1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
– А особенно хорошо получаются смеси: русский и татарин. Или русский и еврей.
Тамара говорила о людях, как о коктейлях.
– А если еврей и татарин? – спросила Марьяна.
– У меня был такой знакомый. Мы его звали «Чингиз-Хаим». Сумасшедший был. В диспансере на учете состоял. И некрасивый. Кровь, наверное, плохо перемешалась. Сыворотка.
– Ну, танцуете, – напомнила Марьяна.
– Да. Рука жесткая. Голова мелкая, как у породистого коня. Пахнет дождем.
– А где он под дождь попал?
– Ну какой дождь в ресторане? Ты странная. Свежестью пахнет. В смысле – ничем не пахнет. Стерильный. Чистый. Но в глазах что-то не то. Шьет глазами влево, вправо, соображает…
– Плохо, когда не смотрят в глаза, – согласилась Марьяна. – Я этого терпеть не могу. Как будто курицу украл.
– Да мне вообще-то было плевать – куда он смотрит. У меня тогда депрессия была. Меня Андрей бросил.
Андрей – это предыдущий знаменосец. История с Андреем длилась довольно долго, года два.
– А ты любила Андрея? – удивилась Марьяна.
– Безумно, – тихо сказала Тамара. – Мы, правда, все время ругались. Однажды даже подрались. Я ему чуть руку не сломала.
– А ты пошла бы за него замуж?
– Так я же замужем.
– Но если ты полюбила человека…
Марьяна не понимала, как можно двоиться: любить одного, жить с другим. Душа в одном месте, тело в другом. Это и есть смерть, когда душа и тело в разных пространствах.
– Муж – это муж, – упрямо сказала Тамара. – Семья – это общие задачи. А какие у нас с Андреем были общие задачи? Обниматься и ругаться.
Тамара замолчала.
– Все равно ничего бы не вышло, – сказала она. – Хотя он один жил. У него как раз тогда мать померла. От рака. Я брезговала есть его ложками. Новые купила.
– А где ты купила? – удивилась Марьяна.
– Из Испании привезла. Ложки, и полотенца, и даже простыни. Он понял. Обиделся…
– А дальше что было?
– Когда?
– На Новом году. Вы потанцевали. А потом?
Тамара не ответила. Она ушла мыслями от Равиля к Андрею.
– Вообще он ужасно скучал по матери. Оставлял в ее спальне яблочко. Апельсинчик. Ему казалось, что она приходит ночью. Слышал шаги.
– Сдвинулся, что ли?
– Нет, просто первые девять дней душа человека в доме.
– Интересно… Девять дней не прошло, а он уже бабу в дом привел.
– Ну и что? Он тосковал. Это как раз понятно…
– А ты бы пошла за него? – спросила Марьяна.
– Я для Андрея – старая.
– А сколько ему?
– Сорок.
– Ну и тебе сорок.
– Правильно. А мужику в сорок нужна женщина в двадцать.
– А кому нужна женщина в сорок?
– Никому.
– А тогда зачем все это?
– Что?
– Ну ЭТО. ВСЕ.
– Ты какая-то странная. ЭТО и есть жизнь. Неужели не понимаешь?
Марьяна понимала. Она тоже не могла жить без любви. Но у нее была одна любовь на всю жизнь. Муж. Аркадий.
Они вместе учились в школе, начали спать в десятом классе. Они засыпали, обнимаясь, и вместе росли во сне, и их кости принимали удобные друг для друга изгибы и впадины. Они слились друг в друге. А потом в сыне. Ребенок был поздним, они тряслись над ним. У Марьяны не было и не могло быть других интересов. Она не понимала Тамариной жизни: как можно ложиться с чужим, обнимать чужого. Потом делать его своим, обнимать своего. Потом отдирать от тела вместе с кожей. И возвращаться домой, ложиться к мужу, который уже стал чужим, и мучиться, и ждать, пока нарастет новая кожа.
Марьяна брезговала жизнью своей соседки, как та ложками Андрея. Но каждый день ее тянуло сюда, в эту кухню. Марьяна усаживалась, пила кофе, слушала продолжение сюжета, подзаряжалась энергией чужой страсти.
Такое поведение по большому счету было безнравственным. Брезгуешь – не общайся. Обходи стороной. Но Марьяна приходила, садилась, и пила кофе, и слушала, и сопереживала. И более того, выслушивала нравоучения от Тамары.
– Как ты можешь так жить? – вопрошала Тамара. – Ни дела, ни романов. Только дом. Живешь, как улитка.
– А когда мне? – виновато оправдывалась Марьяна, будто и в самом деле была виновата.
Ей тоже хотелось спросить: «А ты, как ты можешь ТАК жить? Как жонглер в цирке. Жонглировать такими разными шарами: семья, хозяйство, работа, страсть – все это подкидывать на разную высоту и ловить».
