Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Томас Вулф - Взгляни на дом свой, ангел [1929]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_contemporary

Аннотация. В первом романе американского писателя Томаса Вулфа «Взгляни на дом свой, ангел» жизненная ситуация настолько приближена к самому автору, что его можно во многом считать автобиографическим. Это не только цепь событий, вплотную следующих за биографией самого Вулфа, но и биография духа, повествующая о бурном «воспитании чувств», о любви и ненависти, о страстной привязанности к родине и бегстве от нее и, наконец, о творческих муках писателя. Критика отнеслась к роману очень хорошо, а вот на родине писателя, в Эшвилле, разыгрался скандал, потому что его жители немедленно «обнаружили» прототипы и восприняли роман как пасквиль.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

— Он был такой мужественный, — сказала она, — такой мужественный. Эти последние дни… я не хотела… ваши письма доставляли ему такую радость. Теперь она одна, подумал Юджин. «Я не могу оставаться здесь, — думал он, — там, где он был. Мы были здесь вместе. Я всегда буду видеть его, на площадке с синими губами и присвистывающим клапаном или слышать, как он твердит задания. А ночью кровать рядом будет пуста. Пожалуй, с этих пор я буду жить один». Но остаток семестра он прожил в общей спальне. Кроме него, там было еще двое — один алтамонтец, которого звали Л. К. Данкен (Л. означало Лоуренс, но все звали его Элк), и еще один, сын священника епископальной церкви, — Харольд Гэй. Оба были гораздо старше Юджина: Элку Данкену исполнилось двадцать четыре, Харольду Гэю — двадцать два. Однако сомнительно, чтобы более редкостная компания чудаков когда-либо собиралась в двух маленьких комнатках, одну из которых они отвели под «кабинет». Элк Данкен был сыном алтамонтского прокурора, мелкого деятеля демократической партии, всемогущего в делах графства. Элк Данкен был высок — выше шести футов — и невероятно худ, вернее, узок. Он уже начал лысеть; лоб у него был выпуклый, а глаза большие, выпученные и бесцветные; под ними его длинное белое лицо постепенно скашивалось к подбородку. Плечи у него были чуть-чуть сутулые и очень узкие; в остальном его фигура обладала симметричностью карандаша. Он одевался щегольски в узкие костюмы из голубой фланели, носил высокие крахмальные воротнички, пышные шелковые галстуки и яркие шелковые носовые платки. Он учился на юридическом факультете, но большую часть времени трудолюбиво тратил на то, чтобы не учиться. Младшие студенты, особенно первокурсники, собирались вокруг него после трапез с открытыми ртами и ловили его слова, как манну небесную, и чем нелепее становились его выдумки, тем алчнее они требовали новых. Он относился к жизни, как зазывала на ярмарке: многословно, покровительственно и цинично. Второй их сожитель — Харольд Гэй — был добрая душа, совсем ребенок. Он носил очки, и только они придавали блеск унылой серости его лица: он был невзрачно безобразен и ничем не облагорожен; он так долго изумлялся непонятности, по крайней мере, четырех пятых всех феноменов бытия, что больше уже и не старался их понять. Вместо этого он прятал свою застенчивость и растерянность за ослиным хохотом, который раздавался всегда некстати, и за глупой усмешкой, исполненной нелепого дьявольского всезнания. Приятельские отношения с Элком Данкеном были одним из высочайших взлетов в его жизни; он упивался багряным светом, заливавшим этого джентльмена, курил сигареты с развращенной усмешкой и ругался громко и неловко, с интонациями гуляки священника. — Харольд! Харольд! — укоризненно говорил Элк Данкен. — Черт побери, сынок! Ты совсем, не знаешь меры! Если так пойдет и дальше, ты начнешь жевать резинку и тратить на кино деньги, которые должен был опустить в церковную кружку. Подумай о нас, прошу тебя. Вот Джин, совсем еще юный мальчик, чистый, как нужник в хлеву; ну, а я всегда вращался в лучшем обществе и водил знакомство только с самыми выдающимися буфетчиками и великосветскими уличными девками. Что бы сказал твой отец, если бы он услышал тебя? Разве ты не понимаешь, как он был бы шокирован? Он перестал бы давать тебе деньги на папиросы, сынок! — Мне наплевать на него и на тебя, Элк! — отвечал Харольд нераскаянно и с ухмылкой. — Ну их к черту, — орал он так громко, как только мог. Из окон других дортуаров доносился ответный рев — вопли: «Катись к черту!», «Заткнись», — и иронические подбадривания, которые доставляли ему большое удовольствие. Разбросанная семья собралась на рождество вся. Ощущение надвигающегося разрушения, утрат и смертей свело их вместе. Хирург в Балтиморе не сказал ничего обнадеживающего. Наоборот, он скорее подтвердил смертный приговор Ганту. — Сколько он может прожить? — спросила Хелен. Он пожал плечами. — Моя милая! — сказал он. — Понятия не имею. Ведь он — живое чудо. Вы знаете, что он здесь экспонат номер один? Его осматривали все наши хирурги. Сколько он протянет? Я ничего не смогу сказать — я больше не возьмусь предсказывать. Когда ваш отец уехал после первой операции, я никак не думал, что увижу его снова. Я полагал, что он не доживет до весны. Но он снова здесь. Возможно, он вернется еще не раз. — Неужели вы ничем не можете ему помочь? Как, по-вашему, от радия есть какая-нибудь польза? — Я могу облегчить на время его страдания. Я даже могу на время остановить развитие болезни. Но это все. Однако его жизнеспособность огромна. Он как скрипучая калитка, которая висит на одной петле — но все же висит. Она привезла его домой, и тень его смерти повисла над ними, как дамоклов меч. Страх крался по их сознанию на мягких леопардовых лапах. Хелен жила в состоянии подавленной истерии, которая ежедневно вырывалась наружу в «Диксиленде» или в ее собственном доме. Хью Бартон купил дом и заставил ее переехать в него. — Ты не придешь в себя, — сказал он, — пока ты с ними. Оттого ты сейчас и стала такой! Она часто болела. Она постоянно ходила к докторам за помощью и советом. Иногда она на несколько дней ложилась в больницу. Болезнь ее проявлялась по-разному — иногда в страшных болях в груди, иногда в нервном истощении, иногда в истерических припадках, во время которых она смеялась и плакала поочередно и которые были вызваны отчасти болезнью Ганта, а отчасти гнетущим отчаянием, потому что она оставалась бесплодной. Она постоянно украдкой пила — понемножку для бодрости, никогда не напиваясь допьяна. Она пила отвратительные жидкости, ища только воздействия алкоголя и получая его не обычным путем, а с помощью ядовитых гнусностей, которые называются «экстрактами» и «тонизирующими средствами». Почти сознательно она губила в себе вкус к хорошим спиртным напиткам и «принимала лекарства», пряча от себя истинную природу Мерзкой жажды, жившей в ее крови. Этот самообман был в ее характере. Ее жизнь проявлялась в серии обманов-символов; свои антипатии, привязанности, обиды она объясняла любыми причинами, кроме истинных. Но, кроме тех случаев, когда ей действительно не разрешали вставать, она никогда надолго не оставляла отца. Тень его смерти лежала на их жизнях. Они содрогались от ужаса; эта затянувшаяся угроза, эта неразрешимая загадка лишала их достоинства и мужества. Они были порабощены усталым и унижающим эгоизмом жизни, которая воспринимает чужие смерти с философским благодушием, но свою считает нарушением всех законов природы. О смерти Ганта им было так же трудно думать, как о смерти бога, и даже труднее, потому что для них он был реальнее, чем бог, он был бессмертнее, чем бог, он был сам бог. Этот жуткий сумрак, в котором они жили, оледенял Юджина ужасом, заставлял задыхаться от ярости. Прочитав письмо из дому, он приходил в бешенство и колотил кулаками по оштукатуренной стене спальни, пока не обдирал суставы пальцев в кровь. «Они отняли у него мужество! — думал он. — Они превратили его в скулящего труса! Нет, если я буду умирать, Никакой семьи! Дышат на тебя назойливым дыханием! Хлюпают над тобой назойливыми носами! Обступают тебя так, что невозможно дышать. С веселыми улыбками говорят тебе, как ты хорошо выглядишь, и причитают у тебя за спиной. О, назойливая, назойливая смерть! Неужели нас никогда не оставят одних? Неужели мы не можем жить одни, думать одни, жить в своем доме сами по себе? Нет, я буду! Буду! Один, один и далеко, за завесой дождя». Потом, неожиданно ворвавшись в кабинет, он увидел Элка Данкена, который тупо устремлял непривычный взгляд на страницу с определением правонарушений, — пестрая птица, завороженная пристальным взором змеи, которая зовется юриспруденцией. — Неужели мы должны умирать, как крысы? — сказал он. — Неужели мы должны задохнуться в норе? — Черт! — сказал Элк Данкен, закрывая большой кожаный фолиант и прячась за него. — Да, верно, верно! Успокойся. Ты Наполеон Бонапарт, а я твой старый друг — Оливер Кромвель. Харольд! — крикнул он. — На помощь! Он убил сторожа и убежал. — Джин! — завопил Харольд Гэй, отбрасывая толстый том при звуке громких имен, упомянутых Элком. — Что ты знаешь об истории? Кто подписал Великую Хартию? — Она не была подписана, — ответил Юджин. — Король не умел писать, пришлось отпечатать ее на мимеографе. — Верно! — взревел Харольд Гэй. — А кто был Этельред Ленивый? — Он был сыном Синевульфа Глупого и Ундины Неумытой, — сказал Юджин. — Через своего дядю Джаспера, — сказал Элк Данкен, — он был в родстве с Полем Сифилитиком и Женевьевой Неблагородной. — Он был отлучен папой в булле от девятьсот третьего года, но продолжал отлучаться для случек, — сказал Юджин. — Тогда он созвал все местное духовенство, включая архиепископа Кентерберийского доктора Гэя, который и был избран папой, — сказал Элк Данкен. — Это вызвало великий раскол в церкви. — Но, как всегда, бог был на стороне больших батальонов, — сказал Юджин. — Позднее семья эмигрировала в Калифорнию и разбогатела во время золотой лихорадки сорок девятого года. — Вы, ребята, мне не по зубам! — завопил Харольд Гэй, внезапно вскакивая с места. — Пошли! Кто со мной в киношку? Это было единственное постоянное платное развлечение в городке. Кинотеатр по вечерам захватывала воющая орда студентов, которые под метким градом арахиса лавиной катились по проходам, вымощенным ореховой скорлупой, а затем трудолюбиво посвящали себя до конца вечера несчастным шеям и головам первокурсников и гораздо менее — рассеянно-жалкому мерцающему танцу марионеток на заплатанном экране, хотя они сопровождали его дружным ревом одобрения и негодования или советами. Усталая, но трудолюбивая молодая женщина с тощей шеей почти непрерывно барабанила по разбитому пианино. Стоило ей остановиться на несколько минут, как вся стая начинала насмешливо выть и требовать: «Музыки, Мертл! Музыки!» Необходимо было разговаривать со всеми. Тот, кто разговаривал со всеми, был «демократичен», тот, кто не разговаривал, был снобом и получал мало голосов. Оценка личности, как и все другие оценки, производилась ими грубо и тупо. Все выдающееся внушало им подозрение. Они испытывали непримиримую крестьянскую враждебность к необычному. Человек блистательно умен? В нем кроется яркая искра? Плохо, плохо! Он ненадежен, он не здравомыслящ. Университет был микрокосмосом демократии, пронизанным политическими интересами — общенациональными, региональными, местными. В студенческом городке были свои кандидаты, свои агенты, свои боссы, свои политические машины, как и в штате. Юнцы приобретали в университете политическую сноровку, которую позже использовали, верша дела демократической партии. Сын политикана проходил обучение у своего ловкого родителя еще до того, как с его щек исчезал детский пушок, — уже в шестнадцать лет его жизненный путь был твердо намечен и вел в резиденцию губернатора или к гордым обязанностям конгрессмена. Такой юноша поступал в университет для того, чтобы сознательно ставить первые свои капканы с приманками, он сознательно заводил дружбу с теми, кто мог пригодиться ему впоследствии. К третьему курсу, если его усилия увенчивались успехом, он обзаводился политическим агентом, который помогал осуществлению его чаяний в пределах студенческого городка; он внимательно следил за каждым своим действием и говорил с легкой напыщенностью, которая мило уравновешивалась сердечностью: «А, господа!», «Как поживаете, господа?», «Хорошая погода, господа». Безграничные просторы мира раскидывали перед ними неиссякаемые чудеса, но лишь немногие позволяли выманить себя из крепости штата, лишь немногие умели расслышать далекие раскаты идей. Они не могли представить себе большей чести, чем место в сенате, а путь к этой чести — путь к пределу власти, величия и славы — лежал через юриспруденцию, узкий галстук и шляпу. Отсюда рождались политика, юридические факультеты, дискуссионные клубы и речи. Рукоплескания сената, выслушивающего приказ. Разумеется, в седле были мужланы — они составляли девять десятых всех студентов; звучные титулы находились в их распоряжении, и они принимали все меры предосторожности, чтобы надежно сохранить свой мир для мужланства и домотканых добродетелей. И обычно эти высокие посты — председательство в студенческих обществах и клубах и в Ассоциации молодых христиан, а также руководство спортивными командами — поручались какому-нибудь честному серву, который утвердил свое величие за плугом, прежде чем выйти на университетские поля, или какому-нибудь трудолюбивому зубриле, который показал себя во всех отношениях безупречным середнячком. Такого трудолюбивого зубрилу называли «человеком что надо». Он был надежен, здравомыслящ и безопасен. Он был неспособен на дикие идеи. Он был прекрасным цветком, взращенным университетом. Он был приличным футболистом и успевал по всем предметам. Он во всем показывал хорошие успехи. И всегда получал хорошие оценки — за исключением нравственности, которая была у него сияюще отличной. Если он не посвящал себя юриспруденции и не шел в священники, ему давали стипендию Родса. В этом странном месте Юджин процветал на удивление. Он оставался за пределами завистей и интриг — все видели, что он ненадежен, что он не здравомыслящ, что он в любом отношении неправильная личность. Он явно не мог стать человеком что надо. Было очевидно, что губернатора из него не выйдет. Было очевидно, что политика из него тоже не выйдет, потому что он имел обыкновение говорить какие-то странные вещи. Он был не из тех, кто ведет за собой остальных или читает молитвы перед занятиями; он годился только для необычного. Ну что же, снисходительно думали они, такие нам тоже нужны. Не все мы созданы для весомых дел. Он никогда еще не был так счастлив и так беззаботен. Его физическое одиночество стало еще более полным и восхитительным. Избавление от унылого ужаса болезни, истерии и надвигающейся смерти, который нависал над его скорчившейся семьей, исполняло его ощущением воздушной легкости, пьянящей свободы. Он пришел сюда один, без спутников. У него не было связей. Даже теперь у него не было ни одного близкого друга. И такая обособленность была преимуществом. Все знали его в лицо, все называли его по имени и говорили с ним дружески. Он не вызывал неприязни. Он был