселение отправить. Али нет?.. — нерешительно предложил один из членов суда, Дьяченко. — Пострелять! — К смертной казни! — Поддерживаю ихнее мнение! — Казнить всех при народе! — Сорную траву из поля вон! — К смерти их! — Расстрелять, конечно! О чем еще говорить? — возмутился Спиридонов. С каждым выкриком углы рта есаула Попова, грубея в очертаниях, утрачивая недавнее добродушие сытого, довольного собой и окружающим человека, сползали вниз, каменели черствыми извивами. — Расстрелять!.. Пиши!.. — приказал он секретарю, заглядывая ему через плечо. — А Подтелкова с Кривошлыковым… врагов этих — тоже расстрелять?.. Мало им! — запальчиво крикнул плотный престарелый казак, сидевший у окна, неустанно подкручивавший фитиль угасавшей лампы. — Их, как главарей, — повесить! — коротко ответил Попов и повторил, обращаясь к секретарю: — Пиши: «Постановление. Мы, нижеподписавшиеся…» Секретарь — тоже Попов, дальний родственник есаула, склонив белобрысую, гладко причесанную голову, заскрипел пером. — Гасу, должно, не хватит… — вздохнул кто-то сожалеюще. Лампа помигивала. Фитиль чадил. В тишине звенела запаутиненная на потолке муха, скребло бумагу перо, да кто-то из членов суда сапно и тяжело дышал. ПОСТАНОВЛЕНИЕ 1918 года 27 апреля (10 мая) выборные от хуторов Каргинской, Боковской и Краснокутской станицы От Василевского ………….. Максаев Степан « Боковского …………… Кружилин Николай « Фомина …………………… Кумов Федор « Верхне-Яблоновского …… Кухтин Александр « Нижне-Дуленского ……………. Синев Лев « Ильинского …………….. Волоцков Семен « Коньковского …………….. Попов Михаил « Верхне-Дуленского ………….. Родин Яков « Савостьянова ……………. Фролов Алекс. « станицы Милютинской ……. Февралев Максим « Николаева ………………. Грошев Михаил « станицы Краснокутской …….. Еланкин Илья « хут. Пономарева …………. Дьяченко Иван « « Евлантьева …………… Кривов Николай « « Малахова …………….. Емельянов Лука « Ново-Земцева …………. Коновалов Матвей « Попова ………………….. Попов Михаил « Астахова ……………. Щегольков Василий « Орлова …………………. Чекунов Федор « Климо-Федоровского ………. Чукарин Федор под председательством В.С.Попова ПОСТАНОВИЛИ: 1. Всех грабителей и обманщиков трудового народа, поименованных в списке ниже, всего в числе 80 человек, подвергнуть смертной казни через расстреляние, причем для двух из них — Подтелкова и Кривошлыкова, как главарей этой партии, — смерть применить через повешение. 2. Казака хутора Михайловского Антона Калитвенцова за недостаточностью улик оправдать. 3. Бежавших из отряда Подтелкова и арестованных в Краснокутской станице: Константина Мельникова, Гаврила Мельникова, Василия Мельникова, Аксенова и Вершинина подвергнуть наказанию по пункту первому сего постановления (смертная казнь). 4. Наказание привести в исполнение завтра, 28 апреля (11 мая), в 6 час. утра. 5. В караул для наблюдения за арестованными назначить подъесаула Сенина, в распоряжение которого к 11 часам вечера сегодня выслать по два вооруженных винтовками казака; ответственность за неисполнение сего пункта возлагается на членов суда; наказание привести в исполнение караулу от каждого хутора; выслать на место расстрела по пять казаков. Подлинное подписали Председатель воен. отдела В.С.Попов Секретарь А.Ф.Попов СПИСОК членов отряда Подтелкова, приговоренных 27 апреля ст. ст. 1918 г. военно-полевым судом к смертной казни NN Станицы ……….. Имя и фамилия ……….. Приговор 1 Усть-Хоперской ….. Федор Подтелков ……… Повешен 2 Еланской ……….. Михаил Кривошлыков …… « 3 Казанской ………. Аврам Какурин ……….. Расстрелян 4 Букановской …….. Иван Лагутин ………… « 5 Нижегородской г. … Алексей Ив.Орлов …….. « 6 Нижегородской …… Ефим Мих.Вахтель …….. « 7 Усть-Быстрянской … Григорий Фетисов …….. « 8 Мигулинской …….. Гаврил Ткачев ……….. « 9 Мигулинской …….. Павел Агафонов ………. « 10 Михайловской …… Александр Бубнов …….. « 11 Луганской ……… Калинин …………….. « 12 Мигулинской ……. Константин Мрыхин ……. « 13 Мигулинской ……. Андрей Коновалов …….. « 14 Полтавской г. ….. Константин Кирста ……. « 15 Котовской ……… Павел Позняков ………. « 16 Мигулинской ……. Иван Болдырев ……….. « 17 Мигулинской ……. Тимофей Колычев ……… « 18 Филим.-Челб. …… Дмитрий Володаров ……. « 19 Чернышевской …… Георгий Карпушин …….. « 20 Филим.-Челб. …… Илья Калмыков ……….. « 21 Мигулинской ……. Савелий Рыбников …….. « 22 Мигулинской ……. Поликарп Гуров ………. « 23 Мигулинской ……. Игнат Земляков ………. « 24 Мигулинской ……. Иван Кравцов ………… « 25 Ростов ………… Никифор Фроловский …… « 26 Ростов ………… Александр Коновалов ….. « 27 Мигулинской ……. Петр Вихлянцев ………. « 28 Клецкой ……….. Иван Зотов ………….. « 29 Мигулинской ……. Евдоким Бабкин ………. « 30 Михайловской …… Петр Свинцов ………… « 31 Добринской …….. Илларион Челобитчиков … « 32 Казанской ……… Климентий Дронов …….. « 33 Иловлинской ……. Иван Авилов …………. « 34 Казанской ……… Матвей Сакматов ……… « 35 Нижне-Курмоярской . Георгий Пупков ………. « 36 Терновской …….. Михаил Февралев ……… « 37 Херсонской г. ….. Василий Пантелеймонов … « 38 Казанской ……… Порфирий Любухин …….. « 39 Клецкой ……….. Дмитрий Шамов ……….. « 40 Филоновской ……. Сафон Шаронов ……….. « 41 Мигулинской ……. Иван Губарев ………… « 42 Мигулинской ……. Федор Абакумов ………. « 43 Луганской ……… Кузьма Горшков ………. « 44 Гундоровской …… Иван Изварин ………… « 45 Гундоровской …… Мирон Калиновцев …….. « 46 Михайловской …… Иван Фарафонов ………. « 47 Котовской ……… Сергей Горбунов ……… « 48 Нижне-Чирской ….. Петр Алаев ………….. « 49 Мигулинской ……. Прокопий Орлов ………. « 50 Луганской ……… Никита Шеин …………. « 51 Ст.механик РПТК … Александр Ясенский …… « 52 Ростов ………… Михаил Поляков ………. « 53 Раздорской …….. Дмитрий Рогачев ……… « 54 Ростов ………… Роберт Фрашенбрудер ….. « 55 Ростов ………… Иван Силендер ……….. « 56 Самарской г. …… Константин Ефимов ……. « 57 Чернышевской …… Михаил Овчинников ……. « 58 Самарской г. …… Иван Пикалов ………… « 59 Иловлинской ……. Михаил Корецков ……… « 60 Кумшатской …….. Иван Коротков ……….. « 61 Ростов ………… Петр Бирюков ………… « 62 Раздорской н/м …. Иван Кабаков …………» 63 Луковской ……… Тихон Молитвинов …….. « 64 Мигулинской ……. Андрей Швецов ………..» 65 Мигулинской ……. Степан Аникин ……….. « 66 Кременской …….. Кузьма Дычкин ……….. « 67 Баклановской …… Петр Кабанов ………… « 68 Михайловской …… Сергей Селиванов …….. « 69 Ростов ………… Артем Иванченко ……… « 70 Мигулинской ……. Николай Коновалов ……. « 71 Михайловской …… Дмитрий Коновалов ……. « 72 Краснокутской ….. Петр Лысиков ………… « 73 Мигулинской ……. Василий Мирошников …… « 74 Мигулинской ……. Иван Волохов ………… « 75 Мигулинской ……. Яков Гордеев ………… « Трое из них не заявили о личности. Секретарь, кончив переписывать список осужденных, поставил в конце постановления раскоряченное двоеточие, сунул перо в руку ближнему: — Распишись! Представитель хутора Ново-Земцева Коновалов, в парадном кителе серонемецкого сукна с красными лацканами на воротнике, виновато улыбаясь, слег над листом. Толстые, мозолистые, воронено-черные пальцы, не сгибаясь, держали ученическую обгрызенную ручку. — Грамотный-то я не дюже… — говорил он, старательно выводя заглавное «К». Следом за ним расписался Родин, так же неуверенно водя ручкой, потея и хмурясь от напряжения. Еще один, предварительно потряхивая ручкой, беря разбег, расписался и убрал высунутый во время писания язык. Попов размашисто, с росчерком начертал свою фамилию, встал, вытирая влажное лицо платком. — Список приложить надо, — позевывая, сказал он. — Каледин на том свете спасибо нам скажет, — молодо улыбнулся Сенин, наблюдая за тем, как секретарь прижимает к выбеленной стене увлажненный чернилами лист. На шутку что-то никто не ответил. Молчком покинули хату. — Господи Исусе… — выходя, вздохнул кто-то в темных сенцах. XXIX В ночь эту, обрызганную молочным светом бледно-желтых звезд, в лавчушке, набитой людьми до отказа, почти не было сна. Короткие гасли разговоры. Духота и тревога душили людей. С вечера попросился один из красногвардейцев на двор: — Отвори, товарищ! До ветру хочу, по нужде надо сходить!.. Он стоял в выпущенной из шаровар бязевой исподней рубахе, вспатлаченный, босой, стоял и, прижимаясь почерневшим лицом к замочной скважине, повторял: — Отвори же, товарищ! — Бирюк тебе товарищ, — отозвался наконец кто-то из караульных. — Отвори, товарищ! До ветру хочу, по нужде надо сходить!.. Караульный поставил винтовку, послушал, как в темноте посвистывают крыльями дикие утки, перелетавшие на ночную кормежку, и, раскурив цигарку, прижался губами к скважине: — Мочись под себя, сердяга. За ночь шароваров не износишь, а на зорьке и в мокрых в царство небесное пустят… — Все нам!.. — отчаянно сказал красногвардеец, отходя от двери. Сидели плечо к плечу. В углу Подтелков, опорожнив карманы, нарвал груду денег, пришептывая, матерно ругаясь. Покончив с деньгами, разулся и, трогая плечо Кривошлыкова, лежавшего рядом, заговорил: — Ясно — нас обманули. Обманули, в господа мать!.. Обидно, Михаиле! Мальчонкой был, бывало, за Дон на охоту пойдешь с отцовой флинтой 59, идешь по лесу, а он — зеленым шатром… К музге пройдешь — утки сидят. Промажу, бывало, и так мне обидно, хучь криком кричи. И вот зараз обидно — промаху дал: вышли б с Ростова на трое суток раньше — значит, не припало б тут смерть примать. Кверху ногами бы поставили всю контру! Мученически скаля зубы, улыбаясь в темноту, Кривошлыков говорил: — Черт