Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Андрей Белый - Петербург [1913]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic, Модернизм, Роман

Аннотация. Андрей Белый (1880–1934) вошел в русскую литературу как теоретик символизма, философ, поэт и прозаик. Его творчество, искрящееся, но холодное, основанное на парадоксах и контрастах. Во второй том Собрания сочинений вошел роман «Петербург». http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 

Александр Иванович тут собой овладел; и он мог бы вернуться: в комнате — это знал он наверное — никого, ничего (приступ болезни прошел). Но уходить с чердака все же ему не хотелось: осторожно он подходил средь кальсон, полотенец и простынь к заплетенному осеннею паутиной окну и просунул он голову из стекольных осколков: то, что он видел, успокоением и миротворною грустью на него дохнуло теперь. Под ногами яснели — отчетливо, ослепительно просто: четкий дворовый квадрат, показавшийся отсюда игрушечным, серебристые сажени осиновых дров, откуда он так недавно глядел в свои окна с неподдельным испугом; но что главное: в дворницкой веселились еще; хриплая песенка раздавалась из дворницкой; чебутарахнул там дверной блок; и две показались фигурки; одна разоралась там: Вижу я, Господи, свою неправду: Кривда меня в глаза обманула, Кривда мне глаза ослепила… Возжалел я своего белого тела, Возжалел я своего цветного платья, Сладкого яствия, Пьяного пития — Убоялся я, Понтий, архиереев, Устрашился, Пилат, фарисеев, Руки мыл — совесть смыл! Невинного предал на пропятье… Это пели: участковый писец Воронков и подвальный сапожник Бессмертный. Александр Иваныч подумал: «Не спуститься ли к ним?» И спустился бы… Да вот только — лестница. Лестница испугала его. Небо очистилось. Бирюзовую островную крышу, оказавшуюся где-то там, под ним, сбоку — бирюзовую, островную крышу прихотливо чертила серебряная чешуя, та серебряная чешуя, далее, вся сливалась с живым трепетом невских вод. И бурлила Нева. И кричала отчаянно там свистком запоздалого пароходика, от которого виделся лишь убегающий глаз красного фонаря. Далее, за Невой, простиралась и набережная; над коробками желтых, серых, коричнево-красных домов, над колоннами серых и коричнево-красных дворцов, рококо и барокко, поднималися темные стены громадного, рукотворного храма, заостренного в мир луны золотым своим куполом — со стен каменной, черно-серой, цилиндрической и приподнятой формою, обставленной колоннадой: Исакий… И, едва зримое, побежало в небо стрелой золотое Адмиралтейство. Голос пел: Помилуй, Господи! Прости, Исусе!.. Царю чин верну — о душе вздохну, Дом продам — нищим раздам, Жену отпущу — Бога сыщу… Помилуй, Господи! Прости, Исусе! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Верно в час полуночи — там, на площади, уж посапывал старичок гренадер, опираясь на штык; и к штыку привалилась мохнатая шапка; и тень гренадера недвижимо легла на узорные переплеты решетки. Пустовала вся площадь. В этот час полуночи на скалу упали и звякнули металлические копыта; конь зафыркал ноздрей в раскаленный туман; медное очертание Всадника теперь отделилось от конского крупа, а звенящая шпора нетерпеливо царапнула конский бок, чтобы конь слетел со скалы. И конь слетел со скалы. По камням понеслось тяжелозвонкое цоканье через мост: к островам. Пролетел в туман Медный Всадник; у него в глазах была — зеленоватая глубина; мускулы металлических рук — распрямились, напружились; и рванулось медное темя; на булыжники конские обрывались копыта, на стремительных, на ослепительных дугах; конский рот разорвался в оглушительном ржании, напоминающем свистки паровоза; густой пар из ноздрей обдал улицу световым кипятком; встречные кони, фыркая, зашарахались в ужасе; а прохожие в ужасе закрывали глаза. Линия полетела за линией: пролетел кусок левого берега — пристанями, пароходными трубами и нечистою свалкою пенькой набитых мешков; полетели — пустыри, баржи, заборы, брезенты и многие домики. А от взморья, с окраины города, блеснул бок из тумана: бок непокойного кабачка. Самый старый голландец, в черную кожу одетый, выгибался с заплесневелого, дверного порога — в холодную свистопляску (в облако убежала луна); и фонарь подрагивал в пальцах под синеватым лицом в черном кожаном капюшоне: знать, отсюда услышало чуткое ухо голландца конское, тяжелое цоканье и паровозное ржание, потому что голландец покинул таких же, как он, корабельщиков, что звенели стаканами от утра до утра. Знать, он знал, что до самого тусклого утра здесь протянется бешеный, пьяный пир; знать, он знал, что когда часы отобьют далеко за полночь, на глухой звон стаканов прилетит крепкий Гость: опрокинуть огневого аллашу; не одну пожать канатом натертую руку, которая с капитанского мостика повернет тяжелое пароходное колесо у самых фортов Кронштадта; и вдогонку роющей пену корме, не ответившей на сигнал, бросит рев свой жерло чугунное пушки. Но судна не догнать: в белое оно войдет к морю прилегшее облако; с ним сольется, с ним тронется — в предрассветную, в ясную синеву. Все это знал самый старый голландец, в черную кожу одетый и в туман протянутый с заплесневелых ступенек он теперь разглядывал абрис летящего Всадника… Цоканье там уже слышалось; и — фыркали ноздри, которые проницали, пылая, туман световым, раскаленным столбом. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Александр Иванович отошел от окна, успокоенный, усмиренный, озябший (из стекольных осколков продул его ветерок); а навстречу ему заколыхались белые пятна — кальсон, полотенец и простынь; пропорхнул ветерок… И тронулись пятна. Робко он отворил чердачную дверь; он решился вернуться в каморку. Почему это было… Озаренный, весь в фосфорических пятнах, он теперь сидел на грязной постели, отдыхая от приступов страха; тут — вот был посетитель; и тут — грязная проползала мокрица: посетителя не было. Эти приступы страха! За ночь было их три, четыре и пять; за галлюцинацией наступал и просвет сознания. Он был в просвете, как месяц, светящий далеко, — спереди отбегающих туч; и как месяц, светило сознание, озаряя так душу, как озаряются месяцем лабиринты проспектов. Далеко вперед и назад освещало сознание — космические времена и космические пространства. В тех пространствах не было ни души: ни человека, ни тени. И — пустовали пространства. Посреди своих четырех взаимно перпендикулярных стен он себе самому показался в пространствах пойманным узником, если только пойманный узник более всех не ощущает свободы, если только всему мировому пространству по объему не равен этот тесненький промежуток из стен. Мировое пространство пустынно! Его пустынная комната!.. Мировое пространство — последнее достиженье богатств… Однообразное мировое пространство!.. Однообразием его комната отличалась всегда… Обиталище нищего показалось бы чрезмерно роскошным перед нищенской обстановкою мирового пространства. Если только действительно удалился от мира он, то роскошное великолепие мира перед этими темно-желтыми стенками показалось бы нищенским… . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Александр Иванович, отдыхавший от приступов бреда, замечтался о том, как над чувственным маревом мира высоко он привстал. Голос насмешливый возражал: — «Водка?» — «Курение?» — «Любострастные чувства?» Так ли был он приподнят над маревом мира? Он поник головой; оттого и болезни, и страхи, оттого и преследования — от бессонницы, папирос, злоупотребленья спиртными напитками. Он почувствовал очень сильный укол в коренной, больной зуб; он рукою схватился за щеку. Приступ острого помешательства для него осветился по-новому; правду острого помешательства он теперь сознал; самое помешательство, в сущности, перед ним стояло отчетом разболевшихся органов чувств — самосознающему «Я»; а персидский подданный Шишнарфнэ символизировал анаграмму; не он, в сущности, настигал, преследовал, гнался, а настигали и нападали на «Я» отяжелевшие телесные органы; и, убегая от них, «Я» становилось «не-я», потому что сквозь органы чувств — не от органов чувств — «Я» к себе возвращается; алкоголь, куренье, бессонница грызли слабый телесный состав; наш телесный состав тесно связан с пространствами; и когда он стал распадаться, все пространства растрескались; в трещины ощущений теперь заползали бациллы, а в замыкающих тело пространствах — зареяли призраки… Так: кто был Шишнарфнэ? Своею изнанкою — абракадаберным сном, Енфраншишем; сон же этот — несомненно от водки. Опьянение, Енфраншиш, Шишнарфнэ — только стадии алкоголя. — «Не курить бы, не пить: органы чувств снова будут служить!» Он — вздрогнул. Сегодня он предал. Как это он не понял, что предал? Ведь несомненно же предал: Николая Аполлоновича уступил он из страха Липпанченко: вспомнилась так отчетливо безобразная купля-продажа. Он, не веря, поверил, и в этом — предательство. Еще более предатель — Липпанченко; что Липпанченко их предавал, Александр Иванович знал; но таил от себя свое знание (Липпанченко над душою его имел неизъяснимую власть); в этом — корень болезни: в страшном знании этом, что — предатель Липпанченко; алкоголь, куренье, разврат — лишь последствия; галлюцинации, стало быть, довершали лишь звенья той цепи, которою Липпанченко его сознательно заковал. Почему? Потому что Липпанченко знал, что он — знает; только в силу этого знания не отлипает Липпанченко. Липпанченко поработил его волю; порабощение воли произошло оттого, что ужасное подозрение с головою бы выдало все; что ужасное подозрение все хотел он рассеять; он ужасное подозрение гнал в усиленном общеньи с Липпанченко; и, подозревая о подозрении, Липпанченко не отпускал его от себя ни на шаг; так связались оба друг с другом; он вливал в Липпанченко мистику; а последний в него — алкоголь. Александр Иванович теперь вспомнил отчетливо сцену в кабинете Липпанченко; наглый циник, подлец и на этот раз обошел; вспомнилась жировая и гадкая шея Липпанченки с жировой гадкой складкой; будто шея нахально смеялась там, пока не повернулся Липпанченко, не поймал взгляд на шее; и, поймав взгляд на шее, все понял Липпанченко. Оттого-то он и принялся запугивать: ошеломил нападением и перепутал все карты; до смерти оскорбил подозрением и потом предложил ему единственный выход: сделать вид, что он верит предательству Аблеухова. И он, Неуловимый, поверил. Александр Иваныч вскочил; и в бессильной ярости он потряс кулаками; дело было исполнено; совершилось! Вот о чем был кошмар. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Александр Иванович совершенно отчетливо перевел теперь невыразимый кошмар на язык своих чувств; лестница, комнатушка, чердак были мерзостно запущенным телом Александра Ивановича; сам метущийся обитатель сих плачевных пространств, на которого они нападали, который от них убегал, было самосознающее «Я», тяжеловлекущее от себя отпавшие органы; Енфраншиш же было инородною сущностью, вошедшею в обиталище духа, в тело, — с водкой; развиваясь бациллою, перебегал Енфраншиш от органа к органу; это он вызывал все ощущенья преследования, чтоб потом, ударившись в мозг, вызвать там тяжелое раздражение. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Припоминалась первая встреча с Липпанченко: впечатление было не из приятных; Николай Степанович, правду сказать, выказывал особое любопытство к человеческим слабостям с ним в общенье вступавших людей; провокатор высшего типа уж, конечно, мог обладать мешковатою этой наружностью, этой парою неосмысленно моргающих глазок. Он, наверное, выглядел простаком. — «Погань… О, погань!» И по мере того, как он углублялся в Липпанченко, в созерцание частей тела, замашек, повадок, перед ним вырастал не человек, а — тарантул. И тут что-то стальное вошло к нему в душу: — «Да, я знаю, что сделаю». Осенила блестящая мысль: все так просто окончится; как это все не пришло ему раньше; миссия его — начерталась отчетливо. Александр Иванович расхохотался: — «Погань думала, что меня обойдет». И почувствовал он опять очень сильный укол в коренной зуб: Александр Иванович, оторванный от мечтательства, ухватился за щеку; комната — мировое пространство — вновь казалася убогою комнатой; сознание угасало (точно свет луны в облаках); знобила его лихорадка и тревогой, и страхами, и медлительно исполнялись минуты; за папироскою выкуривалась другая, — до бумаги, до ваты… Как вдруг… — Гость Александр Иванович Дудкин услыхал странный грянувший звук; странный звук грянул снизу; и потом повторился (он стал повторяться) на лестнице: раздавался удар за ударом средь промежутков молчания. Будто кто-то с размаху на камень опрокидывал тяжеловесный, многопудовый металл; и удары металла, дробящие камень, раздавались все выше, раздавались все ближе. Александр Иванович понял, что какой-то громила расшибал внизу лестницу. Он прислушивался, не отворится ль на лестнице дверь, чтобы унять безобразие ночного бродяги? Впрочем, вряд ли бродяга… И гремел удар за ударом; за ступенью там раздроблялась ступень; и вниз сыпались камни под ударами тяжелого шага: к темно-желтому чердаку, от площадки к площадке, шел упорно наверх металлический кто-то и грозный; на ступень со ступени теперь сотрясающим грохотом падало много тысяч пудов: обсыпались ступени; и — вот уже: с сотрясающим грохотом пролетела у двери площадка. Раскололась и хряснула дверь: треск стремительный, и — отлетела от петель; меланхолически тусклости проливались оттуда дымными, раззелеными клубами; там пространства луны начинались — от раздробленной двери, с площадки, так что самая чердачная комната открывалась в неизъяснимости, посередине ж дверного порога, из разорванных стен, пропускающих купоросного цвета пространства, — наклонивши венчанную, позеленевшую голову, простирая тяжелую позеленевшую руку, стояло громадное тело, горящее фосфором. Это был — Медный Гость. Металлический матовый плащ отвисал тяжело — с отливающих блеском плечей и с чешуйчатой брони; плавилась литая губа и дрожала двусмысленно, потому что сызнова теперь повторялися судьбы Евгения; так прошедший век повторился — теперь, в самый тот миг, когда за порогом убогого входа распадались стены старого здания в купоросных пространствах; так же точно разъялось прошедшее Александра Ивановича; он воскликнул: — «Я вспомнил… Я ждал тебя…» Медноглавый гигант прогонял чрез периоды времени вплоть до этого мига, замыкая кованый круг; протекали четверти века; и вставал на трон — Николай; и вставали на трон — Александры; Александр же Иваныч, тень, без устали одолевал тот же круг, все периоды времени, пробегая по дням, по годам, по минутам, по сырым петербургским проспектам, пробегая — во сне, на яву пробегая… томительно; а вдогонку за ним, а вдогонку за всеми — громыхали удары металла, дробящие жизни: громыхали удары металла — в пустырях и в деревне; громыхали они в городах; громыхали они — по подъездам, площадкам, ступеням полунощных лестниц. Громыхали периоды времени; этот грохот я слышал. Ты — слышал ли? Аполлон Аполлонович Аблеухов — удар громыхающего камня; Петербург — удар камня; кариатида подъезда, которая оборвется там, — каменный тот же удар; неизбежны — погони; и — неизбежны удары; на чердаке не укроешься; чердак приготовил Липпанченко; и чердак — западня; проломить ее, проломить — ударами… по