счастлив, полон заразительной радости и каждого встречал с восторженной пылкостью. Он испытывал огромную нежность ко всей чудесной и неизведанной земле, которая слепила глаза. Никогда еще он не был так близок к ощущению братства со всеми людьми, и никогда еще он не был так одинок. Он был полон божественного пренебрежения к условностям. Радость, как великолепное вино, струилась по его молодому растущему телу; он прыжками, с дикими воплями в горле, мчался по дорожкам, он подбивал за жизнью, как яблоко, стараясь сосредоточить раздирающее его слепое желание, сплавить в единую идею всю свою бесформенную страсть и сразить смерть, сразить любовь. Он начал вступать. Он вступал во все, во что только можно было вступить. Раньше он не «принадлежал» ни к одной группе, но его манили все группы. Без особого труда он завоевал себе место в редакции университетского журнала и газеты. Маленькая капель отличий превратилась в мощную струю. Сначала дождик брызгал, потом полил как из ведра. Он был принят в литературные клубы, драматические клубы, театральные клубы, ораторские клубы, журналистские клубы, а весной — и в светский клуб. Он вступал в них с восторгом, с фанатическим упоением переносил рукоприкладство в процессе инициации и ходил с синяками, прихрамывая, но больше ребенка или дикаря радовался цветным ленточкам в петлице и жилету в булавках, значках, эмблемах и греческих буквах. Но эти титулы дались ему не без труда. Ранняя осень была бесцветна и пуста; тень Лоры все еще тяготела над ним. Она преследовала его. Когда он вернулся домой на рождество, горы показались ему унылыми и тесными, а город — подлым и зажатым в угрюмой скаредности зимы. Семья была исполнена нелепой судорожной веселости. — Ну, — печально сказала Элиза, щурясь над плитой, — попробуем хотя бы это рождество провести весело и спокойно. Кто знает, что будет! Кто знает! — Она покачала головой, не в силах продолжать. Ее глаза увлажнились. — Может быть, мы последний раз собрались все вместе. Старая болезнь! Старая болезнь! — сказала она хрипло, поворачиваясь к нему. — Какая старая болезнь? — спросил он сердито. — Господи боже, почему ты не можешь сказать прямо и ясно? — Сердце! — прошептала она с мужественной улыбкой. — Я никому ничего не говорила. Но на прошлой неделе… я уже думала, что пришел мой час. — Это было произнесено зловещим шепотом. — О господи! — простонал он. — Ты будешь жить, когда все мы давно сгнием. Поглядев на его насупленное лицо, Хелен разразилась скрипучим сердитым смехом и ткнула его в ребра крупным пальцем. — К-к-к-к! Вечная история, разве ты не знаешь? Если у тебя удалят почку, сразу окажется, что ей пришлось еще хуже. Да, сэр! Вечная история! — Смейтесь! Смейтесь! — сказала Элиза, улыбаясь с водянистой горечью. — Но, может быть, вам уже недолго осталось надо мной смеяться. — Ради всего святого, мама! — раздраженно воскликнула дочь. — У тебя ничего нет. Не ты больна! Болен папа! И в заботах нуждается он. Неужели ты не понимаешь, что… что он умирает. Он, возможно, не доживет до конца зимы. И я больна. А ты переживешь нас обоих. — Кто знает, — загадочно сказала Элиза. — Кто знает, чья очередь наступит раньше. Вот только на прошлой неделе мистер Косгрейв, здоровее человека было не найти… — Начинается! — с безумным смехом взвизгнул Юджин в исступлении, мечась по кухне. — Черт побери! Начинается! В эту минуту одна из старых гарпий, которые постоянно коротали в «Диксиленде» угрюмую зиму, возникла в дверях из полутьмы коридора. Это была крупная, костлявая старуха, давняя наркоманка, которая при ходьбе конвульсивно дергала худыми ногами и цеплялась за воздух скрюченными пальцами. — Миссис Гант, — сказала она, после того как долго и жутко подергивала отвисшими серыми губами. — Я получила письмо? Вы его видели? — Кого видела? А, подите вы! — раздраженно сказала Элиза. — Не понимаю, о чем вы говорите, да вы и сами не понимаете. Жутко улыбаясь им всем и цепляясь за воздух, старуха удалилась, как ветхий фургон на разболтанных колесах. Хелен, увидев тупо ошеломленное лицо Юджина, его полуоткрытый рот, принялась хрипло хохотать. Элиза тоже лукаво рассмеялась и потерла широкую ноздрю. — Хоть присягнуть! — сказала она. — По-моему, она спятила. Она принимает какие-то наркотики — это точно. Как увижу ее, так прямо мороз по коже дерет. — Тогда почему ты держишь ее в доме? — возмущенно сказала Хелен. — Ради всего святого, мама! Ты могла бы избавиться от нее, если бы захотела. Бедняга Джин! — снова засмеялась она. — Тебе всегда достается, а? — Близится час рождения Христа, — сказал он благочестиво. Она рассмеялась; потом, глядя в никуда, рассеянно подергала себя за крупный подбородок. Его отец почти весь день сидел в гостиной, устремив невидящие глаза на огонь. Мисс Флорри Мэнгл, сиделка, утешала его мрачным молчанием; она непрерывно покачивалась перед камином — тридцать ударов каблуком по полу в минуту, — крепко скрестив руки на жидкой груди. Иногда она начинала говорить о болезнях и смерти. На Ганта было больно смотреть, так он состарился и исхудал. Тяжелая одежда складками ложилась на его тощие бедра, лицо стало восковым и прозрачным — оно походило на громадный клюв. Он выглядел чистым и хрупким. Рак, думал Юджин, расцветает в нем, как какой-то ужасный, но красивый цветок. Его сознание оставалось ясным, не тронутым маразмом, но оно было печальным и старым. Говорил он мало, с почти смешной легкостью, но переставал слушать раньше, чем ему отвечали. — Как твои дела, сын? — спросил он. — Все в порядке? — Да. Я теперь репортер университетской газеты; может быть, на будущий год стану редактором. Меня приняли в разные общества, — продолжал он оживленно, обрадовавшись редкому случаю поговорить с кем-нибудь из них о своей жизни. Но когда он взглянул на отца, он увидел, что тот снова пристально смотрит на огонь. Юджин смущенно умолк, пронзенный острой болью. — Это хорошо, — сказал Гант, услышав, что он перестал говорить. — Будь хорошим мальчиком, сын. Мы гордимся тобой. Бен приехал домой за два дня до рождества; он бродил по дому, как призрак. Он уехал ранней осенью, сразу после возвращения из Балтимора. Три месяца он скитался один по Югу, продавая торговцам в маленьких городках место для рекламы на квитанциях прачечных. Он не говорил, насколько удалось это странное предприятие; его одежда была безукоризненно аккуратна, но сильно поношена, а сам он исхудал и был еще более яростно замкнут, чем прежде. В конце концов он устроился в газету в богатом табачном городе Пидмонте. Он должен был уехать туда после рождества. Как всегда, он вернулся к ним с дарами. Люк приехал из ньюпортской морской школы в сочельник. Они услышали его звучный тенор на улице — он здоровался с соседями. В дом он ворвался с сильным порывом сквозняка. Все заулыбались. — Ну вот и мы! Адмирал вернулся! Папа, как делишки? Ну, бога ради! — кричал он, обнимая Ганта и хлопая его по спине. — Я-то думал, что увижу больного человека, а ты выглядишь как весенний цветок. — Ничего, мальчик, ничего. А ты как? — сказал Гант с довольной усмешкой. — Лучше быть не может, полковник. Джин! Как поживаешь, старый вояка? Отлично! — воскликнул он, не дожидаясь ответа. — Ну-ну, да никак это старый Лысик! — воскликнул он, тряся руку Бена. — Я не знал, приедешь ты или нет. Мама, старушка, — сказал он, обнимая ее, — как дела? На все сто. Прекрасно! — завопил он, прежде чем кто-нибудь успел что-то ответить. — Погоди-ка, сын! Что такое? — воскликнула Элиза и отступила на шаг, разглядывая его. — Что с тобой случилось? Ты как будто бы хромаешь? Он идиотски расхохотался при виде ее встревоженного лица и ткнул ее под ребра. — Уах-уах! Меня торпедировала подводная лодка, — сказал он. — Это пустяки, — добавил он скромно, — я отдал немного кожи, чтобы помочь знакомому парню из электротехникума. — Как? — взвизгнула Элиза. — Сколько ты отдал? — А, всего лоскуток в шесть дюймов, — сказал он небрежно. — Парень здорово обгорел, так мы с ребятами сложились и дали каждый по кусочку своей шкуры. — Боже милостивый! — сказала Элиза. — Ты останешься хромым на всю жизнь. Это чудо, что ты еще можешь ходить. — Он всегда думает о других, этот мальчик! — с гордостью сказал Гант. — Он рад бы сердце вынуть. Моряк приобрел лишний чемодан и наполнил его по дороге домой разнообразными напитками для отца: несколько бутылок шотландского и ржаного виски, две бутылки джина, одна бутылка рома и по бутылке портвейна и хереса. Перед ужином все слегка опьянели. — Дайте бедному ребенку выпить, — сказала Хелен. — Это ему не повредит. — Что? Моему ма-аленькому? Сын, ты не станешь пить, правда? — шутливо сказала Элиза. — Не станет! — сказала Хелен, тыча его в ребра. — Хо-хо-хо! И она налила ему большую рюмку виски. — Вот! — весело сказала она. — Это ему не повредит! — Сын, — сказала Элиза серьезно, покачивая своей рюмкой. — Я не хочу, чтобы ты привыкал к этому. Она все еще была верна заветам почтенного майора. — Да! — сказал Гант. — Это тебя сразу погубит. — Если ты привыкнешь к этой дряни, твое дело каюк, парень, — сказал Люк. — Поверь мне на слово. Пока он подносил рюмку к губам, они не жалели предостережений. Огненная жидкость обожгла его юную глотку, он поперхнулся, из глаз брызнули слезы. Он и раньше пил — крошечные порции, которые сестра давала ему на Вудсон-стрит. А один раз с Джимом Триветтом он вообразил, что совсем пьян. После еды они выпили еще. Ему налили маленькую рюмку. Потом все отправились в город заканчивать предпраздничные покупки. Он остался один в доме. Выпитое виски приятным теплом разливалось в его жилах, омывало кончики издерганных нервов, дарило ощущение силы и покоя, каких он еще не знал. Вскоре он пошел в кладовую, куда убрали вино. Он взял стакан, на пробу смешал в нем в равных количествах виски, джин и ром. Потом, усевшись у кухонного стола, он начал медленно потягивать эту смесь. Жуткое питье оглушило его сразу, как удар тяжелого кулака. Он мгновенно опьянел и тут же понял, зачем люди пьют. Это была, он знал, одна из величайших минут его жизни — он лежал и, подобно девушке, впервые отдающейся объятьям возлюбленного, алчно наблюдал, как алкоголь овладевает его девственной плотью. И внезапно он понял, насколько он истинный сын своего отца, насколько, — с какой новой силой и тонкостью ощущений, — он настоящий Гант. Он наслаждался длиной своего тела, рук и ног, потому что у могучего напитка было больше простора творить свое колдовство. На всей земле не было человека, подобного ему, никого достойного и способного так великолепно и восхитительно напиться. Это было величественнее всей музыки, какую ему доводилось слышать, это было величественно, как самая высокая поэзия. Почему ему этого не объяснили? Почему никто ни разу не написал об этом, как надо? Почему, если возможно купить бога в бутылке, выпить его и стать самому богом, люди не остаются вечно пьяными? Он испытал миг чудесного изумления — великолепного изумления, с которым мы обнаруживаем то простое и невыразимое, что лежит в нас погребенным и ведомо нам, хотя мы в этом не признаемся. Такое чувство мог бы испытать человек, если бы он пробудился от смерти в раю. Потом божественный паралич постепенно сковал его плоть. Его конечности онемели, язык все больше распухал, и он уже не мог согнуть его для произнесения хитрых звуков, слагающихся в слова. Он заговорил громко, повторяя трудные фразы по нескольку раз, бешено хохоча и радуясь своим усилиям. А над его пьяным телом парящим соколом повис его мозг, глядя на него с презрением, с нежностью, глядя на его смех с печалью и жалостью. В нем крылось что-то, чего нельзя было увидеть и нельзя было коснуться, что-то над ним и вне его — глаз внутри глаза, мозг внутри мозга. Неизвестный, который обитал в нем и глядел на него со стороны, и был им, и которого он не знал. «Но, — подумал он, — сейчас я в доме один, и, если можно его узнать, я узнаю». Он встал и, шатаясь, выбрался из чуждой света и тепла кухни в холл, где горела тусклая лампочка, а от стен веяло могильной сыростью. Это, подумал он, и есть дом. Он сел на жесткий деревянный диванчик и стал слушать холодную капель безмолвия. Это дом, в котором я жил в изгнании. В доме есть чужой, и чужой во мне. О дом Адмета, в котором (хоть я был богом) я столько вынес. Теперь, дом, я не боюсь. И призраки могут без страха подходить ко мне. Если есть дверь в безмолвии, пусть она распахнется. Мое безмолвие может быть более великим, чем твое. И ты, таящийся во мне, который и есть я, выйди из тихой оболочки тела, не отвергающей тебя. Нас некому увидеть. О, выйди, мой брат и господин, с неумолимым лицом. Если бы у меня было сорок тысяч лет, я все, кроме последних девяноста, отдал бы безмолвию. Я врос бы в землю, как гора или скала. Распусти ткань ночей и дней, размотай мою жизнь назад к рождению, доведи меня вычитанием до наготы и построй меня вновь всеми сложениями, которых я не считал. Или дай миг взглянуть в живое лицо мрака; дай мне услышать страшный приговор твоего голоса. Но не было ничего, кроме живого безмолвия дома, никакая дверь не распахнулась. Вскоре он встал и вышел из дома. Он не надел ни шляпы, ни пальто — он не сумел их найти. Вечер обволакивали густые пары тумана; звуки доносились смутно и радостно. Земля уже полнилась рождеством. Он вспомнил, что не купил подарков. В кармане у него было несколько долларов — пока не закрылись магазины, он должен всем купить подарки. С непокрытой головой он направился в город. Он знал, что пьян и шатается, но он верил, что сумеет скрыть свое состояние от встречных, если постарается. Он упрямо шагал по линии, разделявшей бетонный тротуар пополам, не спуская с нее глаз, и сразу возвращался на нее, когда его относило в сторону. Около площади улицы кишели запоздалыми покупателями. На всем лежала печать завершенности. Люди густым потоком возвращались домой праздновать рождество. Он свернул с площади в узкую улочку, шагая среди оглядывающихся прохожих. Он не спускал глаз с черты. Он не знал, куда идти. Он не знал, что купить. Когда он проходил мимо аптеки Вуда, компания у входа захохотала. Секунду спустя он смотрел на дружески улыбающиеся лица Джулиуса Артура и Ван Йетса. — Куда это ты направляешься? — сказал Джулиус Артур. Он попробовал объяснить, но получалось только хриплое бормотание. — Он пьян в стельку, — сказал Ван Йетс. — Присмотри-ка за ним, Ван, — сказал Джулиус. — Поставь его где-нибудь в подъезде, чтобы никто из родственников на него не наткнулся. Я схожу за машиной. Ван Йетс аккуратно прислонил его к стене; Джулиус Артур бегом свернул в Чёрч-стрит и минуту спустя подъехал к тротуару. Юджин испытывал непреодолимое желание повиснуть на первой попавшейся опоре. Он обнял их плечи и обмяк. Они крепко стиснули его между собой на переднем сиденье. Где-то звонили колокола. — Дин-дон! — сказал он весело. — Рож-ство! Они ответили взрывом смеха. Когда они подъехали, дом все еще был пуст. Они вытащили его из автомобиля и, пошатываясь, повели его вверх, по ступенькам крыльца. Ему было очень грустно, что их дружба кончилась. — Где твоя комната, Джин? — сказал запыхавшийся Джулиус Артур, когда они вошли в холл. — Сойдет и эта, — сказал