с ними, пускай убивают! И помирать пока не страшно… «Боюсь одного я, что в мире ином — Друг друга уж мы не узнаем…» Будем там с тобой, Федя, встречаться чужие один одному… Страшно!.. — Брось! — обидчиво гудел Подтелков, кладя на плечи соседа свои большие горячие ладони: — Не в этом дело… Лагутин рассказывал кому-то про родной хутор, про то, как дед дразнил его «Клинком» за длинную голову, и про то, как порол его кнутом этот самый дед, захватив на чужой бахче. Разные низались в ту ночь разговоры, бессвязные и обрывчатые. Бунчук устроился у самых дверей, жадно ловил губами ветерок, сквозивший в дверную щель. Тасуя прожитое, он мельком вспомнил о матери и, пронизанный горячим уколом, с усилием отогнал мысль о ней, перешел в воспоминаниях к Анне, к недавним дням… Это доставило большое умиротворенно-счастливое облегчение. Меньше всего пугали его думы о смерти. Он не ощущал, как бывало, невнятной дрожи вдоль позвоночного столба, сосущей тоски при мысли о том, что у него отнимут жизнь. Он готовился к смерти, как к невеселому отдыху после горького и страдного пути, когда усталость так велика, так ноет тело, что волновать уже ничто не в состоянии. Неподалеку от него и весело и грустно говорили о женщинах, о любви, о больших и малых радостях, что вплетала в сердце каждая каждому. Говорили о семьях, о родных, о близких… Говорили о том, что хлеба хороши: грач в пшенице уже схоронится — и не видно. Жалковали по водке и по воле, ругали Подтелкова. Но уже сон покрывал многих черным крылом — измученные физически и нравственно, засыпали лежа, сидя, стоя. Уже на заре один какой-то, то ли наяву, то ли во сне, расплакался навзрыд; страшно, как плачут взрослые грубые люди, с детства позабывшие соленый привкус слез. И сейчас же лопнула дремная тишина, закричали в несколько голосов: — Замолчи, проклятый! — Баба! — Зуб вырву — за-мол-чи!.. — Слезу пустил, семьянин!.. — Тут спят люди, а он… совесть потерял! Тот, кто заплакал, хлюпая носом, сморкаясь, притих. Совсем установилась было тишина. В разных углах светлели цигарки, но люди молчали. Пахло мужским потом, скученными здоровыми телами, папиросным дымом и пресным бражным запахом выпавшей за ночь росы. В хуторе протрубил зорю петух. Послышались шаги, звяк железа. — Кто идет? — негромко спросил один из караульных. Кашлянув, ему ответил издалека молодой охотливый голос: — Свои. Могилу подтелковским идем рыть. В лавчушке разом все зашевелилось. XXX Отряд татарских казаков под командой хорунжего Петра Мелехова прибыл в хутор Пономарев 11 мая на рассвете. По хутору сновали казаки-чирцы, вели на водопой коней, толпами шли на край хутора. Петро остановил отряд в центре хутора, приказал спешиться. К ним подошло несколько человек. — Откуда, станишники? — спросил один. — С Татарского. — Припоздали вы трошки… Поймали без вас Подтелкова. — Где же они? Не угнали отсюдова? — А вон… — Казак махнул рукой на покатую крышу лавчушки, рассмеялся: — Сидят, как куры в курятнике. Христоня, Григорий Мелехов и еще несколько человек подошли поближе. — Куда ж их, стал быть, направляют? — поинтересовался Христоня. — К покойникам. — Как так?.. Что ты брешешь? — Григорий схватил казака за полу шинели. — Сбреши лучше, ваше благородие! — дерзко ответил казак и легонько освободился от Григорьевых цепких пальцев. — Вон, гляди, им уже рели построили. — Он указал на виселицу, устроенную между двух чахлых верб. — Разводи коней по дворам! — скомандовал Петро. Тучи обложили небо. Позванивал редкий дождь. На край хутора густо валили казаки и бабы. Население Пономарева, оповещенное о назначенной на шесть часов казни, шло охотно, как на редкое веселое зрелище. Казачки вырядились, будто на праздник, многие вели с собой детей. Толпа окружила выгон, теснилась около виселицы и длинной — до двух аршин глубиной — ямы. Ребятишки топтались по сырому суглинку насыпи, накиданной с одной стороны ямы; казаки, сходясь, оживленно обсуждали предстоящую казнь; бабы горестно шушукались. Заспанный и серьезный, пришел есаул Попов. Он курил, жевал папиросу, ощеряя твердые зубы; казакам караульной команды хрипло приказал: — Отгоните народ от ямы! Спиридонову передайте, чтобы вел первую партию! — глянул на часы и отошел в сторону, наблюдая, как, теснимая караульными, толпа народа пятится от места казни, окружает его слитным цветистым полукругом. Спиридонов с нарядом казаков быстро шел к лавчушке. По пути встретился ему Петро Мелехов. — От вашего хутора есть охотники? — Какие охотники? — Приводить в исполнение приговор. — Нету и не будет! — резко ответил Петро, обходя преградившего дорогу Спиридонова. Но охотники нашлись: Митька Коршунов, приглаживая ладонью выбившиеся из-под козырька прямые волосы, увалисто подошел к Петру, сказал, мерцая камышовой зеленью прижмуренных глаз: — Я стрельну… Зачем говоришь — «нет». Я согласен. — И улыбчиво потупил глаза: — Патронов мне дай. У меня одна обойма. Он, бледный Андрей Кашулин, с лицом, скованным сильнейшим злым напряжением, и калмыковатый Федот Бодовсков вызвались охотниками. По сбитой плечо к плечу огромной толпе загуляли шепот и сдержанный гул, когда от лавки тронулась первая партия приговоренных, окруженная конвоировавшими их казаками. Впереди шел Подтелков, босой, в широких галифе черного сукна и распахнутой кожаной куртке. Он уверенно ставил в грязь большие белые ноги, оскользался, чуть вытягивал левую руку, соблюдая равновесие. Рядом еле волочился смертно-бледный Кривошлыков. У него сухо блестели глаза, рот страдальчески дергался. Поправляя накинутую внапашку шинель, Кривошлыков так ежил плечи, будто ему было страшно холодно. Их почему-то не раздели, но остальные шли в одном белье. Лагутин семенил рядом с тяжеловесным на шаг Бунчуком. Оба они были босы. У Лагутина порванные исподники оголили желтокожую голень, поросшую редким волосом. Он шел, стыдливо придерживая порванную штанину, дрожа губами. Бунчук посматривал через головы конвоиров в серую запеленатую тучами даль. Трезвые холодные глаза его выжидающе, напряженно мигали, широкая ладонь ползала под распахнутым воротником сорочки, гладя поросшую дремучим волосом грудь. Казалось, ждал он чего-то несбыточного и отрадного… Некоторые хранили на лицах подобие внешнего безразличия: седой большевик Орлов — тот задорно махал руками, поплевывал под ноги казаков, зато у двух или трех было столько глухой тоски в глазах, такой беспредельный ужас в искаженных лицах, что даже конвойные отводили от них глаза и отворачивались, повстречавшись случайным взглядом. Идут быстро. Подтелков поддерживает поскользнувшегося Кривошлыкова. Приближается белеющая платками в красно-синем разливе фуражек толпа. Исподлобья поглядывая на нее, Подтелков громко, безобразно ругается и вдруг спрашивает, поймав сбоку взгляд Лагутина: — Ты что? — Поседел ты за эти деньки… Ишь песик-то тебе как покропило… — Небось поседеешь, — трудно вздыхает Подтелков; вытирая пот на узком лбу, повторяет: — Небось поседеешь от такой приятности… Бирюк и то в неволе седеет, а ить я — человек. Больше они не говорят ни слова. Толпа придвигается вплотную. Виден справа желтоглинный продолговатый шов могилы. Спиридонов командует: — Стой! И сейчас же Подтелков делает шаг вперед, устало обводит глазами передние ряды народа: все больше седые и с проседью бороды. Фронтовики где-то позади — совесть точит. Подтелков чуть шевелит обвислыми усами, говорит глухо, но внятно: — Старики! Позвольте нам с Кривошлыковым поглядеть, как наши товарищи будут смерть принимать. Нас повесите опосля, а зараз хотелось бы нам поглядеть на своих друзьев-товарищей, поддержать, которые духом слабы. Так тихо, что слышно, как стукотит о фуражки дождь… Есаул Попов, где-то позади, улыбается, желтея обкуренным карнизом зубов; он не возражает; старики несогласно, вразброд выкрикивают: — Дозволяем! — Нехай побудут! — Отведите их от ямы! Кривошлыков и Подтелков шагают в толпу, перед ними раздаются, стелют улочку. Они становятся неподалеку, сжатые со всех сторон людьми, ощупываемые сотнями жадных глаз: смотрят, как неумело строят казаки поставленных затылками к яме красногвардейцев. Подтелкову видно хорошо, Кривошлыков же вытягивает тонкую небритую шею, приподнимается на цыпочках. Крайним слева стоит Бунчук. Он чуть сутулится, дышит тяжело, не поднимая приземленного взгляда. За ним, натягивая подол рубахи на порванную штанину, гнется Лагутин, третий — тамбовец Игнат, следующий — Ванька Болдырев, изменившийся до неузнаваемости, постаревший по меньшей мере на двадцать лет. Подтелков пытается разглядеть пятого: с трудом узнает казака станицы Казанской Матвея Сакматова, делившего с ним все невзгоды и радости с самой Каменской. Еще двое подходят к яме, поворачиваются к ней спиной. Петро Лысиков вызывающе и нагло смеется, выкрикивает матерные ругательства, грозит притихшей толпе скрюченным грязным кулаком. Корецков молчит. Последнего несли на руках. Он запрокидывался, чертил землю безжизненно висящими ногами и, цепляясь за волочивших его казаков, мотая залитым слезами лицом, вырывался, хрипел: — Пустите, братцы! Пустите, ради господа бога! Братцы! Милые! Братушки!.. Что вы делаете?! Я на германской четыре креста заслужил!.. У меня детишки!.. Господи, неповинный я!.. Ой, да за что же вы?.. Рослый казак-атаманец