Липпанченко! Тогда все обернется; под ударом металла, дробящего камни, разлетится Липпанченко, чердак рухнет и разрушится Петербург; кариатида разрушится под ударом металла; и голая голова Аблеухова от удара Липпанченко рассядется надвое. Все, все, все озарилось теперь, когда через десять десятилетий Медный Гость пожаловал сам и сказал ему гулко: — «Здравствуй, сынок!» Только три шага: три треска рассевшихся бревен под ногами огромного гостя; металлическим задом своим гулко треснул по стулу из меди литой император; зеленеющий локоть его всею тяжестью меди повалился на дешевенький стол из-под складки плаща, колокольными, гудящими звуками; и рассеянно медленно снял с головы император свои медные лавры; и меднолавровый венок, грохоча, оборвался с чела. И бряцая, и дзанкая, докрасна раскаленную трубочку повынимала из складок камзола многосотпудовая рука, и указывая глазами на трубочку, подмигнула на трубочку: — «Petro Primo Catharina Secunda…» Всунула в крепкие губы, и зеленый дымок распаявшейся меди закурился под месяцем. Александр Иваныч, Евгений, впервые тут понял, что столетие он бежал понапрасну, что за ним громыхали удары без всякого гнева — по деревням, городам, по подъездам, по лестницам; он — прощенный извечно, а все бывшее совокупно с навстречу идущим — только привранные прохожденья мытарств до архангеловой трубы. И — он пал к ногам Гостя: — «Учитель!» В медных впадинах Гостя светилась медная меланхолия; на плечо дружелюбно упала дробящая камни рука и сломала ключицу, раскаляяся докрасна. — «Ничего: умри, потерпи…» Металлический Гость, раскалившийся под луной тысячеградусным жаром, теперь сидел перед ним опаляющий, красно-багровый; вот он, весь прокалясь, ослепительно побелел и протек на склоненного Александра Ивановича пепелящим потоком; в совершенном бреду Александр Иванович трепетал в многосотпудовом объятии: Медный Всадник металлами пролился в его жилы. Ножницы — «Барин: спите?» Александр Иванович Дудкин сквозь тяжелое забытье смутно слышал давно, что его теребили. — «А, барин?..» Наконец открыл он глаза и просунулся в хмурый день: — «Да барин же!» Голова наклонилась. — «Что такое?» Александр Иванович сообразил только тут, что протянут на козлах. — «Полиция?» Угол жаркой подушки торчал у него перед глазом. — «Никакой полиции нет…» Темно-красное прочь ползло по подушке пятно — брр: и — мелькнуло в сознании: — «Это — клоп…» Он хотел приподняться на локте, но снова забылся. — «Господи, да проснитесь…» Он приподнялся на локте: — «Ты, Степка?» Он увидел струю бегущего пара; пар — из чайника: у себя на столе он увидел и чайник, и чашку. — «Ах, как славно: чаек». — «Что за славно: горите вы, барин…» Александр Иваныч с удивленьем заметил, что он не раздет; даже не было снято пальтишко. — «Ты тут как очутился?» — «Я тут к вам позашел: забастовка — на оченно многих заводах; полицию понагнали… Я тут к вам позашел, тоись, с Требником». — «Да ведь, помнится, Требник у меня». — «Что вы, барин: это вам померещилось…» — «Разве мы вчера не видались…» — «Не видались — два дня». — «А мне думалось: мне показалось…» Что думалось? — «Захожу нынче к вам: вижу — лежите и стонете, разметались, горите — в огне весь». — «Да я, Степка, здоров». — «Уж какое здоровье!.. Я тут вам чайку вскипятил; хлеб принес; калач-то горячий; попьете — все лучше. А что так-то валяться…» Ночью в жилах его протекал металлический кипяток (это вспомнил он). — «Да — да: жар, братец мой, ночью был основательный…» — «И не мудрено…» — «Жар во сто градусов…» — «Ат алхаголю и сваритесь». — «В собственном кипятке? Ха-ха-ха…» — «Что ж? Сказывали: у одного алхагольного человека изо рта дымки бегали… И сварился он…» Александр Иванович усмехнулся нехорошей улыбкой. — «Допились уж до чертиков…» — «Были чертики, были… Потому и спрашивал Требник: отчитывать». — «Допьетесь и до Зеленого Змия…» Александр Иванович криво вновь усмехнулся: — «Да и вся-то, дружок мой, Россия…» — «Ну?» — «От Зеленого Змия…» Сам же думал: — «Эк дернуло!..» — «Йетта вовсе не так: Христова Рассея…» — «Брешешь…» — «Сами брешете: допьетесь — до нее, до самой …» Александр Иванович испуганно привскочил. — «До кого?» — «Допьетесь — до белой… до женщины …» Что белая горячка подкрадывалась, — сомнения не было. — «Ах! Вот что: сбегал бы ты до аптеки… Купил бы ты мне хинки: солянокислой…» — «Что ж, можно…» — «Да помни: не сернокислой; сернокислая — одно баловство…» — «Тут, барин, не хина…» — «Пошел — вон!..» Степан — в дверь, а Александр Иванович — вдогонку: — «Да уж, Степушка, заодно и малинки: малинового варенья — мне к чаю». Сам же подумал: — «Малина — прекрасное потогонное средство», — и с прыткими, какими-то текучими жестами подбежал к водопроводному крану; но едва он умылся, как внутри его снова все вспыхнуло, перепутывая действительность с бредом. Так. Пока говорил он со Степкой, все казалось ему, что за дверью его поджидало: исконно-знакомое. Там, за дверью? И туда проскочил он; но за дверью открылась площадка; да лестничные перила повисали над бездной; Александр Иванович тут над бездной стоял, прислоняясь к перилам, прищелкивая совершенно сухим деревянистым языком и вздрагивая от озноба. Какое-то ощущение вкуса, какое-то ощущение меди: и во рту, и на кончике языка. — «Верно, оно поджидает на дворике…» Но на дворике никого, ничего. Тщетно он обежал закоулки, проходики (между кубами сложенных дров); серебрился асфальт; серебрились осины; никого, ничего. — «Где ж оно?» Пробегал там с покупками Степка; но за дрова он от Степки, как шаркнет, потому что его осенило: — «Оно — в металлическом месте…» Что такое это за место, почему оно — металлическое оно? Обо всем подобном крутящееся сознание Александра Ивановича очень смутно ответило. Тщетно тщился он вспомнить: оставалася вовсе не память о в нем обитавшем сознании; воспоминание оставалось одно: какое-то иное сознание тут действительно было; то иное сознание перед ним развертывало очень стройно картины; в этом мире, не похожем вовсе на наш, обитало оно… Оно снова появится. С пробуждением всякое иное сознание превращалося в математическую, не реальную точку; и оно, стало быть, днем сжималось малой частью математической точки; но точка частей не имеет; и — стало быть: его не было. Оставалася память об отсутствии памяти и о деле, которое должно выполнить, которое отлагательств не терпит; оставалася память — о чем? О металлическом месте … Что-то его осенило: и пружинными, легкими побежал он шагами к перекрестку двух улиц; на перекрестке двух улиц (он знал это) из окна магазина выпрыскивал переливчатый блеск… Только вот где магазинчик? И — где перекресток? Там сияли предметы. — «Металлы там?» Удивительное пристрастие! Почему это в Александре Ивановиче обнаружилось такое пристрастие? Действительно: на углу перекрестка металлы сияли; это был дешевенький магазинчик всевозможных изделий: ножей, вилок, ножниц. Он вошел в магазинчик. Из-за грязной конторки к засиявшему сталью прилавку приволочилась какая-то сонная харя (вероятно, собственник этих сверл, лезвий, пил); круто как-то на грудь падала узколобая голова; в орбитах, под очками затаивались красновато-карие глазки: — «Мне бы, мне бы…» И не зная, что взять, Александр Иванович зацепился рукой за зазубринку пилочки; засверкало и завизжало: «визз-визз-визз». А хозяин оглядывал исподлобья захожего покупателя; неудивительно, что он глядел исподлобья: Александр-то Иванович выскочил с чердака невзначай; как лежал в пальтеце на постели, так и выскочил; пальтецо же было помято и измазано грязью; но что главное: шапки-то он не надел; вихрастая, нечесаная голова с непомерно блистающими глазами