Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Михаил Арцыбашев - Санин [1907]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. Михаил Арцыбашев (1878 -1927) - один из самых популярных беллетристов начала XX века, чье творчество многие годы подвергалось жестокой критике и лишь сравнительно недавно получило заслуженное признание. Роман «Санин» - главная книга писателя - долгое время носил клеймо «порнографического романа», переполошил читающую Россию и стал известным во всем мире. Тонкая, деликатная сфера интимных чувств нашла в Арцыбашеве своего сильного художника. «У Арцыбашева и талант, и содержание», - писал Л. Н. Толстой. Помимо романа «Санин», в книгу вошли повести и рассказы: «Роман маленькой женщины», «Кровавое пятно», «Старая история» и другие.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 

Лиза бросила корнета и взяла ребенка на руки. Она высоко подкинула ребенка вверх, потом прижала щечкой к своей щеке и посмотрела на корнета. — Гм!.. — хмыкнул ребенок и счастливо засмеялся, размахивая короткими обрубками-ручонками и пуская пузыри. Лиза вдруг сконфузилась, отдала ребенка и чинно пошла вперед. На лице у корнета было написано такое счастье, что оно стало блаженным. На бульваре их встретил Паша Афанасьев, гулявший с маленькой, сухонькой барышней, у которой была большая голова с сухими черными волосами, еврейские миндалевидные глаза и мелкие, торопливые движения. — А, вот и вы, Лиза! — громко сказал Паша Афанасьев, и не сразу, сухо прибавил корнету, которого, как и всех военных, не любил и считал глупым, пустым человеком: — Здравствуйте, господин Савинов! — Здравствуйте!.. — дружелюбно ответил корнет. Паша Афанасьев немедленно отвернулся от него и сказал Лизе и маленькой еврейке: — Ну вот познакомьтесь: это Дора Моисеевна Баршавская, а это Лиза Чумакова, о которой я вам говорил… Лиза протянула руку, и Дора крепко и отрывисто встряхнула ее своей узкой и сухой рукой. — Очень рада с вами познакомиться… Паша мне много о вас рассказывал. В конце бульвара был военный клуб, и в его саду играла музыка. Звонкие металлические звуки труб далеко разносились по бульвару, гоняя друг за другом в каком-то неопределенном мотиве, не то очень грустном, не то очень игривом. Девушки пошли рядом впереди, а корнет и Паша Афанасьев тоже рядом, сзади. — Трам… та-та… трам… та-та… там! — тихо и с удовольствием повторял за мотивом корнет. — Терпеть не могу военной музыки! — сказал Паша Афанасьев, брезгливо морщась, не потому, что ему действительно были неприятны звуки труб, — в таком прозрачном воздухе все звуки были чисты и приятны, — а потому, что корнет казался ему пошлым и раздражал его. — Разве? — спросил корнет дружелюбно и высоко поднял брови. — Представьте себе! — с иронией ответил Паша Афанасьев. — И звуки какие-то пошлые, и мотивы ваши капельмейстеры выбирают какие-то… черт их знает!.. Скажите, пожалуйста, ведь есть же хорошая музыка!.. А впрочем, у них в каждом звуке слышится, что до музыки собственно никому нет никакого дела, а просто надо увеселять обывателей, — ну и увеселяют… — Что ж, — уступчиво возразил корнет, — все-таки приятно, знаете, в такой чудный вечер послушать хорошенький мотивчик. Паша Афанасьев посмотрел на него с уничтожающим презрением и закусил себе губу. — Вот, — с удовольствием прислушиваясь, сказал корнет, — оч-чень хорошо… Это из «Гейши»… — с еще большим удовольствием пояснил он и слегка прищелкнул в такт пальцами. Паша Афанасьев, окончательно искривив губы, посмотрел на него и хмыкнул носом. Лиза повернула голову и серьезно посмотрела на корнета. — Ну-с, — сказал Паша Афанасьев, помолчав, — итак, мы все осенью двинемся… — Да… — резковатым и отрывистым голосом ответила Дора. — Куда? — спросил корнет удивленно. — В Петербург! — ответил ему Паша Афанасьев, и ему почему-то стало жаль корнета. — То есть… А Лизавета Павловна? — тем же удивленным тоном спросил корнет, и в его мужественном голосе что-то вздрогнуло. — Все, все тронемся!.. — сказал Паша Афанасьев. Корнет замолчал, и на его красивом и неумном лице ничего нельзя было разобрать. — Вы решили, на какие курсы? — деловито спросила Дора. — На медицинские, конечно! — с жаром ответил за Лизу Паша Афанасьев. — На медицинские… — серьезно сказала и Лиза. — Я думаю, тут не может быть выбора! — горячо заговорил Паша Афанасьев, как-то чересчур молодо размахивая руками. — Что такое при теперешних условиях педагогические курсы? Чепуха!.. Учить тому, чему вам хотелось бы, не позволят, а вдалбливать азбуку… слуга покорный!.. То ли дело медик! В его-то дело вмешаться трудно… А какое, в сущности, счастье хоть одного человека спасти от смерти или страданий!.. Глядишь, совсем пропала жизнь, и вдруг… ведь это только понять надо!.. Добрые большие глаза Паши от волнения покрылись влагой. — Да, и притом это самое нужное теперь народу! И медику легче всего пропагандировать! — немного в нос отозвалась Дора. Музыка оборвалась на высокой ноте резкой и звонкой трубы. Стало тихо. Звезды незаметно высветились над городом, а на бульваре потемнело так, что не видно стало уж лиц. В конце бульвара, под большими липами, вспыхивали папиросы и чуть-чуть белели кителя офицеров. — А впрочем, — проговорил Паша Афанасьев таким углубленным голосом, точно отвечал на свои собственные мысли, — всякий труд есть труд прежде всего… Исполняй честно свое дело, а польза будет… Дело не в том, чтобы самому зажить настоящей жизнью, чтобы была в ней борьба и победа… Ах, когда я подумаю, что еще два-три месяца, и я буду далеко от всех этих сереньких, сытеньких, спокойненьких людишек, от всех их мелких интересиков, — так у меня даже в груди что-то замрет! Корнет издал какой-то неопределенный, дрожащий звук. — Что? — строго спросила Лиза. Корнет промолчал. — Главное — учиться, учиться и учиться! — резким голосом, точно считая, и встряхивая головой, проговорила Дора. — В этом сила, в этом все!.. Нам нужны только образованные люди, — довольно дилетантов… С голыми руками в наше время ничего не сделаешь! — Ну да! — сказал в темноте голос Паши Афанасьева. — И не только для того, чтобы что-нибудь сделать, а прежде всего для самого себя, для своей личной жизни прежде всего… Надо знать все, чтобы уметь понимать всю красоту и радость жизни! — Расширить кругозор… — вдруг неестественно уверенным тоном, в котором было слышно что-то робкое и жалкое, сказал корнет. Все внезапно замолчали, так что стало даже неловко. Лиза опять посмотрела на корнета, но в темноте не увидела ничего, кроме белевшего кителя. Паша Афанасьев засмеялся коротко и враждебно. У него уже не было жалостливого чувства к корнету, а было приятно оборвать его и унизить. — Для корнета христолюбивого воинства и то слава Богу! — шепнул он Доре. — Н-да… — сказала Дора, и по голосу ее было слышно, что она сдерживает насмешливую злорадную улыбку. И оттого, что пропало чисто дружелюбное настроение и сменилось мелкой злорадностью и обособленностью, вдруг всем стало уже не так весело, как-то пусто и неловко. — Пора по домам, — сказал Паша Афанасьев и почему-то вздохнул. Дора зевнула. — Да-а… Они все проводили Дору до ворот ее дома и пошли назад втроем. Дорогой Паша Афанасьев спрашивал корнета, читал ли он Ницше и Маркса. Корнет отвечал, что читал; но в голосе его была слышна неуверенность, и когда Паша Афанасьев злорадно спрашивал его, помнит ли он то или то, корнет каким-то мучительно-тупым голосом и дыша через нос говорил: — Не помню, право… Кажется, это я пропустил… Знаете, так мало времени свободного… Лиза серьезно слушала их, и ей было странно, что одно время, еще так недавно, она собиралась замуж за корнета. Теперь она подумала, что этого ни в каком случае не будет, и почему-то ей стало грустно. Паша Афанасьев остановился у своего дома, а корнет проводил Лизу еще несколько шагов до калитки ее двора. Им было слышно, как Паша Афанасьев, подымаясь на деревянное крыльцо, стучал каблуками, а потом загремел щеколдой. — До свиданья, Николай Николаевич! — сказала Лиза, протягивая руку. Корнет взял ее руку и сейчас же выпустил. — Лизавета Павловна, — вдруг заговорил он дрожащим и странным у такого большого, мужественного человека, слабым голосом, — это, значит, правда, что вы уезжаете?.. Лиза вдруг неприятно вспомнила, как Паша Афанасьев, смеясь, уверял ее, что когда она скажет Савинову о своем отъезде, корнет вытащит из кармана пушку и сейчас же «безвозвратно» застрелится. — Еду… — сухо и даже враждебно, как никогда ни с кем не говорила, ответила она. Корнет помолчал. Левая нога его в гладко натянутой синей рейтузе сильно дрожала, и что-то непонятное, тяжелое и безнадежное давило под грудь. — Так… — срываясь, выговорил он. — Зачем?.. — Учиться, конечно… — пожала мягкими плечами Лиза и строго посмотрела на него. — Разве это… непременно надо? — спросил корнет. Лиза не ответила, и ей все страннее казалось, как это она могла думать выйти замуж за такого тупого и ограниченного человека. — Ну, пора домой… — сказала она холодно. — До свиданья! — А я, Лизавета Павловна… что ж… пулю в лоб!.. — пробормотал каким-то бессмысленным и тяжелым голосом корнет и совсем не то, что хотел сказать. — Из пушки? — серьезно спросила Лиза. — Н-нет… — удивился корнет. — Почему из пушки? — Так… до свиданья! — сказала Лиза и опять протянула руку. Корнет хотел еще что-то сказать, но мучительно проглотил и остался один. С минуту он стоял неподвижно, а потом повернулся и тихо пошел по улице, цепляясь шпорами. Сторож неодобрительно постучал где-то в темноте под забором. III Через четыре месяца Лиза Чумакова и Дора Баршавская ехали в Петербург. Паша Афанасьев уехал раньше и должен был встретить их на вокзале. Ехали они в третьем классе. Была уже осень, и погода стояла серая, дождливая, но еще светлая и тихая. Дождь шел целый день. Все было мокро — и вагоны, и рельсы, и начальники станций; шпалы почернели; проносившиеся мимо, вздувшиеся речонки и лужи мелко рябили от дождя. Все было мокро и блестело, точно на каждом желтом листочке, на каждом столбе, на земле, на людях — была своя водяная прозрачная корочка. И все мелко дрожало и струилось под дождем. Дора сидела на своем месте в вагоне и читала, а Лиза стояла на закрытой площадке у окна и смотрела своими выпуклыми, немного вопросительными глазами назад, где дрожащий за сеткой дождя мокрый, серый горизонт сливался с белым, однообразным небом. И ей все казалось, что оставленный город, отец и мать, Сережа, лаечка, старый дом, все такое бесконечно дорогое, до боли милое, где-то тут, сейчас же за горизонтом, и что если приподняться повыше на цыпочки — увидишь. — Тра-та-та… тра-та-та… тра-та-та!.. — ритмически, с железной жестокостью стучал