Ван Йетс. Дверь большой спальни напротив гостиной была открыта. Они повели его туда и положили на постель. — Давай снимем с него башмаки, — сказал Джулиус Артур. Они расшнуровали их и сняли. — Что-нибудь еще, сынок? — сказал Джулиус. Он попытался сказать им, чтобы они раздели его, положили под одеяло и закрыли за собой дверь, чтобы скрыть его эскападу от семьи, но он утратил дар речи. Они, улыбаясь, поглядели на него и ушли, не закрыв двери. Когда они ушли, он продолжал лежать, не в силах пошевелиться. Он утратил ощущение времени, однако его сознание было ясно. Он знал, что должен встать, закрыть дверь и раздеться. Но он был парализован. Вскоре Ганты вернулись домой. Только Элиза еще задержалась в городе, выбирая подарки. Был уже двенадцатый час. Гант, его дочь и два сына вошли в комнату и уставились на него. Когда они заговорили с ним, он беспомощно залепетал. — Говори же! Говори! — завопил Люк, кидаясь к нему и энергично его встряхивая. — Ты что, онемел, идиот? Это я буду помнить, подумал он. — Нет у тебя гордости? Нет у тебя чести? Вот до чего дошло! — театрально взывал моряк, расхаживая по комнате. Как он себе нравится! — думал Юджин. Слова у него не получались, но ему удалось иронически забормотать и такт поучениям брата. — Ту-ту-ту-ту! Ту-ту-ту-ту! Ту-ту-ту-ту! — сказал он, точно воспроизведя его интонацию. Хелен, расстегивавшая его воротник, согнулась над ним от смеха. Бен быстро усмехнулся под сведенными бровями. — Нет у тебя этого? Нет у тебя того? Нет у тебя этого? — Он был окутан этим ритмом. Да, сударыня. Сегодня честь у нас вся вышла, но есть свежий запасец самоуважения. — А, да замолчи, — пробормотал Бен. — Никто же не умер! — Пойдите согрейте воды, — сказал Гант профессионально. — Надо очистить ему желудок. — Он больше не казался старым. Его жизнь на одно чудесное мгновение возвратилась из иссушающего сумрака тени. Она обрела здоровую крепость и энергию. — Не трать порох попусту, — сказала Хелен Люку, выходя из комнаты. — Закрой дверь. Ради всего святого, постарайся, чтобы мама об этом не узнала. В этом великая нравственная проблема, — подумал Юджин. Его начинало мутить. Хелен вернулась очень скоро с чайником, полным горячей воды, стаканом и коробочкой соды. Гант безжалостно поил его этой смесью, пока его не начало рвать. Когда пароксизм достиг высшей точки, появилась Элиза. Он тупо приподнял раскалывающуюся голову над тазом и увидел в дверях ее белое лицо и близорукие карие глаза, которые умели сверлить и сверкать, когда в ней просыпались подозрения. — А? Э? В чем дело? — сказала Элиза. Но она, конечно, сразу поняла, в чем было дело. — Что ты сказал? — спросила она резко. Никто ничего не говорил. Он слабо ухмыльнулся в ее сторону — несмотря на тошноту и тоску, его насмешило это неуклюжее изображение слепой наивности, которое всегда предшествовало ее открытию. И, увидев ее такой, они все рассмеялись. — О господи! — сказала Хелен. — Вот и она. А мы надеялись, что ты придешь, когда все уже кончится. Посмотри-ка на своего маленького, — сказала она с добродушным смешком, ловко поддерживая его голову широкой ладонью. — Ну, как ты теперь себя чувствуешь, сын? — ласково спросил Гант. — Лучше, — пробормотал он, с некоторой радостью обнаруживая, что онемел не навсегда. — Вот видишь, — начала Хелен довольно ласково, но с угрюмым удовлетворением, — это доказывает, что мы все похожи. У нас у всех есть такая склонность. Это у нас в крови. — Это ужасное проклятие! — сказала Элиза. — Я надеялась, что хоть один из моих сыновей его избежит. Наверное, — сказала она, разражаясь слезами, — господь нас карает. Грехи отцов… — О, ради всего святого! — сердито воскликнула Хелен. — Прекрати это! Он же не умрет. А уроком это ему послужит. Гант пожевал узкую губу и облизал большой палец, как когда-то. — Сразу можно было догадаться, — сказал он, — что виноватым во всем окажусь я. Да… сломай один из них ногу, было бы то же самое. — Одно точно! — сказала Элиза. — Никто не унаследовал этого с моей стороны. Говорите, что хотите, но его дед майор Пентленд капли никому не позволял выпить в своем доме. — Черт бы побрал майора Пентленда! — сказал Гант. — У него в доме все ходили голодными. «Во всяком случае, жаждущими», — подумал Юджин. — Забудь об этом! — сказала Хелен. — Сегодня рождество. Хоть раз в году проведем время тихо и мирно! Когда они ушли, Юджин попробовал представить себе их в сладком покое, к которому они так часто взывали. Результат, подумал он, мог бы оказаться хуже, чем результат любой войны. В темноте все вокруг и внутри него отвратительно поплыло. Но вскоре он провалился в пропасть тяжелого сна. Все подчеркнуто простили его. Они с навязчивой тщательностью обходили его проступок, приятно исполненные рождественского милосердия. Бен хмурился на него совершенно естественным образом, Хелен усмехалась и тыкала его в ребра, Элиза и Люк растворялись в нежности, печали и молчании. От их всепрощения у него гудело в ушах. Утром отец пригласил его прогуляться. Гант был смущен и растерян: на него легла обязанность деликатного увещевания — на этом настояли Хелен и Элиза. Хотя в свое время Гант, как никто, умел метать громы и молнии, трудно было найти человека менее пригодного для того, чтобы рассыпать цветы прощения и благости. Его гнев бывал внезапным, его тирады рождались сами собой, но на этот раз в его колчане не было ни одной громовой стрелы и его задача не доставляла ему никакой радости. Он чувствовал себя виноватым, он испытывал такое же чувство, с каким судья мог бы приговорить к штрафу своего вчерашнего собутыльника. А кроме того: вдруг сын унаследовал его вакхические склонности? Они молча прошли через площадь мимо фонтана в кольце льда. Гант несколько раз нервно откашлялся. — Сын, — сказал он наконец. — Надеюсь, вчерашний вечер послужит тебе предостережением. Будет ужасно, если ты пристрастишься к виски. Я не собираюсь бранить тебя, я надеюсь, что это будет тебе уроком. Лучше умереть, чем стать пьяницей. Ну вот! Слава богу, это позади. — Конечно! — сказал Юджин. Он испытывал благодарность и облегчение. Как все они были добры к нему! Ему хотелось давать страстные клятвы и торжественные зароки. Он попытался что-то сказать. И не сумел. Сказать надо было слишком много. Итак, они получили свое рождество, начавшееся с отеческих увещеваний и продолжавшееся в раскаянии, любви и благопристойности. Они набросили на свои яростные жизни покров условностей, усердно выполняли все церемонии, соблюдали все ритуалы и думали: «Ну, мы ничем не отличаемся от всех других семей»; но они были робки, застенчивы и неуклюжи, как крестьяне во фраках. Однако молчание они сумели сохранить лишь ненадолго. Они не были мелочны или злопамятны, а просто не умели сдерживаться. Хелен бросали из стороны в сторону ветра ее истерии, могучие прихотливые волны ее темперамента. Иногда у огня в своем доме она слышала завывание ветра снаружи, жизнерадостность ее угасала, и она испытывала к Юджину почти ненависть. — Просто нелепо, — сказала она Люку. — Это его поведение. Он еще совсем ребенок, и у него было все, а у нас не было ничего. И видишь, к чему это привело? Видишь? — Высшее образование его погубило, — сказал моряк, не слишком огорчаясь тем, что его свеча запылает ярче на фоне всеобщей испорченности. — Почему ты не поговоришь с ней? — раздраженно сказала она. — Тебя она, может быть, послушает, не то что меня! Скажи ей! Ты же видел, как она свалила все на бедного папу? Неужели ты думаешь, что старик, больной старик — виноват? И вообще Джин совсем не Гант. Он пошел в ее родню. Он свихнутый, как все они! Ганты — это мы! — закончила она, горько подчеркивая последние слова. — У папы были оправдания, — сказал моряк. — Ему приходилось со многим мириться. Все его мнения о положении дел в семье предварительно одобрялись ею. — Вот и сказал бы ей об этом. Хотя он и вечно копается в книгах, он ничем не лучше нас. Если он думает, что может задирать передо мной нос, так он глубоко ошибается. — Пусть только попробует, когда я рядом! — мрачно сказал Люк. Юджин отбывал множественную эпитимью — его первый великий грех заключался в том, что одновременно был и слишком далек, и слишком близок им. Нынешняя беда усугублялась выпадами Элизы против его отца и осложнялась скрытым, но постоянно вспыхивающим антагонизмом между матерью и дочерью. Вдобавок он был непосредственной мишенью ворчания и упреков Элизы. Ко всему этому он был готов — таково было свойство характера его матери (она любила его не меньше остальных, думал он), а враждебность Люка и Хелен была чем-то неумолимым, бессознательным, неизбежным — чем-то вырастающим из самого существа их жизни. Он был один из них и нес то же клеймо, но он не был с ними и не был похож на них. Много лет его ставила в тупик жгучая загадка их неприязни, а их внезапная теплота и нежность бывали ему непонятны — он принимал их с благодарностью и удивлением, которого ему не удавалось скрыть. Он оброс скорлупой угрюмости и безмолвия — он почти не разговаривал дома. Этот случай и его последствия изранили его. Он сознавал, что к нему несправедливы, но чем больше ему давали почувствовать его вину, тем упрямее он наклонял голову и молчал, считая дни до окончания каникул. Он безмолвно воззвал к Бену — а взывать не следовало ни к кому. Старший брат, его давняя опора, исполосованный и ожесточенный собственными невзгодами, мрачно хмурился и резко отчитывал его. В конце концов это стало невыносимым. Он чувствовал себя преданным — на него восстали все. Взрыв произошел за три дня до его отъезда, когда он стоял в гостиной, весь напрягшись, не показывая и вида. Почти час со свирепой монотонностью Бен, казалось, сознательно старался вызвать его на нападение. Он слушал, ничего не отвечая, захлебнувшись болью и яростью и разъяряя своим молчанием старшего брата, который пытался дать выход собственному скрытому крушению. — …и нечего дуться на меня, уличный хулиган. Я говорю тебе все это для твоей же пользы. Я ведь только хочу уберечь тебя от тюрьмы. — Вся беда в том, — сказал Люк, — что ты не ценишь того, что для тебя делают. Для тебя делают все, а у тебя не хватает ума это понять. Университет тебя погубил. Юджин медленно повернулся к Бену. — Хватит, Бен, — пробормотал он. — Достаточно. Мне все равно, что говорит он, но от тебя я больше ничего не желаю слушать. Именно этого и ждал старший брат. Все они были раздражены и взвинчены. — Не смей отвечать мне, дурак, или я раскрою тебе голову! С придушенным криком мальчик прыгнул на брата, как кошка. Он опрокинул его на пол, точно ребенка, но осторожно подхватил его и стал над ним на колени, потому что был потрясен хрупкостью противника и легкостью своей победы. Он старался побороть в себе ярость и стыд, точно человек, который пытается спокойно выдерживать истерики капризного ребенка. Он склонялся над Беном, прижав его руки к полу, но тут ему на спину тяжело навалился Люк: возбужденно крича, он душил его одной рукой и неловко колотил другой. — Ничего, Б-б-бен, — частил он, — хватай его за ноги. Началась свалка на полу, сопровождавшаяся таким грохотом опрокинутых совков, утюгов и стульев, что из кухни быстрым галопом примчалась Элиза. — Господи! — взвизгнула она в дверях. — Они убьют его! Но, хотя его и одолели, — или, на гордом языке старых южан, «победили, сэр, но не разбили», — Юджин для своих лет держался прекрасно и продолжал замораживать кровь в жилах противников горловым рычанием, даже когда они, задыхаясь, поднялись на ноги. — По-м-м-моему, он сошел с ума, — сказал Люк. — Он н-набросился на нас без всякого предупреждения. Герой в ответ на это пьяно дернул головой, раздул ноздри и снова жутко зарычал. — Что с нами будет! — плакала Элиза. — Если брат поднимает руку на брата, то это конец всему. — Она подняла кресло и поставила его на место. Когда Юджин обрел дар речи, он сказал тихо, стараясь справиться с дрожью в голосе: — Прости, что я набросился на тебя, Бен. А ты, — сказал он возбужденному моряку, — набросился на меня сзади, как трус. Но я жалею, что так случилось. Я жалею и о том, что произошло в тот вечер. И я сказал об этом, а вы все-таки не могли оставить меня в покое. Ты меня нарочно доводил до исступления своими разговорами. А я и подумать не мог, — голос его прервался, — я и подумать не мог, что ты тоже будешь против меня. От остальных я другого и не ждал, я знаю, что они меня ненавидят. — Мы тебя ненавидим? — возбужденно воскликнул Люк. — Что т-т-ты выдумываешь! Не говори глупостей. Мы хотели помочь тебе для твоей же пользы. С какой стати нам ненавидеть тебя! — Нет, вы меня ненавидите, — сказал Юджин, — и вам стыдно признаться в этом. Я не знаю, с какой стати, но ненавидите. Вы ни за что в этом не признаетесь, но это так. Вы боитесь правды. Но с тобой всегда было по-другому, — сказал он Бену. — Мы были как братья, а теперь и ты против меня. — А! — пробормотал Бен, нервно отворачиваясь. — Ты свихнулся. Я не понимаю, о чем ты говоришь! Он закурил сигарету, рука, державшая спичку, дрожала. Но хотя мальчик говорил с детской обидой и озлоблением, они почувствовали, что в его словах есть доля правды. — Дети! Дети! — грустно сказала Элиза. — Мы должны стараться любить друг друга. Давайте проведем это рождество мирно — то, что осталось. Может быть, это последнее рождество, которое мы празднуем все вместе. — Она заплакала. — Я прожила такую тяжелую жизнь, — сказала она, — все время волнения и невзгоды. По-моему, я заслужила немного покоя и счастья на старости лет. В них проснулся старый горький стыд, они не осмеливались взглянуть друг на друга. Но потрясла их и усмирила бездонная загадка боли и смятения, искромсавшая их жизнь. — Никто не против тебя, Джин, — спокойно начал Люк. — Мы хотим помочь тебе, увидеть, что из тебя что-то вышло. Ты — наша последняя надежда, если ты пристрастишься к спиртному, как все мы, с тобой будет покончено. Юджина охватило утомление. Его голос стал глухим и монотонным, и в том, что он сказал, была необоримая окончательность. — А как ты собираешься помешать мне пристраститься к спиртному, Люк? — сказал он. — Бросаясь на меня сзади и начиная меня душить? Больше ты никогда ничего не делал, чтобы узнать меня поближе. — А? — иронически заметил Люк. — Ты считаешь, что мы тебя не понимаем? — Да, — негромко сказал Юджин. — По-моему, не понимаете. Вы ничего обо мне не знаете. Я ничего не знаю ни о тебе, ни о ком из вас. Я прожил рядом с вами семнадцать лет, и я чужой вам. За все это время ты хоть раз разговаривал со мною как брат? Рассказал ли ты мне что-нибудь о себе? Ты когда-нибудь пробовал стать моим другом или хотя бы товарищем? — Я не знаю, чего ты хочешь, — ответил Люк, — но мне казалось, что я делаю как лучше. Рассказать о себе — но что бы ты хотел знать? — Ну, — сказал медленно Юджин, — ты на шесть лет старше меня: ты уезжал учиться, ты работал в больших городах, а теперь ты служишь в военном флоте Соединенных Штатов. Почему ты всегда держишься, как господь всемогущий? — продолжал он с едкой горечью. — Я ведь знаю, как ведут себя моряки! Ты не лучше меня! Как насчет выпивки? А насчет женщин? — Так при матери не говорят, — строго сказал