напугала бы всякого. Потому-то хозяин оглядывал его исподлобья, морща лоб, поднимая гнетущие и самой природою тяжело построенные черты; с отвращением необоримым лицо уставилось в Дудкина. Но лицо это, перемогая себя, пробубукало жалобно: — «Вам пилу?» А пытливо сверлящие глазки говорили свирепо: «Э, э, э!.. Белогорячечный: вот так штука…» Это только казалось. — «Нет, знаете ли, пилу — это мне неудобно, пилою… Мне бы, знаете, финский, отточенный ножик». Но особа грубо отрезала: — «Извините: ножей финских нет». Как будто бы сверлящие глазки говорили решительно: — «Дать вам ножик, так вы еще… натворите делов…» Приподнять бы им веки, стали бы пытливо сверлящие глазки просто так себе глазками; все же сходство какое-то поразило Александра Ивановича: представьте — с Липпанченко сходство. Тут фигура почему-то повернулась спиной; и окинула она посетителя таким взором, от которого повалился бы бык. — «Ну, все равно: ножницы…» Сам же подумал при этом: почему эта ярость, это сходство с Липпанченко? Тут же сам себя успокоил: какое там в сущности сходство! Липпанченко — бритый, а у этого толстяка курчавая борода. Но при мысли о некой особе Александру Иванычу теперь вспомнилось: все-все-все — все-все-все! Вспомнилось с совершенной отчетливостью, почему осенила мысль его прибежать в магазинчик подобных изделий. То, что намеревался он сделать, было в сущности просто: чирк — и все тут. Он так и затрясся над ножницами: — «Не завертывайте — нет, нет… Я живу тут поблизости… Мне и так: донесу я и так…» Так сказав, он засунул в карман миниатюрные ножницы, которыми, наверное, франтик по утрам стрижет ногти, и — бросился. Удивленно, испуганно, подозрительно ему вслед глядела квадратная, узколобая голова (из-за блещущего прилавка) с выдававшейся лобной костью; эта лобная кость выдавалась наружу в одном крепком упорстве — понять происшедшее: понять, что бы ни было, понять какою угодно ценою; понять, или… разлететься на части. И лобная кость понять не могла; лоб был жалобен: узенький, в поперечных морщинах; казалось, он плачет. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Конец шестой главы Глава седьмая, или: происшествия серенького денька все еще продолжаются Устал я, друг, устал: покоя сердце просит. Летят за днями дни… А. Пушкин Безмерности Мы оставили Николая Аполлоновича в тот момент, когда Александр Иванович Дудкин, удивляясь потоку болтливости, вдруг забившему из уст Аблеухова, пожал ему руку и проворно шмыгнул в черный ток котелков, а Николай Аполлонович чувствовал, что он вновь расширяется. Мы оставили Николая Аполлоновича в тот момент, когда тяжелое стечение обстоятельств неожиданно разрешилось в благополучие. До этого мига громоздились тут какие-то массивы из бредов и чудовищных мороков; прогромоздились грозящие Гауризанкары событий и обрушились — в двадцать четыре часа: ожидание в Летнем саду и тревожное карканье галок; облечение в красный шелк; бал, — то есть: пролетающие по залам испугом, пролетающие арлекинадою — полосатые, бубенчатые, арлекины, пламенноногие шутики, желтогорбый Пьеро и мертвецки бледный паяц, пугающий барышень; голубая какая-то маска, танцевавшая с реверансами, подавшая с реверансом записочку; и — позорное бегство из зала чуть не к отхожему месту — у подворотни, где его изловил паршивенький господин; наконец — Пепп Пеппович Пепп, то есть: сардинница ужасного содержания, которая… все еще… тикала. Сардинница ужасного содержания, способного превратить все вокруг в сплошную, кровавую слякоть. Мы оставили Николая Аполлоновича у магазинной витрины; но мы его бросили; меж сенаторским сыном и нами закапали частые капельки; набежала сеточка накрапывающего дождя; в сеточке этой все обычные тяжести, выступы и уступы, кариатиды, подъезды, карнизы кирпичных балконов потеряли отчетливость очертаний, мутнея медлительно и едва-едва выделяясь. Распускали зонты. Николай Аполлонович стоял у витрины и думал, что имени тяжелому безобразию — нет: безобразию, которое длится сутки, то есть двадцать четыре часа, или — восемьдесят тысяч шестьсот стрекотавших в кармане секундочек: восемьдесят тысяч мгновений, то есть столько же точек во времени; но едва мгновение наступало и на него наступали, — секунда, мгновение, точка, — как-то прытко раскинувшись по кругам, превращалось медлительно в космический, разбухающий шар; шар этот лопался; пята ускользала в мировые пустоты: странник по времени рушился, неизвестно куда и во что, низвергался, может быть, в мировое пространство, до… нового мига; так тянулись круглые сутки, восемьдесят тысяч стрекотавших в кармане секундочек, каждая — разрывалась: пята скользила в безмерности. Да, имени тяжелому безобразию — нет! Лучше было не думать. И — думалось где-то; может быть, — в разбухающем сердце колотились какие-то думы, никогда не встававшие в мозге и все же встававшие в сердце; сердце думало; чувствовал — мозг. Сам собою вставал остроумнейший, в мелочах проработанный план; и — сравнительно — план безопасный, но… подлый: да… подлый! Кто его только продумал? Мог ли, мог ли до этого плана додуматься Николай Аполлонович? Дело вот в чем: — все последние эти часы сами собою перед глазами маячили иглистые кусочки из мыслей, переливавшиеся все какими-то пламенно-цветными вспышками и звездистыми искрами, как веселые канители рождественской елки: безостановочно падали в одно сознанием освещенное место — из темноты в темноту; то кривилась фигурка шута, а то проносился галопом лимонно-желтый Петрушка — из темноты в темноту — по сознанием освещенному месту; сознание же светило бесстрастно всем роящимся образам; а когда они впаялись друг в друга, то создание начертало на них потрясающий, нечеловеческий смысл; тогда Николай Аполлонович чуть не плюнул от отвращения: — «Идейное дело?» — «Никакого идейного дела и не было…» — «Есть подлый страх и подлое животное чувство: спасти свою шкуру…» — «Да, да, да…» — «Я — отъявленный негодяй…» Но мы видели прежде, что к точно такому же убеждению приходил постепенно и его почтенный папаша. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Неужели же все это (что мы увидим впоследствии) протекало сознательно в воле, в прытко бившемся сердце и в воспаленном мозгу? Нет, нет, нет! А какие-то все же тут были рои себя мысливших мыслей; мыслил мысли не он, но… себя мысли мыслили… Кто был автор мыслей? Все утро он не мог на это ответить, но… — мыслилось, рисовалось, вставало; прыгало в колотившемся сердце и сверлило в мозгу; возникало оно над сардинницей — там именно: вероятно, все это переползло из сардинницы, когда он очнулся от теперь забытого сна и увидел, что покоится на сардиннице головой — переползло из сардинницы; тогда-то он и припрятал сардинницу — он не помнит куда, но… кажется… в столик; тогда-то он заблаговременно выскочил из проклятого дома, пока там все спали; и крутился по улицам он, перебегая от кофейни к кофейне. Мыслила не голова, а… сардинница. Но на улицах это все еще продолжало вставать, формируя, рисуя, вычерчивая; если мыслила его голова, то его голова — и она! — превратилася тоже в сардинницу ужасного содержания, которая… все еще… тикала, или мыслями правил не он, а громозвучный проспект (на проспекте все личные мысли превращаются в безличное месиво); но если и мыслило месиво, месиву проливаться чрез уши не препятствовал он. Потому-то и мыслились мысли. Что-то серое, мягкое болезненно копошилось под головными костями: мягкое и, главное, — серое, как… проспект, как плита тротуара, как от взморья безостановочно перший туманистый войлок. Наконец, — продуманный, готовый во всех отношениях план (о котором мы скажем