ударил его коленом в грудь, кинул к яме. Тут только Подтелков узнал сопротивлявшегося и ужаснулся: это был один из наиболее бесстрашных красногвардейцев, мигулинский казак 1910 года присяги, георгиевский кавалер всех четырех степеней, красивый светлоусый парень. Его подняли на ноги, но он упал опять; ползал в ногах казаков, прижимаясь спекшимися губами к их сапогам, к сапогам, которые били его по лицу, хрипел задушенно и страшно: — Не убивайте! Поимейте жалость!.. У меня трое детишков… девочка есть… родимые мои, братцы!.. Он обнял колени атаманца, но тот рванулся, отскочил, с размаху ударил его подкованным каблуком в ухо. Из другого уха цевкой стрельнула кровь, потекла за белый воротник. — Станови его! — яростно закричал Спиридонов. Кое-как подняли, поставили, отбежали прочь. В противоположном ряду охотники взяли винтовки наизготовку. Толпа ахнула и замерла. Дурным голосом визгнула какая-то баба… Бунчуку хотелось еще и еще раз глянуть на серую дымку неба, на грустную землю, по которой мыкался он двадцать девять лет. Подняв глаза, увидел в пятнадцати шагах сомкнутый строй казаков: один, большой, с прищуренными зелеными глазами, с челкой, упавшей из-под козырька на белый узкий лоб, клонясь вперед, плотно сжимая губы, целил ему — Бунчуку — прямо в грудь. Еще до выстрела слух Бунчука полоснуло заливистым вскриком; повернул голову: молодая веснушчатая бабенка, выскочив из толпы, бежит к хутору, одной рукой прижимая к груди ребенка, другой — закрывая ему глаза. После разнобоистого залпа, когда восемь стоявших у ямы попадали вразвалку, стрелявшие подбежали к яме. Митька Коршунов, увидев, что подстреленный им красногвардеец, подпрыгивая, грызет зубами свое плечо, выстрелил в него еще раз, шепнул Андрею Кашулину: — Глянь вот на этого черта — плечо себе до крови надкусил и помер, как волчуга, молчком. Десять приговоренных, подталкиваемые прикладами, подошли к яме… После второго залпа в голос заревели бабы и побежали, выбиваясь из толпы, сшибаясь, таща за руки детишек. Начали расходиться и казаки. Отвратительнейшая картина уничтожения, крики и хрипы умирающих, рев тех, кто дожидался очереди, — все это безмерно жуткое, потрясающее зрелище разогнало людей. Остались лишь фронтовики, вдоволь видевшие смерть, да старики из наиболее остервенелых. Приводили новые партии босых и раздетых красногвардейцев, менялись охотники, брызгали залпы, сухо потрескивали одиночные выстрелы. Раненых добивали. Первый настил трупов в перерыве спеша засыпали землей. Подтелков и Кривошлыков подходили к тем, кто дожидался очереди, пытались ободрить, но слова не имели былого значения — иное владело в этот миг людьми, чья жизнь минуту спустя должна была оборваться, как надломленный черенок древесного листа. Григорий Мелехов, протискиваясь сквозь раздерганную толпу, пошел в хутор и лицом к лицу столкнулся с Подтелковым. Тот, отступая, прищурился: — И ты тут, Мелехов? Синеватая бледность облила щеки Григория, он остановился: — Тут. Как видишь… — Вижу… — вкось улыбнулся Подтелков, с вспыхнувшей ненавистью глядя на его побелевшее лицо. — Что же, расстреливаешь братов? Обернулся?.. Вон ты какой… — Он, близко придвинувшись к Григорию, шепнул: — И нашим и вашим служишь? Кто больше даст? Эх ты!.. Григорий поймал его за рукав, спросил, задыхаясь: — Под Глубокой бой помнишь? Помнишь, как офицеров стреляли… По твоему приказу стреляли! А? Теперича тебе отрыгивается! Ну, не тужи! Не одному тебе чужие шкуры дубить! Отходился ты, председатель донского Совнаркома! Ты, поганка, казаков жидам продал! Понятно? Ишо сказать? Христоня, обнимая, отвел в сторону взбесившегося Григория. — Пойдем, стал быть, к коням. Ходу! Нам с тобой тут делать нечего. Господи божа, что делается с людьми!.. Они пошли, потом остановились, заслышав голос Подтелкова. Облепленный фронтовиками и стариками, он высоким страстным голосом выкрикивал: — Темные вы… слепые! Слепцы вы! Заманули вас офицерья, заставили кровных братов убивать! Вы думаете, ежли нас побьете, так этим кончится? Нет! Нынче ваш верх, а завтра уж вас будут расстреливать! Советская власть установится по всей России. Вот попомните мои слова! Зря кровь вы чужую льете! Глупые вы люди! — Мы и с энтими этак управимся! — выскочил какой-то старик. — Всех, дед, не перестреляете, — улыбнулся Подтелков. — Всю Россию на виселицу не вздернешь. Береги свою голову! Всхомянетесь вы после, да поздно будет! — Ты нам не грози! — Я не грожу. Я вам дорогу указываю. — Ты сам, Подтелков, слепой! Москва тебе очи залепила! Григорий, не дослушав, пошел, почти побежал к двору, где, привязанный, слыша стрельбу, томился его конь. Подтянув подпруги, Григорий и Христоня наметом выехали из хутора, — не оглядываясь, перевалили через бугор. А в Пономареве все еще пыхали дымками выстрелы: вешенские, каргинские, боковские, краснокутские, милютинские казаки расстреливали казанских, мигулинских, раздорских, кумшатских, баклановских казаков… Яму набили доверху. Присыпали землей. Притоптали ногами. Двое офицеров, в черных масках, взяли Подтелкова и Кривошлыкова, подвели к виселице. Подтелков мужественно, гордо подняв голову, взобрался на табурет, расстегнул на смуглой толстой шее воротник сорочки и сам, не дрогнув ни одним мускулом, надел на шею намыленную петлю. Кривошлыкова подвели, один из офицеров помог ему подняться на табурет, он же накинул петлю. — Дозвольте перед смертью последнее слово сказать, — попросил Подтелков. — Говори! — Просим! — закричали фронтовики. Подтелков повел рукой по поредевшей толпе: — Глядите, сколько мало осталось, кто желал бы глядеть на нашу смерть. Совесть убивает! Мы за трудовой народ, за его интересы дрались с генеральской псюрней, не щадя живота, и теперь вот гибнем от вашей руки! Но мы вас не клянем!.. Вы — горько обманутые! Заступит революционная власть, и вы поймете, на чьей стороне была правда. Лучших сынов тихого Дона поклали вы вот в эту яму… Поднялся возрастающий говор, голос Подтелкова зазвучал невнятней. Воспользовавшись этим, один из офицеров ловким ударом выбил из-под ног Подтелкова табурет. Все большое грузное тело Подтелкова, вихнувшись, рванулось вниз, и ноги достали земли. Петля, захлестнувшая горло, душила, заставляла тянуться вверх. Он приподнялся на цыпочки — упираясь в сырую притолоченную землю большими пальцами босых ног, хлебнул воздуха и, обводя вылезшими из орбит глазами притихшую толпу, негромко сказал: — Ишо не научились вешать. Кабы мне пришлось, уж ты бы, Спиридонов, не достал земли… Изо рта его обильно пошла слюна. Офицеры в масках и ближние казаки затомашились, с трудом подняли на табурет обессилевшее тяжелое тело. Кривошлыкову не дали окончить речь: табурет вылетел из-под ног, стукнулся в брошенную кем-то лопату. Сухой, мускулистый Кривошлыков долго раскачивался, то сжимаясь в комок так, что согнутые колени касались подбородка, то вновь вытягиваясь в судороге… Он еще жил в конвульсиях, еще ворочал черным, упавшим на сторону языком, когда из-под ног Подтелкова вторично вырвали табурет. Вновь грузно рванулось вниз тело, лопнул на плече шов кожаной куртки, и опять кончики пальцев достали земли. Толпа казаков глухо охнула. Некоторые, крестясь, стали расходиться. Столь велика была наступившая растерянность, что с минуту все стояли, как завороженные, не без страха глядя на чугуневшее лицо Подтелкова. Но он был безмолвен, горло засмыкнула петля. Он только поводил глазами, из которых ручьями падали слезы, да кривя рот, пытаясь облегчить страдания, весь мучительно и страшно тянулся вверх. Кто-то догадался: лопатой начал подрывать землю. Спеша рвал из-под ног Подтелкова комочки земли, и с каждым взмахом все прямее обвисало тело, все больше удлинялась шея и запрокидывалась на спину чуть курчавая голова. Веревка едва выдерживала шестипудовую тяжесть; потрескивая у перекладины, она тихо качалась, и, повинуясь ее ритмичному ходу, раскачивался Подтелков, поворачиваясь во все стороны, словно показывая убийцам свое багрово-черное лицо и грудь, залитую горячими потоками слюны и слез. XXXI Мишка Кошевой и Валет только на вторую ночь вышли из Каргинской. Туман пенился в степи, клубился в балках, ник в падинах, лизал отроги Яров. Опушенные им, светлели курганы. Кричали в молодой траве перепела. Да в небесной вышине плавал месяц, как полнозрелый цветок кувшинки в заросшем осокой и лещуком пруду. Шли до зари. Выцвели уже Стожары. Пала роса. Близился хутор Нижне-Яблоновский. И вот тут-то, в трех верстах от хутора, на гребне догнали их казаки. Шесть всадников шли за ними, топча следы. Кинулись было Мишка с Валетом в сторону, но трава низка, месяц светел… Попались… Погнали их обратно. Саженей сто двигались молча. Потом выстрел… Валет, путая ногами, пошел боком, боком, как лошадь, испугавшаяся своей тени. И не упал, а как-то прилег, неловко, лицом в сизый куст полынка. Минут пять шел Мишка, не чуя тела, звон колыхался в ушах, на сухом вязли ноги. Потом спросил: — Чего же не стреляете, сукины дети? Чего томите? — Иди, иди. Помалкивай! — ласково сказал один из казаков. — Мужика убили, а тебя прижалели. Ты в Двенадцатом в германскую был? — В Двенадцатом. — Ишо послужишь в Двенадцатом. Парень ты молодой. Заблудился трошки, ну, да это не беда. Вылечим! «Лечил» Мишку через три дня военно-полевой суд