Люк. — Да, сын, — сказала Элиза обеспокоенно, — мне не нравятся такие разговоры. — Хорошо, я не буду говорить так, — сказал Юджин. — Но я заранее знал, что ты скажешь именно это. Мы не хотим, чтобы нам говорили то, что нам и так известно. Мы не хотим называть вещи своими именами, хотя и готовы называть друг друга оскорбительными кличками. Мы называем подлость благородством, а ненависть — честью. Чтобы превратить себя в героя, ты должен выставить меня подлецом. Ты и в этом не сознаешься, но это так. Ну, хорошо, Люк, мы не будем говорить ни о черных, ни о белых дамах, с которыми ты, быть может, знаком, раз это тебя смущает. Продолжай изображать из себя бога, а я буду внимать твоим наставлениям, как мальчик в воскресной школе. Но я предпочел бы просто перечесть десять заповедей, в которых это изложено короче и лучше. — Сын, — сказала Элиза со старой своей тревогой и безнадежностью, — нам надо стараться ладить друг с другом. — Нет, — сказал он. — Я один. Я пробыл тут у вас в ученичестве семнадцать лет, но оно приходит к концу. Я знаю теперь, что мне удастся спастись; я знаю, что невинен перед вами ни в каком преступлении, и больше я вас не боюсь. — Что ты, милый! — сказала Элиза. — Мы делали для тебя все, что могли. В каком преступлении мы тебя обвиняем? — В том, что я дышу вашим воздухом, ем вашу еду, сплю под вашей крышей; в том, что ваша кровь течет в моих жилах; в том, что я принимал ваши жертвы и одолжения и в том, что я неблагодарен. — Мы все должны быть благодарны за то, что имеем, — нравоучительно сказал Люк. — Много людей с радостью отдали бы правый глаз за те возможности, которые тебе предоставляли. — Мне ничего не предоставляли! — страстно сказал Юджин, повышая охрипнувший голос. — Я больше не намерен смиренно сносить в этом доме все. Мои возможности я создал сам вопреки вам всем и вашему сопротивлению. Вы послали меня в университет, потому что у вас не оставалось другого выхода, когда весь город осудил бы вас, если бы вы этого не сделали. Вы послали меня после того, как Леонарды три года превозносили меня, и послали на год раньше, чем следовало бы, когда мне не было еще шестнадцати — с коробкой бутербродов, одним сменным костюмом и наставлениями вести себя хорошо. — Они, кроме этого, посылали тебе деньги, — сказал Люк. — Не забывай этого. — Если бы я и позабыл, то вы, остальные, мне об этом напомнили бы, — ответил Юджин. — В этом-то все и дело, верно? Мое преступление в тот вечер заключалось не в том, что я напился, а в том, что я напился не на свои деньги. Если бы я плохо учился в университете на свои деньги, вы бы не посмели ничего мне сказать, но если я хорошо учусь на ваши деньги, вы не забываете напоминать о своей доброте и о моей недостойности. — Да что ты, сын? — дипломатично сказала Элиза. — Никто и слова дурного не сказал о том, как ты учишься. Мы гордимся тобой. — Напрасно, — сказал он угрюмо. — Я потратил зря немало времени и денег. Но я кое-что извлек из этого… во всяком случае, больше других — и работал за свое жалование так, как вы этого заслуживали. Я дал вам за ваши деньги все, что положено, и мне не за что вас благодарить. — То есть как? То есть как?! — резко сказала Элиза. — Я сказал, что мне не за что вас благодарить, но я беру свои слова назад. — Так-то лучше, — сказал Люк. — Да, мне есть за что вас благодарить, — сказал Юджин. — Благодарю за каждую грязную страстишку и похоть, живущую в оскверненной крови моих благородных предков. Благодарю за каждую язву, которая может разъесть меня. Благодарю за любовь и милосердие, которые мяли меня о лохань за день до рождения. Благодарю за деревенскую бабку, которая принимала меня и загноила мой пупок. Благодарю за каждый удар и проклятие, полученные от всех вас в детстве, за все грязные каморки, в которых я спал по вашей милости, за десять миллионов часов жестокости или равнодушия и за тридцать минут дешевых советов. — Противоестественный сын! — прошептала Элиза. — Противоестественный! Ты понесешь кару, если в небесах есть справедливый господь. — О, конечно, есть! Не сомневаюсь! — воскликнул Юджин. — Потому что я уже несу кару. Черт побери! Всю оставшуюся мне жизнь я должен буду по кусочкам возвращать себе мужество, заживляя и забывая все раны, которые вы наносили мне, пока я был ребенком. Когда в первый раз выбрался из колыбели, я пополз к двери, и с тех пор я все время пытаюсь спастись. И теперь наконец я освободился от вас всех, хотя вы еще можете удержать меня на несколько лет. Если я и не свободен, то я, во всяком случае, заперт в моей собственной тюрьме, и постараюсь навести хоть какой-нибудь порядок, внести хоть чуточку красоты в путаницу моей жизни. Я найду выход, пусть хоть через двадцать лет, и найду его один. — Один? — подозрительно спросила Элиза. — Куда ты собираешься? — А! — сказал он. — Ты и не заметила? Я уже ушел. XXXIII Оставшиеся несколько дней каникул он почти не бывал дома, появляясь только, чтобы торопливо поесть, и поздно ночью. Он ждал отъезда, как узник свободы. Скорбная, прощальная увертюра — мокрые глаза на перроне, внезапное излучение лихорадочной теплоты чувств, изъявление любви при звуке свистка — на этот раз не растрогала его. Слезные железы, начал он понимать, подобно потовым, развились из клеток кожи, и достаточно одного вида паровоза, чтобы выбить из них соленую искру. А потому он держался со спокойной невозмутимостью джентльмена, который, отправляясь в гости за город, стоит в шумной толпе в ожидании парома. Он благословил слова, с помощью которых столь удачно определил свое положение как человека на жаловании. Они выражали и утверждали жизненную позицию, а кроме того, в известной степени оберегали его от постоянной предательской власти чувств. Всю весну он деятельно отличался во всевозможных областях, зная, что звон подобной монеты будет понятен их ушам. Он добросовестно сообщал о всех своих достижениях; его имя не раз появлялось в снисходительных алтамонтских газетах. Гант с гордостью сохранял вырезки и при каждом удобном случае читал их постояльцам. Юджин получил два коротких неловких письма от Бена, который жил теперь в ста милях от него, в табачном городе. На пасху Юджин гостил у него — в квартире, где безошибочная судьба Бена вновь бросила его в гостеприимные объятия седовласой вдовы. Ей было под пятьдесят — красивая глупая женщина, которая ласкала и дразнила его, как обожаемое дитя. Она с бессмысленным хихиканьем называла его «Кудрянчиком», на что он отвечал обычной угрюмой мольбой к своему Творцу: «О, бога ради! Нет, только послушать!» Она вновь обрела поразительную девичью проказливость и в припадке игривости вдруг подскакивала к «Кудрянчику», тыкала его под ребра и упархивала с торжествующим возгласом: «Ага! Попался!» Этот город был навсегда окутан запахом сырого табака, густым и едким, от которого щипало в ноздрях, — он оглушал приезжих, когда они выходили из вагонов, но местные жители отрицали это и говорили: «Нет, ничем не пахнет!» И через день приезжий тоже переставал его замечать. В пасхальное воскресенье Юджин встал в синеве рассвета и пошел с другими паломниками на Моравское кладбище. — Тебе надо поглядеть его, — сказал Бен. — Это знаменитый обычай. Люди съезжаются отовсюду. Но сам он не пошел. Вслед за сводным духовым оркестром под торжествующий рев тромбонов огромная толпа повалила на странное кладбище, где на всех могилах лежали плоские плиты — символ, как ему объяснили, все уравнивающей Смерти. Но трубы продолжали греметь, и под их звуки он вновь представил себе смерть вампиром, потому что плиты показались ему похожими на скатерти, и его охватило тягостное чувство, словно он принимал участие в каком-то непристойном пиршестве. Весна вновь летела над землей, как легкие сверкающие брызги дождя: все умершие свершали свое чудесное возвращение к жизни в развертывающихся листьях и цветах. Бен ходил по улицам табачного города, похожий на асфодель. Здесь, в этом месте было странно видеть призрак — его древняя душа устало бродила среди приевшихся кирпичных стен и юных фасадов. На холме была площадь со зданием суда. Машины стояли тесными рядами. Молодые люди околачивались возле аптеки. «Как все это реально, — думал Юджин. — Словно мы всегда это знали и нам незачем глядеть. Не город показался бы странным Фоме Аквинскому, а он городу». Бен бродил по улицам, хмурясь, здоровался с торговцами и наклонял свой череп над прилавком навстречу их круглым практичным черепам — фантом, тихим монотонным голосом выпрашивающий рекламу. — Это мой младший брат, мистер Фултон. — Как поживаешь, сынок! У вас там выращивают долговязых деток, Бен! Ну, если вы похожи на Бена, молодой человек, мы жаловаться не будем. Мы о нем высокого мнения. «Вот так в Коннектикуте будут самого лучшего мнения о Бальдуре», — думал Юджин. — Я пробыл здесь всего три месяца, — сказал Бен, приподнявшись в постели на локте и куря сигарету. — Но я уже знаю всех местных воротил. Обо мне здесь все самого лучшего мнения. Он быстро взглянул на брата — эта редкая откровенность придала его усмешке робкое очарование. Но его яростные глаза были отчаявшимися и одинокими. Тоска по горам? По дому? Он курил. — Видишь ли, стоит уехать из дома, и нетрудно заслужить самое лучшее мнение. А дома это невозможно, Джин. Они все погубят. Ради бога, уезжай, как только сможешь. Что с тобой? Почему ты на меня так смотришь? — сказал он резко, испуганный пристальным взглядом брата. Потом он продолжал: — Они испортят тебе жизнь. А ее ты все еще не забыл? — Нет, — сказал Юджин и добавил: — С началом весны она все время со мной. Он обжег свое горло надсадным криком. Весенние месяцы проходили в нарастающем гуле войны. Студенты постарше незаметно исчезали и отправлялись на призывные пункты. Студенты помоложе напряженно ждали. Война не приносила им горя: это был пышный и веселый праздник, на котором, как они полагали, их могла мгновенно озарить слава. Нация купалась в изобилии. Ходили странные слухи, что к северу, на побережье Виргинии, среди военных заводов лежит страна Эльдорадо. Некоторые студенты побывали там в прошлом году и привезли с собой рассказы о баснословных заработках. Можно было получать двенадцать долларов в день, не обладая никаким опытом. Можно было наняться плотником, имея при себе молоток, пилу и угольник. Никто ни о чем не спрашивал. Война для молодых людей не смерть, война для них жизнь. Никогда еще земля не облачалась в столь яркий наряд, как в этом году. Война, казалось, открыла залежи руд, о которых страна и не подозревала, обнаруживались колоссальные богатства, росла мощь. И почему-то это царственное богатство, этот парад мужества людей и денег претворялся в лирическую музыку. В сознании Юджина богатство, любовь и слава сливались в симфонию, в мир вернулся век мифов и чудес. Все стало возможным. Он поехал домой, натянутый, как тетива лука, и заявил о своем намерении отправиться в Виргинию. Это вызвало протесты, но недостаточно громкие, чтобы удержать его. Мысли Элизы были заняты недвижимой собственностью и летним сезоном, Гант глядел во мрак на свою жизнь. Хелен смеялась над ним и ругала его; потом задумчиво пощипала подбородок. — Не можешь жить без нее? Меня ты не обманешь! Нет, сэр. Я знаю, зачем тебе понадобилось ехать туда, — сказала она шутливо. — Она теперь замужняя женщина; может быть, у нее уже есть ребенок. Ты не имеешь права преследовать ее. Потом внезапно она добавила: — Ну, пусть едет, если ему так хочется. По-моему, это глупо, но решать он должен сам. Он получил от отца двадцать пять долларов — этого было достаточно, чтобы оплатить железнодорожный билет до Норфолка, и еще оставалось несколько долларов. — Помяни мое слово, — сказал Гант, — ты вернешься через неделю. Все это нелепая затея. Он уехал. Всю ночь он приближался к ней через Виргинию, приподнявшись на локте на своей полке и зачарованно глядя на романтический край в дремлющих лесах, белый в пылающем свете луны, как нездешний рассвет. На заре они прибыли в Ричмонд. Здесь была пересадка, и ему пришлось ждать. Он вышел с вокзала и поднялся по холму к прекрасному старинному Капитолию штата, залитому юным утренним светом. Он позавтракал в закусочной на Борд-стрит, по которой уже шли на работу люди. Это случайное и краткое соприкосновение с их жизнями, свершившееся после одинокого и дивного приближения к ним сквозь ночь, восхитило его именно своей случайностью. Все негромкие тикающие звуки города, который начинает свой день, странная привычность голосов в чужом месте, жадно воспринимаемые слухом после грома колес, казались мистическими и нереальными. Город существовал только через него, и он удивлялся, как он жил до его приезда, как будет жить после его отъезда. Он глядел на людей жадными глазами, которые еще хранили бескрайние лунные луга ночи и прохладную зеленую ширь земли. Они были точно люди в зоопарке, и он смотрел на них, ища особые опознавательные знаки города, стараясь обнаружить на их телах и лицах еле заметную карту их особого микрокосма. В нем проснулась великая жажда путешествий — чтобы всегда приезжать, как сейчас, на заре в неведомые города, ходить среди их людей, сидеть с ними, подобно богу в изгнании, несущему в себе огромное видение земли. Буфетчик зевнул и перевернул шуршащие листы утренней газеты. Это было странно. Мимо громыхали трамваи, разъезжаясь по городу. Торговцы опускали маркизы; он покинул их с наступлением дня. Час спустя он уже ехал к морю. В восьмидесяти милях впереди было и море и Лора. Она спала, не подозревая, что глотающие пространство колеса везут его к ней. Он глядел на прозрачную голубизну неба, побеленную облачками, на край, поросший соснами и несущий на себе неуловимые признаки болот и сверкающей соли. Поезд вкатил под пароходный навес Ньюпорт-Ньюс. Потрясающий паровоз, прекрасный, как корабль, пыхтел с неутомленной усталостью у конца путей. Здесь, возле плещущих волн, он остановился, как свершившаяся судьба. Небольшой пароходик ждал у причала. Через несколько минут Юджин уже оставил жаркий сумрачный запах пристани и плыл по голубым водам Родса. Великолепный легкий бриз бороздил воду и пел в такелаже пароходика, рождая в его сердце музыку и упоение. Он широким шагом мерил крохотные палубы, стремительно проходя мимо удивленно оборачивающихся людей, и в его горле клокотали дикие звуки. Поджарые эсминцы, яркий сумасшедший камуфляж грузовых и транспортных судов, ленивый красный вихрь винта, полупогруженного в воду, и легкий винный блеск волн сливались в единое сияние и переполняли его восторгом. Он кричал прямо в глотку громадного ветра, и его глаза были влажны. На палубах судов сновали аккуратные фигурки в белом; под кормовым подзором огромного французского судна плавали молодые нагие люди. Они из Франции, — думал он, — как странно, что они здесь. О, чудо, волшебство и утрата! Его жизнь походила на большую волну, разбивающуюся в одиноком море; его жадные плечи не находили преграды — он швырял свою силу о пустоту, затеривался и рассеивался, как прядь тумана. Но он верил, что этот высший экстаз, владевший им и опьянявший его, когда-нибудь сольет свой свет в единой вспышке. Он был Фаэтон с грозными конями Солнца, он