впоследствии) появился и в поле сознания — в самый неподходящий момент, когда Николай Аполлонович, Бог весть почему забежавший в переднюю университета (где церковь), прислонился небрежно к одной из четырех массивных колонн, беседуя с захожим доцентом, который к нему наклонился и, обрызгивая слюной, торопливо спешил передать ему содержание немецкой статьи, где… — да: в душе его неожиданно лопнуло что-то (так лопается водородом надутая кукла на дряблые куски целлулоида, из которого фабрикуют баллоны): он, — вздрогнув, откинувшись, вырвавшись — побежал, сам не зная куда, потому что — именно: в это время открылось: — — автор плана-то — он… Он — отъявленный негодяй!.. Вот когда это понял он, то бросился на Васильевский Остров, к восемнадцатой линии; вез его захудалый извозчик; и из пролетки, прямо в спину извозчику, раздавался прерывистый, негодующий шепот: — «А?.. Скажите пожалуйста?.. Притворщик… обманщик… убийца… Просто — спасти свою шкуру…» Негодовал, вероятно, он громко, потому что извозчик на него повернулся с досадою. — «Ась?» — «Нет-с… Ничего…» Извозчик же думал: — «Барин, право, чудной…» Николай Аполлонович, как и Аполлон Аполлонович, сам с собой разговаривал. Ветры вторили: — «Отцеубийца!..» — «Обманщик!..» Сам не свой, выскочил Николай Аполлонович из пролетки; пересекая и асфальтовый дворик, и сажени осиновых дров, влетел в черную лестницу, чтобы броситься по ступеням и — неизвестно зачем; вероятно, просто из любопытства: заглянуть в глаза виновнику происшествия, притащившему узелок, потому что «отказ», который придумал он, был — конечно — предлогом: можно было «отказ» не бросать им в лицо (и тем выиграть время). Тут-то столкнулся с Александром Ивановичем: остальное мы видели. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Имени тяжелому безобразию — нет! Да — но сердце его, разогретое всем, бывшим с ним, стало медленно плавиться: ледяной сердечный комок — стал-таки сердцем; прежде билось оно неосмысленно; теперь оно билось со смыслом; и бились в нем чувства; эти чувства нечаянно дрогнули; сотрясения эти теперь — потрясли, перевернули всю душу. Та громадина дома только что громоздилась над улицей грудами кирпичных балконов; перебежав мостовую, он мог бы рукою нащупать ее каменный бок; но как стал накрапывать дождик, то в тумане заплавал ее каменный бок. Как и все теперь плавало. Стал накрапывать дождик, — и громадина сцепленных камней вот уже расцепилась; вот уже она поднимает — из-под дождика в дождик — кружева легких контуров и едва-едва обозначенных линий — просто какое-то рококо: рококо уходит в ничто. Мокрый блеск заяснел на витринах, на окнах, на трубах: первая струечка хлынула из водосточной трубы; из другой водосточной трубы закапали частые капли; бледные тротуары изошли мелким крапом; побурела медлительно сухая их мертвизна; фыркнула грязью мимо летящая шина. И пошло, и пошло… В дымновеющей мокроте, накрытый зонтами прохожих, пропадал Николай Аполлонович: плавали в дымах проспекты; казалось, что громадины зданий повыдавились из пространства в какое-то иное пространство; смутно их оттуда маячили узоры из перепутанных — кариатид, шпицев, стен. Голова его закружилась; он прислонился к витрине; что-то в нем лопнуло, разлетелось; и — встал кусок детства. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . У старушки, у Ноккерт, — у гувернантки — на дрожащих коленях, он видит, покоится его голова; старушка читает под лампой: Wer reitet so spát durch Nacht und Wind? Es ist der Vater mit seinem Kind… Вдруг, — за окнами кинулись буревые порывы; и бунтует там мгла, и бунтует там шум: совершается там, наверно, за младенцем погоня; на стене подрагивает гувернанткина тень. И опять… — Аполлон Аполлонович — маленький, седенький, старенький — Коленьку обучает французскому контредансу; выступает он плавно и, отсчитывая шажки, выбивает ладонями такт: прогуливается — направо, налево; прогуливается — и вперед и назад; вместо музыки он отрезывает — скороговоркою, громко: Кто скачет, кто мчится под хладною мглой: Ездок запоздалый, с ним сын молодой… И потом поднимает на Коленьку безволосые брови: — «Какова же, гм-гм, мой голубчик, первая фигура кадрили?» Все остальное было хладною мглой, потому что погоня настигла: сына вырвали у отца: В руках его мертвый младенец лежал… Вся протекшая жизнь оказалась игрою тумана после этого мига. Кусок детства закрылся. Мокрый блеск яснел на витринах, на окнах, на трубах; прядала струечка из водосточной трубы; глянцевела бурая мокрота тротуара; грязью фыркала шина. В дымно-веющей мокроте, накрытый зонтами прохожих, пропадал Николай Аполлонович; казалося, что громадины зданий повыдавились из пространства в пространство; замаячили их оттуда узоры из перепутанных линий — кариатид, шпицев, стен. Журавли Николаю Аполлоновичу захотелось на родину, в детскую, потому что он понял: он — малый ребенок. Надо было все, все — отрясти, позабыть, надо было — всему, всему — опять научиться, как учатся в детстве; старая, позабытая родина — он теперь ее слышит. И — уже: надо всем раздался вдруг голос сирого и все же милого детства, голос давно не звучавший; зазвучавший — теперь. Того голоса звук? Как невнятно над городом курлыканье журавлей, он так же невнятен; высоко летящие журавли — в грохоте городском горожане не слышат их; а они летят, пролетают над городом, — журавли!.. Где-нибудь, положим, на Невском Проспекте, в трепете мимо летящих пролеток и в гвалте газетчиков, где надо всем поднимается разве что горло автомобиля, — среди металлических этих горл, в час предвечерний, весенний, на панели, как вкопанный, встанет обитатель полей, в город попавший случайно; остановится, — кудластую, бородатую голову набок он склонит и тебя остановит. — «Тсс!..» — «Что такое?» А он, обитатель полей, в город попавший случайно, на твое изумление бородатою, кудластою головой потрясет и хитро-хитро усмехнется: — «А разве не слышите?» — «?..» — «Послушайте…» — «Что? Да что же?..» Он же вздохнет: — «Там… кричат… журавли». Ты тоже слушаешь. Сперва ничего не услышишь; и потом, откуда-то сверху, в пространствах услышишь ты: звук родимый, забытый — звук странный… Там кричат журавли. Оба вы поднимаете головы. Поднимает голову третий, пятый, десятый. Мировые пространства сперва ослепляют всех вас; ничего, кроме воздуха… И — нет: есть, кроме воздуха…, потому что среди всего голубого такого там явственно проступает — все же знакомое что-то: на север… летят… журавли! Вокруг — целое кольцо любопытных; у всех подняты головы, и тротуар — запружен; городовой пробирается; и — нет: не сдержал любопытства; остановился, голову запрокинул; он — смотрит. И ропот: — «Журавли!..» — «Опять возвращаются…» — «Милые…» Над проклятыми петербургскими крышами, над торцовою мостовой, над толпой — предвесенний тот образ, тот голос знакомый! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Итак — голос детства! Он бывает не слышен; и он — есть; курлыканье журавлей над петербургскими крышами — нет-нет — и раздастся же! Так голос детства. Что-то такое расслышал теперь и Николай Аполлонович. Будто кто-то печальный, кого Николай Аполлонович еще ни разу не видывал, вкруг души его очертил благой проницающий круг и вступил в его душу; стал душу пронизывать светлый свет его глаз. Николай Аполлонович вздрогнул; раздалось что-то, бывшее в душе его сжатым; в необъятность теперь оно уходило легко; да, тут была необъятность, которая говорила нетрепетно: — «Вы все меня гоните!..» — «Что, что, что?» — попытался расслышать тот голос и Николай Аполлонович; необъятность же говорила нетрепетно: — «Я за всеми вами хожу…» Так она говорила. Николай Аполлонович удивленно окинул глазами пространство, будто он ожидал обладателя нетрепетно певшего голоса увидать пред собой; но увидел он нечто другое; а именно: увидал плывущую гущу — котелков, усов, подбородков; дальше шел — просто туманный проспект; и в нем плавали взоры, как все теперь плавало. Туманный проспект показался знакомым и милым; ай-ай-ай — каким грустным казался туманный проспект; а котелковый поток с его лицами? Все эти тут проходящие лица — проходили задумчивы, невыразимо грустны. Обладателя голоса ж не было. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Только кто это там? Вон на той стороне? У вон той громадины дома? и — под грудой балконов? Да, там кто-то стоит. Как и он, Николай Аполлонович; и тоже — у магазинной витрины, стоит себе — под распущенным зонтиком… Да ничего себе: он разве что смотрит… как будто; нельзя лица его разобрать. И что тут особенного? На этой вот стороне — Николай Аполлонович, так себе, для своего удовольствия… Ну и тот — ничего себе тоже: как Николай Аполлонович, как все проходящие мимо, — только случайный прохожий; и он тоже грустный и милый (как и все теперь милые); посматривает с независимым видом: я, де, — что ж, ничего себе: сам я с усами!.. Нет, — бритый… Очертание его пальтеца напоминает, но… что? Он не кивает ли?.. Просто в каком-то картузике. И где это было? Не подойти ли к нему, к милому обладателю картуза? Ведь проспект публичный; ну, право же! Всем место найдется на этом публичном проспекте… Просто так себе, — подойти: посмотреть на предметы, которые там… под стеклом за магазинной витриной. Всякий же право имеет… Рядом там постоять независимо, и при случае мельком окинуть притворным, будто бы рассеянным, а на самом деле внимательным оком, — — его! Удостовериться: что, дескать, это такое? Нет, нет, нет!.. Прикоснуться к наверное костенеющим пальцам, и плакать от глупого счастья!.. На панели пасть ниц! — «Я — больной, глухой, обремененный… Успокой меня, учитель, укрой…» И услышать в ответ: — «Встань…» — «Иди…» — «Не греши…» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Нет, конечно, не будет ответа. Конечно же — ничего не ответит печальный, потому что и не может быть никаких ответов пока; ответ будет после — через час, через год, через пять, а пожалуй, и более — через сто, через тысячу лет; но ответ — будет! А теперь печальный и длинный, никогда не виданный в снах, но оказавшийся всего-навсего незнакомцем, но незнакомцем неспроста, а, так сказать, незнакомцем загадочным — просто печальный и длинный на него поглядит и приложит палец к устам. Не глядя, не останавливаясь, он пойдет там по слякоти.. И в слякоти скроется.. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Но настанет день. Изменится во мгновение ока все это. И все незнакомцы прохожие, — те, которые друг перед другом прошли (где-нибудь в закоулке) в минуту смертельной опасности, те, которые о невыразимом том миге сказали невыразимыми взорами и потом отошли в необъятность — все, все они встретятся! Этой радости встречи у них не отнимет никто. Я, себе, иду… я, себе, никого не стесняю… — «Что это я», — подумал Николай Аполлонович, — «замечтался не вовремя…» Времени терять теперь нечего… Время идет, а сардинница себе тикает; прямо бы к столику; бережно завернуть все в бумагу, положить в карман, да в Неву… И уже отводил он глаза от той громадины дома, где стоял себе незнакомец под грудой кирпичных балконов с распущенным зонтиком, потому что опять стала течь пресловутая гуща из туловищ на своих на многих ногах — гуща тел человеческих, тут бегущих веснами, летами, зимами: тел неизменных. И не вытерпел, опять посмотрел. Незнакомец не двинулся с места; очевидно, он ждал, как ждал Николай Аполлонович: ждал окончания дождика; вдруг он тронулся, вдруг попал в людской ток — в эти пары и в эти четверки; треуголка, блиставшая лоском, позакрыла его; беспомощно вытарчивал зонтик. — «Отвернуться бы, да идти себе прочь! А ну его, незнакомца — вот тоже, право!» Но едва он подумал так, как (заметил он) из-под блещущей треуголки и из мимо бегущих плечей любопытный картузик выясняться стал снова; рискуя попасть под извозчика, перебежал мостовую он; он смешно протягивал зонтик, вырываемый ветром. Ну, как отвернуться тут? Как идти себе прочь? — «Что это он», — подумал Николай Аполлонович и неожиданно для себя удивился: — «А, так вот он какой из себя?» Незнакомец вблизи несомненно проигрывал; издали был авантажнее; вид имел загадочнее; грустнее; движения — медлительней. — «Э!.. Да помилуйте: у него идиотический вид? Ай, картузик! Вот так картузик? Бежит себе на журавлиных ногах; пальтецо трепыхается, зонтик прорванный; и одна калоша не по ноге…» — «Фью!» — нечленораздельно тут выразился бы себя уважающий гражданин и пошел бы себе, поджав обиженно губы с независимым видом: уважающий себя гражданин непременно бы почувствовал нечто — что-то в роде такого: — «Ну и пусть!.. Я, себе, иду… Я, себе, никого не стесняю… Я могу при случае дать дорогу. Но чтобы я?.. Ни-ни-ни: у меня дорога своя…» Уважающим себя гражданином Николай Аполлонович, признаться, нисколько не чувствовал (уж какое тут уважение!); но, вероятно, таким себя чувствовал незнакомец, вопреки пальтишке, зонтишке и с ноги спадавшей калоше. Будто он говорил: — «А ну вот же: я, себе, посторонний прохожий, но прохожий, себя уважающий… И я, себе, никого не пущу на дорогу… Никому дороги не дам…» Николай Аполлонович тут почувствовал неприязнь; и уже собравшись посторониться, переменил свою тактику: не стал сторониться; так едва они не столкнулись носами; Николай Аполлонович — изумленный; незнакомец — без всякого изумления; удивительно: закоченелая, большая рука (с гусиною кожею) поднялась к картузу; деревянная же и хриплая дробь решительно отчеканила: — «Ни-ко-лай А-пол-ло-нович!!.» Тут только Николай Аполлонович заприметил, что стремительно налетевший субъект (может быть, из мещан) перевязал себе горло; вероятно, на горле был чирий (чирий же, как известно, стесняя свободу движений, появляется неудобнейшим образом на кадыке, на позвоночнике (меж лопаток) — появляется… в неописуемом месте!..). Но более подробное размышление о свойствах злокозненных чирьев было прервано: — «Вы, кажется, не узнаете меня?» (Ай, ай, ай!)… — «С кем имею честь», — начал было Николай Аполлонович, поджимая обиженно губы, но, приглядевшись к незнакомцу внимательней, вдруг откинулся, скинул шляпу и воскликнул с перекривленным лицом: — «Нет… вы ли это?.. Да какими же способами?..» Он хотел, вероятно, воскликнуть: «какими судьбами»… Естественно: в случайном прохожем, имеющем вид попрошайки, Сергея Сергеича все же узнать было трудно, потому что, во-первых, Лихутин облекся в партикулярное платье, и оно сидело на нем, как на корове седло; во-вторых: Сергей Сергеич Лихутин был — ай, ай, ай! — выбрит: вот в чем была сила! Вместо вьющейся, белокурой бородки торчала какая-то прыщавая, несуразная пустота; и — куда девалися усики? Это-то от волос свободное место (меж губами и носом) превратило знакомую физиономию в незнакомую физиономию, — в просто какую-то неприятную пустоту. Отсутствие собственной лихутинской бороды и собственных лихутинских усиков придало подпоручику потрясающий вид идиота: — «Нет… Или глаза мои изменяют мне, но… мне, Сергей Сергеевич, кажется, что… вы…» — «Совершенно верно: я в штатском…» — «Я не то, Сергей Сергеич… Не это… Я не тем изумлен… Изумительно все же…» — «Что изумительно?» — «Вы как-то преобразились весь, Сергей Сергеич… Вы меня, пожалуйста, извините…» — «Это все пустяки-с…» — «О, конечно, конечно… Я так себе… Я хотел сказать, что