в станице Каргинской. Было у суда в те дни две меры наказания: расстрел и розги. Приговоренных к расстрелу ночью выгоняли за станицу, за Песчаный курган, а тех, кого надеялись исправить, розгами наказывали публично на площади. В воскресенье с утра, как только поставили среди площади скамью, начал сходиться народ. Забили всю площадь, полно набралось на прилавках, на сложенных у сараев пластинах, на крышах домов, лавок. Первого выпороли Александрова — сына грачевского попа. Рьяным слыл большевиком, по делу — расстрелять бы, но отец — хороший поп, всеми уважаемый, решили на суде всыпать поповскому сыну десятка два розог. С Александрова спустили штаны, разложили голоштанного на лавке, один казак сел на ноги (руки связали под лавкой), двое с пучками таловых хворостин стали по бокам. Всыпали. Встал Александров, отряхнулся и, собирая штаны, раскланялся на все четыре стороны. Уж больно рад был человек, что не расстреляли, поэтому раскланялся и поблагодарил: — Спасибо, господа старики! — Носи на здоровье! — ответил кто-то. И такой дружный гогот пошел по площади, что даже арестованные, сидевшие тут же неподалеку, в сарае, заулыбались. Всыпали и Мишке по приговору двадцать горячих. Но еще горячее боли был стыд. Вся станица — и стар и мал — смотрела. Подобрал Мишка шаровары и, чуть не плача, сказал поровшему его казаку: — Непорядки! — А чем? — Голова думала, а ж… отвечает. Срамота на всю жисть. — Ничего, стыд не дым, глаза не выест, — утешал казак, — и, желая сделать приятное наказанному, сказал: — А крепок ты, паренек: раза два рубанул я тебя неплохо, хотелось, чтоб крикнул ты… гляжу: нет, не добьешься от этого крику. Надысь одного секли — обмарался голубок. Значит, кишка у него тонка. На другой же день согласно приговору, отправили Мишку на фронт. Валета через двое суток прибрали: двое яблоновских казаков, посланных хуторским атаманом, вырыли неглубокую могилу, долго сидели, свесив в нее ноги, покуривая. — Твердая тут на отводе земля, — сказал один. — Железо прямо-таки! Сроду ить не пахалась, захрясла от давних времен. — Да… в хорошей земле придется парню лежать, на вышине… Ветры тут, сушь, солнце… Не скоро испортится. Они поглядели на прижавшегося к траве Валета, встали. — Разуем? — А то чего ж, на нем сапоги ишо добрые. Положили в могилу по-христиански: головой на запад; присыпали густым черноземом. — Притопчем? — спросил казак помоложе, когда могила сровнялась с краями. — Не надо, пущай так, — вздохнул другой. — Затрубят ангелы на Страшный суд — все он проворней на ноги встанет… Через полмесяца зарос махонький холмик подорожником и молодой полынью, заколосился на нем овсюг, пышным цветом выжелтилась сбоку сурепка, махорчатыми кистками повис любушка-донник, запахло чабрецом, молочаем и медвянкой. Вскоре приехал с ближнего хутора какой-то старик, вырыл в головах могилы ямку, поставил на свежеоструганном дубовом устое часовню. Под треугольным навесом ее в темноте теплился скорбный лик божьей матери, внизу на карнизе навеса мохнатилась черная вязь славянского письма: В годину смуты и разврата Не осудите, братья, брата. Старик уехал, а в степи осталась часовня горюнить глаза прохожих и проезжих извечно унылым видом, будить в сердцах невнятную тоску. И еще — в мае бились возле часовни стрепета, выбили в голубом полынке точок, примяли возле зеленый разлив зреющего пырея: бились за самку, за право на жизнь, на любовь, на размножение. А спустя немного тут же возле часовни, под кочкой, под лохматым покровом старюки-полыни, положила самка стрепета девять дымчато-синих крапленых яиц и села на них, грея их теплом своего тела, защищая глянцево оперенным крылом. * КНИГА ТРЕТЬЯ * Как ты, батюшка, славный тихий Дон, Ты кормилец наш, Дон Иванович, Про тебя лежит слава добрая, Слава добрая, речь хорошая, Как, бывало, ты все быстер бежишь, Ты быстер бежишь, все чистехонек, А теперь ты, Дон, все мутен течешь, Помутился весь сверху донизу. Речь возговорит славный тихий Дон: «Уж как-то мне все мутну не быть, Распустил я своих ясных соколов, Ясных соколов — донских казаков, Размываются без них мои круты бережки, Высыпаются без них косы желтым песком».Старинная казачья песня * ЧАСТЬ ШЕСТАЯ * I В апреле 1918 года на Дону завершился великий раздел: казаки-фронтовики северных округов — Хоперского, Усть-Медведицкого и частично Верхнедонского — пошли с отступавшими частями красноармейцев; казаки низовских округов гнали их и теснили к границам области. Хоперцы ушли с красными почти поголовно, усть-медведицкие — наполовину, верхнедонцы — лишь в незначительном числе. Только в 1918 году история окончательно разделила верховцев с низовцами. Но начало раздела намечалось еще сотни лет назад, когда менее зажиточные казаки северных округов, не имевшие ни тучных земель Приазовья, ни виноградников, ни богатых охотничьих и рыбных промыслов, временами откалывались от Черкасска, чинили самовольные набеги на великоросские земли и служили надежнейшим оплотом всем бунтарям, начиная с Разина и кончая Секачом. Даже в позднейшие времена, когда все Войско глухо волновалось, придавленное державной десницей, верховские казаки поднимались открыто и, руководимые своими атаманами, трясли царевы устои: бились с коронными войсками, грабили на Дону караваны, переметывались на Волгу и подбивали на бунт сломленное Запорожье. К концу апреля Дон на две трети был оставлен красными. После того как явственно наметилась необходимость создания областной власти, руководящими чинами боевых групп, сражавшихся на юге, было предложено созвать Круг. На 28 апреля в Новочеркасске назначен был сбор членов Временного донского правительства и делегатов от станиц и войсковых частей. На хуторе Татарском была получена от вешенского станичного атамана бумага, извещавшая о том, что в станице Вешенской 22-го сего месяца состоится станичный сбор для выборов делегатов на Войсковой круг. Мирон Григорьевич Коршунов прочитал на сходе бумагу. Хутор послал в Вешенскую его, деда Богатырева и Пантелея Прокофьевича. На станичном сборе в числе остальных делегатов на Круг избрали и Пантелея Прокофьевича. Из Вешенской возвратился он в тот же день, а на другой решил вместе со сватом ехать в Миллерово, чтобы загодя попасть в Новочеркасск (Мирону Григорьевичу нужно было приобрести в Миллерове керосину, мыла и еще кое-чего по хозяйству, да, кстати, хотел и подработать, закупив Мохову для мельницы сит и баббиту). Выехали на зорьке. Бричку легко несли вороные Мирона Григорьевича. Сваты рядком сидели в расписной цветастой люльке. Выбрались на бугор, разговорились; в Миллерове стояли немцы, поэтому-то Мирон Григорьевич и спросил не без опаски: — А что, сваток, не забастуют нас германцы? Лихой народ, в рот им дышлину! — Нет, — уверил Пантелей Прокофьевич. — Матвей Кашулин надысь был там, гутарил — робеют немцы… Опасаются казаков трогать. — Ишь ты! — Мирон Григорьевич усмехнулся в лисью рыжевень бороды и поиграл вишневым кнутовищем; он, видно, успокоившись, перевел разговор: — Какую же власть установить, как думаешь? — Атамана посодим. Своего! Казака! — Давай бог! Выбирайте лучше! Шшупайте генералов, как цыган лошадей. Чтоб без браку был. — Выберем. Умными головами ишо не обеднел Дон. — Так, так сваток… Их и дураков не сеют — сами родятся. — Мирон Григорьевич сощурился, грусть легла на его веснушчатое лицо. — Я своего Митьку думал в люди вывесть, хотел, чтоб на офицера учился, а он и приходской не кончил, убег на вторую зиму. На минуту умолкли, думая о сыновьях, ушедших куда-то вслед большевикам. Бричку лихорадило по кочковатой дороге; правый вороной засекался, щелкая нестертой подковой; качалась люлька, и, как рыбы на нересте, терлись бок о бок тесно сидевшие сваты. — Гдей-то наши казаки? — вздохнул Пантелей Прокофьевич. — Пошли по Хопру. Федотка Калмык вернулся из Кумылженской, конь у него загубился. Гутарил, кубыть, держут шлях на Тишанскую станицу. Опять замолчали. Спины холодил ветерок. Позади, за Доном, на розовом костре зари величаво и безмолвно сгорали леса, луговины, озера, плешины полян. Краюхой желтого сотового меда лежало песчаное взгорье, верблюжьи горбы бурунов скупо отсвечивали бронзой. Весна шла недружно. Аквамариновая прозелень лесов уже сменилась богатым густо-зеленым опереньем, зацветала степь, сошла полая вода, оставив в займище бесчисленное множество озер-блесток, а в ярах под крутыми склонами еще жался к суглинку изъеденный ростепелью снег, белел вызывающе ярко. На вторые сутки к вечеру приехали в Миллерово, заночевали у знакомого украинца, жившего под бурым боком элеватора. Утром, позавтракав, Мирон Григорьевич запряг лошадей, поехал к магазинам. Беспрепятственно миновал железнодорожный переезд и тут первый раз в жизни увидел немцев. Трое ландштурмистов шли ему наперерез. Один из них, мелкорослый, заросший по уши курчавой каштановой бородой, позывно махнул рукой. Мирон Григорьевич натянул вожжи, беспокойно и выжидающе жуя губами. Немцы подошли. Рослый упитанный пруссак, искрясь белозубой улыбкой, сказал товарищу: — Вот самый доподлинный казак! Смотри, он даже в казачьей форме! Его сыновья, по всей вероятности, дрались с нами. Давайте его живьем отправим в Берлин. Это будет прелюбопытнейший экспонат! — Нам нужны его лошади, а он пусть идет к черту! — без улыбки