верил, что его жизнь способна постоянно пульсировать на пределе напряжения и достигнуть извечной вершины. Раскаленная Виргиния пылала под синим горнилом неба, но на Родсе корабли покачивались в свежеющем бризе войны и славы. Юджин провел в норфолкском пекле четыре дня, пока у него не кончились деньги. Он смотрел, как они иссякают, не испытывая страха, его сердце билось чаще, и он смаковал острое удовольствие от своего одиночества и неведомых изменений своей судьбы. Он ощущал бьющийся пульс мира, жизнь гудела, как спрятанная динамомашина, от безграничного возбуждения, которое обещали десять тысяч пьянящих угроз. Он все может, все смеет, станет всем. Далекие и могущественные были рядом с ним, вокруг него, над ним. Не надо было перекидывать мосты через пропасти и взбираться к недоступным вершинам. Из неизвестности, голода, одиночества он мог быть в один миг вознесен к могуществу, славе, любви. Транспорт, грузящийся в порту, мог в среду вечером увезти его к войне, к любви, к славе. Он бродил в темноте у плещущей воды. Он слышал ее зеленые влажные шлепки по обросшим водорослями сваям; он впивал ее запах, резкий запах трески, и наблюдал, как грузящиеся в ослепительном свете прожекторов огромные суда медленно оседают в воде. Ночь была наполнена грохотом огромных кранов, внезапным лязгом лебедок, криками боцманов и непрерывным громыханием грузовиков на пристани. Его великая страна впервые собирала воедино свою мощь. Атмосфера была заряжена убийственным изобилием, буйной разлагающей расточительностью. Жаркие улицы этого города кишели хулиганами, мошенниками, бродягами со всей страны — чикагские бандиты, отчаянные негры из Техаса, оборванцы из Бауэри, бледные евреи с мягкими ладонями из городских лавок, шведы со Среднего Запада, ирландцы из Новой Англии, горцы из Теннесси и Северной Каролины, косяки проституток — отовсюду. Для них война была гигантски жирной курицей, осыпающей их золотыми яйцами. О будущем не думали, в него не верили. Царило одно торжествующее «сегодня». И жизнь ограничивалась этой минутой. Ничего, кроме безумных приливов приобретений и трат. По вечерам молодые люди с ферм Джорджии, работавшие в порту и на верфях, выходили на улицы щеголять павлиньими перьями. Мускулистые, загорелые, поджарые, они стояли на тротуарах, в восемнадцатидолларовых бежевых башмаках, восьмидесятидолларовых костюмах и восьмидолларовых шелковых рубашках в широкую красную и синюю полоску. Это были плотники, каменщики, десятники — во всяком случае, так они говорили, — и получали они по десять, двенадцать, четырнадцать, восемнадцать долларов в день. Они переходили с места на место, работали месяц, богато бездельничали неделю, наслаждались краткой оплаченной любовью девушек, с которыми знакомились на пляже или в борделе. Могучие черные грузчики с руками горилл и черными лапами пантер зарабатывали шестьдесят долларов в неделю и спускали их за один вечер алого буйства в обществе какой-нибудь мулатки. В этой толпе незаметно и трезво проходили пожилые, бережливые рабочие: настоящие плотники, настоящие каменщики, настоящие механики — практичные полушотландцы-полуирландцы из Северной Каролины, рыбаки с виргинского побережья, степенные крестьяне со Среднего Запада, которые приехали сюда, чтобы заработать, скопить, нажиться на войне. Повсюду в этой густой толпе мелькали яркие одеяния крови и славы: улицы наполняли матросы в полощущихся синих брюках и безукоризненно белых рубашках — загорелые, крепкие и чистые. Военные моряки проходили надменными парами, прямые, как палки, в чванливой броскости шевронов и полосатых брюк. Серые, угрюмые командоры, тяжелые на руку унтер-офицеры, элегантные младшие лейтенанты, только что из училища, под руку с чем-то златоволосым и воздушным, проходили среди красных помпонов французских моряков и косолапо шагающих, умудренных морем англичан. Со спутанными нестрижеными волосами, которые падали ему на глаза, завитками выбивались из прорех его старой шляпы и пышно курчавились на его немытой шее, по этой толпе рыскал Юджин, пожирал ее горячечными глазами — днем он обливался потом, который вечером пахнул резко и затхло. В этом огромном таборе бесприютных бродяг он утратил себя, в этот мир он пришел из одиночества, как в родной дом. Жажда путешествий, жажда, томящая американцев, потому что они — раса кочевников, находила некоторое утоление здесь, в этом водовороте войны. Он утратил себя в толпе. Он утратил счет дням. Его небольшие деньги таяли. Он переехал из дешевой гостиницы, которую переполнял блуд, в маленькую меблированную мансарду — в духовку из горячих сосновых досок и просмоленной крыши, из меблированных комнат он перебрался на пятидесятицентовую койку в общежитии Ассоциации молодых христиан, куда возвращался каждую ночь, платил за ночлег и спал в одной комнате с сорока храпящими матросами. В заключение, когда его деньги кончились, он спал в ночных закусочных, пока его оттуда не выгоняли, на портсмутском пароме и над плещущей водой на гниющей пристани. По ночам он бродил среди негров и слушал их смачные разговоры; он ходил туда, куда ходили матросы, — по Черч-стрит, где были женщины. Он бродил в ночи, полной молодой звериной похоти, его худое мальчишеское тело пахло потом, горячечные глаза прожигали темноту. Ему постоянно хотелось есть. Деньги кончились. Но в нем жили голод и жажда, которые нельзя было утолить. Над хаосом в его мозгу нависла тень Лоры Джеймс. Тень ее нависла над городом, над всей жизнью. Эта тень привела его сюда; сердце его распухало от боли и гордости; он не станет ее искать. Он был одержим мыслью, что встретит ее в толпе, на улице, за углом. Если он ее встретит, он с ней не заговорит. Он гордо и равнодушно пройдет мимо. Он ее не увидит. Она его увидит. Она увидит его в какой-нибудь блистательный момент, когда прекрасные женщины будут нести ему дань любви и уважения. Она заговорит с ним; он не ответит ей. Она будет уничтожена; она будет сломлена; она будет молить его о любви и прощении. Вот так, грязный, непричесанный, одетый в лохмотья, в голод и безумие, он видел себя победоносным, героическим, прекрасным. Эта навязчивая идея сводила его с ума. По десять раз на дню ему казалось, что он видит на улице Лору, и его сердце рассыпалось в прах: он не знал, что делать и что говорить, убежать или остаться. Он часами глядел на ее адрес в телефонной книге; сидя у телефона, он дрожал от возбуждения, потому что это грозное волшебство покорилось бы одному движению руки, и что менее чем через минуту он мог бы оказаться с ней — голос к голосу. Он разыскал ее дом. Она жила в старом деревянном особняке далеко от центра города. Он рыскал по соседству, принимая все предосторожности, не приближаясь к дому ближе, чем на квартал, и разглядывая его под углом, по касательной, сзади и спереди — украдкой, с бьющимся сердцем, но он ни разу не подошел к нему прямо, не прошел мимо него. Он был гнусен и грязен. Подметки его башмаков прохудились, и мозолистые подошвы стукались о горячий асфальт. От него воняло. Наконец он попытался устроиться на работу. Работы было сколько угодно, но баснословную заработную плату, о которой он был наслышан, найти оказалось не так-то легко. Он не мог поклясться, что он плотник или каменщик. Он был грязным мальчишкой и выглядел именно так. Его охватил страх. Он побывал в военном порту в Портсмуте, на военной базе в Норфолке, на товарной станции. И всюду была работа, сколько угодно тяжелого физического труда за четыре доллара в день. Он с радостью согласился бы на это, но выяснилось, что первую плату он получит только через две недели, а деньги, причитающиеся за первую неделю, будут удержаны, чтобы ему было чем перебиться, если он заболеет, попадет в беду или уйдет с работы. А у него не осталось денег. Он заложил часы, которые Элиза подарила ему на день рождения. Еврей-закладчик дал ему за них пять долларов. Тогда он снова отправился на пароходике в Ньюпорт-Ньюс, а оттуда на трамвае по берегу в Хэмптон. В норфолкской толпе он подхватил слух, что тут можно получить работу на аэродроме и что рабочие получают и стол и жилье за счет компании. У длинного моста, который вел на летное поле, в дощатой будочке конторы по найму его записали чернорабочим, после чего его обыскал часовой, приказавший открыть чемодан. Потом он побрел по мосту, подталкивая коленями тяжелый чемодан, кое-как набитый его грязными пожитками. В конце концов он, пошатываясь, вошел во временное здание управления и обратился к управляющему — человеку лет тридцати пяти, бритому, бледному, усталому, носившему голубой козырек над глазами и нарукавники, и говорившему, не вынимая изо рта жеваной, прилипшей к губе сигареты. Юджин дрожащими пальцами сунул ему направление, которое ему дали в конторе. Управляющий бросил на листок беглый взгляд. — Студент, а, сынок? — сказал он, оглядев Юджина. — Да, сэр, — сказал Юджин. — Ты когда-нибудь копал землю весь день напролет? — сказал управляющий. — Нет, сэр, — сказал Юджин. — Сколько тебе лет, сынок? — спросил управляющий. Юджин немного помолчал. — Мне… девятнадцать, — сказал он наконец, недоумевая, почему у него не хватило храбрости сказать «двадцать», раз уж он все равно солгал. Управляющий устало улыбнулся. — Это тяжелый труд, сынок, — сказал он. — Тебе придется работать с итальяшками, шведами и всякими там венграми. Тебе придется жить в одном бараке с ними и есть с ними. Они не слишком-то благоухают, сынок. — У меня нет денег, — сказал Юджин. — Я буду стараться. Я не заболею. Возьмите меня чернорабочим. Пожалуйста! — Нет, — сказал управляющий, — не возьму. Юджин слепо повернулся, чтобы уйти. — Я вот что сделаю, — продолжал управляющий. — Я возьму тебя учетчиком. Так ты будешь служащим. Как тебе и положено. Будешь жить в бараке для служащих. Они все хорошие ребята, — добавил он любезно, — такие же студенты, как и ты. — Спасибо, — сказал Юджин, с хриплым волнением стискивая пальцы. — Спасибо. — Наш теперешний учетчик уходит, — сказал управляющий. — Утром пойдешь с ним в конюшню за лошадью. — За л-л-лошадью? — спросил Юджин. — Тебе будет нужна лошадь, — сказал управляющий, — чтобы объезжать поле. Со щемящим волнением под ложечкой, с радостью и страхом Юджин представил себе эту лошадь. Он повернулся, чтобы уйти. Ему было невыносимо говорить о деньгах. — С-с-колько?.. — наконец просипел он, чувствуя, что без этого не обойтись. Дело есть дело. — Я дам тебе восемьдесят долларов в месяц для начала, — сказал управляющий с оттенком щедрого великодушия. — А если ты себя хорошо покажешь, будешь получать сто. — И содержание? — прошептал Юджин. — Само собой! — сказал управляющий. — Это входит в условия. Юджин, пошатываясь, ушел со своим чемоданом — в голове у него взрывались шутихи. Эти месяцы, хотя они и были наполнены страхом и голодом, следует дать лишь в самом кратком изложении, бегло упомянув людей и поступки, с которыми сталкивался затерянный мальчик. Они принадлежат повести о спасении и странствованиях, а здесь ценны только, как инициация перед путешествием, которое совершит эта жизнь. Они — прелюдия изгнания, и в их кошмарном хаосе невозможно усмотреть никакого назначения, кроме слепых блужданий души, ощупью ищущей путь к свободе и уединению. Юджин проработал на аэродроме месяц. Трижды в день он объезжал летное поле, проверяя номера рабочих в двадцати командах, которые выравнивали, трамбовали, выкорчевывали из губчатой земли неуклюжие древесные пни и наполняли без конца и устали, словно в тягучем бесплодном бреду, болотистые земляные кратеры, которые бесследно поглощали труд их лопат. Команды состояли из людей всех рас и состояний: португальские негры, смоляно-черные, доверчивые и простодушные, приветствовали его белыми зубастыми улыбками и, указывая на большие белые бляхи со своими номерами, выкрикивали непривычными, экзотическими голосами «пятьдесят девятый, девяносто шестой» и так далее; бездомные бродяги в грязных саржевых костюмах и помятых котелках с отвращением сжимали рукоятки кирок, которые в кровь обдирали их грязные, лишенные мозолей ладони, — их угрюмые злые лица с полоской бороды походили на гнилые зеленовато-желтые грибы, вырастающие под бочками. И еще там были рыбаки с виргинского побережья, говорившие тягуче и неторопливо, дюжие великаны-негры из Джорджии и с крайнего Юга, итальянцы, шведы, ирландцы — часть огромного компоста, называемого Америкой. Он познакомился с ними и с их десятниками — жесткими бесшабашными людьми, седыми и плотоядными, полными быстрой энергии и грубого юмора. Трясущейся куклой восседая на лошади, которой он боялся, Юджин разъезжал по полю, глядел в небо и иногда почти переставал замечать огромную машину, которая поднималась и опускалась под ним в буром чувственном ритме. Люди-птицы заполонили синее виргинское небо басистым жужжанием. Наконец, снова томимый голодом по кораблям и лицам, он ушел с аэродрома и за одну буйную и пеструю неделю истратил в Норфолке и на виргинских пляжах все заработанные деньги. Снова почти без гроша, увозя с собой только свирепый калейдоскоп тысячи улиц, миллиона фонарей и въедливый шум карнавала, он вернулся в Ньюпорт-Ньюс, чтобы заняться поисками работы в обществе еще одного юнца из Алтамонта, такого же безалаберного искателя счастья в работе на войну, с которым он познакомился на пляже. Этот достойный джентльмен по имени Синкер Джордан был на три года старше Юджина. Это был красивый беззаботный мальчишка, невысокого роста; он слегка прихрамывал в результате травмы, полученной на футбольном поле. Характер у него был слабый и неустойчивый, он ненавидел всякие усилия и проявлял упорство только в проклятиях, которые слал своим неудачам. У них у каждого было по нескольку долларов. Они сложились и с безалаберным оптимизмом купили у закладчика в Ньюпорт-Ньюс кое-какие плотничьи инструменты — молотки, пилы, угольники. Они отправились на пятнадцать — двадцать миль от моря в унылый правительственный лагерь, расстилавшийся среди виргинских сосен. Там они не получили работы и в черном отчаянии вернулись в город, который покидали утром с такими радужными надеждами. До захода солнца они нанялись на верфь, но их рассчитали через пять минут после того, как они приступили к работе, когда они признались ухмыляющемуся мастеру в помещении, полном стружек и негромко похлопывающих приводных ремней, что понятия не имеют о плотницких работах в кораблестроении. Как, могли бы они добавить, и о любых других. Теперь они остались совсем без денег, и едва они вышли на улицу, как Синкер Джордан швырнул на мостовую злосчастные инструменты, яростно проклиная глупость, из-за которой они теперь рискуют остаться голодными. Юджин подобрал инструменты и отнес их к невозмутимому закладчику, который дал за них лишь немногим меньше, чем они заплатили ему утром. Так прошел день. Они нашли приют в скверном домишке, где Синкер Джордан достойно увенчал свое легкомыслие, вложив остаток их капитала в жадную лапу их хозяйки, которая к тому же, по собственному ее признанию, была порядочной женщиной. Но так как они успели плотно поесть, их окрыляли все надежды, даримые сытым желудком и юностью, — они уснули, и Синкер уснул