поезд, уносясь все дальше и дальше. — Траррарах!.. — загудел и задрожал мимо высокий железный мост над какой-то большой желто-грязной рекой. Лиза заглянула вниз и далеко под собой увидела показавшиеся ей игрушечно маленькими лодки, барки, тянувшиеся одна за другой, мокрые дрова на барках, серых, маленьких людей, что-то ворочавших длинными, тонкими шестами, и мутную, широкую, желтую воду, медленно уплывавшую куда-то, крутясь мелкими воронками и струйками водоворотов. Было грязно и печально на этой желтой реке, в размытых желтых берегах, по которым чахло и мертвенно-неподвижно зубились елки и березки. Все было такое чужое, холодное, незнакомое. Лиза вдруг с ужасом подумала: «Что они там делают?..» Было непонятно, чуждо, а потому страшно ей то, что делали маленькие, незнакомые люди с длинными шестами, куда и откуда текла мутная река, кто и как жил на размытых желтых берегах, за этими зубчатыми елками и березками. Когда стало смеркаться, Лиза вздохнула, пошла в вагон, где уже зажгли фонари и задвигались бестолковые огромные тени, и села возле Доры. — Куда мы едем? — хотела всей грудью, всем существом своим спросить Лиза, но вместо того сказала своим низким, немного ленивым голосом: — Паша нас встретит, должно быть. — Конечно… — ответила Дора. Она уже давно перестала читать, и ей было теперь тоскливо, страшно и жалко себя в огромном, угловато-неуютном вагоне, где копошились, лущили семечки, говорили неестественно громкими голосами, играли на гармонике и сдержанно ругались какие-то новые, странно грязные и озлобленные на что-то люди. В эту минуту та неведомая, полная движения, шума и успеха жизнь, которая давно ярко рисовалась ее жгучему самолюбию, показалась ей несбыточно невозможною, нелепою и жалкою. Она обрадовалась Лизе и, не спуская блестящих глаз, смотрела из своего темного угла на ее знакомое, давно милое, понятное лицо. — Лизочка! — сказала Дора тихо. Она взяла ее мягкую, теплую руку своими сухонькими, узкими руками. Лиза внимательно посмотрела на нее и вдруг серьезным и широким движением обняла и притянула к себе. — Нет, ты посмотри еще, а тогда приходи на это место и потолкуем!.. — со злобой, резко выкрикнул кто-то из-за деревянной перегородки. — Тиу!.. — плачевно пискнула гармоника. Высокий, до странности худой мастеровой, в казинетовом пиджаке и в красной рубахе навыпуск, вышел из-за перегородки и, пошатнувшись, сел против Лизы. — Куда изволите ехать? — спросил он, помолчав. Слышно было, что от него сильно пахнет водкой. — В Петербург… — ответила Лиза. Через перегородку стал сверху смотреть другой человек, должно быть, солдат, с крутыми рыжими усами и рябым лицом. — Так… — сказал мастеровой и стал тяжелым, пьяным глазом смотреть на Лизу, на лицо и на грудь. Стало страшно. Солдат вдруг засмеялся и фыркнул. — А чего вы там не видели? — спросил мастеровой, и по заплетающемуся звуку его голоса и покачиванию вперед стало видно, что он страшно пьян. — Лиза, — испуганно позвала Дора, — пойдем, постоим на площадке. — Что ж, вы со мной разговаривать не желаете? — ломаясь, враждебно спросил опять мастеровой. — Нет, отчего же… — торопливо ответила Лиза. — Я спрашиваю… люб…бопытно мне знать, для чего, например, в Петербург?.. — Учиться… — покорно ответила Лиза. Солдат опять засмеялся. — Учиться? — переспросил мастеровой. — А не…? Солдат фыркнул, как лошадь, и от восторга упал лицом на перегородку. Дора испуганно заплакала. Лиза смотрела на мастерового серьезными, внимательными глазами, и в груди у нее что-то пустое и холодное мучительно сжало сердце. — Вот я те как дам по уху, — неожиданно сказал с другой стороны вагона бородатый старый мужик в лаптях, — так будешь знать, как обижать зря, дурак! Мастеровой мутными глазами посмотрел на него. — А мне наплевать… черт с ними! — Он выругался скверным словом, встал и ушел. — Наро-од!.. — укоризненно сказал старый мужик и тоже встал и пошел за ним. — А вы отколь едете? — спрашивал он кого-то. — Из-под Калуги… — ответил тот же мастеровой. — А мы курские… — сказал мужик. К вечеру воздух в вагоне стал еще тяжелее. За стеклами в темноте невидимо, дрожа, колотился дождь, и бесконечно стучал поезд. Дора тихо улеглась на своем месте, и чувствовалось, что она боится пошевелиться. Лиза опять ушла на площадку, с которой уже ничего не было видно, а было только холодно и мокро, и там простояла часа два, напряженно и тоскливо глядя в темноту. Ей припомнилось, как два дня тому назад ее провожали из дому. Сережа и мать плакали, а в доме было так пусто, как будто только что вынесли что-то самое важное, без чего все должно затихнуть, опустеть, замереть. Потом на вокзале вдруг неожиданно подошел к ним Савинов, в серой, длинной, мокрой от дождя шинели, и лицо у него было серое, мокрое и измученное. — Лизавета Павловна… — сказал он дрожащим голосом. — Я с вами хотел поговорить… Лизе стало тяжело и неприятно. Все, что можно было сказать, уже было переговорено сто раз за это лето. Ей даже казалось, что все лето продолжался этот нудный, скучный разговор о том, чего нельзя было переделать. Сначала ей до слез было жалко корнета, но потом он стал раздражать ее, и не потому, что надоел ей, а потому, что все смеялись над ним, и ей было стыдно, что она чуть-чуть было не вышла за него замуж. — Он правильную блокаду ведет с вами! — говорил Паша Афанасьев. — Бедный, он сильно страдает, а все похож на индюка, у которого выщипали хвост! Все-таки она пошла с ним по платформе, блестевшей от дождя. — Вы скорее… — холодно заметила Дора. — Сейчас! — ответила Лиза уверенно. — Я не задержу Лизавету Павловну… — печально прибавил корнет. Они прошли молча два раза взад и вперед. Корнет тяжело дышал и смотрел вниз на забрызганные грязью лакированные сапоги. — Ну, что вы мне хотели сказать? — спросила Лиза. — Я… Значит, все между нами кончено? — проговорил корнет унылым голосом, и слышно было, что спросил он это Бог знает зачем, и сам прекрасно понимает, что все кончено. Лиза молчала. Прозвонил первый звонок. Корнет вздохнул. — Лизавета Павловна, — вдруг быстро заговорил он, — я, может быть, и очень смешной и… человек не… но я не стану вам мешать… Вы знаете, что более преданного вам человека вы не найдете… Я, правда, не понимаю, почему вам нужно ехать, когда вы и здесь… столько счастья всем… Может быть, я недостоин вас… конечно… но я бы пешком пошел за вами, если бы знал, что… Вы меня простите, Лизавета Павловна, если я… Вдруг губы корнета задрожали, и лицо его стало жалко и похоже на детское; он круто оборвался и замолчал. Потом он деятельно помогал переносить вещи, кричал на носильщика и долго махал фуражкой, когда поезд отошел. — А он, в сущности, ничего… — сказала Дора про корнета. — Только скучный ужасно. И вот, глядя в темный четырехугольник окна, за которым что-то мерещилось, Лиза подумала теперь, что было бы, если бы вдруг, когда к ним приставал и ругал их мастеровой, дверь отворилась и вошел корнет. И вдруг ей страстно захотелось его увидеть, прижавшись, пройти по саду под руку, почувствовать себя безопасно, спокойно, чисто и просто. Лиза тихо заплакала, и слезы катились мимо носа по еще детски пухлым губам и падали на закруглившуюся невысокую грудь. IV Весна началась. Вся земля вздохнула, точно свалилась с нее огромная, прилипчивая тяжесть. Это теплое, влажное, пахучее и радостное для всего живого дыхание земли было ясно слышно в городе, с полей и лесов, приносимое мягким, упругим ветром. Где-то начинал таять мягкий, белый и хруплый снег, потекли чистые струйки холодной как лед воды и появилась на проталинах еще сырая, но уже готовая зазеленеть трава. Но в самом городе мало было видно весну: снег там и зимой был незаметный, талый и грязный, морозов не чувствовалось так остро, — жизнь и зимой и летом была одинаково суетливая и пестрая. В палате военно-медицинского госпиталя было светло. В открытую форточку струей вливался запах весны, и оттого было еще скучнее и невыносимее среди ровных рядов кроватей и умирающих, исхудалых людей. Паша Афанасьев сидел у окна в госпитальный сад, где было больше зеленых заборчиков, чем деревьев, а на каждом деревце висел размокший кусочек картона с названием дерева по-русски и по-латыни. На коленях у Паши была книга, а руки, которыми он ее придерживал, были так худы и прозрачны, что на них жалко и больно было смотреть. Лиза Чумакова, Дора Баршавская и студент Андреев сидели с ним и молчали. Было странно и неловко говорить о чем бы то ни было, потому что в коридоре ассистент профессора сказал им, что Афанасьев умрет на этой неделе, что его безвозвратно убили вечное напряжение, непривычный, непосильный труд и чуждый климат. — Сгорел человек… жаль! — сказал доктор. Но зато, хотя ему уже и трудно было говорить, Паша Афанасьев говорил без умолку. Этого не запрещали, так как теперь было все равно. — Я когда прочел это, — слабым и прерывистым голосом, похожим на скрип останавливающейся небольшой машинки, говорил Паша Афанасьев и постукивал по книге худыми пальцами, — мне показалось, будто в моей комнате окно открыли: так и посветлело все вокруг! Все это серый, безрадостный тон… ведь он душу выедает у человека!.. А теперь — молодец!.. Каким торжествующим аккордом он заканчивает!.. Ведь это как посмотреть: ведь это не простой рассказ о том, что вот, мол, взяла девушка да и поехала учиться… Это символ глубокого значения! Они знали, о каком рассказе он говорит, рассказ всем нравился, но всем было странно и тягостно слышать торжествующий, восторженный голос накануне смерти. И теперь, при умирающем человеке, книга казалась неинтересной и даже ненужной. — Ах, побольше бы таких зовущих, смелых голосов! — тихим голосом, в котором слышалось огромное напряжение, мечтательно говорил Паша Афанасьев. — Надо будить, надо звать… надо рассказать всем, что нет жизни там, где нет могучего, напряженного труда!.. Главное — надо, чтобы исчез свой угол, свои интересы, свои люди, чтобы были все люди, все кипело, чтобы весь мир был открыт человеку!.. — Да… только как же этого достигнуть? — неопределенно отозвался Андреев. Паша Афанасьев сразу замолчал и непонимающим взглядом заслушавшегося чего-то человека посмотрел на него болезненно блестящими глазами. Но Андреев молчал. — Милая Лизочка, — сказал Паша Афанасьев мягко и радостно, — я так рад, что вытащил вас из нашего болота!.. И за вас рад, и за себя… Ведь это немалая заслуга — вытащить человека, да еще такого милого, такого хорошего, как вы!.. А ведь это я вас вытащил, правда?.. Ну, не совсем я, и книги много помогли, — он опять слабо постучал по книге, — но все-таки. Он помолчал, напряженно о чем-то думая, и когда опять заговорил, то говорил с трудом и криво, виновато