вы выбрились…» — «Э, да чтó там», — обиделся тут Лихутин, — «э, да что там „побрились“: отчего же и нет? Ну, побрился… Я не спал эту ночь… Отчего же мне не побриться?..» В голосе подпоручика Николая Аполлоновича поразила просто какая-то злость, какая-то подавляющая такая чреватость, и столь не идущая к бритости. — «Ну, и выбрился…» — «Конечно, конечно…» — «Ну, и пусть!» — не угомонялся Лихутин. — «Я службу бросаю…» — «Как бросаете?.. Почему бросаете?..» — «По причинам приватным, касающимся лично меня… Вас, Николай Аполлонович, эти мелочи не касаются… Не касаются вас приватные наши дела». Подпоручик Лихутин тут стал придвигаться. — «Впрочем, есть дела, которые…» Николай Аполлонович, спиною толкая прохожих, стал явственно пятиться: — «Есть дела, Сергей Сергеич?» — «Дела, которые, сударь…» Явственно зловещую ноту уловил Николай Аполлонович в хриплом голосе подпоручика; и ему показалось, что отчетливо тот собирается для чего-то такого изловить его руки. — «Вы простудились?» — переменил он порывисто разговор и соскочил с тротуара; в пояснении своего замечания прикоснулся он к собственной шее, разумея шейную перевязку Лихутина, какую-нибудь такую горловую простуду — ну, жабу там, или — грипп. Но Сергей Сергеевич покраснел, стремительно соскочил с тротуара, продолжая свое наступление для того, чтоб… чтоб… чтоб… Некоторые из прохожих остановились, смотрели: — «Ни-ко-лай Аполло-нович!..» — «?» — «Право же, не для того я за вами бежал, чтобы мы говорили тут о какой-то, черт возьми, шее…» Остановился третий, пятый, десятый, вероятно подумавши, что изловлен воришка. — «К делу это все не относится…» Внимание Аблеухова изострилось; про себя он шептал: — «Так-так-так?.. Что же к делу относится?» — И избегая Лихутина, он опять очутился на сыром тротуаре. — «В чем же дело?» Где была память? Дело с поручиком предстояло нешуточное. Да — домино же! черт возьми, домино! О домино Николай Аполлонович основательно позабыл; он теперь только вспомнил: — «Есть дело, есть…» Софья Петровна Лихутина, без сомнения, поразболтала… о случае в неосвещенном подъезде; поразболтала и о случае у Зимней Канавки. С этим-то делом теперь и приступает Лихутин. — «Недоставало только вот этого … Ах, черт возьми: как все это некстати!.. Вот ведь некстати!..» И вдруг все нахмурилось. Потемнели рои котелков; мстительно заблистали цилиндры; отовсюду снова стал понаскакивать обывательский нос: носы протекали во множестве: орлиные, петушиные, курьи, зеленоватые, сизые; и — нос с бородавкой: бессмысленный, торопливый, огромный. Николай Аполлонович, избегая взгляда Лихутина, это все обозрел и глазами уткнулся в витрину. Между тем Сергей Сергеич Лихутин, завладевая рукой Аблеухова и не то ее пожимая, не то просто сжимая, собирая вокруг толпу любопытных зевак — неумолимо, неугомонно отрезывал деревянною фистулою: ведь вот барабанные палки! — «Я… я… я… имею честь известить, что с утра уже я… я… я…» — «?» — «Я по вашим следам… И я — был: всюду был — между прочим, у вас… Меня провели в вашу комнату… Я сидел там… Оставил записку…» — «Ах, какая досад…» — «Тем не менее», — перебил подпоручик (ведь вот барабанные палки), — «имея к вам дело: безотлагательный деловой разговор…» — «Вот оно, начинается», — шарахнулось в мозгу Аблеухова, и он отразился в большой магазинной витрине меж перчаток, меж зонтиков и тому подобных вещей. Между тем рассвисталась по Невскому холодная свистопляска, чтобы дробными, мелкими, частыми каплями нападать, стрекотать и шушукать по зонтам, по сурово согнутым спинам, обливая волосы, обливая озябшие жиловатые руки мещан, студентов, рабочих; между тем рассвисталась по Невскому холодная свистопляска, поливая вывески ядовитым, насмешливым, металлическим бликом, чтобы в воронки закручивать миллиарды мокрых пылиночек, вить смерчи, гнать и гнать их по улицам, разбивая о камни; и далее, чтобы гнать нетопыриное крыло облаков из Петербурга по пустырям; и уже рассвисталась над пустырем холодная свистопляска; посвистом молодецким, разбойным она гуляла в пространствах — самарских, тамбовских, саратовских — в буераках, в песчаниках, в чертополохах, в полыни, с крыш срывая солому, срывая высоковерхие скирды и разводя на гумне свою липкую гниль; сноп тяжелый, зернистый — от нее прорастает; ключевой самородный колодезь — от нее засоряется; поразведутся мокрицы; и по ряду сырых деревень разгуляется тиф. Разорвалось крыло облаков; дождь кончился: мокрота иссякла… Разговор имел продолжение Между тем разговор имел продолжение: — «Я имею к вам дело… Хочу я сказать — объяснение, не терпящее отлагательств; я повсюду расспрашивал, как бы это нам встретиться: между прочим, я был и вас расспросил у… как ее?.. У нашей общей знакомой, у Варвары Евграфовны…» — «Соловьевой?» — «Вот именно… С Варварой Евграфовной у меня состоялось очень тяжелое разъяснение — относительно вас… Вы меня понимаете?.. Тем хуже… Но о чем это я… Да, — эта-то Соловьева, Варвара Евграфовна (между прочим, я ее запер) мне дала один адрес: приятеля вашего… Дудкина?.. Ну, все равно… Я, конечно, — по адресу, не дойдя до господина — Дудкина, что ли? — встретил вас на дворе… Вы оттуда бежали… Да-с… И притом — не один, а с неизвестной мне личностью… Нет, оставьте: nomina sunt odiosa… Вы имели взволнованный вид, а господин…? Nomina sunt odiosa… имел вид болезненный… Я беседы вашей прервать не решился с господином… Извините — можете фамилию этого господина сохранить про себя…» — «Сергей Сергеевич, я…» — «Погодите-с!.. Я беседы прервать не решился, конечно, хотя… правду сказать, вас с таким трудом удалось мне поймать… Ну вот: я за вами проследовал; разумеется, на известной дистанции, чтоб случайно не быть свидетелем разговора: я просовывать нос, Николай Аполлонович, не люблю… Но об этом мы после…» Тут Лихутин задумался, почему-то тут обернулся, глядя в даль Невского. — «Проследовал… До вот этого места… Вы все время о чем-то вдвоем говорили… Я — за вами ходил и, признаться, досадовал… Послушайте», — оборвал он повествованье, похожее на типографский, случайно рассыпанный, собранный и случайно прочтенный набор, — «вы не слышите?» — «Нет…» — «Тсс!.. Слушайте…» — «Что такое?» — «Какая-то нота, — на „у“… Там… там… загудело…» Николай Аполлонович повернул свою голову; странное дело — как торопливо полетели мимо пролетки — и все в одну сторону; ускорился бег пешеходов (поминутно толкали их); иные оборачивались назад; сталкивались с идущими им навстречу; равновесие совершенно нарушилось; он озирался и не слушал Лихутина. — «Вы потом остались одни и прислонились к витрине; тут пошел дождик… Прислонился к витрине и я, на той стороне… Вы все время, Николай Аполлонович, на меня глядели в упор, но вы делали вид, что меня и не заметили вовсе…» — «Я не узнал вас…» — «А я кланялся…» — «Так и есть», — продолжал досадовать Николай Аполлонович, — «он за мной гоняется… Он меня собирается…» Что собирается? Николай Аполлонович получил от Сергея Сергеича письмецо тому назад два с половиной месяца, в котором Сергей Сергеич Лихутин убедительным тоном просил не смущать покоя горячо любимой супруги — это было уже после моста; некоторые выражения письмеца были трижды подчеркнуты; от них веяло чем-то очень-очень серьезным — был эдакий неприятный словесный сквозняк, без намеков, а — так себе… И в ответном письме Николай Аполлонович обещался… Обещание дал, и — нарушил. Что такое? Запрудив тротуар, остановились прохожие; широчайший проспект был пуст от пролеток; не было слышно ни суетливого кляканья шин, ни цоканья конских копыт: пролетели пролетки, образуя там, издали, — черную, неподвижную кучу, образуя здесь — голую