спокойно, не мучаясь никакими угрызениями. На другое утро Юджин поднялся с зарей и после бесплодных попыток разбудить блаженно спящего Синкера отправился к убогим желтым причалам, заваленным военным снаряжением. Все утро проходив взад и вперед по пыльной дороге вдоль охраняемых заборов, он получил работу для себя и Синкера у главного учетчика, нервного уродливого человека, упивающегося мелкой тиранией. Его глазки-буравчики поблескивали из-под очков, а на жестких щеках постоянно вздувались желваки. Юджин вышел на работу на следующее утро в семь утра, а Синкер на несколько дней позже, когда истратил последний цент. Юджин укротил свою гордость и занял несколько долларов у одного из учетчиков. На эти деньги он и Синкер вели скудное существование до получки — до нее оставалось несколько дней. Заработанные деньги быстро просочились сквозь их беззаботные пальцы. И снова у них осталось несколько монет, а до следующей получки было почти две недели. Синкер играл в кости с учетчиками за огромной стеной из мешков с овсом, высившейся на пристани, — проиграл, выиграл, проиграл и встал без гроша, проклиная бога. Юджин присел на корточки около учетчиков, зажав в ладони последние полдоллара и не обращая внимания на горькие насмешки Синкера. Он никогда еще не играл в кости и, естественно, выиграл — восемь долларов пятьдесят центов. Он, ликуя, встал под аккомпанемент их кощунственного удивления и повел Синкера обедать в лучший ресторан. Дня через два он снова пошел за овсяной штабель со своим последним долларом — и проиграл. Он начал голодать. Один томительный день переходил в другой. Яростный глаз июля обрушивал на пристань нестерпимый блеск. Подходили и отходили поезда и пароходы, нагруженные до отказа оружием и продовольствием для солдат. Горячий зернистый воздух над пристанью плыл перед его глазами, наполненный пляшущими точками, черные грузчики вереницей катили мимо него свои тачки, а он делал надоевшие пометки на листе. Синкер Джордан занимал по мелочам у других учетчиков и перебивался с содовой на сыр в маленькой лавочке возле порта. Юджин не мог просить или занимать. Отчасти из гордости, но в основном из-за властной инертности характера, которой все больше подчинялась его воля к действию, он не находил в себе сил заговорить. Каждый день он обещал себе: «Я поговорю с кем-нибудь из них завтра. Я скажу, что мне надо есть и что у меня нет денег». Но когда он пытался заговорить, у него ничего не получалось. Когда они приобрели сноровку, их стали оставлять после дневной работы на ночь. При других обстоятельствах он только радовался бы этой сверхурочной работе, оплачивавшейся в полуторном размере, но когда он еле волочил ноги от утомления, распоряжение задержаться преисполняло его ужасом. Он уже несколько дней не возвращался в жалкую комнатушку, в которой жил с Синкером Джорданом. Окончив дневную работу, он забирался в маленький оазис среди мешков овса и погружался в сонное оцепенение, — лязг кранов и лебедок, непрерывный грохот тачек и отдаленное рявканье судов на рейде мешались в его ушах в странную тихую симфонию. Он лежал там в затухающих отблесках окружающего мира, а война в течение этого месяца приближалась к своему кровавому апогею. Он лежал там, как собственный призрак, и с болью, с горем думал о миллионах городов и лиц, которые он никогда не видел. Он был атом, ради которого существовала вся жизнь, — Цезарь умер, и безымянная вавилонская женщина, и где-то здесь, в этой чудесной умирающей плоти, в этом мириадогранном мозге хранился их след, их дух. И он думал о странных утраченных лицах, которые он знал, об одиноких фигурах его близких, проклятых, обреченных на хаос, — каждый из них прикован к своему року гибели и утрат: Гант, низвергнутый титан, вперяющий взгляд в необъятные дали прошлого, равнодушный к окружающему его миру; Элиза, как жук, занятая слепым накоплением; Хелен, бездетная, лишенная цели, яростная — огромная волна, разбивающаяся о пустынный бесплодный берег; и, наконец, Бен — призрак, чужак, в эту минуту бродящий по другому городу, проходящий по тысячам улиц жизни и не находящий ни одной двери. Но на следующий день Юджин почувствовал себя еще более ослабевшим. Он сидел, развалившись, на троне из пухлых мешков с овсом, затуманенными глазами следил, как летят мешки на желоб, и ставил кривые галочки на листе, а мимо сновали и сновали грузчики. Жуткая жара текла сквозь зернистую пыль воздуха, и каждое свое движение он обдумывал заранее, поднимая руку, а потом опуская ее так, словно это был посторонний предмет. В конце дня его попросили вернуться в ночную смену. Он слышал, качаясь от слабости, далекий голос главного учетчика. На раскаленной пристани настал час ужина и внезапно зашумела тишина. По всему огромному навесу раздавались завершенные звуки: слабая дробь шагов — это к выходу шли рабочие, плеск воды о корпус корабля, шум на сходнях. Юджин зашел за штабель и слепо полез наверх в свою укромную крепость. Мир отхлынул от его гаснущего сознания, все звуки слабели, отдалялись. «Я немного отдохну, — думал он, — и спущусь работать. День был жаркий. Я очень устал». Но когда он попробовал привстать, то не смог. Его воля тщетно боролась с неподатливым свинцом его тела, безнадежно напрягаясь, как человек в клетке. Он подумал спокойно, с облегчением, с тихой радостью: «они не найдут меня здесь. Я не могу пошевелиться. Все кончено. Если бы я заранее мог себе это представить, мне было бы страшно. А теперь — нисколько. Здесь… на этой груде овса… внося свой вклад… в дело демократии. Потом начну вонять, и они меня найдут». Мерцание жизни покидало его усталые глаза. Он лежал в полузабытьи, растянувшись на мешках. Он думал о лошади. Таким нашел его молодой учетчик, одолживший ему деньги. Учетчик нагнулся над ним, подсунул руку ему под голову, а другой прижал к его губам бутылку с самогоном. Когда Юджин немного ожил, учетчик помог ему спуститься и медленно повел его по длинной деревянной платформе пристани. Они пошли через дорогу в маленькую бакалейную лавку. Учетчик купил бутылку молока, коробку сухариков и большой кусок сыра. Юджин ел, а по его чумазому лицу текли слезы, промывая борозды в грязи. Это были слезы голода и слабости, он не мог сдержать их. Учетчик стоял и следил за ним обеспокоенным добрым взглядом. Это был молодой человек с квадратным подбородком и узким лицом; он носил интеллигентные очки и задумчиво покуривал трубку. — Почему ты не сказал мне, малый? Я бы дал тебе денег, — сказал он. — Я… не… знаю, — сказал Юджин, жуя сыр. — Просто не мог. На занятые у учетчика пять долларов он и Синкер Джордан дотянули до получки. Потом, после того как они съели на обед четыре фунта бифштекса, Синкер Джордан уехал в Алтамонт тратить наследство, которое он обрел право получить несколько дней назад, когда ему исполнился двадцать один год. Юджин остался. Он был, как человек, который умер и родился вновь. Все, что произошло прежде, пребывало в призрачном мире. Он думал о своей семье, о Бене, о Лоре Джеймс так, словно это были призраки. Даже самый мир обернулся призраком. Весь этот август, пока война подвигалась к своему завершению, он наблюдал умирающий карнавал лета. Больше уже ничто не казалось жестким и жарким, грубым и новым. Все было старым. Все умирало. В его ушах звучала воздушная музыка, вовеки далеко-неслышная, как язык его забытого мира. Он познал рождение. Он познал боль и любовь. Он познал голод. И почти познал смерть. По вечерам, когда его не оставляли на сверхурочную работу, он уезжал на трамвае на какой-нибудь пляж. Но единственный звук, который был реален, который был близким и сущим, был звук вечного моря в его мозгу и в его сердце. Он обращал к морю свое лицо, и за его спиной миллион дешевых огней кафе, стук ножей и вилок, гомон, конфетти, визгливый рев саксофонов, весь жесткий безрадостный шум его страны смягчался, становился печальным, далеким и примерещившимся. Возле крутящейся карусели оглушительный оркестр наяривал «Кэ-кэ-кэ-кэ-Кэти, душечка Кэти», «Бедный лютик» и «Только молится дитя в сумерках». И дешевая музыка становилась колдовской и прелестной; она смешивалась в волшебство, становилась частью романтичной и прелестной Виргинии, частью морских валов, которые накатывались на песок из вечного мрака, частью его собственной великолепной тоски, его торжествующего одиночества после боли, любви и голода. Его лицо под пышной копной вьющихся волос было узким и незамутненным, как лезвие; тело было худым, как у изголодавшейся кошки; глаза были блестящими и яростными. «О море! — думал он. — Я — рожденный в горах, узник, призрак, чужой, — и я хожу здесь возле тебя. О море, я одинок, как ты; я печален, как ты; мой мозг, мое сердце, моя жизнь, как твои, касались неизведанных берегов. Ты подобно женщине, лежащей под твоим же сводом на коралловом дне. Ты — необъятная и плодоносная женщина с пышными бедрами и огромными густыми вьющимися волосами, которые колышутся, подобно зеленым мхам, над твоим животом. И ты унесешь меня в счастливый край, ты омоешь меня для славы на светлых кораблях». Там, на морском берегу темной Виргинии, он думал о забытых улицах, о всех миллионах сплетений самого себя — призрак своей утраченной плоти. Ребенок, который услышал мычание коровы Суэйна, мальчик, затерянный на плато Озарка, разносчик газет для черных подписчиков и юноша, который вошел с Джимом Триветтом в решетчатую дверь. И официантка, и Бен, и Лора? Тоже Мертвы? Где? Как? Зачем? Зачем была соткана паутина? Зачем мы умираем столькими смертями? Как я очутился здесь, у моря? О, затерянный, о, далекий и одинокий — где? Порой, когда он, возвращаясь, проходил между танцующими — пугало в развевающихся лохмотьях, — он оглядывался и видел себя среди них. Он, казалось, был двумя людьми, он постоянно видел, как он сидит, склоняя темное лицо, на верхней жерди изгороди и смотрит на себя, проходящего мимо в веселой компании молодежи. Он видел себя в толпе, где все были на несколько дюймов ниже его, и уютно устраивался в мире, в любом отношении достаточно большом для него. И пока он пристально глядел перед собой и видел себя любимым и своим, до него доносился их смех, он внезапно ощущал вокруг себя жесткое белое кольцо их лиц и бросался прочь с проклятиями на губах. О мои милые шлюхи! Мои прелестные дешевые девки! Вы, мелкая зудящая сыпь, — вы хихикаете надо мной! Надо мной! Надо мной! (Он бил себя кулаком по ребрам.) Вы насмехаетесь надо мной со своими прыщавыми кавалерами из аптек, со своими напомаженными шимпанзе, со своими гориллами-морячками — вы, острословящие потаскушки с крылечек! Что вы понимаете? Козлиная похоть, вонь вам подобных — вот что вам надо, милые девочки. И вы смеетесь надо мной! Но я объясню вам, почему вы смеетесь: вы меня боитесь, потому что я не похож на других. Вы ненавидите меня, потому что я не свой. Вы видите, что я лучше и значительнее всех ваших знакомых, вы не можете дотянуться до меня, и вы меня ненавидите. Вот в чем все дело. Эфирная (и в то же время мужественная) красота моих черт, мое мальчишеское обаяние (ведь я «всего только мальчик»), оттеняемое трагической мудростью моих глаз (древних, как сама жизнь, и полных сумрачной трагедии всех веков), чуткое изящество моих губ и мое изумительное темное лицо, расцветающее изнутри загадочной прелестью, как цветок, — все это вы хотели бы уничтожить, потому что для вас это недостижимо. Увы мне! (Пока он думал о своей загадочной красоте, его глаза увлажнились от любви и славы, так что ему пришлось высморкаться.) О, но Она поймет! Любовь истинной леди. Гордо, затуманившимися глазами он глядел на нее — стоявшую рядом с ним, как вызов черни, глядел на ее маленькую изящную головку у его плеча, обвитую обручем сияющих кос, на две великолепные жемчужины в ее ушках. Любимая! Любимая! Мы стоим тут, на звезде. Теперь мы вне их досягаемости. Гляди! Они съеживаются, они стираются, они проходят — победная, несокрушимая, дивная любовь, моя возлюбленная, мы остаемся. Вот как, упиваясь видением собственной красоты, взволнованный собственной музыкой, с затуманившимися глазами, он уходил в запретный квартал, где бдительные патрули флотской и армейской полиции выискивали своих подопечных, и тихонько крался по темной улочке к неказистому деревянному домишке с задернутыми занавесками, где обитала любовь, которую можно было купить за три доллара и облечь в уборы собственных вымыслов. Ее звали Стелла Блейк. Она никогда не торопилась. С ней жила молоденькая золотоволосая девушка двадцати лет, чья семья жила в Пулпит-Хилле. Иногда он навещал ее. Дважды в неделю на транспорты грузились войска. Коричневые истомленные тысячи солдат плотными рядами стояли на пристани, пока совет офицеров за столиками у сходен проверял их документы. Затем, изнемогая под потной пыткой ранцев, они по одному переходили из жаркого пекла пристани в еще более жаркую тюрьму транспорта. Огромные суда в пестрых зазубренных пятнах камуфляжа ждали на рейде, причаливая и отчаливая бесконечной вереницей. Иногда солдаты бывали черными — полки землекопов из Джорджии и Алабамы, широкоплечие великаны из Техаса. Они блестели от пота и басисто хохотали; они были послушны, как дети, и называли своих ругающихся офицеров «хозяин». — Не сметь называть меня «хозяин», сукины дети! — вопил юный лейтенант из Теннесси, который медленно сходил с ума за время переброски, нянча своих подопечных в аду. Они ухмылялись ему весело, с симпатией, как послушные дети, а он, бешено ругаясь, расхаживал по пристани. Время от времени они вновь ввергали его в исступление, докладывая о потерянных касках, штыках, револьверах и документах. Каким-то образом он отыскивал пропажи, каким-то образом он с помощью ругательств благополучно доставил их сюда. Поэтому они улыбались ему с симпатией и называли его «хозяин». — Ну, что, черт побери, вы теперь натворили? — завопил он, когда дюжий черный сержант и несколько солдат, стоявшие у стола, где шла проверка документов, вдруг разразились горестными криками. Бешеный лейтенант, ругаясь, бросился туда. Сержант и несколько солдат — все техасцы — уехали из лагеря, не пройдя медицинской проверки: они болели венерическими болезнями и не кончили курса лечения. — Хозяин! — бормотал великан-сержант. — Мы хотим ехать во Францию. Мы не хотим оставаться в этой богом проклятой дыре. (За это их винить не приходится, — подумал Юджин.) — Я вас убью! Разрази меня бог, убью! — вопил офицер, бросая наземь фуражку и топча ее. Но через секунду он уже повел их с армейским врачом на осмотр за гигантскую стену из мешков с овсом. Пять минут спустя они появились оттуда. Негры прыгали от радости, они толпились вокруг своего бешеного начальника, хватали его руку, целовали ее, преданно ему улыбались. — Вот видишь, — сказал узколицый учетчик, который смотрел на эту сцену с Юджином, — каково это: справляться с толпой черномазых. С ними нельзя по-хорошему. А на этого парня они молятся и что хочешь для него сделают. — А он для них, — сказал Юджин. Эти негры, думал он, вели свое происхождение из Африки, их продавали на невольничьих рынках Луизианы, они поселились в Техасе, а теперь отправляются во Францию. Мистер