усмехаясь: — Вот, Лизочка, если я умру… дело возможное, конечно… вам я и оставлю свое дело… Вы мое создание, в вашей милой, хорошей душе буду жить и я… Так-то, Лизочка… В какую я грустную материю впал… А помните, как вы хотели выйти замуж за того корнета, что хотел застрелиться из пушки?.. Паша Афанасьев радостно засмеялся. — Помню, Паша… — грустно ответила Лиза, глядя ему в глаза своими добрыми, выпуклыми глазами, и принудила себя улыбнуться. — Да… Ну, да Бог с ним!.. Мне его, знаете, под конец даже жалко стало. В сущности, не виноват же он в том, что судьба и люди сделали его пошляком. А страдал он, кажется, сильно… Да… Паша Афанасьев опять задумчиво помолчал, и в глазах его было что-то грустное и теплое. — Да, главное сделали, — ушли! — вдруг снова оживился он. — Что бы там ни было, а теперь перед вами… милая Лизочка!.. Паша Афанасьев захлебнулся, и что-то странное, непонятное, какой-то исступленный, нечеловеческий восторг осветил его худое, обросшее спутанными мягкими волосами лицо. Доре показалось, что он не с Лизой и не о Лизе говорит, и лицо его не в первый раз напомнило ей болезненно ярко одну картину, на которой в пламени и в дыму вздымали кверху искривленные руки ополоумевшие самосожигатели. Ей стало страшно. Когда они поднялись уходить, Паша, ослабевший от напряжения, сказал Андрееву: — Голубчик, возьми ты у меня там литературу, отнеси ее к Богданову… Там важное, срочное есть… Я, пожалуй, залежусь… Ну, до свиданья, мои дорогие! Они пошли к двери, но Паша вдруг громко позвал: — Лизочка… Лиза. Дора и Андреев остановились в коридоре, а Лиза быстро вернулась и стала близко от него, наклоняясь. Ей был слышен сухой и потный в одно и то же время запах его больного тела. — Лизочка… — сказал Паша Афанасьев и замолчал. Глаза у него странно блестели глубоким, внутренним блеском, как будто он смотрел куда-то внутрь себя. Лиза ждала, наклонившись, и почему-то боялась посмотреть на него. — Лизочка… — повторил Паша Афанасьев еще тише, как будто боялся, что его услышат, — теперь весна… у нас, должно быть, снег тает… Лизочка… доктор сказал, что если бы я все жил на юге, я, может быть, и… поправился бы… Из темного, широко открытого близко от Лизы глаза выплыло что-то крупное, прозрачное и расплылось по ресницам. V Пашу Афанасьева похоронили в серый и теплый день. В могиле была желто-мутная вода, на дорожках стоял кисель из талого снега, размокшая глина во все стороны расползалась из-под ног, и гроб, раскачивая и толкая, с трудом донесли до могилы. — В ногу, господа, в ногу идите! — все время со страданием в голосе приговаривал один из несших студентов, с которого углом гроба все сбивало фуражку и резало плечо. Глина быстро шлепалась, сначала резко и звучно на крышку гроба, а потом мягко и приятно в черно-желтый кисель. Холмик слепили кое-как, и он тотчас же расползся. Студенты и курсистки, странно чернея в белом пустынном месте, молча стояли и не расходились. — Ларионов, речь… скажи! — подталкивал один другого, и по его вспотевшему и красному от усилий лицу было видно, что ему странно уйти отсюда так, просто, как он уходил от всякого другого вполне законченного дела. — Нет… что ж… — дергал плечом Ларионов. Молоденький, красивый студент, с восторженным и неумным лицом, вдруг выступил одним плечом вперед, взмахнул фуражкой над своей курчавой головой и, глядя поверх крестов и памятников, нутряным, дрожащим голосом произнес: — Даром ничто не дается… судьба жертв искупительных просит!. И, весь налившись кровью, торжественно и скромно замолчал. Стало опять тихо и, несмотря на кучку людей, пусто. Вороны низко пролетали куда-то над талым, мокрым снегом. Было невыносимо грустно… — Что ж… пойдем… — сказала Дора Лизе. Лиза покосилась на могилу страшно заплаканными серыми глазами, в которых было горе и какое-то растерянное выражение, и ответила густым, красивым шепотом: — Пойдем… Вороны обратно пролетели над крестами, и одна каркнула: — Крр!.. Сейчас же за унылыми воротами кладбища Дора и Лиза сели в конку и долго ехали по бесконечной, широкой и все-таки темной улице, мимо совершенно однообразных, как одна сплошная стена, домов. Дорогой все мужчины в конке посматривали на красивую, полную Лизу, и, как всегда, она этого не замечала, а Дора видела и почему-то сердилась, хотя и скрывала от самой себя это раздражение. Когда они встали с конки и пошли по улице к квартире Доры, она вздохнула и сказала: — Ну, вот и похоронили… — И, передернув плечами, точно от холода, прибавила: — Как же это все просто… ужасно просто! Крупные слезы сейчас же покатились по лицу Лизы. — Бедный, бедный Паша! — тихо сказала она. — Что ж, зайдешь? — спросила Дора под мрачными, похожими на погреб воротами. — Не знаю, право… зайду… — почему-то виновато ответила Лиза и вздохнула. Они вошли в ворота, прошли наискось похожий на обледенелую помойную яму дворик и по лестнице, на которой скверно пахло помоями и котами, полезли в четвертый этаж. Маленькие, короткие лестницы мелькали и поворачивались из стороны в сторону с бесконечно утомительным однообразием. У Доры, по обыкновению, сильно билось сердце и стучало во вспотевших висках. В тесной, темной передней, где еще хуже пахло, — жареным луком и мокрыми тряпками, — они разделись и вошли одна за другою в комнату Доры. Это была маленькая, полутемная комната, с ограниченной и унылой мебелью. По сырости на стенах и по тонкому запаху пустоты и холода чувствовалось, что сюда никогда не заглядывает солнце, и была она так мрачна и темна, что странно было, что в ней живет такое молодое и нежное существо. Лиза села на узенькую кровать, красиво обтянув полные, круглые колени серой юбкой; а Дора машинально остановилась у стола и, ничего не видя, стала смотреть в мутное, бело-серое окно, в которое глядели ряды таких же мутных и слепых окон. Эти три дня они были так возбуждены и заняты, столько было вокруг грустных и озабоченных разговоров, беготни, хлопот и сборов, столько вокруг пели, кадили, столько зажигали среди белого дня свечей, столько плакали, что теперь им как-то странно и даже неприятно, что все снова так тихо, что надо спокойно сесть, обедать, спать, заниматься или делать другое какое простое повседневное дело. У обеих было нервное, тоскливое чувство. — Послезавтра анатомия… — медленно и тоскливо, думая о другом, протянула Лиза. Дора молчала. — Скоро конец экзаменам… — проговорила опять Лиза, и видно было, что ей просто хочется прервать свою собственную невыносимую грусть. — Я вчера из дому письмо получила… — продолжала она. — Да? — машинально переспросила Дора. — Да… Мама пишет, что у них теперь весна в полном разгаре… Тепло, и дни стоят хорошие. Лиза вздохнула и замолчала. Ей захотелось сказать, что ее тянет домой, на зеленую траву, в тепло, к простой, тихой, спокойной жизни, что ей все надоело здесь. Но какой-то страх перед Дорой, перед самою собой не давал ей высказать этого. «Это малодушие… — подумала она, — слабость… надо бороться…» Дора все молчала. — Вчера бестужевки заявили Вязникову протест против безобразного поступка… — продолжала монотонно, тягучим голосом Лиза. — Ну? — отозвалась Дора. — Ну, и ничего. Дора вдруг быстро подошла к ней, сжала руки и придушенным, напряженным голосом сказала: — Ах, Лиза, Лизочка!.. Скучно, скверно… Это все не то… не то. Лиза сейчас же почувствовала слезы на глазах, и ей бесконечно стало жаль Дору. И как будто в этом было именно то, что ей нужно, она моментально забыла о себе. Чувствовалось какое-то сильное, материнское движение в ее жесте, когда она обняла Дору за худенькую талию обеими полными, мягкими руками и притянула к себе. — Ничего, Дорочка… милая… — сказала она, целуя ее в волосы и щеку. — Самовар подавать? — хрипло и угрюмо спросила их из-за двери хозяйка. Дора вздрогнула. Лиза ответила деловитым тоном: — Подавайте! Толстая и грязная мещанка, ненавидевшая курсисток за то, что они жили лучшею жизнью, чем она, а она должна была за пятнадцать рублей терпеть их в своей квартире, — хмуро внесла грязный, позеленевший самовар с кривой конфоркой. — Булок надо? — с озлобленным презрением спросила она, ни на кого не глядя. — Нет! — торопливо ответила Дора. И Лиза, и Дора всегда стеснялись и боялись ее, хотя и не признавались в этом и самим себе. Им было страшно и больно от этой бессмысленной, холодной злобы чужого человека, к которой они не были приспособлены, с которой не умели бороться. В ее присутствии им было тяжело и трудно, и когда они встречались с нею в коридоре, всегда старались незаметно проскользнуть. Это было унизительно и непонятно, чуждо их молодым, целомудренно-простым душам, бессознательно тянущимся только к любви, ласке и всеобщей приветливости. Хозяйка зорко и с явным желанием придраться оглядела комнату, сердито схватила таз, в котором было чуть-чуть грязной воды, и каким-то рывком вынесла его вон, что-то ворча и хлопая дверьми. Лиза и Дора долго сидели молча. В тихой душе Лизы, как волны, подымались то острое горе о Паше, то тупое чувство растерянности и недоумения. Совершенно непонятно и странно казалось ей, что Паши уже нет и никогда не будет, а все останется в ее жизни по-прежнему. Было похоже, как будто из ее жизни вынесли какой-то свет, и она стала темной и пустой. Дора тихо задвигалась по комнате, приготовила чай и опять затихла, напряженно думая о чем-то своем, неизвестном Лизе. Самовар жалобно пел унылыми, приниженными нотками. Лиза опять заплакала тихо и незаметно. Через час пришли студенты — Ларионов и Андреев, и толстый, близорукий Ларионов сейчас же стал говорить о Паше Афанасьеве. — По-моему, это был какой-то совсем особенный, чудный человек, — говорил он грустно восторженным голосом, глядя на всех поверх пенсне. — В нем была какая-то огромная сила… и как-то не верится, что она могла так легко умереть… И главное — была у него способность на других действовать… Мне так и кажется, что теперь наше дело должно само собой прекратиться… — Не прекратится! — качнул головой Андреев. — Ну да… — В сущности говоря, Афанасьев плохой был делец. — Делец-то он был плохой… — согласился Ларионов. — Но он умел как-то зажигать… И ведь вот какая штука: я очень хорошо всегда понимал, что все это не так уж великолепно и что спроси самого Афанасьева, что, собственно, надо делать, он и сам не ответил бы… или ответил бы фразой; но в нем самом всегда что-то такое горело… и это увлекало… Понимаете?.. И видишь, что все это не так, а тянет… а? Ларионов недоумелыми глазами оглядел всех. — Слабый ты человек, и больше ничего! — грубовато возразил Андреев, закусив один ус. — Может быть… — весь дергаясь от внезапного волнения, согласился Ларионов. — Знаете… я, собственно, не о том хотел