ответил клешнятый, с каштановой бородой. Он опасливо околесил лошадей, подошел к бричке. — Слезай, старик. Нам необходимы твои лошади — перевезти вот с этой мельницы к вокзалу партию муки. Ну же, слезай, тебе говорят! За лошадьми придешь к коменданту. — Немец указал глазами на мельницу и жестом, не допускавшим сомнений в назначении его, пригласил Мирона Григорьевича сойти. Двое остальных пошли к мельнице, оглядываясь, смеясь. Мирон Григорьевич оделся иссера-желтым румянцем. Намотав на грядушку люльки вожжи, он молодо прыгнул с брички, зашел наперед лошадям. «Свата нет, — мельком подумал он и похолодел. — Заберут коней! Эх, врюхался! Черт понес!» Немец, плотно сжав губы, взял Мирона Григорьевича за рукав, указал знаком, чтобы шел к мельнице. — Оставь! — Мирон Григорьевич потянулся вперед и побледнел заметней. — Не трожь чистыми руками! Не дам коней. По голосу его немец догадался о смысле ответа. У него вдруг хищно ощерился рот, оголив иссиня-чистые зубы, — зрачки угрожающе расширились, голос залязгал властно и крикливо. Немец взялся за ремень, висевший на плече винтовки, и в этот миг Мирон Григорьевич вспомнил молодость: бойцовским ударом, почти не размахиваясь, ахнул его по скуле. От удара у того с хряском мотнулась голова и лопнул на подбородке ремень каски. Упал немец плашмя и, пытаясь подняться, выронил изо рта бордовый комок сгустелой крови. Мирон Григорьевич ударил еще раз, уже по затылку, зиркнул по сторонам и, нагнувшись, рывком выхватил винтовку. В этот момент мысль его работала быстро и невероятно четко. Поворачивая лошадей, он уже знал, что в спину ему немец не выстрелит, и боялся лишь, как бы не увидели из-за железнодорожного забора или с путей часовые. Даже на скачках не ходили вороные таким бешеным наметом! Даже на свадьбах не доставалось так колесам брички! «Господи, унеси! Ослобони, господи! Во имя отца!..» — мысленно шептал Мирон Григорьевич, не снимая с конских спин кнута. Природная жадность чуть не погубила его: хотел заехать на квартиру за оставленной полстью; но разум осилил — повернул в сторону. Двадцать верст до слободы Ореховой летел он, как после сам говорил, шибче, чем пророк Илья на своей колеснице. В Ореховой заскочил к знакомому украинцу и, ни жив ни мертв, рассказал хозяину о происшествии, попросил укрыть его и лошадей. Украинец укрыть — укрыл, но предупредил: — Я сховаю, но як будуть дуже пытать, то я, Григорич, укажу, бо мэни ж расчету нэма! Хатыну спалють, тай и на мэнэ наденуть шворку. — Уж ты укрой, родимый! Да я тебя отблагодарю, чем хошь! Только от смерти отведи, схорони где-нибудь — овец пригоню гурт! Десятка первеющих овец не пожалею! — упрашивал и сулил Мирон Григорьевич, закатывая бричку под навес сарая. Пуще смерти боялся он погони. Простоял во дворе у украинца до вечера и смылся, едва смеркалось. Всю дорогу от Ореховой скакал по-оглашенному, с лошадей по обе стороны сыпалось мыло, бричка тарахтела так, что на колесах спицы сливались, и опомнился лишь под хутором Нижне-Яблоновским. Не доезжая его, из-под сиденья достал отбитую винтовку, поглядел на ремень, исписанный изнутри чернильным карандашом, облегченно крякнул: — А что — догнали, чертовы сыны? Мелко вы плавали! Овец украинцу так и не пригнал. Осенью побывал проездом, на выжидающий взгляд хозяина ответил: — Овечки-то у нас попередохли. Плохо насчет овечков… А вот груш с собственного саду привез тебе по доброй памяти! — Высыпал из брички меры две избитых за дорогу груш, сказал, отводя шельмовские глаза в сторону: — Груши у нас хороши-расхороши… улежалые… — И распрощался. В то время, когда Мирон Григорьевич скакал из Миллерова, сват его торчал на вокзале. Молодой немецкий офицер написал пропуск, через переводчика расспросил Пантелея Прокофьевича и, закуривая дешевую сигару, покровительственно сказал: — Поезжайте, только помните, что вам необходима разумная власть. Выбирайте президента, царя, кого угодно, лишь при условии, что этот человек не будет лишен государственного разума и сумеет вести лояльную по отношению к нашему государству политику. Пантелей Прокофьевич посматривал на немца довольно недружелюбно. Он не был склонен вести разговоры и, получив пропуск, сейчас же пошел покупать билет. В Новочеркасске поразило его обилие молодых офицеров: они толпами расхаживали по улицам, сидели в ресторанах, гуляли с барышнями, сновали около атаманского дворца и здания судебных установлении, где должен был открыться Круг. В общежитии для делегатов Пантелей Прокофьевич встретил нескольких станичников, одного знакомого из Еланской станицы. Среди делегатов преобладали казаки, офицеров было немного, и всего лишь несколько десятков — представителей станичной интеллигенции. Шли неуверенные толки о выборе областной власти. Ясно намечалось одно: выбрать должны атамана. Назывались популярные имена казачьих генералов, обсуждались кандидатуры. Вечером в день приезда, после чая, Пантелей Прокофьевич присел было в своей комнате пожевать домашних харчишек. Он разложил звено вяленого сазана, отрезал хлеба. К нему подсели двое мигулинцев, подошли еще несколько человек. Разговор начался с положения на фронте, постепенно перешел к выборам власти. — Лучше покойного Каледина — царство ему небесное! — не сыскать, — вздохнул сивобородый шумилинец. — Почти что, — согласился еланский. Один из присутствовавших при разговоре, подъесаул, делегат Бессертеневской станицы, не без горячности заговорил: — Как это нет подходящего человека? Что вы, господа? А генерал Краснов? — Какой это Краснов? — Как, то есть, какой? И не стыдно спрашивать, господа? Знаменитый генерал, командир Третьего конного корпуса, умница, георгиевский кавалер, талантливый полководец! Восторженная, захлебывающаяся речь подъесаула взбеленила делегата, представителя одной из фронтовых частей: — А я вам говорю фактично: знаем мы его таланты! Никудышный генерал! В германскую войну отличался неплохо. Так и захряс бы в бригадных, кабы не революция! — Как же это вы, голубчик, говорите, не зная генерала Краснова? И потом, как вы вообще смеете отзываться подобным образом о всеми уважаемом генерале? Вы, по всей вероятности, забыли, что вы рядовой казак? Подъесаул уничтожающе цедил ледяные слова, и казак растерялся, оробел, тушуясь, забормотал: — Я, ваше благородие, говорю, как сам служил под ихним начальством… Он на астрицком фронте наш полк на колючие заграждения посадил! Потому и считаем мы его никудышным… А там кто его знает… Может, совсем навыворот… — А за что ему Георгия дали? Дурак! — Пантелей Прокофьевич подавился сазаньей» костью; откашлявшись, напал на фронтовика: — Понабрались дурацкого духу, всех поносите, все вам нехороши… Ишь какую моду взяли! Поменьше б гутарили — не было б такой заварухи. А то ума много нажили. Пустобрехи! Черкасня, низовцы горой стояли за Краснова. Старикам был по душе генерал — георгиевский кавалер; многие служили с ним в японскую войну. Офицеров прельщало прошлое Краснова: гвардеец, светский, блестяще образованный генерал, бывший при дворе и в свите его императорского величества. Либеральную интеллигенцию удовлетворяло то обстоятельство, что Краснов не только генерал, человек строя и военной муштровки, но как-никак и писатель, чьи рассказы из быта офицерства с удовольствием читались в свое время в приложениях к «Ниве»; а раз писатель, — значит, все же культурный человек. По общежитию за Краснова ярая шла агитация. Перед именем его блекли имена прочих генералов. Об Африкане Богаевском офицеры — приверженцы Краснова — шепотком передавали слухи, будто у Богаевского с Деникиным одна чашка-ложка, и если выбрать Богаевского атаманом, то, как только похерят большевиков и вступят в Москву, — капут всем казачьим привилегиям и автономии. Были противники и у Краснова. Один делегат-учитель без успеха пытался опорочить генеральское имя. Бродил учитель по комнатам делегатов, ядовито, по-комариному звенел в заволосатевшие уши казаков: — Краснов-то? И генерал паршивый, и писатель ни к черту! Шаркун придворный, подлиза! Человек, который хочет, так сказать, и национальный капитал приобрести, и демократическую невинность сохранить. Вот поглядите, продаст он Дон первому же покупателю, на обчин! Мелкий человек. Политик из него равен нулю. Агеева надо выбирать! Тот — совсем иное дело. Но учитель успехом не пользовался. И когда 1 мая, на третий день открытия Круга, раздались голоса: — Пригласить генерала Краснова! — Милости… — Покорнейше… — Просим! — Нашу гордость! — Нехай придет, расскажет нам про жизню! — Весь обширный зал заволновался. Офицеры басисто захлопали в ладоши, и, глядя на них, неумело, негромко стали постукивать и казаки. От черных, выдубленных работой рук их звук получался сухой, трескучий, можно сказать — даже неприятный, глубоко противоположный той мягкой музыке аплодисментов, которую производили холеные подушечки ладоней барышень и дам, офицеров и учащихся, заполнивших галерею и коридоры. А когда на сцену по-парадному молодецки вышагал высокий, стройный, несмотря на годы, красавец генерал, в мундире, с густым засевом крестов и медалей, с эполетами и прочими знаками генеральского отличия, — зал покрылся рябью хлопков, ревом. Хлопки выросли в овацию. Буря восторга гуляла по рядам делегатов. В этом генерале, с растроганным и взволнованным