торцовую пустоту, о которую опять свистопляска кидала каскадами рои растрещавшихся капелек. — «Посмотрите-ка?» — «Ах, как странно, как странно?» Точно тут пообнажились мгновенно громадные гранитные голыши, над которыми тысячелетия проносилась белая водопадная пена; но оттуда, из дали проспекта, из совершеннейшей пустоты, чистоты, между двух рядов черного от людей тротуара, по которому побежал тысячеголосый, крепнущий гул (как бы гул шмелиного роя), — оттуда понесся лихач; полустоя на нем, изогнулся безбородый, потрепанный барин без шапки, зажимая в руке тяжелое и высокое древко: и отрываясь от деревянного древка по воздуху гребнями разрывались, трепались и рвались легкосвистящие лопасти красного кумачового полотнища — в огромную, в холодную пустоту; было странно увидеть летящее красное знамя по пустому проспекту; и когда пролетела пролетка, то все котелки, треуголки, цилиндры, околыши, перья, фуражки и косматые манджурские шапки — загудели, зашаркали, затолкались локтями и вдруг хлынули с тротуара на середину проспекта; из разорванных туч бледный солнечный диск пролился на мгновение палевым отсветом — на дома, на зеркальные стекла, на котелки, на околыши. Свистопляска промчалась. Дождь кончился. Толпа смела с тротуара и Аблеухова, и Лихутина; разъединенные парой локтей, они побежали туда, куда все побежали; пользуясь давкою, Николай Аполлонович имел намерение ускользнуть от объясненья некстати, чтобы броситься в первую там стоящую в отдаленье пролетку и, не теряя драгоценного времени, укатить по направлению к дому: ведь бомба-то… в столике… тикала! Пока она не в Неве, успокоения нет! Бегущие его толкали локтями; черные фигурки выливались из магазинов, дворов, парикмахерских, перекрестных проспектов; и в магазины, дворы, боковые проспекты черные фигурки убегали спешно обратно; голосили, ревели, топтались: словом — паника; издали, над головами там будто хлынула кровь; поразвились из чернеющей копоти все кипящие красные гребни, будто бьющиеся огни и будто оленьи рога. И, ах как некстати! Из-за двух-трех плечей, на одном уровне с ним, выглянул ненавистный картузик и два зорких глаза обеспокоенно уставились на него: подпоручик Лихутин и в суматохе его не утеривал из виду, выбиваясь из сил, чтобы снова пробиться к пробивавшемуся от него чрез толпу Аблеухову: Аблеухов же только-только хотел вздохнуть облегченно: — «Не утеривайте меня… Николай Аполлонович; впрочем, все равно… я от вас не отстану». — «Так и есть», — убедился теперь окончательно Аблеухов, — «он за мною гоняется: он меня никогда не отпустит…» И пробивался к пролетке. А за ними, из далей проспекта, над головами и грохотом голосов вылизывались знамена, будто текучие языки и будто текучие светлости; и вдруг все — пламена, знамена — остановились, застыли: грянуло отчетливо пение. Николай Аполлонович через толпу, наконец, пробился к пролетке; но едва он хотел в нее занести свою ногу, чтоб заставить извозчика пробиваться далее чрез толпу, как почувствовал, что его опять ухватила просунутая чрез чужое плечо рука подпоручика; тут он стал, будто вкопанный, и, симулируя равнодушие, он с насильственной улыбкой сказал: — «Манифестация!..» — «Все равно: я имею к вам дело». — «Я… видите ли… Я… тоже с вами совершенно согласен… Нам есть о чем побеседовать…» Вдруг откуда-то издали пролетел пачками рассыпанный треск; и издали, разорвавшись на части, все те в копоти над головою толпы повосставшие светлости, над головою толпы заметались и туда, и сюда; заволновались там красные водовороты знамен и рассыпались быстро на одиноко торчавшие гребни. — «В таком случае, Сергей Сергеевич, поговоримте в кофейне… Отчего бы нам не в кофейне…» — «Как так в кофейне…», — возмутился Лихутин. — «Я в подобных местах не привык иметь объяснения…» — «Сергей Сергеевич? Где же?..» — «Да и я тоже думаю… Раз вы садились в пролетку, так сядемте и поедемте ко мне на квартиру…» Эти слова были сказаны тоном явно притворным: до крови прикусил себе губы тут Николай Аполлонович: — «На дому, на дому… Как же так — на дому? Это значит с поручиком с глазу на глаз запереться, дать отчет о неуместных проделках над Софьей Петровною; может быть, в присутствии Софьи Петровны дать отчет возмущенному мужу о несдержании слова… Явно: здесь западня…» — «Но, Сергей Сергеевич, я полагаю, что по некоторым обстоятельствам, вам понятным вполне, мне у вас неудобно…» — «Э, полноте!» К чести Николая Аполлоновича, — он более не перечил; он покорно сказал: «Я готов». И держался спокойно он; чуть дрожала нижняя челюсть — вот только. — «Как человек просвещенный, гуманный, вы, Сергей Сергеевич, меня поймете… Словом, словом… и по поводу Софьи Петровны». Вдруг, запутавшись, оборвал. Они сели в пролетку. И — пора: там, где только что метались знамена и откуда рассыпался пачками сухой треск, ни одного уже знамени не было; но оттуда хлынула такая толпа, напирая на впереди тут бегущих, что сроенные в кучи пролетки, стоявшие тут, полетели в глубь Невского — в противоположную сторону, где уже циркуляция была восстановлена, где вдоль улицы бегали серые квартальные надзиратели и конями плясали жандармы. Поехали. Николай Аполлонович видел, что многоножка людская здесь текла, как ни в чем не бывало; как текла здесь столетия; времена бежали там, выше; был и им положен предел; и предела того не было у людской многоножки; будет ползать, как ползает; и ползает, как ползла: одиночки, пары, четверки; и пары за парами: котелки, перья, фуражки; фуражки, фуражки, перья; треуголка, цилиндр, фуражка; платочек, зонтик, перо. Вот все пропало: они свернули с проспекта; выше каменных зданий в небе навстречу им кинулись клочковатые облака с висящею ливенной полосою; Николай Аполлонович весь согнулся под бременем нежданно свалившейся тяжести; клочковатое облако подползло; и когда серая, синеватая полоса их накрыла, — стали бить, стрекотать, пришепетывать хлопотливые капельки, закруживши на булькнувших лужах свои холодные пузыри; Николай Аполлонович сидел согбенный в пролетке, завернувшись лицом в итальянский свой плащ; на мгновение он позабыл, куда едет; оставалось смутное чувство: он едет — насильно. Тяжелое стечение обстоятельств тут опять навалилось. Тяжелое стечение обстоятельств, — можно ли так назвать пирамиду событий, нагроможденных за последние эти сутки, как массив на массиве? Пирамида массивов, раздробляющих душу, и именно — пирамида!.. В пирамиде есть что-то, превышающее все представления человека; пирамида есть бред геометрии, то есть бред, неизмеримый ничем; пирамида есть человеком созданный спутник планеты; и желта она, и мертва она, как луна. Пирамида есть бред, измеряемый цифрами. Есть цифровый ужас — ужас тридцати друг к другу приставленных знаков, где знак есть, разумеется, ноль; тридцать нолей при единице есть ужас; зачеркните вы единицу, и провалятся тридцать нолей. Будет — ноль. В единице также нет ужаса; сама по себе единица — ничтожество; именно — единица!.. Но единица плюс тридцать нолей образуется в безобразие пенталлиона: пенталлион — о, о, о! — повисает на черненькой, тоненькой палочке; единица пенталлиона повторяет себя более чем миллиард миллиардов, повторенных более чем миллиард раз. Чрез неизмеримости тащится. Так тащится человек чрез мировое пространство из вековечных времен в вековечные времена. Да, — человеческой единицею, то есть этою тощею палочкой, проживал доселе в пространствах Николай Аполлонович, совершая пробег из вековечных времен — — Николай Аполлонович в костюме Адама был палочкой; он, стыдясь худобы, никогда ни с кем не был в бане — — в вековечные времена!

The script ran 0.014 seconds.