поговорить… Что-то мне последнее время скверно… Так, размечтаешься, почитаешь что-нибудь такое… или вот послушаешь Афанасьева, и ничего… начинает даже рисоваться что-то большое и смелое… Бодрость такую почувствуешь в себе опять!.. А потом сейчас же приходят в голову другие мысли, и опять на душе скверно… Да… Ларионов помолчал. — Вот на первом… на втором даже курсе совсем как-то иначе было… Тогда все занимало… В театр пойдешь — хорошо, на сходке кричат — хорошо… За книги засядешь — хорошо… И всегда так весело, славно… — Чего лучше! — насмешливо отозвался Андреев. — Ну да… А потом вдруг стал думать: ну ладно, учусь я… так… Но ведь дело-то не в самом же учении? Ведь не собираюсь я посвятить всю жизнь одной науке… как таковой… Дело в том, для чего все это делается, — так?.. Ну вот, когда я спросил себя: для чего? — у меня никакого ответа не получилось. — Как же это так? — подымая голову, спросила Дора. — Да вот так… Никакого!.. Знаете, я даже старался придумать… то есть просто надуть себя; но ничего не придумал!.. Вы только послушайте… Ларионов вскочил и развел руками, точно чему-то испуганно удивился. Пенсне не держалось на его коротком носу, и он ежеминутно поправлял его. — Ну, я, знаете, говорю себе так: для служения народу… Хорош-ш-о, так… Это говорят всегда очень уверенно и громко… это даже очень легко сказать… Но возможно ли вообще служить народу, — этого, в сущности, никто не знает!.. Вот, видите ли, какая штука: я, например, медик и, следовательно, должен быть доктором и лечить больных…Так? Он остановился, вопросительно глядя поверх пенсне. — Допустим… — шутливо, благосклонным тоном согласился Андреев. — Нет, ты не шути, — я серьезно говорю! — обиделся Ларионов. — Да я не шучу! — тем же тоном возразил Андреев. Ларионов с минуту недоумело смотрел на него, потом добродушно махнул рукой. — Ну хорошо… Так вот какая штука: буду я доктором и буду лечить больных… Если бы я был какой-нибудь особо даровитый человек, я обогатил бы науку открытиями… — Где тебе! — презрительно подсказал Андреев. — И действительно, где же мне! — покорно и совершенно серьезно согласился Ларионов. — Ну, значит, буду я лечить больных… Хорошо… Многих я вылечу, многих не вылечу, и главным образом не потому, что болезнь сильнее науки, а потому, что много болезней происходит от таких причин, которые вообще… как это называется?.. Ларионов пощелкал пальцами. — Валяй: по независящим обстоятельствам! — иронически серьезно подсказал Андреев. — Ну да… пусть… Так вот, видите, какая штука: буду я лечить одного, другого, третьего, сотого, без конца… Всю жизнь буду лечить всяких людей, и хороших, которым искренно, положим, желаю добра, и тех, которых считаю вредными… сволочь всякую… Я не могу их не лечить, потому что и они страдают и имеют право на помощь… вот какая штука!.. — Ну, это положим!.. — возразил Андреев. — Нет, не положим… Ты сам меня первый подлецом назовешь, если я не пойду к больному, а начну справляться, кто он да что он… — Конечно… — поддержала Дора. — Ну вот! — обрадовался Ларионов. — Значит, надо безразлично смотреть на больных, только как на больных… так?.. Знаете, казалось бы, что это очень хорошо, человеколюбиво и прочее… а на самом деле это — отсутствие живой, сознательной любви, и только… Какая-то чепуха! — Да, — оживленно отозвалась Дора, радуясь, что ей пришла в голову удачная мысль, — я сама думала об этом: выходит же так, что я одних лечу потому, что жизнь устроена скверно, а сама же вылечиваю тех, которые создали и поддерживают это зло!.. — Совершенно верно! — закусив усы, усмехнулся Андреев. — Ну вот видите, какая штука!.. Значит, я просто буду врачом по ремеслу, ремесленником, и между мною и людьми не будет никакой сознательной связи. Я, знаете, на днях внимательно прочел биографию Гааза и вижу, что все это чепуха!.. Столько же пользы, сколько и вреда!.. Да… Потом, я как-то чуть не попал в заговор; мне уже даже револьвер дали… Браунинг, что ли… черный такой, тяжелый… Ну, я было и подумал: вот оно!.. начинается настоящее дело!.. А потом вижу, что и это не то… Надо убивать, а потом и тебя самого повесят… Значит, такая штука: я убью, скажем, человека, которому хочется жить; потом убьют меня, — мне тоже хочется жить!.. И то и другое совсем неприятно: смерть, а не жизнь… Форменное несчастие, и только!.. Ларионов высоко поднял толстые, как у женщины, плечи, и его близорукое, доброе лицо выразило отчаяние. — Тут у меня в душе пошла такая разладица, что я чуть не удавился!.. С одной стороны, дело большое, несомненно важное, а с другой стороны — с какой стати? Кто смеет требовать от меня моей жизни и… чтобы я сделался убийцей?.. И… и… я, кажется, скоро совсем перестану понимать, в чем тут дело! Вот ведь какая штука… что хорошего ни придумаешь, для всего требуется либо жертва, либо самопожертвование!.. И… и вообще… Я не могу объяснить всего, но… Когда я начал, то думал, что легко высказаться, а теперь вижу, что не выходит… Ну, да вы поймете. В комнате было жарко и душно. Лампа горела уныло, освещая небольшой круг, в котором желтели стаканы с жидким чаем и тускло блестели ложечки. Над лампой ходил синий табачный дым, и было трудно дышать в нем. Хотелось открыть форточку, но почему-то никто не догадывался сделать это. Ларионов молчал и вопросительно глядел на всех поверх пенсне, и на его круглом потном лице было написано страдание и недоумение. Дора положила подбородок на подставленные руки и задумалась, глядя на огонь лампы. Андреев дергал и крутил усы, а Лиза сидела на кровати, и ее не было ни слышно, ни видно. Ей было до слез жаль Ларионова и хотелось приласкать его, как мальчика, и утешить; но она не умела ничего сказать и молчала. — Да, жизнь сложная… тяжелая штука! — задумчиво проговорила Дора. Ларионов быстро сел и испуганно посмотрел на нее. — И удивительно же, — продолжала Дора медленно и раздумчиво, — всего какой-нибудь год… меньше, полгода всего тому назад, ехала же я сюда с таким восторгом! И главное — что представляла я себе именно то, что и нашла… Все это тут и есть: газеты и наука, и сходки, и театры… все то, о чем я всегда слышала и читала. И пот все-таки полгода прошло, а у меня в душе одна пустота, и все надоело, опротивело! Так иногда все противно, что я, кажется, скоро Паше Афанасьеву завидовать начну. Она замолчала, и стало совсем тихо. За стеной вдруг послышались голоса и звон посуды. — Я иногда припоминаю теперь, как я два года занималась в одной школе: и каким бедным и невыносимо скучным казалось мне тогда все… Деревня такая серая: мужики пьяницы, ребятишки глупые… существование мое такое же серенькое, глупое… А «там», думаю себе, где-то идет жизнь!.. А теперь все это кажется мне иногда таким милым… до слез!.. И деревня, и лесок березовый, в который я каждый день от скуки ходила гулять, и ребятишки… особенно один… мальчуган там был… И не понимаю себя, как это я могла обнимать березы и плакать от тоски?.. Ну, начинаю думать, может быть, я в себе ошибалась и надо ехать назад, жить, как жила? Нет же!.. Опять становится скучно… и не то что скучно, а обидно же: неужели так и прозябать там всю жизнь? Лиза глубоко вздохнула в своем уголку. — Ну хорошо!.. — сказал Андреев, кусая усы. — Что же, собственно, вы воображали, когда ехали сюда?.. Чего вам хотелось? — Как чего! — удивилась Дора. — Жизни… только! — добавила она с иронией. Андреев сердито дернул себя за усы. — Жизни!.. Что такое жизнь, скажите мне, пожалуйста?.. Дай папиросу, Ларионов! — Ну, это понятно! — скривив губы, протянула Дора. — Нет, вы скажите… В чем эта жизнь: в том, чтобы ходить в театр, на лекции… учиться, заниматься политикой… ну? — Ну да… и в этом, конечно… — Но все это у вас есть; чего же вам еще не хватает? — Я сама не знаю этого, но чувствую, что чего-то самого главного не хватает. — Я сам скажу, чего вам всем не хватает! — решительно сказал Андреев. — Ну, ну… это любопытно! — насмехаясь, проговорила Дора, и в ее темных глазах мелькнуло злое выражение. Ей было досадно и неприятно, что Андреев может думать, что он знает что-то такое, чего не знает она, Дора. — Не хватает у вас любви и уважения к самим себе. — Это же из чего видно? — тем же голосом и краснея спросила Дора. — Это видно из того, что та жизнь, к которой вы способны, которая доставляет вам удовольствие, всегда кажется ничтожною… в ней вы томитесь и хотите быть выше себя! — Странно, право! — обиженно и возмущенно фыркнула Дора. — Нет, что ж… это, в сущности, правда… — заметил Ларионов. — Еще бы не правда! — пожал плечами Андреев. — Как вас воспитывали?.. Вы привыкли с раннего детства считать одну жизнь хорошей и гордой, а другую скверной и ничтожной… Быть писателем, артистом или, положим, политическим деятелем — это прекрасно, а быть, например, деревенским учителем, мужиком, рабочим — унизительно… — Что ты говоришь, что ты говоришь! — в ужасе закричал Ларионов. — Оставь, пожалуйста!.. — с досадой отмахнулся Андреев. — Я правду говорю. Вы ведь порядочные иезуиты: вы всегда готовы преклоняться перед святым трудом рабочего, учителя, крестьянина и прочее; а если вас завтра судьба заставит выгребные ямы чистить, каменья да глину драть, ребятишек сопливых учить азбуке, так вы в такую меланхолию впадете, что вам свет с овчинку покажется и стыдно будет со знакомым встретиться!.. А почему?.. Потому что в вас гордости нет, нет любви и уважения к самому себе… Вы не можете верить в то, что не жизнь красит вас, а вы жизнь! Что всякая жизнь интересна и важна для вас только постольку, поскольку она — ваша! — Ну что ж это! — с негодованием закричал Ларионов, дергаясь, как паяц. — Я мужик! — не слушая, громовым голосом кричал Андреев, любуясь своими словами и их выражением и сжимая кулак. — Я с детства жил сам, своим трудом и жизнь видел не в книжках только!.. Я всю жизнь своим горбом хлеб зарабатывал и привык думать, что для меня я сам — все… что мне все равно, какое я место занимаю в рядах других людей, черт с ними со всеми, когда мне сытно и весело!.. И потому я люблю себя и знаю, чего мне нужно, делаю только то, что мне нравится. А вы пристраиваетесь к чужим взглядам, к чужим способностям и… сами не знаете чего вам нужно, что вы можете! Ты вот рассказывал так: «Я „чуть“ в заговор не попал… мне „дали“ револьвер!» — передразнил Андреев. — И в заговор вы попадете случайно, потому что другие попадают, и в жизнь идете только потому, что другие говорят, что это хорошо!.. Нет, если я в заговор пойду, так потому, что мне это нужно и приятно будет — мне самому!.. Я тогда и умру без антимонии и другого убью — не поморщусь!.. Вот!.. Андреев замолчал и взволнованно дергал себя за усы. — Как это все чересчур уж