лицом, стоявшем в картинной позе, многие увидели тусклое отражение былой мощи империи. Пантелей Прокофьевич прослезился и долго сморкался в красную, вынутую из фуражки утирку. «Вот это — генерал! Сразу видать, что человек! Как сам инператор, ажник подходимей на вид. Вроде аж шибается на покойного Александра!» — думал он, умиленно разглядывая стоявшего у рампы Краснова. Круг — названный «Кругом спасения Дона» — заседал неспешно. По предложению председателя Круга, есаула Янова, было принято постановление о ношении погонов и всех знаков отличия, присвоенных военному званию. Краснов выступил с блестящей, мастерски построенной речью. Он прочувствованно говорил о «России, поруганной большевиками», о ее «былой мощи», о судьбах Дона. Обрисовав настоящее положение, коротко коснулся немецкой оккупации и вызвал шумное одобрение, когда, кончая речь, с пафосом заговорил о самостоятельном существовании Донской области после поражения большевиков: — Державный Войсковой круг будет править Донской областью! Казачество, освобожденное революцией, восстановит весь прекрасный старинный уклад казачьей жизни, и мы, как в старину наши предки, скажем полнозвучным, окрепшим голосом: «Здравствуй, белый царь, в кременной Москве, а мы, казаки, на тихом Дону!» 3 мая на вечернем заседании ста семью голосами против тридцати и при десяти воздержавшихся войсковым атаманом был избран генерал-майор Краснов. Он не принял атаманского пернача из рук войскового есаула, поставив условия: утвердить основные законы, предложенные им Кругу, и снабдить его неограниченной полнотой атаманской власти. — Страна наша накануне гибели! Лишь при условии полнейшего доверия к атаману я возьму пернач. События требуют работать с уверенностью и отрадным сознанием исполняемого долга, когда знаешь, что Круг — верховный выразитель воли Дона — тебе доверяет, когда, в противовес большевистской распущенности и анархии, будут установлены твердые правовые нормы. Законы, предложенные Красновым, представляли собою наспех перелицованные, слегка реставрированные законы прежней империи. Как же Кругу было не принять их? Приняли с радостью. Все, даже неудачно переделанный флаг, напоминало прежнее: синяя, красная и желтая продольные полосы (казаки, иногородние, калмыки), и лишь правительственный герб, в угоду казачьему духу, претерпел радикальное изменение: взамен хищного двуглавого орла, распростершего крылья и расправившего когти, изображен был нагой казак в папахе, при шашке, ружье и амуниции, сидящий верхом на винной бочке. Один из подхалимистых простаков-делегатов задал подобострастный вопрос: — Может, их превосходительство что-нибудь предложит изменить либо переделать в принятых за основу законах? Краснов, милостиво улыбаясь, разрешил себе побаловаться шуткой. Он обещающе оглядел членов Круга и голосом человека, избалованного всеобщим вниманием, ответил: — Могу. Статьи сорок восьмую, сорок девятую и пятидесятую — о флаге, гербе и гимне. Вы можете предложить мне любой флаг — кроме красного, любой герб — кроме еврейской пятиконечной звезды или иного масонского знака, и любой гимн — кроме «Интернационала». Смеясь, Круг утвердил законы. И после долго из уст в уста переходила атаманская шутка. 5 мая Круг был распущен. Отзвучали последние речи. Командующий Южной группой, полковник Денисов, правая рука Краснова, сулил в самом скором времени вытравить большевистскую крамолу. Члены Круга разъезжались успокоенные, обрадованные и удачным выбором атамана, и сводками с фронта. Глубоко взволнованный, начиненный взрывчатой радостью, ехал из донской столицы Пантелей Прокофьевич. Он был неколебимо убежден, что пернач попал в надежные руки, что вскоре разобьют большевиков и сыны вернутся к хозяйству. Старик сидел у окна вагона, облокотившись на столик; в ушах еще полоскались прощальные звуки донского гимна, до самого дна сознания просачивались живительные слова, и казалось, что и в самом деле по-настоящему «всколыхнулся, взволновался православный тихий Дон». Но, отъехав несколько верст от Новочеркасска, Пантелей Прокофьевич увидел из окна аванпосты баварской конницы. Группа конных немцев двигалась по обочине железнодорожного полотна навстречу поезду. Всадники спокойно сутулились в седлах, упитанные ширококрупые лошади мотали куце обрезанными хвостами, лоснились под ярким солнцем. Клонясь вперед, страдальчески избочив бровь, глядел Пантелей Прокофьевич, как копыта немецких коней победно, с переплясом попирают казачью землю, и долго после понуро горбатился, сопел, повернувшись к окну широкой спиной. II С Дона через Украину катились красные составы вагонов, увозя в Германию пшеничную муку, яйца, масло, быков. На площадках стояли немцы в бескозырках, в сине-серых форменных куртках, с привинченными к винтовкам штыками. Добротные, желтой кожи, немецкие сапоги с окованными по износ каблуками трамбовали донские шляхи, баварская конница поила лошадей в Дону… А на границе с Украиной молодые казаки, только что обученные в Персиановке, под Новочеркасском, призванные под знамена, дрались с петлюровцами. Почти половина заново сколоченного 12-го Донского казачьего полка легла под Старобельском, завоевывая области лишний куй украинской территории. На севере станица Усть-Медведицкая гуляла из рун в руки: занимал отряд казаков-красноармейцев, стекшихся с хуторов Глазуновской, Ново-Александровской, Кумылженской, Скуришенской и других станиц, а через час выбивал его отряд белых партизан офицера Алексеева, и по улицам мелькали шинели гимназистов, реалистов, семинаристов, составлявших кадры отряда. На север из станицы в станицу перекатами валили верхнедонские казаки. Красные уходили к границам Саратовской губернии. Почти весь Хоперский округ был оставлен ими. К концу лета Донская армия, сбитая из казаков всех возрастов, способных носить оружие, стала на границах. Реорганизованная по пути, пополненная прибывшими из Новочеркасска офицерами, армия обретала подобие подлинной армии: малочисленные, выставленные станицами, дружины сливались; восстанавливались прежние регулярные полки с прежним, уцелевшим от германской войны, составом; полки сбивались в дивизии; в штабах хорунжих заменили матерые полковники; исподволь менялся и начальствующий состав. К концу лета боевые единицы, скомпонованные из сотен мигулинских, мешковских, казанских и шумилинских казаков, по приказу генерал-майора Алферова перешли донскую границу и, заняв Донецкое — первую на рубеже слободу Воронежской губернии, повели осаду уездного города Богучара. Уже четверо суток сотня татарских казаков под командой Петра Мелехова шла через хутора и станицы на север Усть-Медведицкого округа. Где-то правее их спешно, не принимая боя, отступали к линии железной дороги красные. За все время татарцы не видели противника. Переходы делали небольшие. Петро, да и все казаки, не сговариваясь, решили, что к смерти спешить нет расчета, в переход оставляли за собой не больше трех десятков верст. На пятые сутки вступили в станицу Кумылженскую. Через Хопер переправлялись на хуторе Дундуковом. На лугу кисейной занавесью висела мошка. Тонкий вибрирующий звон ее возрастал неумолчно. Мириады ее слепо кружились, кишели, лезли в уши, глаза всадникам и лошадям. Лошади нудились, чихали, казаки отмахивались руками, беспрестанно чадили табаком-самосадом. — Вот забава, будь она проклята! — крякнул Христоня, вытирая рукавом слезившийся глаз. — Вскочила, что ль? — улыбнулся Григорий. — Глаз щипет. Стал быть, она ядовитая, дьявол! Христоня, отдирая красное веко, провел по глазному яблоку шершавым пальцем; оттопырив губу, долго тер глаз тыльной стороной ладони. Григорий ехал рядом. Они держались вместе со дня выступления. Прибивался к ним еще Аникушка, растолстевший за последнее время и от этого еще более запохожившийся на бабу. Отряд насчитывал неполную сотню. У Петра помощником был вахмистр Латышев, вышедший на хутор Татарский в зятья. Григорий командовал взводом. У него почти все казаки были с нижнего конца хутора: Христоня, Аникушка, Федот Бодовсков, Мартин Шамиль, Иван Томилин, жердястый Борщев и медвежковатый увалень Захар Королев, Прохор Зыков, цыганская родня — Меркулов, Епифан Максаев, Егор Синилин и еще полтора десятка молодых ребят-одногодков. Вторым взводом командовал Николай Кошевой, третьим — Яков Коловейдин и четвертым — Митька Коршунов, после казни Подтелкова спешно произведенный генералом Алферовым в старшие урядники. Сотня грела коней степной рысью. Дорога обегала залитые водой музги, ныряла в лощинки, поросшие молодой кугой и талами, вилюжилась по лугу. В задних рядах басисто хохотал Яков Подкова, тенорком подголашивал ему Андрюшка Кашулин, тоже получивший урядницкие лычки, заработавший их на крови подтелковских сподвижников. Петро Мелехов ехал с Латышевым сбочь рядов. Они о чем-то тихо разговаривали. Латышев играл свежим темляком шашки. Петро левой рукой гладил коня, чесал ему промеж ушей. На пухлощеком лице Латышева грелась улыбка, обкуренные, с подточенными коронками зубы изжелта чернели из-под небогатых усов. Позади всех, на прихрамывающей пегой кобыленке трусил Антип Авдеевич, сын Бреха, прозванный казаками Антипом Бреховичем. Кое-кто из казаков разговаривал, некоторые, изломав ряды, ехали по пятеро в ряд, остальные внимательно