Финч, старший учетчик с уродливыми глазами-щелочками, подошел к Юджину, улыбаясь фальшивой улыбкой. Его серый подбородок подергивался. — У меня есть для вас работа, Гант, — сказал он. — Двойная оплата. Хочу, чтобы и вы немного подработали. — Какая? — сказал Юджин. — Это судно пойдет с важным грузом, — сказал мистер Финч. — Его для погрузки выводят на рейд. Я хочу послать вас на него. Вернетесь вечером на буксире. Учетчик с узким лицом, когда Юджин радостно сообщил ему свою новость, сказал: — Мне предлагали, но я отказался. — Почему? — спросил Юджин. — Мне не настолько нужны деньги. На него грузят тринитротолуол и нитроглицерин. А грузчики швыряют ящики как попало. Если они уронят хоть один, вас придется собирать по кусочкам. — Такая у нас работа, — эффектно сказал Юджин. Это была опасность, война. И он идет ей навстречу, рискуя жизнью во имя Демократии. Он был в восторге. Когда большое грузовое судно медленно отошло от пристани, он стоял на носу, расставив ноги, кидая по сторонам пронзительные орлиные взгляды. Железная палуба обжигала его ноги сквозь тонкие подметки. Он не обращал на это внимания. Он был капитаном. Судно стало на якорь в Родсе ближе к морю. И буксиры подтащили к нему большие баржи. Весь день под палящим солнцем они грузили судно с качающихся барж; большие желтые краны опускались и поднимались; к вечеру судно глубоко осело в воду, по горло нагруженное снарядами и порохом, а на раскаленных плитах палубы оно несло тысячу двести угрюмых тонн грозных полевых орудий. Юджин оценивал все пронзительными взглядами, расхаживал среди орудий с видом знатока и записывал груз по весу, по количеству, поштучно. Время от времени он совал в рот горсть влажного табака и с удовольствием жевал. Он выплевывал на железную палубу горячие шипящие комочки. «Черт! — думал он. — Вот это мужская работа. Э-эй, пошевеливайтесь, черные дьяволы! Идет война!» — и он сплевывал. Вечером пришел буксир и увез его на берег. Он сел отдельно от грузчиков, стараясь вообразить, что буксир прислали за ним одним. На дальних виргинских берегах мерцали огоньки. Он сплевывал в бурлящую воду. Когда подходили и отходили товарные составы, грузчики поднимали деревянные мостки, перекрывавшие пути. Фут за футом, ритмическими рывками они тянули канат, распевая под руководством своего десятника песню любви и труда. «Джелли Ролл! (Хех!) Джелли Ролл!" Это были великаны-негры, каждый жил со своей женщиной. Они зарабатывали от пятидесяти до шестидесяти долларов в неделю. Раза два в конце лета Юджин ездил в Норфолк. Он повидался с моряком, но больше не пытался увидеть Лору. Она казалась далекой и давно утраченной. Все лето он не писал домой. Он нашел письмо от Ганта, написанное обычным кудрявым готическим почерком, — больное и дряхлое письмо, написанное горестно и очень издалека. Утрата! Утрата! Элиза, крутящаяся в водовороте летнего сезона, приписала несколько практичных слов, чтобы он берег деньги. Чтобы он ел как следует. Чтобы он не хворал. И был хорошим мальчиком. Мальчик был узкой колонной коричневой кожи и костей. За лето он похудел на тридцать фунтов: при росте в шесть футов четыре дюйма с лишним он весил чуть больше ста тридцати фунтов. Моряк был ошеломлен его худобой и принялся пилить его сердито и шумно. — Почему ты не с-с-сообщил мне, где ты, идиот? Я бы послал тебе денег. Г-господи помилуй! Пойдем поедим! Они поели. Лето шло на убыль. Когда настал сентябрь, Юджин ушел с работы и после двух блаженных дней в Норфолке уехал домой. Но в Ричмонде, где нужно было три часа ждать пересадки, он вдруг передумал и поселился в хорошем отеле. Он был преисполнен победоносной гордости. В его карманах лежало сто тридцать долларов, тяжко заработанных его собственным трудом. Он жил один, он познал боль и голод, но выжил. Старая жажда путешествий сосала его сердце. Великолепие тайной жизни наполняло его восторгом. Страх перед толпой, недоверие и ненависть к групповой жизни, ужас перед всяческими узами, которыми он был связан с ужасной земной семьей, вновь творили безграничную утопию его одиночества. Отправляться одному, как он отправился в незнакомые города, встречать незнакомых людей и уходить, прежде чем они успеют узнать его, бродить, подобно собственной легенде, по всей земле — ему казалось, что ничего не может быть лучше этого. Он думал о своей семье со страхом, почти с ненавистью. «Господи! Неужели я никогда не буду свободен? — думал он. — Чем я заслужил такое рабство? Предположим… предположим, я был бы сейчас в Китае, или в Африке, или на Южном полюсе. И я всюду боялся бы, что он умрет в мое отсутствие. (Он изогнул шею при этой мысли.) И как они будут попрекать меня, если я не окажусь на месте! Развлекался в Китае (сказали бы они), в то время как твой отец умирал. Противоестественный сын! Да! И будь они прокляты! Почему я должен быть там? Неужели они не могут умереть в одиночестве? В одиночестве! О господи! Неужели на земле нет свободы?» С внезапным ужасом он понял, что такая свобода лежит по ту сторону томительного мира, и купить ее можно лишь ценой упорного мужества, каким наделены лишь немногие люди. Он пробыл в Ричмонде несколько дней, роскошествуя в великолепном отеле, ел с серебряных блюд в ресторане и беспечно бродил по широким улицам старинного романтического города, в котором он уже побывал однажды первокурсником в День Благодарения, когда университетская команда играла здесь против команды Виргинии. Он потратил три дня, стараясь соблазнить официантку в кафе-кондитерской: в конце концов ему удалось заманить ее в занавешенный кабинет китайского ресторана, но все его усилия пропали даром — тщательно продуманный обед ей не понравился, потому что она не любила лука. Перед отъездом домой он написал длинное письмо Лоре Джеймс в Норфолк — жалкое и хвастливое письмо, которое завершалось сумасшедшим петушиным криком: «Я пробыл там все лето и ни разу не зашел к вам. У вас не хватило порядочности ответить на мои письма, и я не видел причин снова вас беспокоить. К тому же мир полон женщин; этим летом я получил свою долю сполна». Он опустил письмо со злорадным торжеством. Но в тот миг, когда крышка почтового ящика, звякнув, закрылась за ним, его лицо перекосилось от стыда и раскаяния. В эту ночь он долго не мог заснуть и корчился, вспоминая ребяческую глупость написанного. Она опять взяла над ним верх. XXXIV Юджин вернулся в Алтамонт за две недели до начала занятий в Пулпит-Хилле. Город и вся страна бродили от дрожжевой закваски войны. Страна превращалась в один огромный военный лагерь. Колледжи и университеты преобразовывались в офицерские курсы. Каждый «вносил свой вклад». Людям было не до туризма. И Юджин застал «Диксиленд» почти пустым, если не считать горстки постоянных жильцов. Миссис Перт была там, тихая, кроткая, немного более подвыпившая, чем обычно. Мисс Ньютон, страдающая астмой, худая и нервная старая дева, которая постепенно стала неофициальной помощницей Элизы, тоже была там. Мисс Мелоун, тощая наркоманка с отвислыми серыми губами, тоже была там. Фаулер, гражданский инженер со светлыми волосами и красным лицом, появлявшийся и исчезавший всегда незаметно, оставляя после себя густой запах перегара, тоже был там. Гант, который теперь окончательно перебрался из дома на Вудсон-стрит (его он сдал) в большую заднюю комнату Элизы, тоже был там — став чуть более восковым, чуть более капризным, чуть более слабым, чем раньше. И Бен был там. Он приехал недели за две до Юджина. Его снова не взяли в армию и во флот, признав негодным; он вдруг бросил свою работу в табачном городе и тихо и угрюмо вернулся домой. Он еще больше похудел и, как никогда прежде, казался вырезанным из старой слоновой кости. Он бесшумно бродил по дому, курил бесчисленные сигареты и ругался в кратких приступах свирепой ярости, проникнутой отчаянием и бессилием. Былая хмурая усмешка, сердитое ворчание исчезли; тихий презрительный смешок, в котором было столько скрытой нежности, уступил место сдержанной, но бешеной злобе. Те короткие две недели, которые Юджин провел дома до отъезда в Пулпит-Хилл, он жил с Беном наверху в маленькой комнате со спальной верандой. И молчаливый заговорил — он говорил, пока тихое яростное ворчание не перешло в воющую анафему горечи и ненависти, и его страстный крик разносился по спящему миру ночи и шелестящей осени. — Что ты с собой сделал, дурачок? — начал он, разглядывая торчащие ребра мальчика. — Ты похож на воронье пугало. — Это ничего, — сказал Юджин. — Одно время я не ел. Но я им не писал, — добавил он гордо. — Они думали, что я один не продержусь. А я продержался. Я не попросил помощи. И вернулся домой с собственными деньгами. Видишь? — Он сунул руку в карман, вытащил засаленную пачку банкнот и хвастливо показал их брату. — Кому нужны твои паршивые гроши? — яростно завопил Бен. — Идиот! Вернулся домой похожий на мертвеца и думает, что тут есть чем гордиться. Что ты делал? Что ты делал, кроме того, что валял дурака? — Я жил на свои деньги, — возмущенно крикнул Юджин, обиженный и уязвленный. — Вот что я делал! — А! — сказал Бен со свирепой усмешкой. — Дурак ты! Этого они и добивались! А ты думаешь, что доказал им что-то? Да? Думаешь, им не все равно, жив ты или умер, лишь бы не пришлось тратиться на тебя? Чем ты хвастаешь? Получи что-нибудь от них, вот тогда хвастай… Приподнявшись на локте, он несколько секунд глубоко затягивался в горьком молчании. Потом продолжал покойнее: — Нет, Джин. Забери их деньги — любым способом. Заставь их! Выпроси, отними, укради — только заполучи эти деньги! Если ты этого не сделаешь, они их сгноят. Получи деньги и беги от них. Уезжай и не возвращайся назад. Ну их к черту! — завопил он. Элиза, которая поднялась наверх, чтобы погасить свет, и некоторое время стояла за дверью, прислушиваясь, теперь постучала и вошла. Одетая в старый рваный свитер и во что-то вроде юбки, она немного постояла, скрестив на груди руки, повернув к ним белое озабоченное лицо и прищурившись. — Дети, — сказала она, с упреком поджимая губы и качая головой, — всем давно пора спать. Вы никому не даете уснуть своими разговорами. — А-ах! — сказал Бен со злобным смехом. — Ну их к черту! — Хоть присягнуть, милый! — сказала она раздраженно. — Ты нас разоришь. У вас и на веранде свет горит? — Ее глаза подозрительно шарили по сторонам. — Ну, зачем вы жжете столько электричества! — Только послушать! — сказал Бен, вздергивая голову с уничтожающим смехом. — Мне не по карману оплачивать такие счета, — сердито сказала Элиза, резко мотнув головой. — Я не настолько богата, и я этого не потерплю. Мы все должны экономить. — О, бога ради! — усмехнулся Бен. — Экономить! Зачем? Чтобы ты отдала все это старику Доуку за один из его участков? — Можешь не задирать носа, — сказала Элиза. — Ведь не ты платишь по счетам. Если бы платил ты, то запел бы по-другому. Мне не нравятся такие разговоры. Ты бросал на ветер все, что зарабатывал, потому что ты и понятия не имеешь, сколько стоит доллар! — А-ах! — сказал он. — Сколько стоит доллар! Черт побери, я это знаю лучше тебя. Во всяком случае, за свои доллары я хоть что-то получал. А ты? Что ты за свои получила, хотел бы я знать? Какая от них польза была хоть для кого-нибудь? Ну-ка, скажи мне! — закричал он. — Можешь смеяться сколько хочешь, — строго сказала Элиза, — но если бы мы с вашим папой не приобрели немного недвижимости, у вас не было бы и крыши над головой. Вот какую благодарность получаю я за все мои труды на старости лет, — сказала она, разражаясь слезами. — Неблагодарность! Одна неблагодарность! — Неблагодарность! — усмехнулся он. — А за что нам быть благодарными? Ты же не думаешь, что я благодарен тебе или старику? Что вы мне дали? Вы послали меня ко всем чертям, едва мне исполнилось двенадцать лет. С тех пор ни один из вас не дал мне ни цента. Погляди на этого малыша. Ты позволила, чтобы он таскался по стране как полоумный. Ты хотя бы одну открытку послала ему за это лето? Ты знала, где он? Пока ты можешь нажить пятьдесят центов на своих паршивых постояльцах, тебе на все наплевать. — Неблагодарность! — хрипло прошептала она, зловеще покачивая головой. — Грядет день расплаты. — О, бога ради! — сказал он с презрительным смешком. Он глубоко затянулся и потом продолжал уже спокойнее: — Нет, мама. Ты ничего не сделала, чтобы заслужить нашу благодарность. Мы все бегали без призора, а малыш вырос здесь среди проституток и наркоманок. Ты экономила каждый грош и все вложила в недвижимость, от которой никому нет никакой пользы. Так не удивляйся, что твои дети не испытывают к тебе благодарности. — Сын, который так говорит с матерью, — сказала Элиза с оскорбленной горечью, — плохо кончит. Погоди, и ты увидишь! — Как бы не так! — усмехнулся он. Они глядели друг на друга ожесточенными глазами. Бен на мгновение отвернулся, хмурясь от свирепой досады, но он уже испытывал острое раскаянье. — Ну, хорошо! Ради всего святого, уйди! Оставь нас в покое. Я не хочу, чтобы ты здесь была! — Он закурил, чтобы показать свое равнодушие. Тонкие белые пальцы дрожали, и огонек погас. — Не надо этого! — устало сказал Юджин. — Не надо этого! Никто из нас не переменится! Ничто не станет лучше. Мы все останемся такими, как были. Все было уже много раз сказано. И не надо больше говорить. Мама, пожалуйста, иди спать. Давайте все ляжем спать и забудем об этом. — Он подошел к ней и поцеловал ее, испытывая острый стыд. — Ну, спокойной ночи, сын, — медленно и торжественно сказала Элиза. — На твоем месте я бы погасила свет и легла спать. Выспись хорошенько, милый. Следи за своим здоровьем. Она поцеловала его и вышла, не взглянув на старшего сына. И он не глядел на нее. Их разделяла жестокая и горькая вражда. Она ушла, и Бен мгновение спустя сказал без всякого гнева: — Я ничего не добился в жизни. Я неудачник. Я слишком долго оставался с ними. Мои легкие никуда не годятся: меня даже в армию не берут. Не хотят даже дать немцам шанс убить меня. Мне так ничего и не удалось достичь. Черт побери! — воскликнул он с нарастающим бешенством. — Зачем все это? Ты способен это понять, Джин? Действительно ли все так или кто-то сыграл с нами дурную шутку? Может быть, нам все это снится. Как по-твоему? — Да, — сказал Юджин. — Именно так. Но я хотел бы, чтобы нас разбудили. — Он помолчал, задумчиво глядя на свое худое голое тело, на секунду изогнувшееся в постели. — А может быть, — сказал он медленно, — может быть, ничего нет и некого будить. — К черту! — сказал Бен. — Поскорее бы уж все это кончилось! Юджин вернулся в Пулпит-Хилл в разгар военной лихорадки. Университет превратился в военный лагерь. Юноши, достигшие восемнадцати лет, набирались в офицерские школы. Но ему еще не исполнилось восемнадцати. До его дня рождения оставалось две недели. Напрасно умолял он комиссию о снисхождении. Какое значение имеют две недели? Не могут ли его зачислить сразу после дня рождения? Нет, — сказали они. Что же ему делать? Они сказали, что он должен ждать следующего набора. Сколько придется ждать? Всего два-три месяца, — уверяли они. Он воспрянул духом. Его снедало нетерпение. Не все еще было потеряно. Если ему повезет, к рождеству он будет достоин