просто! — проговорила Дора сердито. — А вам непременно хочется, чтобы было сложно? — с озлобленной насмешкой спросил Андреев. — В том-то и горе ваше, что вы дети того времени, когда человек был так глуп и жалок, что тяготился своей простотой и красивой жизнью, и думал, что его долг уважать и любить все что угодно, кроме самого себя. Эх вы, путаные люди!.. Путали вы, путали и запутались окончательно… Чего вы только не придумали, чего только не намудрили над собой!.. Тут у вас и Христос, и родина, и человечество, и ближний, и дальний… идеализм, и марксизм, и прочее… С одной стороны, все это прекрасно, а с другой — где же вы сами?.. Где ваша собственная свободная, индивидуальная жизнь?.. Места вам как будто бы и не осталось… то есть осталось, но какое… чисто-жертвенное!.. — Да постой! — перебил Ларионов, теряя пенсне и ныряя за ним под стол. — Да чего там постой! — рванул головой Андреев. — Конечно, так. Теперь, по-моему, поворотное время настало… Пройдет десять — двадцать лет — и вас будут как уродцев рассматривать… Как это, мол, могли жить такие несамостоятельные, робкие, трусливые людишки!.. — В чем же, скажите, пожалуйста, — насмешливо спросила Дора, — заключается это ваше уменье любить себя? — В чем?.. В том, чтобы любить себя всего, как есть я — человек из плоти, крови и духа равно!.. Любить свое существование, свое тело, свои наслаждения, свою самостоятельность, свое настоящее, не фальшивое, подкрашенное и подстроенное миропонимание… вот! — Да ведь этак каждый лавочник себя любит, — сказал Ларионов. — Нет, лавочник не так любит… Лавочник — несчастный человек: он совершенно не умеет любить себя… он окружает свою жизнь самыми неестественными условиями, всю жизнь пресмыкается, боится, не видит за заботами, как бы жить, как все, ни солнца, ни радости общения с природой и людьми, как людьми… не понимает ничего изящного, красивого; наполняет свое существование самыми уродливыми, грязными, грубыми деяниями… Он сам не видит этого, он даже воображает, что любит себя; но вся жизнь его — сплошное страдание, и смерть у него неудовлетворенная, глупая… Он не умеет любить себя… как и вы… Вот! Андреев неожиданно встал и взялся за фуражку. — До свиданья! Пора домой… Уже двенадцатый час. — Нет, ты вот что скажи… — Ничего я тебе не скажу… пошел ты к черту, дурья голова! Если не понимаешь сам, так этого не втолкуешь!.. Все равно будешь пичкаться всю жизнь всякой трухой… Студенты ушли. В комнате стало тихо, и опять слышно было, как за стеной говорят. — Ну и философия! — с иронией сказала Дора и встала. — Значит же назад… к первобытному состоянию!.. Лиза вздохнула и потянулась. И опять острое воспоминание о Паше Афанасьеве защемило у нее в сердце. Ночью она шла домой по пустым, мокрым улицам, в мокрых камнях которых дрожали и искрились отблески фонарей. Черная, свободно-мрачная, широкая река шла под мостом и уплывала в черную даль, сливаясь с черным небом. Огромный темный купол, отражая зарево огней, в невероятном просторе уходил над головой. Дул с моря упругий, сырой ветер и влажною волной ударял в лицо. Где-то далеко глухо и предостерегающе бухала пушка: — Бух… бух!.. Лиза серьезно и строго посмотрела на реку, и что-то заныло и затосковало в ее сердце и потянуло за упругим ветром куда-то вдаль — в простор, мрак и ветер, откуда ясно слышался сырой и торжественный запах весны. VI Лиза приехала домой. Опять была весна, но уже не было Паши Афанасьева, и когда Лиза в первый же вечер пошла в сад и стала у забора, тихая грусть охватила ее. Казалось, где-то здесь еще слышатся слова Паши, его страстный и слабый голос, и было невозможно ясно представить себе, что его нет, совершенно нет нигде, на всем свете. Но было в городе и Доры Баршавской: она осталась в Петербурге, поступив на лето для заработка в какую-то контору по хранению мебели. Дома все были рады Лизе, и больше всех был рад корнет Савинов. Он прибежал в тот же вечер, запыхавшись и блестя глазами, и целый вечер молчал, не спуская с Лизы наивно-восторженного взгляда. Ей было радостно и приятно видеть его, но по обыкновению она смотрела на корнета строго и серьезно. После ужина пошли гулять. В душе Лизы была какая-то радостная истома, и не терпелось сейчас же пойти по знакомым улицам, мимо старых, знакомых домов, церквей, заборов и садов. Ночь была безлунная, темная, и после белесых весенних петербургских ночей Лизе казалось темно, как в погребе. Она с Савиновым шла впереди, а Павел Иванович шагал сзади с Ольгой Петровной. — Ты не простудишься, Павел Иванович? — спрашивала по обыкновению Ольга Петровна, и Лиза слышала этот с давних пор знакомый вопрос, ждала знакомого ответа; и ей было до слез весело и смешно. — Чего ради я буду простуживаться?.. Но понимаю, право! — сердито недоумевал Павел Иванович. Воздух был густой, как мед, и с каждым вздохом, казалось, в грудь входило что-то могучее, сладкое, полное жизни и доходило до самого сердца. — Ах, как хорошо… прелесть как хорошо! — повторяла Лиза. Восторг и робкая надежда расцветали в груди корнета. — Чудная ночь! — немного в нос сказал он. И Лизе показалось, что он прекрасно выразил именно то, что нужно. Тишина на улицах была полная, и звезды беззвучно мигали в недосягаемой вышине. А со следующего дня жизнь пошла простая, спокойная и солнечная. День проходил за днем радостно и мирно, а когда в голову приходило воспоминание о Петербурге и о том, что лето пройдет, Лизе становилось тяжело и тоскливо. Уже в июле, когда после жарких и сухих дней наступили удивительные истомные ночи и сад блестел фосфорическими огоньками светляков, а небо роями бриллиантовых звезд, Лиза с корнетом поехали кататься на лодке. Корнет сидел на веслах, а Лиза на руле. От одного берега до другого ровно колыхалась темная, глубокая вода, и в ней отражались и качались звезды. На берегу стоял темный и задумчивый лес, полный мрака и теплого влажного дыхания. — Ах, Лизавета Павловна… если бы вы знали, как я скучал по вас!.. Сто раз думал: застрелюсь, и кончено… А потом думаю: вот придет лето, Лизавета Павловна приедет, а меня не будет, и я ее никогда больше не увижу… Так и не застрелился… — тихо говорил корнет. — Так и не застрелились!.. — повторила Лиза и смеялась чисто, звонко и стыдливо-счастливо. — Чудная ночь! — повторил корнет в нос, не спуская глаз с расплывающегося во мраке мягкого и изящного силуэта Лизы. А ей бессознательно хотелось быть еще изящнее, еще привлекательнее, и каждое движение, которое она делала, было полно милой прелести, и каждый звук голоса — нежности и красоты. У одного островка они высадились и пошли в лес, прижавшись друг к другу. Под деревьями было совсем темно и пахло сыростью и влажными, мягкими травами. Со всех сторон тихо светились слабые огоньки светляков, в полной тишине и тайне, казалось, делавших в траве какое-то свое важное углубленное дело. Они остановились на лужайке и смотрели вверх на клочок далекого, темного неба со звездами и на обступивший их темный, таинственный лес. И что-то жаркое и властное тянуло их друг к другу. Чуть заметно, робко и стыдливо, дрогнула рука Лизы, и плечо, круглое, теплое и мягкое, прижалось к плечу корнета. Жар и холод охватили большое мускулистое тело корнета; одну секунду он чуть не схватил Лизу за круглые, мягкие плечи, чтобы всем вздрагивающим и млеющим телом прижаться к ней и прижать ее к себе, раздавить и подчинить властной ласке; но он не посмел и, скользнув вниз, опустился коленями в мокрую траву и прижался головой и губами к ее руке, нежной и маленькой, с беспомощными, слабыми пальцами. — Идемте… — вздрагивая и путаясь, проговорила Лиза. — Идемте!.. — повторила она серьезно и строго, как всегда; но в голосе ее было что-то сладкое, как песня, и нежное. Корнет встал, покорно подал ей руку, и они пошли. Лес молчал, и светляки тихо светились в траве, и было тяжело дышать от счастливого, проникающего все тело, бесконечно сладкого напряжения. Всю дорогу они молчали и боялись смотреть друг на друга; но стыдливые, счастливые улыбки не сходили с их лиц, и между ними все время чувствовалась какая-то таинственная, счастливая связь. Дома Лиза долго и странно-серьезно смотрела на себя в зеркало и, раздеваясь, все движения делала медленно и лениво. А корнет, придя домой, кинулся головой в подушку и замер. «Какая чудная ночь… какая чудная ночь», — вертелось у него в голове, и все богатырское тело дрожало и млело от счастья. VII Дня через три после этого Лиза получила письмо от Доры Баршавской. «Дорогая Лизочка! — писала Дора неаккуратно и размашисто. — Если бы ты знала, как скучно и скверно на душе! Проклятая контора вымотала из меня всю душу. В городе пустота и скука, жара… Ларионов уехал, а теперь я совсем, совсем одна. Прежде хоть он, бывало, ходил ко мне, — все не так было скучно. А воображаю, как ты там веселишься!.. Твой корнет опять возле тебя?.. Катаетесь, конечно, в лунные ночи на лодке, гуляете в темных аллеях задумчивого сада… Воображаю, какая прелесть! Хоть замуж-то, Бога для, не выйди! А впрочем, это твое дело… Ты не сердись на меня, но у тебя порядочная-таки склонность к мещанскому счастью, — это еще Паша Афанасьев замечал. Что ж, может быть, это и к лучшему: выйдешь замуж за своего корнета, народишь дюжину младенцев и будешь себе счастлива и долголетна на земле!.. Ну, пока до свиданья! Твоя Дора Б… Лизочка, прости меня! Я злая, скверная… Сейчас перечитала это письмо и вижу, какое оно подлое и злое. Но я все-таки пошлю его, чтобы ты знала, какая я дрянь. Но я такая бедненькая сиротинка, так мне скучно, тошно все… Такая я несчастная, что ты не будешь сердиться и простишь свою бедную Дору». Лиза серьезно прочла это письмо два раза, сделала строгое лицо и тихо пошла в сад, где светило солнце и чирикали воробьи. Она медленно прошла через всю аллею и пришла к тому месту, где в прошлом году был перелаз в сад Афанасьевых. Там она долго стояла и, неподвижно глядя на серый, полуразвалившийся плетень, о чем-то думала. Солнечные пятна шевелились на дорожке и на ее сером платье, а над головой тихо шелестели зеленые листья. Опять ей послышалось, что где-то тут, в прозрачном воздухе, неслышимые, но ясно звучат слова покойного Паши Афанасьева, как будто они навеки остались и живут тут, одинокие, тихие и печальные, трогая в сердце невыразимо-нежные и грустные струны. Стало больно, и Лиза тихо заплакала. Слезы медленно выступали на светлых глазах и расплывались, а в них расплывались в неопределенно-зеленые пятна и плетень, и листья, и трава, и голубое небо. Идя назад, она наткнулась на Василису, которая за зиму растолстела, раскраснелась и теперь вольно и грубо шутила с краснорожим, плотоядным кучером Семеном. Лизе показалось, что