рассматривали незнакомую местность, луг, изъязвленный оспяной рябью озер, зеленую изгородь тополей и верб. По снаряжению видно было, что шли казаки в дальний путь: сумы седел раздуты от клажи, вьюки набиты, в тороках у каждого заботливо увязана шинель. Да и по сбруе можно было судить: каждый ремешок испетлян дратвой, все прошито, подогнано, починено. Если месяц назад верилось, что войны не будет, то теперь шли с покорным безотрадным сознанием: крови не избежать. «Нынче носишь шкуру, а завтра, может, вороны будут ее в чистом поле дубить», — думал каждый. Проехали хутор Крепцы. Крытые камышом редкие курени замигали справа. Аникушка достал из кармана шаровар бурсак, откусил половину, хищно оголив мелкие резцы, и суетливо, как заяц, задвигал челюстями, прожевывая. Христоня скосился на него: — Оголодал? — А то что ж… Женушка напекла. — А и жрать ты здоров! Чрево у тебя, стало быть, как у борова. — Он повернулся к Григорию и каким-то сердитым и жалующимся голосом продолжал: — Жрет, нечистый дух, неподобно! Куда он столько пихает? Приглядываюсь к нему эти дни, и вроде ажник страшно: сам, стал быть, небольшой, а уж лопает, как на пропасть. — Свое ем, стараюсь. К вечеру съешь барана, а утром захочешь рано. Мы всякий фрукт потребляем, нам все полезно, что в рот полезло. Аникушка похохатывал и мигал Григорию на досадливо плевавшего Христоню. — Петро Пантелеев, ночевку где делаешь? Вишь, коняшки-то поподбились! — крикнул Томилин. Его поддержал Меркулов: — Ночевать пора. Солнце садится. Петро махнул плетью: — Заночуем в Ключах. А может, и до Кумылги потянем. В черную курчавую бородку улыбнулся Меркулов, шепнул Томилину: — Выслуживается перед Алферовым, сука! Спешит… Кто-то, подстригая Меркулова, из озорства окорнал ему бороду, сделал из пышной бороды бороденку, застругал ее кривым клином. Выглядел Меркулов по-новому, смешно, — это и служило поводом к постоянным шуткам. Томилин не удержался и тут! — А ты не выслуживаешься? — Чем это? — Бороду под генерала подстриг. Небось, думаешь, как обрезал под генерала, так тебе сразу дивизию дадут? А шиша не хочешь? — Дурак, черт! Ты ему всурьез, а он гнет. За смехом и разговорами въехали в хутор Ключи. Высланный вперед квартирьером Андрюшка Кашулин встретил сотню у крайнего двора. — Наш взвод — за мною! Первому — вот три двора, второму — по левой стороне, третьему — вон энтот двор, где колодезь и ишо четыре сподряд. Петро подъехал к нему: — Ничего не слыхал? Спрашивал? — Ими тут и не воняет. А вот медов, парень, тут до черта. У одной старухи триста колодок. Ночью обязательно какой-нибудь расколем! — Но-но, не дури! А то я расколю! — Петро нахмурился, тронул коня плетью. Разместились. Убрали коней. Стемнело. Хозяева дали казакам повечерять. У дворов, на ольхах прошлогодней порубки расселись служивые и хуторные казаки. Поговорили о том и сем и разошлись спать. Наутро выехали из хутора. Почти под самой Кумылженской сотню нагнал нарочный. Петро вскрыл пакет, долго читал его, покачиваясь в седле, натужно, как тяжесть, держа в вытянутой руке лист бумаги. К нему подъехал Григорий: — Приказ? — Ага! — Чего пишут? — Дела… Сотню велят сдать. Всех моих одногодков отзывают, формируют в Казанке Двадцать восьмой полк. Батарейцев — тоже и пулеметчиков. — А остальным куда ж? — А вот тут прописано: «В Арженовской поступить в распоряжение командира Двадцать второго полка. Двигаться безотлагательно», Ишь ты! «Безотлагательно»! Подъехал Латышев, взял из рук Петра приказ. Он читал, шевеля толстыми тугими губами, косо изогнув бровь. — Трогай! — крикнул Петро. Сотня рванулась, пошла шагом. Казаки, оглядываясь, внимательно посматривали на Петра, ждали, что скажет. Приказ объявил Петро в Кумылженской. Казаки старших годов засуетились, собираясь в обратную дорогу. Решили передневать в станице, а на зорьке другого дня трогаться в разные стороны. Петро, весь день искавший случая поговорить с братом, пришел к нему на квартиру. — Пойдем на плац. Григорий молча вышел за ворота. Их догнал было Митька Коршунов, но Петро холодно попросил его: — Уйди, Митрий. Хочу с братом погутарить. — Эт-то можно. — Митька понимающе улыбнулся, отстал. Григорий, искоса наблюдавший за Петром, видел, что тот хочет говорить о чем-то серьезном. Отводя это разгаданное намерение, он заговорил с напускной оживленностью. — Чудно все-таки: отъехали от дома сто верст, а народ уж другой. Гутарят не так, как у нас, и постройка другого порядка, вроде как у полипонов. Видишь, вот ворота накрыты тесовой крышей, как часовня. У нас таких нету. И вот, — он указал на ближний богатый курень, — завалинка тоже обметана тесом: чтоб дерево не гнило, так, что ли? — Оставь. — Петро сморщился. — Не об этом ты гутаришь… Погоди, давай станем к плетню. Люди глядят. На них любопытствующе поглядывали шедшие с плаца бабы и казаки. Старик в синей распоясанной рубахе и в казачьей фуражке с розовым от старости околышем приостановился: — Днюете? — Хотим передневать. — Овсянец коням есть? — Есть трошки, — отозвался Петро. — А то зайдите ко мне, всыплю мерки две. — Спаси Христос, дедушка! — Богу святому… Заходи. Вон мой курень, зеленой жестью крытый. — Ты об чем хочешь толковать? — нетерпеливо, хмурясь, спросил Григорий. — Обо всем. — Петро как-то виновато и вымученно улыбнулся, закусил углом рта пшеничный ус. — Время, Гришатка, такое, что, может, и не свидимся… Неосознанная враждебность к брату, ужалившая было Григория, внезапно исчезла, раздавленная жалкой Петровой улыбкой и давнишним, с детства оставшимся обращением «Гришатка». Петро ласково глядел на брата, все так же длительно и нехорошо улыбаясь. Движением губ он стер улыбку — огрубел лицом, сказал: — Ты гляди, как народ разделили, гады! Будто с плугом проехались: один — в одну сторону, другой — в другую, как под лемешом. Чертова жизня, и время страшное! Один другого уж не угадывает… Вот ты, — круто перевел он разговор, — ты вот — брат мне родной, а я тебя не пойму, ей-богу! Чую, что ты уходишь как-то от меня… Правду говорю? — И сам себе ответил: — Правду. Мутишься ты… Боюсь, переметнешься ты к красным… Ты, Гришатка, досе себе не нашел. — А ты нашел? — спросил Григорий, глядя, как за невидимой чертой Хопра, за меловой горою садится солнце, горит закат и обожженными черными хлопьями несутся оттуда облака. — Нашел. Я на свою борозду попал. С нее меня не спихнешь! Я, Гришка, шататься, как ты, не буду. — Хо? — обозленную выжал Григорий улыбку. — Не буду!.. — Петро сердито потурсучил ус, часто замигал, будто ослепленный. — Меня к красным арканом не притянешь. Казачество против них, и я против. Суперечить не хочу, не буду! Да ить как сказать… Незачем мне к ним, не по дороге! — Бросай этот разговор, — устало попросил Григорий. Он первый пошел к своей квартире, старательно печатая шаг, шевеля сутулым плечом. У ворот Петро, приотставая, спросил: — Ты скажи, я знать буду… скажи, Гришка, не переметнешься ты к ним? — Навряд… Не знаю. Григорий ответил вяло, неохотно, Петро вздохнул, но расспрашивать перестал. Ушел он взволнованный, осунувшийся. И ему и Григорию было донельзя ясно: стежки, прежде сплетавшие их, поросли непролазью пережитого, к сердцу не пройти. Так над буераком по кособокому склону скользит, вьется гладкая, выстриженная козьими копытами тропка и вдруг где-нибудь на повороте, нырнув на днище, кончится, как обрезанная, — нет дальше пути, стеной лопушится бурьян, топырясь неприветливым тупиком. …На следующий день Петро увел назад, в Вешенскую, половину сотни. Оставшийся молодняк под командой Григория двинулся на Арженовскую. С утра нещадно пекло солнце. В буром мареве кипятилась степь. Позади голубели лиловые отроги прихоперских гор, шафранным разливом лежали пески. Под всадниками шагом качались потные лошади. Лица казаков побурели, выцвели от солнца. Подушки седел, стремена, металлические части уздечек накалились так, что рукой не тронуть. В лесу и то не осталось прохлады — парная висела духота, и крепко пахло дождем. Густая тоска полонила Григория. Весь день он покачивался в седле, несвязно думая о будущем; как горошины стеклянного мониста, перебирал в уме Петровы слова, горько нудился. Терпкий бражный привкус полыни жег губы, дорога дымилась зноем. Навзничь под солнцем лежала золотисто-бурая степь. По ней шарили сухие ветры, мяли шершавую траву, сучили пески и пыль. К вечеру прозрачная мгла затянула солнце. Небо вылиняло, посерело. На западе грузные появились облака. Они стояли недвижно, прикасаясь обвислыми концами к невнятной, тонко выпряденной нити горизонта. Потом, гонимые ветром, грозно поплыли, раздражающе низко волоча бурые хвосты, сахарно белея округлыми вершинами. Отряд вторично пересек речку Кумылгу, втиснулся под купол тополевого леса. Листья под ветром рябили мол очно-голубой изнанкой, согласно басовито шелестели. Где-то по ту сторону Хопра из ярко-белого подола тучи сыпался и сек землю косой дождь с градом, перепоясанный цветастым кушаком радуги. Ночевали на хуторе, небольшом и пустынном. Григорий убрал коня, пошел на пасеку. Хозяин, престарелый курчавый казак, выбирая из бороды засетившихся пчел, встревоженно говорил Григорию: — Вот эту колодку надысь купил. Перевозил сюда, и детва отчегой-то вся померла. Видишь, тянут пчелы. — Остановившись около долбленого