надеть хаки, а к весне, с божьей помощью, приобщится к высоким привилегиям, сулящим окопных вшей, горчичный газ, размозженные мозги, пробитые легкие, распоротые кишки, удушение, грязь и гангрену. Из-за края земли доносился великолепный топот марширующих ног, яростная манящая песня труб. С нежной улыбкой, адресованной любимому себе, он видел на своих юных смелых плечах полковничьи орлы. Он видел себя асом Гантом, соколом воздушных небес с шестьюдесятью тремя гуннами на счету в девятнадцать лет. Он видел, как идет по Елисейским полям с красивой сединой на висках, с левой рукой из самой лучшей пробки и в обществе пышной молодой вдовы французского фельдмаршала. Впервые он узрел романтическую прелесть увечья. Безупречно сложенные герои его детства казались ему теперь дешевкой — они годились лишь на рекламу воротничков или зубной пасты. Он жаждал того скрытого благородства, той умудренности жизнью и страданиями, достичь которых никак невозможно без деревянной ноги, восстановленного носа или багрового шрама от пули на виске. А пока он усердно ел и выпивал галлоны воды в надежде увеличить свой вес. Он взвешивался раз десять на дню. Он даже пытался систематически заниматься гимнастикой: разводил руки в стороны, делал наклоны корпусом и прочее. И он обсуждал свою дилемму с преподавателями. Истово, серьезно он вел схватку со своей душой, со смаком пускал в ход вдохновенный жаргон этого крестового похода. Но разве, — говорили преподаватели, — пока его место не здесь? Велит ли ему идти его совесть? Если так, — говорили они торжественно, — им больше нечего добавить. Но подумал ли он обо всем в более широком аспекте? — Разве не здесь, — убедительно говорил заместитель декана, — ваш Сектор? Разве ваш фронт не здесь в университете? Разве не здесь должны вы Приложить Все Свои Силы? О, я знаю, — продолжал он с горестной улыбкой, — было бы гораздо легче отправиться туда. Мне самому пришлось выдержать такую же борьбу с собой. Но ведь все мы теперь часть Армии; мы все — Солдаты Свободы! Мы все Мобилизованы во имя Истины. И каждый должен Вносить Свой Вклад там, где он всего полезнее. — Да, — сказал Юджин с бледным мученическим лицом, — я знаю. Я знаю, что не прав. Но, сэр, когда я думаю об этих кровожадных чудовищах, когда я думаю о том, чем они грозят всему, что Нам Дорого, когда я думаю о Маленькой Бельгии, а потом о Моей Собственной Матери, Моей Собственной Сестре… — Он отвернулся, сжимая кулаки, без памяти влюбленный в себя. — Да, да, — мягко сказал заместитель декана, — для юноши с такой душой, как ваша, это очень нелегко. — О сэр, это тяжко! — страстно воскликнул Юджин. — Уверяю вас, очень тяжко! — Мы должны терпеть, — сказал декан негромко. — Мы должны закалиться в огне. На весы брошено Будущее Человечества. Глубоко взволнованные, они немного постояли молча, осиянные лучезарной красой своих героических душ. Юджин был заместителем редактора университетской газеты. Но, поскольку редактор был в армии, вся работа лежала на нем. Все были в армии. За исключением нескольких десятков худосочных первокурсников, горстки калек и его самого, все, казалось, были в армии. Все члены его землячества, все его однокурсники, которые не успели завербоваться раньше, и многие молодые люди, прежде и не помышлявшие об университете, — все были в армии. «Папаша» Рейнхарт, Джордж Грейвс, Джулиус Артур, некоторое время неудачно подвизавшиеся в других университетах, и множество молодых алтамонтцев, никогда не переступавших порог высших учебных заведений, все были зачислены в студенческую армию. В первые дни, пока не установился новый порядок, Юджин виделся с ними часто. Затем, когда шестеренки машины заработали более плавно и университет превратился в большой военный лагерь с размеренной монотонностью учений, еды, занятий, смотров и сна, он опять оказался в стороне, одиноким, занимающим особое и влиятельное положение. Он Исполнял Свой Долг. Он Высоко Держал Факел. Он Вносил Свой Вклад. Он был редактором, репортером, цензором и выпускающим. Он писал последние известия. Он писал передовицы. Он опалял их пламенными словами. Он возвеличивал крестовый поход. Им владела вдохновенная жажда убийства. Он приходил и уходил, когда хотел. Когда ночью в казармах гасли огни, он бродил по парку, презрительно не обращая внимания на электрические фонарики и на небрежные извинения усердных желторотых лейтенантов. Он поселился в городе вместе с долговязым трупом — студентом-медиком с ввалившимися щеками и куриной грудью, по фамилии Хестон. Три-четыре раза в неделю его возили по разбитой дороге в Эксетер, где в маленькой типографии он впивал добротный теплый запах стали и краски. Потом, когда вспыхивали фонари, он бродил по унылой главной улице города, ужинал в греческом ресторане, флиртовал с двумя-тремя случайными, пугливо озиравшимися женщинами, пока к десяти часам ресторан не затихал, а тогда он возвращался обратно в автобусе, сидя рядом с пьяным старым моржом, который гнал, как бешеный, и которого звали «Пьянчуга» Янг. Начался октябрь и период холодных моросящих дождей. Земля стала размокшим месивом грязи и гнилых листьев. Деревья устало и беспрерывно роняли капли. Настал его восемнадцатый день рожденья, и он снова, в трепещущем напряжении, обратился к войне. Он получил короткое больное письмо от отца; несколько страниц от Элизы — практичных, прямолинейно-конкретных: «Дейзи была у нас со всем своим выводком. Она уехала домой два дня назад, оставив у нас Каролину и Ричарда. Они все переболели инфлюэнцей. У нас здесь была настоящая эпидемия. Нет никого, кто бы не заболел, и неизвестно, кто будет следующим. Первыми она как будто укладывает самых сильных и здоровых. Мистер Хэнби, методистский священник, умер на прошлой неделе. Перешло в воспаление легких. Это был крепкий здоровый мужчина в расцвете лет. Доктора сказали, что он был обречен с самого начала. Хелен пролежала несколько дней. Говорит, опять почки. В четверг они позвали Макгайра. Но меня им не провести, что бы они ни говорили. Сын, я надеюсь, что ты никогда не поддашься этой ужасной наклонности. Это было бы проклятием всей моей жизни. Твой папа чувствует себя как всегда. Он хорошо ест и много спит. С прошлого года он, по-моему, нисколько не изменился. Он, наверное, будет жив еще долго после того, как многие из нас упокоятся в сырой земле. Бен все еще здесь. Он весь день бродит по дому и жалуется на отсутствие аппетита. По-моему, ему следует снова взяться за работу, чтобы поменьше думать о себе. Постояльцев почти не осталось. Миссис Перт и мисс Ньютон, как обычно, тут. Кросби вернулись в Майами. Если наступят холода, я тоже соберусь и уеду. Наверное, это старость. Я не могу переносить холод, как раньше, в молодости. Купи себе хорошее теплое пальто до наступления зимы. И ешь как следует — много и сытно. Не трать деньги зря, но…» После этого письма из дома несколько недель не было никаких известий. Затем в один моросящий вечер, когда он в шесть часов вернулся в комнату, где он жил вместе с Хестоном, на столе его ждала телеграмма. В ней говорилось: «Приезжай домой немедленно. У Бена воспаление легких. Мама». XXXV До утра поездов не было. Чтобы он не совсем извелся за вечер, Хестон напоил его джином, изготовленным из спирта, заимствованного в медицинской лаборатории. Юджин то молчал, то бессвязно бормотал — он засыпал Хестона вопросами о ходе болезни и ее проявлениях. — Если бы у него было двустороннее воспаление, она бы так и сообщила. Как ты думаешь? А? — лихорадочно спрашивал он. — Наверное, — отвечал Хестон. Он был тихим и добрым. Утром Юджин поехал в Эксетер к поезду. Весь серый унылый день поезд громыхал через набухший от воды штат. Потом была пересадка и несколько часов жуткого ожидания. Наконец, когда стемнело, другой поезд снова повез его к горам. Он лежал на полке, глядя бессонными, горячими глазами на черную массу земли, на громаду гор. Наконец после полуночи он забылся беспокойным сном. Его разбудил лязг буферов, когда поезд уже подходил к Алтамонту. Еще не очнувшись, полуодетый, он вскочил, потому что вагон, дернувшись, остановился, и мгновение спустя увидел за занавеской мрачные лица Люка и Хью Бартона. — Бен очень болен, — сказал Хью Бартон. Юджин натянул башмаки и соскочил на пол, засовывая воротник и галстук в карман пиджака. — Пошли, — сказал он. — Я готов. Они тихонько прошли по проходу сквозь протяжный темный храп спящих. Когда они шли через пустой вокзал к машине Хью Бартона, Юджин сказал моряку: — Когда ты приехал, Люк? — Вчера вечером, — сказал тот. — Я здесь всего несколько часов. Было половина четвертого утра. Безобразные околовокзальные улицы лежали застывшие и ужасные, как что-то приснившееся. Неожиданное необычное возвращение сюда усиливало ощущение нереальности. В одном из автомобилей, выстроившихся вдоль вокзала, на сиденье спал шофер, завернувшись в одеяло. В греческой закусочной сидел какой-то человек, уткнувшись лицом в стойку. Фонари горели тускло и устало — светились ленивой похотью нескольких окон в дешевых привокзальных гостиницах. Хью Бартон, который всегда ездил осторожно, рванул машину с места, свирепо переключив скорости. Они понеслись к городу через ветхие трущобы со скоростью пятьдесят миль в час. — Боюсь, что Б-б-бен очень болен, — начал Люк. — Как это случилось? — спросил Юджин. — Скажи мне. Он заразился инфлюэнцей, сказали они Юджину, от кого-то из детей Дейзи. Дня два он ходил больной и с температурой, не желая лечь в постель. — В этом п-проклятом холодном с-сарае, — сорвался Люк. — Если он умрет, так только потому, что не м-мог согреться. — Сейчас это неважно, — сердито сказал Юджин. — Дальше? В конце концов он слег, и миссис Перт ухаживала за ним дня два. — Только она одна и п-позаботилась о нем, — сказал моряк. Элиза в конце концов пригласила Кардьяка. — П-проклятый старый знахарь, — заикался Люк. — Неважно! — кричал Юджин. — Зачем сейчас ворошить все это? Что было дальше? Дня через два он как будто бы начал выздоравливать, и Кардьяк разрешил ему вставать, если он захочет. Он встал и день бродил по дому, яростно ругаясь, а на другой день слег с высокой температурой. После этого наконец позвали Коукера, два дня назад… — Вот что следовало бы сделать с самого начала, — проворчал Хью Бартон за рулем. — Неважно! — взвизгнул Юджин. — Что было дальше? Уже более суток Бен лежал в критическом состоянии с двусторонним воспалением легких. Грустная пророческая повесть, краткий и страшный итог напрасности, запоздалость и гибельность их жизней заставили их умолкнуть от неумолимого ощущения трагедии. Им нечего было сказать. Мощный автомобиль с ревом вылетел на промерзшую мертвую площадь. Ощущение нереальности становилось все сильнее. Юджин искал свою жизнь, яркие утраченные годы в этом жалком скученном скоплении кирпича и камней. «Бен и я здесь, возле ратуши, банка, бакалейной лавки, — думал он. — Почему здесь? В Гатах или в Исфагани. В Коринфе или Византии. Не здесь. Это лишено реальности». Мгновение спустя большой автомобиль затормозил перед «Диксилендом». В холле тускло горела лампочка, пробуждая в нем тоскливые воспоминания о сырости и сумраке. Более теплый свет горел в гостиной, окрашивая опущенную штору на высоком окне в теплый и мягкий оранжевый цвет. — Бен в той комнате наверху, где свет, — прошептал Люк. Юджин с похолодевшими сухими губами взглянул вверх, на мрачную спальню с безобразным викторианским фонарем. Она была рядом со спальной верандой, где всего три недели назад Бен швырнул во тьму яростное проклятие своей жизни. Свет в комнате больного был серым, и перед ним возникло угрюмое виденье беспомощной борьбы и неприкрытого ужаса. Они, все трое, тихо прошли по дорожке и вошли в дом. В кухне слышались голоса и негромкий звон посуды. — Папа вон там, — сказал Люк. Юджин вошел в гостиную, где в одиночестве перед ярким огнем сидел Гант. Он тупо и рассеянно поглядел на сына. — Здравствуй, папа, — сказал Юджин, подходя к нему. — Здравствуй, сын, — сказал Гант. Он поцеловал мальчика щетинистыми подстриженными усами. Его узкая губа задрожала. — Ты слышал о своем брате? — всхлипнул он. — Только подумать, что такое обрушилось на меня, старого и больного. О Иисусе, это ужасно… Из кухни пришла Хелен. — Здравствуй, Верзила! — сказала она, крепко обнимая его. — Как поживаешь, голубчик? Он вырос дюйма на четыре с тех пор, как уехал, — насмешливо сказала она и хихикнула. — Да ну же, Джин, развеселись! Не гляди так мрачно. Пока есть жизнь, есть и надежда. Он же еще не умер! — И она разразилась слезами, хриплыми, неудержимыми, истерическими. — Подумать, что меня ждало такое испытание, — всхлипывал Гант, машинально реагируя на ее горе. Он глядел в огонь и раскачивался взад и вперед, опираясь на палку. — Ох-хо-хо-хо! Что я сделал, чтобы господь… — Да замолчи же! — крикнула она, в бешенстве поворачиваясь к нему. — Заткнись сию же минуту! Я не желаю слушать твое хныканье! Я отдала тебе всю мою жизнь! Для тебя все было сделано, и ты нас всех переживешь. Сейчас не ты болен. В эту минуту она испытывала по отношению к нему горькое ожесточение. — Где мама? — спросил Юджин. — Она в кухне, — сказала Хелен. — На твоем месте я пошла бы поздороваться с ней перед тем, как идти к Бену. — Тихим задумчивым голосом она добавила: — Забудь об этом. Теперь уж ничем не поможешь. Элиза хлопотала над блестящими кастрюлями с кипящей водой на газовой плите. Она неуклюже сновала по кухне и при виде Юджина удивилась и растерялась. — Как же так! Когда ты приехал? Он поцеловал ее. Но под ее будничностью он разглядел ужас, наполнявший ее сердце. Ее тусклые черные глаза отсвечивали яркими лезвиями страха. — Как Бен, мама? — негромко спросил он. — Да как тебе сказать, — она задумчиво поджала губы. — Я как раз говорила доктору Коукеру перед твоим приходом: «Послушайте, — сказала я. — Вот что я вам скажу, по-моему, он далеко не так плох, как выглядит. Только бы продержаться до утра, а тогда дело пойдет на поправку». — Ради всего святого, мама! — яростно крикнула Хелен. — Как ты можешь говорить такие вещи? Разве ты не понимаешь, что Бен в критическом состоянии? Когда же ты проснешься? В ее голосе звучала былая надтреснутая истерическая нота. — Вот что, сын, — сказала Элиза с белой дрожащей улыбкой, — когда ты пойдешь к нему, сделай вид, что, по-твоему, он вовсе не болен. На твоем месте я обратила бы все дело в шутку. Я бы посмеялась и сказала: «Послушай, а я-то думал, что увижу больного. Пф! — сказала бы я. — Ничего у тебя нет. Все это одно воображение!» — Мама! Ради Христа! — отчаянно сказал Юджин. — Ради Христа! Он с мукой отвернулся и схватился пальцами за горло. Потом он тихонько поднялся наверх с Люком и Хелен и приблизился к комнате больного. Его сердце иссохло, ноги похолодели, словно вся кровь отлила от них. Они на мгновение остановились, перешептываясь, прежде чем войти. Этот жалкий заговор перед лицом смерти ужаснул его. — П-по-моему, надо п-побыть всего минутку, — прошептал Люк. — А то он м-может разволноваться. Юджин сделал над собой усилие и слепо вошел за Хелен в комнату. — Погляди-ка, кто к тебе пришел, — бодро сказала она. — Это Верзила.

The script ran 0.005 seconds.