от них пахнет салом, и ей стало противно. Она ушла, строго глядя себе под ноги. Вечером, как всегда, пришел корнет. Должно быть, он чуял что-то, потому что с его красивого, добродушного, пустого лица не сходило робкое выражение. Лиза была холодна, сурова и молчалива. Когда они остались одни, корнет робко спросил: — Лизавета Павловна… что с вами? Лиза холодно посмотрела на него. — Со мной?.. Ничего… — строго ответила она. Корнет уныло помолчал, и сердце у него сжалось тоской. — Но я вижу, что вы… Лизавета Павловна… Лиза опять посмотрела на него, потом вдруг вытащила из кармана письмо Доры и подала ему. — Что это? — испуганно спросил корнет. Лиза не ответила и пошла в сад. Корнет остался на месте, долго и оторопело смотрел ей вслед, а потом стыдливо развернул письмо и прочел. Сначала он весь покраснел и тяжело задышал, так что на него страшно было смотреть, и в первую секунду казалось, что он порвет письмо в клочки, бросится на кого попало, закричит. Но тот обожательный страх, который он всегда питал к Лизе, смирил его. Он сконфуженно оглянулся по сторонам, аккуратно сложил письмо и пошел за Лизой, звонко гремя шпорами и сам пугаясь этого звука. Лиза стояла у калитки и смотрела на улицу, по которой с пылью и дребезжащим блеянием проходило стадо. — Лизавета Павловна!.. — тихо позвал он. Лиза обернулась и серьезно уставилась ему в глаза. Корнет потупился и почувствовал, что все пропало, что то огромное и светлое счастье, приближение которого с таким восторгом он чувствовал, погибло и безвозвратно ушло куда-то далеко-далеко. Холод и мрак обняли его душу. — Я не понимаю, Лизавета Павловна… — начал он упавшим, унылым голосом. — Не понимаете?! — со странным выражением переспросила Лиза, и лицо ее исказилось. — Я сама ничего не понимаю… оставьте меня, оставьте! — вдруг истерически закричала она и бросилась бежать от него к дому, путаясь в длинной серой юбке и размахивая мягкой косой, колотившейся по плечам. Корнет не спал всю ночь и все ходил из угла в угол по комнате. На столе горела свеча, было пусто и неуютно в голой комнате, и уродливо-огромная черная тень кривлялась на потолке и стенах вслед за корнетом. Часов в двенадцать он сел и написал прошение о переводе и об отпуске, а потом встал, подошел к своей шинели, висевшей в углу на гвоздике, хотел было вынуть из кармана револьвер, но вместо того отчаянно ударился головой о шинель и несколько раз произнес тихо и внятно: — Лиза… Лиза… Лизочка!.. VIII В половине февраля была оттепель и болезненно чувствительно напоминала весну запахом талого снега, темным, сырым небом и оживленно-резким стуком колес по обнажившейся местами мостовой. Лиза и студент Коренев, высокий, черноволосый и смуглый человек, со жгучими черными глазами и горбатым носом, шли к нему на квартиру. На Кореневе была студенческая шинель нараспашку, шапка сидела у него на самом курчавом затылке, и крепкий, звучный голос заглушал стук колес и шум воды, бежавшей через тротуары из труб. — Я не понимаю вас, Лиза… — говорил Коренев, сверкая глазами, как злое и хищное животное. — Если вы любите меня, а я знаю, что любите, то какой смысл уродовать свое счастье и вам и мне?.. Надо брать от жизни все, что она может дать!.. Я не люблю трусости, половинчатости и нерешительности!.. Лиза молча смотрела себе под ноги и чувствовала, как странно, сладко и страшно дрожат у нее ноги и руки и как щемит в груди. То ухо, которое видел Коренев, маленькое и красивое, алело у нее, как нежный густо-розовый цветок. В комнате Коренева она не раздевалась и стояла у стола, распространяя от своей черной, гладкой кофточки запах свежести и холода, пока хозяйка Коренева не внесла самовар и не ушла, любопытно оглядев ее с ног до головы. Коренев видимо был возбужден, и глаза у него горели темным, решительным блеском. Он был очень красив, и все движения его приобрели властный и дерзкий оттенок. — Раздевайтесь же, Лиза! — сказал он, заперев дверь, и подошел к ней. Лиза быстро взглянула на него, и тот страх, безотчетный, полудетский, который она всегда испытывала перед ним с самого начала знакомства, отразился на ее побледневшем, но по-прежнему серьезном лице. — Ну, раздевайтесь же! — повторил Коренев и, протянув вздрагивающие руки, стал сам расстегивать ее кофточку. — Я сама… — тихо проговорила Лиза. Она отколола шапочку и села к столу. — Нет, что же вы… раздевайтесь! — возразил Коренев, стал ей помогать и вдруг быстро и грубо обнял ее, швырнул кофточку на пол и, подняв Лизу на воздух, одним движением повернул, так что коса ее мягко ударила его по лицу, и опустил на кровать. У Лизы закружилась голова; страх и отчаяние, как при падении во сне в страшную пропасть, охватили ее; она сделала слабое усилие вырваться, изогнулась на подушке и вдруг затихла и закрыла глаза. И все поплыло вокруг в жгучем и страшном хаосе страдания и наслаждения. Она встала тихо и не глядя на Коренева, прекрасная и жалкая в своем сером, измятом платье, с рассыпавшимися волосами и опущенной головой. Коренев дышал тяжело и редко. Глаза у него блестели и ноздри раздувались восторгом и силой. Странный, теплый запах окутывал их, и вся комната, казалось, тонула в каком-то горячем, сладострастном тумане. Лиза ушла поздно. В коридоре было темно, и она старалась пройти его неслышно и незаметно. Но из двери хозяйки падала полоса света, и тощая, худая чиновница вышла на порог. — Затворяйте, пожалуйста, дверь! — скрипучим голосом, в котором слышались презрение и насмешка, сказала она. На лестнице Лиза остановилась, упала грудью на перила, твердые и холодные, и замерла, закрыв глаза. Перила вдавливались в упругую, небольшую грудь… Было холодно и пусто. Кто-то хлопнул внизу дверью, и стук гулко пронесся по всем этажам. И представилось Лизе, что она маленькая-маленькая, несчастная и униженная и что во всем свете она одна. В голове ее мелькнул образ Коренева, странно светлый и яркий, точно в каком-то ореоле, и погас бессильно в ее потемневшей и опустевшей душе. IX Почти каждый день к Доре и Лизе, жившим теперь в одной комнате, приходили Ларионов и Андреев и целыми вечерами постоянно спорили об одном и том же. — Я понимаю теперь, — разводя руками, вскакивая и глядя поверх пенсне, говорил толстый, белобрысый Ларионов. — Теперь время борьбы для борьбы, — вот какая штука!.. Прежде на борьбу смотрели как на долг или как на печальную необходимость, — понимаете?.. А теперь находят наслаждение в самом факте борьбы… наслаждение чисто животное, эгоистическое, для самого себя, — вот в чем штука!.. — Верно! — одобрительно соглашался Андреев. — Ну да… Только это очень просто, этак всякий обратится в зверя!.. — Нет, брат, врешь! — усмехнулся Андреев. — Это надо умеючи… Зверем, как ты говоришь, таким зверем, как я понимаю, надо или родиться, или с детства воспитаться!.. А то будешь просто скотиной, и больше ничего! Лиза внимательно слушала их, сидя в углу кровати, и представляла себе Коренева таким, каким не раз после того вечера он приходил к ней в отсутствие Доры. В первый раз она почувствовала к нему какую-то нежную жалость и хотела приласкать его, прижаться к нему и сказать что-то хорошее, нежное, со слезами на глазах. Но он был требователен, весел и жесток, смеялся и ласкал ее так, что после его ухода у нее болело все тело и целый день она была слаба и нездорова. Веяло от него силой и холодом, и Лиза стала бояться его по-прежнему и даже больше. То, что он делал с ней, было ей противно и стыдно. Но она не смела ему противиться и подчинялась покорно и робко. И теперь, слушая Андреева, она представляла себе Коренева именно тем зверем, о котором он говорил; и ей было стыдно, больно и страшно, чтобы никто не узнал о ее ужасе, унижении и страдании. Дора была молчалива и сосредоточенна. Она почти не слушала спорящих и вся жила мыслью в том, что по ночам писала, пряча даже от Лизы. Ей казалось теперь, что наконец она нашла то, что ей было нужно, и когда ночью иногда в жгучем волнении вставала от стола и начинала тихо, чтобы не разбудить Лизу, ходить по комнате, голова у нее горела, глаза расширялись, необъяснимое волнение, сладкое и мучительное, теснило грудь. Она проводила рукой по сухому горячему лбу, и что-то светлое, славное и громадное рисовалось ей впереди. Но в один серый и холодный день, в пустой и холодной комнате редакции ей вернули ее рукопись холодно и равнодушно. Она шла домой через большой мост и тупыми, жалкими глазами смотрела в мутную, серую, уползающую в даль воду. В душе стало сразу пусто, холодно, не хотелось жить. Навстречу ей попались две товарки по курсам, одна высокая, полная и красивая, другая маленькая и веселая, как кошечка. Они остановили Дору и со смехом, блестя глазами и оглядываясь по сторонам без причины, стали рассказывать о состоявшейся сходке. — Если б ты слышала, как говорил Точников!.. И они передавали содержание его речи бессвязно и восторженно, а потом стали восхищаться его наружностью. — Я не выношу блондинов!.. — говорила быстро и дробно, точно рассыпая бисер, маленькая курсистка. — Но это что-то особенное!.. Она блестела глазками, и щечки у нее розовели, точно от поцелуя. Большая смеялась полным и круглым звуком, закидывая голову. А Доре были они противны и докучны. Она бросила их и ушла. Девушки пошли дальше, звонко смеясь, а Дора, стискивая зубы, думала: «Как мало им нужно, чтобы жить… Какая пошлость, какая пошлость!.. Господи, хоть бы умереть же…» Ею овладела страшная злоба. Ей захотелось пронзительно крикнуть, ударить кого-нибудь, броситься ничком в грязный, талый снег, биться в нем, царапать его руками, грызть и кого-то проклинать; проклинать так отчаянно и злобно, как когда-то при ней худая, заморенная еврейка, с безумными глазами, проклинала Бога и людей над трупом погибшего во время погрома сына. Это было такое острое и мучительное чувство, что ей самой стало страшно и тяжело. — Да что, в самом деле, случилось? — пыталась она спросить себя. — Ну и пусть у меня нет таланта… что ж из этого?.. — Не таланта, — отвечала она сама себе, — у меня ничего нет… На сходках я только молчу, учиться мне только скучно… я заурядная, ничтожная… Но это не может быть!.. Тогда лучше не жить!.. Дома она впала в тяжелую и безнадежную апатию, и Лиза не могла вывести ее из напряженного, тупого молчания. — Дорочка, милая… да что с тобой? — спрашивала она тихо и трогательно. — Ведь ничего не случилось. И почему-то Доре казалось обидным это предположение Лизы; хотелось раскрыть перед нею какую-то мрачную и унылую бездну и осветить себя трагическим светом. Однажды ночью Дора вдруг встала с кровати, босая и в одной рубашке, маленькая и тоненькая, с растрепанными, сухими черными волосами, подошла