улья, он указал на летку; пчелы беспрестанно вытаскивали на лазок трупики детвы, слетали с ними, глухо жужжа. Хозяин жалостливо щурил рыжие глаза, огорченно чмокал губами. Ходил он порывисто, резко и угловато размахивая руками. Чересчур подвижной, груботелый, с обрывчатыми спешащими движениями, он вызывал какое-то беспокойство и казался лишним на пчельнике, где размеренно и слаженно огромнейший коллектив пчел вел медлительную мудрую работу. Григорий присматривался к нему с легким чувством недоброжелательства. Чувство это непроизвольно порождал состряпанный из порывов пожилой, широкоплечий казак, говоривший скрипуче и быстро: — Нонешний год взятка хороша. Чебор цвел здорово, несли с него. Рамошные — способней ульи. Завожу вот… Григорий пил чай с густым, тянким, как клей, медом. Мед сладко пахнул чабрецом, троицей, луговым цветом. Чай разливала дочь хозяина — высокая красивая жалмерка. Муж ее ушел с красными, поэтому хозяин был угодлив, смирен. Он не замечал, как дочь его из-под ресниц быстро поглядывала на Григория, сжимая тонкие неяркие губы. Она тянулась рукой к чайнику, и Григорий видел смолисто-черные курчеватые волосы под мышкой. Он не раз встречал ее щупающий, любознательный взгляд, и даже показалось ему, что, столкнувшись с ним взглядом, порозовела в скулах молодая казачка и согрела в углах губ припрятанную усмешку. — Я вам в горнице постелю, — после чая сказала она Григорию, проходя с подушкой и полстью мимо и обжигая его откровенным голодным взглядом. Взбивая подушку, будто между прочим сказала невнятно и быстро: — Я под сараем ляжу… Душно в куренях, блохи кусают… Григорий, скинув одни сапоги, пошел к ней под сарай, как только услышал храп хозяина. Она уступила ему место рядом с собой на снятой с передка арбе и, натягивая на себя овчинную шубу, касаясь Григория ногами, притихла. Губы у нее были сухи, жестки, пахли луком и незахватанным запахом свежести. На ее тонкой и смуглой руке Григорий прозоревал до рассвета. Она с силой всю ночь прижимала его к себе, ненасытно ласкала и со смешками, с шутками в кровь искусала ему губы и оставила на шее, груди и плечах лиловые пятна поцелуев-укусов и крохотные следы своих мелких зверушечьих зубов. После третьих кочетов Григорий собрался было перекочевать в горницу, но она его удержала. — Пусти, любушка, пусти, моя ягодка! — упрашивал Григорий, улыбаясь в черный поникший ус, мягко пытаясь освободиться. — Полежи ишо чудок… Полежи! — Да ить увидют! Гля, скоро рассвенет! — Ну и нехай! — А отец? — Батяня знает. — Как знает? — Григорий удивленно подрожал бровью. — А так… — Вот так голос! Откель же он знает? — Он, видишь… он вчерась мне сказал: дескать, ежели будет офицер приставать, переспи с ним, примолви его, а то за Гераську коней заберут либо ишо чего… Муж-то, Герасим мой, с красными… — Во-он-он как! — Григорий насмешливо улыбнулся, но в душе был обижен. Неприятное чувство рассеяла она же. Любовно касаясь мышц на руке Григория, она вздрогнула: — Мой-то разлюбезный не такой, как ты… — А какой же он? — заинтересовался Григорий, потрезвелыми глазами глядя на бледнеющую вершину неба. — Никудышный… квелый… — Она доверчиво потянулась к Григорию, в голосе ее зазвучали сухие слезы. — Я с ним безо всякой сладости жила. Негож он по бабьему делу… Чужая, детски наивная душа открывалась перед Григорием просто, как открывается, впитывая росу, цветок. Это пьянило, будило легкую жалость. Григорий, жалея, ласково гладил растрепанные волосы своей случайной подруги, закрывал усталые глаза. Сквозь камышовую крышу навеса сочился гаснущий свет месяца. Сорвалась и стремительно скатилась к горизонту падучая звезда. В пруду на пепельном небе фосфорический стынущий след. В пруду закрякала матерка, с любовной сипотцой отозвался селезень. Григорий ушел в горницу, легко неся опорожненное, налитое сладостным звоном устали тело. Он уснул, ощущая на губах солонцеватый запах ее губ, бережно храня в памяти охочее на ласку тело казачки и запах его — сложный запах чабрецового меда, пота и тепла. Через два часа его разбудили казаки. Прохор Зыков оседлал ему коня, вывел за ворота. Григорий попрощался с хозяином, твердо выдержав его задымленный враждебностью взгляд, — кивнул головой проходившей в курень хозяйской дочери. Она наклонила голову, тепля в углах тонких, неярко окрашенных губ улыбку и невнятную горечь сожаления. По проулку ехал Григорий, оглядываясь. Проулок полудугой огибал двор, где он ночевал, и он видел, как пригретая им казачка смотрела через плетни ему вслед, поворачивая голову, щитком выставив над глазами узкую загорелую ладонь. Григорий с неожиданно ворохнувшейся тоской оглядывался, пытался представить себе выражение ее лица, всю ее — и не мог. Он видел только, что голова казачки в белом платке тихо поворачивается, следя глазами за ним. Так поворачивается шляпка подсолнечника, наблюдавшего за медлительным кружным походом солнца. Этапным порядком гнали Кошевого Михаила из Вешенский на фронт. Дошел он до Федосеевской станицы, там его станичный атаман задержал на день и под конвоем отправил обратно в Вешенскую. — Почему отсылаете назад? — спросил Михаил станичного писаря. — Получено распоряжение из Вешек, — неохотно ответил тот. Оказалось, что Мишкина мать, ползая на коленях на хуторском сборе, упросила стариков, и те написали от общества приговор с просьбой Михаила Кошевого как единственного кормильца в семье назначить в атарщики. К вешенскому станичному атаману с приговором ездил сам Мирон Григорьевич. Упросил. В станичном правлении атаман накричал на Мишку, стоявшего перед ним во фронт, потом сбавил тон, сердито закончил: — Большевикам мы не доверяем защиту Дона! Отправляйся на отвод, послужишь атарщиком, а там видно будет. Смотри у меня, сукин сын! Мать твою жалко, а то бы… Ступай! По раскаленным улицам Мишка шел уже без конвоира. Скатка резала плечо. Натруженные за полтораста верст ходьбы ноги отказывались служить. Он едва дотянул к ночи до хутора, а на другой день, оплаканный и обласканный матерью, уехал на отвод, увозя в памяти постаревшее лицо матери и впервые замеченную им пряжу седин на ее голове. К югу от станицы Каргинской, на двадцать восемь верст в длину и шесть в ширину, разлеглась целинная, извеку не паханная заповедная степь. Кус земли во многие тысячи десятин был отведен под попас станичных жеребцов, потому и назван — отводом. Ежегодно на егорьев день из Вешенской, из зимних конюшен, выводили атарщики отстоявшихся за зиму жеребцов, гнали их на отвод. На станичные деньги была выстроена посреди отвода конюшня с летними открытыми станками на восемнадцать жеребцов, с рубленой казармой около для атарщиков, смотрителя и ветеринарного фельдшера. Казаки Вешенского юрта пригоняли маток-кобылиц, фельдшер со смотрителем следили при приеме маток, чтоб ростом каждая была не меньше двух аршин и возрастом не моложе четырех лет. Здоровых отбивали в косяки штук по сорок. Каждый жеребец уводил свой косяк в степь, ревниво соблюдая кобылиц. Мишка ехал на единственной в его хозяйстве кобыле. Мать, провожая его, утирая завеской слезы, говорила: — Огуляется, может, кобылка-то… Ты уж блюди ее, не заезживай. Ишо одну лошадь — край надо! В полдень за парным маревом, струившимся поверх ложбины, увидел Мишка железную крышу казармы, изгородь, серую от непогоды тесовую крышу конюшни. Он заторопил кобылу: выправившись на гребень, отчетливо увидел постройки и молочный разлив травы за ними. Далеко-далеко на востоке гнедым пятном темнел косяк лошадей, бежавших к пруду; в стороне от них рысил верховой атарщик — игрушечный человек, приклеенный к игрушечному коньку. Въехав во двор, Мишка спешился, привязал поводья к крыльцу, вошел в дом. В просторном коридоре ему повстречался один из атарщиков, невысокий веснушчатый казак. — Кого надо? — недружелюбно спросил он, оглядывая Мишку с ног до головы. — Мне бы до смотрителя. — Струкова? Нету, весь вышел. Сазонов, помочник ихний, тут. Вторая дверь с левой руки… А на что понадобился? Ты откель? — В атарщики к вам. — Пихают абы кого… Бормоча, он пошел к выходу. Веревочный аркан, перекинутый через плечо, волочился за ним по полу. Открыв дверь и стоя к Мишке спиной, атарщик махнул плетью, уже миролюбиво сказал: — У нас, братушка, служба чижелая. Иной раз по двое суток с коня не слазишь. Мишка глядел на его нераспрямленную спину и резко выгнутые ноги. В просвете двери каждая линия нескладной фигуры казака вырисовывалась рельефно и остро. Колесом изогнутые ноги атарщика развеселили Мишку. «Будто он сорок лет верхом на бочонке сидел», — подумал, усмехаясь про себя, разыскивая глазами дверную ручку. Сазонов принял нового атарщика величественно и равнодушно. Вскоре приехал откуда-то и сам смотритель, здоровенный казачина, вахмистр Атаманского полка Афанасий Струков. Он приказал зачислить Кошевого на довольствие, вместе с ним вышел на крыльцо, накаленное белым застойным зноем. — Неуков учить умеешь? Объезживал? — Не доводилось, — чистосердечно признался Мишка и сразу заметил, как посоловевшее от жары лицо смотрителя оживилось, струей прошло по нему недовольство. Почесывая потную спину, выгибая могучие лопатки, смотритель тупо глядел Мишке меж глаз: — Арканом могешь накидывать? — Могу. — А коней жалеешь? — Жалею.

The script ran 0.053 seconds.