к Лизе и села к ней на кровать. — Лиза, — исступленно зашептала она, ломая сухонькие, смуглые руки, — я говорю тебе, что я больше не могу!.. У меня была одна надежда подняться над толпой… Я не знаю, что теперь делать с собой и чего желать!.. Все кажется безнадежным, серым… И это жизнь!.. Если бы ты знала, что я передумала и перечувствовала за это лето в этой проклятой конторе, где на меня смотрели как на какое-то ничтожество… И каждый контролер смотрел на меня сверху!.. — Дорочка, это пройдет… — Что пройдет? — почти крикнула Дора, с каким-то болезненным наслаждением прислушиваясь к собственным мрачным и резким словам. — Я не ребенок, чтобы впасть в отчаяние от случайной неудачи… Нет, я чувствую, что у меня в душе нет того, что дает людям возможность жить. Я не так глупа, чтобы утешаться какими-то игрушками… Я могла бы жить, если бы чувствовала себя вверху… над всеми… большой, смелой, гордой!.. А так, учиться, ехать, одною из тысяч, в глушь какую-нибудь, лечить всю жизнь каких-то идиотов, состариться и умереть так же незаметно, как жила… Неужели ты не понимаешь, какой это ужас!.. Пойми, целую жизнь! Лучше смерть! — страстно выкрикнула Дора, трагически вытягивая голые смуглые руки. Лиза смотрела на нее большими, серьезными и строгими глазами и лежала неподвижно. Слышно было, как на хозяйской половине что-то скрипело, точно там качали деревенскую люльку. Дора молчала и смотрела прямо перед собою, широко открыв черные, миндалевидные глаза. И ей казалось, что в этих глазах Лиза видит сейчас что-то роковое, трагически прекрасное. Случайно высказанная мысль, казалось ей, осветила ее ужасным и красивым светом. И Дора подумала, что ничего нет красивее, величественнее и легче, как убить себя. — Лучше смерть! — повторила она, сжав брови и прислушиваясь к своим словам. Лиза поднялась на локте и серьезно кивнула головой. — Я уже думала об этом… — просто, но с какою-то зловещей серьезностью сказала она. Дора долго молчала и думала. Ей показались странными слова и тон Лизы, но долго останавливаться на них она не могла. Ей хотелось думать о себе. Лиза хотела еще что-то сказать, побледнела, шевельнула губами, но вздохнула и промолчала. Потом Дора тихо встала и сказала: — Пойдем пройдемся… Мне что-то нехорошо… Лиза кивнула головой и встала, откинув одеяло. И почему-то Дора в первый раз за все время обратила внимание на ее мягкую, стройную спину, покатые голые плечи и точеные, круглые ноги. Они оделись и вышли. На лестнице было темно и мрачно, под воротами спал дворник, похожий на кучу вонючей овчины. На улицах, слабо освещенных рядами мертвых, желтых фонарей, было пусто и просторно, как на площадях. Они долго ходили по пустому городу, мимо молчаливых домов, с черными, слепыми окнами. Попадались им навстречу черные люди и исчезали, как тени. Дора тихо говорила о бесцельности и никчемности жизни, о своем решении уйти от нее. Она старалась подбирать только самые грустные, значительные слова, и когда они не подбирались и выходило шаблонно, ей почему-то было мучительно неловко. Они были на набережной, когда за серовато-синими силуэтами крепости небо стало прозрачным и холодно-розовым. И вода также стала розовой и холодной. Широкие волны глухо ударяли внизу о камни, а вокруг все стало серовато-синим и прозрачным. Стекла окон заблестели стеклянным, розовым блеском и сделались еще безжизненнее и глуше. Наступило утро. Они сели на каменную, сквозь платье проникавшую холодом скамью и долго молча смотрели на реку. Где-то, еще невидимое, всходило солнце. Уже шпиц крепости и верхушки домов засверкали красным светом, в котором стекла окон засияли, как звезды; а над широкой, то розовой, то синей рекой все еще было холодно и пусто. Только чуть видный туман скользил вдоль берегов, и его бледные утренние тени, колыхаясь, поднимались навстречу солнцу и бессильно таяли над холодной, мутной водой. X С этого дня жизнь двух девушек пошла странно и тяжело. Стоило им остаться одним, и Дора начинала говорить все о том же, точно кто-то, сильнее ее, толкал ее. Ей было страшно и интересно говорить и думать, что она действительно может сделать так. Лиза смотрела на нее страдальческими и покорными глазами и казалась Доре жалкой и подчиненной. И Доре доставляло почти сладострастное наслаждение мучить ее своими речами. Мучить и страдать от ее страданий самой. В угнетающей атмосфере постоянных разговоров о смерти становилось душно и невыносимо, и начинала вставать грозная необходимость найти тот или другой выход. И чем ближе приближалась Дора к этой необходимости, тем острее было какое-то странное наслаждение. Временами ей казалось, что она все ближе и ближе наклоняется над пропастью, и хотя в глубине души она не верила возможности упасть, ей хотелось верить и заставить поверить и Лизу. И когда ей удавалось, Дора чувствовала себя сильной, красивой и наслаждалась этим. Временами, когда ей почему-либо становилось весело и легко, Дора стыдилась своего веселья, точно оно снова делало ее маленькой и обыкновенной, и насильно опускалась в мрачное и решительное отчаяние. И то, что Лиза постоянно была грустна и бледна, часто плакала и слушала ее серьезно и печально, — помогало Доре настраиваться и верить в свое решение. В одну напряженную, тяжелую минуту, когда разговор принял уже невыносимо острый, мучительный характер, Дора назначила день, и в этот день Лиза пошла к Кореневу. — Ты подожди меня! — серьезно сказала она Доре. — Мне надо… тут… Дора подозрительно посмотрела на ее вдруг покрасневшее лицо, но ничего не сказала. Ей показалось, что Лиза боится и бежит, и в самой темной глубине ее души шевельнулось что-то робкое и таинственное, как нехорошая надежда, в которой нельзя признаться самому себе. Студент был дома и при виде Лизы вскочил и обрадовался. — А, Лиза! — ярким голосом вскрикнул он. — Вот не ждал! Лиза молча вошла и, не раздеваясь, села у стола. Коренев насильно стал раздевать ее и, уже раздевая, стаскивая узкую кофточку с полных и круглых плеч под натянутым серым платьем, стал возбуждаться, блестеть глазами и раздувать тонкие ноздри. Лиза опять села у стола, но Коренев поднял ее за руки, сел на кровать и посадил ее к себе на колени. Лиза сидела покорно и как-то слабо. — Что это значит? — спрашивал Коренев. — Чему мы обязаны честью? — Я скоро умру… — вдруг проговорила Лиза, и в ее всегда спокойных глазах появилось на мгновение что-то жалкое и молящее. — Ух!.. Не может быть! — засмеялся Коренев. — Да, не может того быть! — повторил он, сдавливая ее мягкие, теплые ноги коленями и чувствуя, как все его тело дрожит и напрягается. Лиза подняла на него печальные глаза, посмотрела и промолчала. Коренев вдруг повалил ее через колено на кровать и стал целовать в шею и серое жесткое платье на мягкой груди. Лиза не сопротивлялась и отдалась ему так же покорно и безответно, как всегда. Потом встала, строго и серьезно посмотрела ему в глаза, как будто надеясь что-то увидеть, и задумалась. — Ну, что же… будем теперь чай пить? — спрашивал Коренев, немного вспотевший, разгоряченный и счастливый. — Я пойду… — тихо сказала Лиза. — Чего ради? — Так… — грустно ответила Лиза и вдруг робко и трогательно-нежно взяла его за руку. Коренев пожал плечами. — Странная ты какая-то… — сказал он. — Ну, как хочешь. Лиза тихо выпустила его руку, глядя в пол, потом встала и оделась и посмотрела на Коренева. — Спасибо, что пришла… — почему-то сказал Коренев. Лиза вздохнула и затворила дверь. Коренев слышал, как хозяйка в передней проворчала ей вслед: — Шляется… а еще барышня, курсистка! XI Лиза шла по улицам. Уже смеркалось, и зажигали фонари. Она шла быстро и легко, немного подавшись вперед и глядя на мокрые плиты тротуара. Кто-то обогнал ее, и маленькая белая собачонка попалась ей под ноги. Лиза вздрогнула и быстро подняла глаза. Впереди степенно шел маленький гимназистик, в серенькой шинели и большой фуражке. Белая веселая собачонка бежала сзади, поминутно не соразмеряя скорости и удивленно тыкаясь гимназистику в ноги. Необычайно теплое и нежное чувство волной наполнило грудь Лизы, и глаза у нее стали мокрыми. Ей болезненно ярко вспомнились Сережа и лаечка. И чувство давящего одиночества сменилось горячим чувством нежности и радости. Она свернула со своей дороги и, сама не зная зачем, пошла за гимназистиком и его белой собачкой. Они шли долго, и все время Лизе было и легко, и грустно, и хорошо, она забыла о том, что надо идти домой, и, крепко прижав муфту к груди, не спускала глаз с маленькой серой шинели и ушастого большого картуза над розовыми торчащими ушами. По временам гимназистик оглядывался и с недоумением смотрел на высокую, полную барышню, неотступно идущую за ним. Она улыбнулась ему робко и чуть заметно; а он опять поворачивался и, желая доказать свою независимость, кричал пискливым голосом: — Фарсик, иси… не смей бегать!.. Я тебе дам!.. Фарсик озабоченно острил белые ушки и, подняв хвост калачиком, тыкался ему в ноги. Лиза тихо смеялась. «Домой, домой!» — пело что-то сладкое и радостное у нее в груди. Вдруг гимназистик быстро повернул к калитке, оглянулся еще раз на Лизу и, видя, что она остановилась, демонстративно крикнул: — Фарсик, сюда! Белый Фарсик махнул через порог, и серая железная калитка плотно закрылась. Лиза как-то неожиданно осталась одна. И так же быстро, как пришло, так же и ушло теплое, нежное чувство радости. На улицах было грязно и пусто и желто блестели фонари. Шли люди, отражаясь в мокрых камнях, и в сумраке казались безличными. Лиза постояла на месте и пошла назад, пошатываясь на ослабевших ногах. Сережа, дом, отец — все бессильно мелькнуло в ее голове и исчезло. И одно давящее и безнадежное сознание, что она «не может» уже вернуться туда, что той Лизы, которая, веселая и чистая, жила в том старом доме с Сережей, с лаечкой, со спокойствием и радостью, — уже нет и никогда ну будет. Чувство, похожее на то, как будто она быстро пошла ко дну, в пустую, мутную, зеленоватую воду и вода глухо зашумела в ушах, затемнило все в ее глазах и душе. Широко раскрыв глаза, Лиза, с ужасом подняв обе руки, отчаянно прижала муфту к виску и остановилась. — Конец! — сказал у нее в душе холодный, решающий голос. И в ней все затихло, упало, стало пусто и мертво. XII Когда Лиза пришла домой, Дора ничком лежала на кровати. Услышав стук, она быстро, как от толчка, приподнялась и уставилась на Лизу горящими, воспаленными глазами. — А, это ты… — проговорила она звенящим, неверным голосом. — Как ты меня испугала!.. Лиза машинально разделась, зажгла лампу и увидела на столе лист бумаги, исписанный Дорой, и черный, уродливый револьвер, смутно поблескивающий холодным, металлическим блеском. Дора встала и подошла. — Смотри, что я написала… — каким-то неестественным голосом проговорила она. Ей было неловко и стыдно чего-то, хотя она и старалась уверить себя, что все в ее поступках и словах — красиво и мрачно. Лиза облокотилась одним локтем на стол и молча прочла: «В смерти нашей, конечно, просим никого не винить. Мы умираем оттого, что жизнь вообще не стоит того, чтобы жить». — Я думаю, что этого достаточно? — со странным авторским самолюбием вздрагивающим голосом проговорила Дора, мучительно чувствуя, что все выходит как-то наивно, глупо, и оттого стыдясь взглянуть Лизе в глаза. Лиза молчала и стояла в неудобной позе, облокотившись одним локтем на стол. Коса свесилась у нее через плечо и свернулась на столе. Лизе вдруг захотелось взять перо и приписать еще что-то другое, самое главное для нее, что наполняло ее грудь и сжимало сердце. Но она только вздохнула и медленно выпрямилась. Потом тронула револьвер пальцем и оставила. — Да, что ж… мне все равно… — тихо проговорила она. Наступило тяжелое и мучительное для Доры молчание. «Надо же что-нибудь делать… Как все глупо выходит…» — мелькало у нее в голове. — Надо запереть дверь… — сказала она нерешительно и краснея. Лиза тихо прошла и заперла дверь… Опять наступило подавленное молчание, и становилось все тяжелее и тяжелее. Лиза стояла у двери, а Дора у стола. Что-то огромное, невыносимо страшное и нелепое выползало из всех углов и наполняло комнату. Доре показалось, что лампа начинает тухнуть. «Да что же это такое!» — хотела крикнуть она, но вместо того спросила: — Где ты была? — таким странным голосом, точно что-то круглое сидело у нее в горле. Лиза тоскливо повела на нее глазами и не ответила. — Ну, что ж… надо к…кончать… — с усилием ворочая коснеющим языком, будто какой невероятной тяжестью, сказала Дора. Лиза глухо ответила: — Да… Дора протянула руку и, не веря себе, взяла револьвер. Холод и дрожь пробежали у нее по всему телу. Ее стала бить лихорадка, мучительная и страшная. Все звуки стали вдруг глухи и слышались как будто издалека. Казалось, что какой-то туман поднимается с пола и становится кругом, отделяя ее от всего мира. Когда она приложила револьвер к виску, и холод, железный и острый, мгновенно пронизал ее череп, лицо Доры страшно исказилось, как будто в бессильной смертельной борьбе. «А вдруг та не застрелится, и я останусь в дурах! — с острой и нелепой подозрительностью мелькнуло у нее в мозгу. — А впрочем… Это все так… чепуха!» — подумала она в ту секунду, когда уже чувствовала, что сейчас нажмет спуск конвульсивно сжимающимся пальцем. Как сквозь стену она услышала, как Лиза что-то сказала, и быстро опустила револьвер. Невыразимо сладкое облегчение и страшную слабость почувствовала Дора и опустилась на стул. — Я… сначала… — сказала Лиза с непонятным, печальным состраданием и тоской. Дора молчала и смотрела на нее безумно выпученными глазами. Зубы у нее стучали. — Потом ты… — добавила Лиза строго. Она подошла к столу, взяла револьвер из ослабевших пальцев Доры и спокойно и аккуратно приложила его к левой стороне груди, слегка прижав мягкое тело. Дора видела ее серьезные, немного выпуклые, серые глаза и лицо в тени, и ей все больше и яснее казалось, что все это какая-то странная, скверная шутка, неизвестно чья и над кем. В следующий момент лицо Лизы отчетливо и страшно изменилось в выражении невыразимой тоски и отчаяния, оглушительный грохот ахнул у Доры в ушах, и почему-то послышался резкий звон разбитого стекла. Лиза покачнулась, коротко взмахнула рукой и, страшно широко раскрыв глаза, цепляясь за стол и опрокидывая на себя стакан с холодным чаем, во весь рост повалилась на спину. Стул опрокинулся и с грохотом откатился на середину комнаты. — Ай!.. — ужасающим голосом, острым как нож, пронзительно закричала Дора, обеими руками хватаясь за голову… — Лиза!.. Какой-то кровавый кошмар наполнил ее голову, все закружилось вокруг в невероятном вихре, и Дора с размаху ударилась о дверь. — А… а…а…а…а!.. — долгим, равномерно ужасным и пронзительным криком кричала она, в исступлении царапаясь в запертую дверь, которая уже дрожала и рвалась от ударов снаружи. В коридоре громко и тревожно гудели многочисленные голоса. XIII На улицах было еще почти светло, но фонари уже горели, и их золото странно и красиво блестело в синеватом сумраке летнего вечера. Как-то напряженно тихо было в пустой квартире. Горела только одна лампа в столовой и, как огромная мертвая огненная бабочка с распростертыми крыльями, неподвижно висела над белым столом. Слышно было, как где-то скучно тикали часы, точно для собственного развлечения наедине отсчитывая никому не нужное время. Были спущены все сторы, и оттого казалось, будто за стенами — черная, непроглядная глухая ночь. Закутавшись в большой теплый платок, Дора тихо лежала на кровати в маленькой, темной спальне и думала. Прошел год со дня смерти Лизы Чумаковой, и на ее могиле, должно быть, давно уже проросла вторая трава. Черной полосой был этот год для Доры: острая грусть, болезнь, ядовитый стыд истомили ее. Лицо у нее похудело, глаза стали блестеть болезненным выражением, голова стала еще больше, а тело меньше и слабее. Но в душе ее по-прежнему жило что-то беспокойное, что жгло ее сознанием своей незначительности, неодолимо толкало на поиски великого, красивого и сильного, в один год протащило ее через всю Россию, сквозь тысячи опасностей и втолкнуло наконец в эту пустую, зловещую квартиру, в которой зародился и вырос обширный террористический заговор. Было страшно холодно и невыносимо тяжело думать о том, что должно было произойти завтра, но все-таки Дора знала, что пойдет и сделает все, и душа ее наполнялась наивным, тайным восторгом, что именно ей поручена ответственная и опасная роль. Огромное кошмарное дело политического заговора как-то расплывалось, не укладывалось в сознание, и Дора видела только себя, с замиранием сердца представляя себе свое спокойное и гордое лицо среди какого-то кровавого хаоса. Она лежала тихо и смирно, и только глаза у нее блестели в темноте, как у спрятавшейся мыши. В соседней квартире, за глухой стеной, что-то упало, и почему-то это тяжелое падение опять вызвало со дна ее памяти скорбные воспоминания, целый год мучившие ее как тяжелый бред. Стала опять сверлить вечная мысль о том, что она не сумела умереть так просто и хорошо, как Лиза. В сотый раз она попыталась объяснить себе это случайностью и в сотый раз поверила, но в самой глубине души, в темном, никому не ведомом уголке, снова заныла болезненная, кровоточащая ранка. Стало страшно и стыдно, и одиноко, и тяжело, как никогда. Звонок задрожал в передней, и звук его, острый и предостерегающий, пробежал по всей квартире, сначала тихо, потом громко и отрывисто, а немного спустя опять тихо и долго, точно просясь. Что-то испуганно вздрогнуло в груди, но сейчас же исчезли воспоминания, и оттого стало легче. Дора торопливо встала и пошла в переднюю. В столовой уродливая черная тень родилась от нее на стене, кривляясь, проводила до дверей и скрылась в темной передней. На лестнице было светло, и фигура Андреева, в пальто и ушастом картузе, отчетливо вырисовывалась в ярком четырехугольнике открытой двери. — А, это вы? — тихо сказала Дора. — А остальные? Андреев неторопливо запер дверь, снял шинель и шапку и тогда только ответил: — Они придут в девять часов. Незнамову надо будет дать поесть. Он здесь останется ночевать. — У меня все готово… — ответила Дора. Они прошли в столовую, Дора села на кушетку, по-прежнему кутаясь в платок до самого подбородка, точно ей все время было холодно. Андреев принес из передней какой-то сверток, отпер шкаф и осторожно, как стеклянную вещь, положил его на полку. — Вы тут поосторожнее… — предостерегающим голосом сказал он. Наступило молчание. Андреев медленно прохаживался из угла в угол. Дора молча следила за ним глазами, и ей казалось, что во всей квартире висит что-то тяжелое, что давит ей грудь и голову. — Ну, что… все готово? — спросила она только для того, чтобы не молчать. Андреев, должно быть, понял это, потому что ничего не ответил. — Кто такой Незнамов? — опять спросила Дора. Андреев внезапно остановился перед нею, перестал дергать усы и улыбнулся. — Я не могу сказать этого даже и вам… Да это все равно. Хороший человек… настоящий… это самое главное… Ну, впрочем, скажу, что он студент. Андреев опять стал ходить по комнате и кусать усы. — Не знаю, чем все это кончится… — заговорил он раздумчиво. — Но если они пропадут, то будет скверно… Нам таких людей скоро не нажить. Да… В другой стране они сделали бы великие дела, а тут, чего доброго, пропадут ни за грош… — Ну же… где же ни за грош! — протянула Дора. — А вы думаете, я бы их отдал за какую-то старую сановную обезьяну?.. Дора улыбнулась. — Вы так говорите, точно сами не рискуете… — сказала она с невольной легкой лестью. Андреев махнул рукой: — Нет, я что… моя роль самое большое «шлиссельбургская»… А их прямо на виселицу… А жаль. Я их обоих хорошо знаю ведь. И оба они мне дороги так, что я, пожалуй, спокойнее сам бы пошел… — Почему же вы и не пошли? — Нельзя же всем сразу… — улыбнулся Андреев. — Придет и мой черед. — Так вы Незнамова знаете? — Да. Я его давно знаю… Сложная, богатая натура… Коренев — это борец по природе… по темпераменту… Он потому только и взялся за дело, что в настоящее время нет выше и отчаяннее борьбы, как революционная… Только в борьбе за свободу, когда все силы человеческие напрягаются для того, чтобы или разорвать цепь, или самому погибнуть, возможно такое высокое напряжение… Коренев, в сущности, жестокий человек… Да… А Незнамов только ожесточенный… Он ведь удивительно добрый и нежный… Все настоящие анархисты, должно быть, такие же добрые, чуткие люди: та огромная масса зла, грубости и несправедливости, которая наполняет мир и которая для нас только печальный факт, — для него настоящий ужас!.. Андреев остановился и стал задумчиво жевать кончик левого уса. Глаза у него стали мягкими и задумчивыми. — Есть такие натуры, — опять заговорил он, — которые поднимают на себя все зло мира и переживают его в глубине своей уединенной души от начала до конца… и душа у них окровавленная… да. Им становится непереносимо и невозможно только сострадать и возмущаться, потому что общее страдание уже становится их собственным страданием. Наступает тот момент, когда у них душевная боль достигает такого невыносимого напряжения, что… надо уже или самому умереть, или вступить в активный бой. И тогда эти мягкие, нежные, музыкальные души становятся неподвижно напряженными, ожесточаются… да. А душа у Незнамова чистая, святая… Жаль, если он пропадет!..

The script ran 0.015 seconds.