Сколько надо здоровья и изобретательности? И как изменилось понятие нравственности за какие-то сто лет. Катерина из «Грозы» изменила мужу и утопилась, не вынесла раздвоенности. Анна Каренина познала презрение общества, не говоря уже о том, что бросилась под поезд. А сейчас никакого общества и все Анны. Без Вронских.
А что за мужчины? Какой-то Андрей, который на другой день после смерти матери привел женщину. Какой-то Равиль пришел с женой встречать Новый год и тут же присмотрел другую. Пригласил танцевать. А Борис – муж Тамары. Скорее всего у него своя жизнь и его устраивает такое положение вещей. Это не дом, а стоянка, аэродром, где каждый ночует, чтобы с утра вылететь в другую жизнь, шумную и событийную. Настоящая жизнь проходит за стенами.
Дом – гостиница. И вся жизнь – непрекращающаяся командировка.
– Пойду! – Марьяна поднялась.
– Ну подожди! – взмолилась Тамара. – Я тебе не рассказала самого интересного.
Марьяна открыла свою дверь – железную и толстую, как сейф. У них было что украсть. От родителей Аркадия осталась дорогая антикварная мебель. Папаша был спекулянт, царство ему небесное. Сейчас назывался бы бизнесмен.
Марьяна уважала старика за то, что в свое бездарное время он нашел в себе достоинство жить по-человечески. Умер, правда, в тюрьме. Время ему такое досталось.
В доме не было ни одной случайной вещи. Аркадий сам заказывал у умельцев медные ручки. Мог полгода потратить, чтобы найти нужную панель из красного дерева.
Аркадий создавал, а потому любил свой дом.
Энергия ожидания наполняет жилище, как теплом. И, входя с улицы, такой промозглой, неприветливой улицы, – сразу попадаешь в три тепла: ждет жена, ждет сын, и даже собака выкатывается под ноги с визгом счастья.
В такой дом хочется возвращаться откуда угодно.
Базар развлекает яркостью красок и разнообразием лиц: славянских и восточных. Марьяна бродит по рядам, отмахивается от веселых приставаний молодых азербайджанцев. Покупает золотую курагу, бурые гранаты, телячью печень – все за бешеные деньга, страшно выговорить. Каждый раз совестно расплачиваться, кто-то обязательно сзади стоит, и смотрит, и думает: у, буржуи проклятые, кооператоры.
А они не буржуи и не кооператоры. Просто у Аркадия случайно прорезалась золотая жила: реставрация икон. За валюту. Заказов много.
Аркадий реставрирует так, что икона остается старой. Несет время. Аркадий чувствует время. И мастера.
Марьяна не разрешила, чтобы в доме воняло лаком, ацетоном. Вредные испарения.
Аркадий уходил в мастерскую, возвращался к восьми часам. К программе «Вести».
Устает Аркадий. Днем – больница, ультразвуковые исследования. Обычная больница, обычный врач, а к нему идет вся Москва.
Недавно пришла женщина без лица. Вместо лица – сгусток ужаса. Поставили диагноз: рак яичника. Аркадий сделал ультразвуковое обследование и увидел: то, что принимали за опухоль, – затвердевший кал в прямой кишке. Проецируется как затемнение. А все-таки разница: рак и кал. Хотя количество букв одинаковое. А женщина хотела покончить с собой. А теперь пошла жить. Легко представить себе, что она испытала, выйдя за дверь на волю. Какой глоток жизни вдохнула всей грудью.
Колька пришел из школы бледный, какой-то примученный. Марьяна ничего не могла понять: ест, как грузчик, в семь лет съедает порцию взрослого мужика, здоров абсолютно, а выглядит, как хроник: бледный, с обширными синяками. Никаких щек, одни глаза. Человек состоит из глаз, ребер и писка. Голос пронзительный – кого хочешь с ума сведет. Как будто в дом влетает стая весенних грачей.
На этот раз Колька вернулся молчаливый: получил двойку по письму. Сел на пол, стал расшнуровывать ботинки. Потом развязал тесемки на шапке. Размотал тесемки на куртке. Весь в шнурках и тесемках. Волосы под шапкой вспотели. Вид был жалкий. У Марьяны захолонуло сердце от любви и тревоги.
А вдруг начнется гражданская война, отключат тепло и электричество? Вдруг начнутся погромы? У Кольки двенадцать процентов еврейской крови, да кто будет считать? Уже казачество старую форму из сундуков достает, шашками поигрывает…
Марьяна потрогала у Кольки железки. Как бобы. Все время увеличены. А именно отсюда и начинается белокровие.
В детстве Марьяна лежала в больнице с гепатитом, насмотрелась на детей с железками. Они вспухали, как теннисные мячики. Железки росли, а дети усыхали. Как долго они умирали, как рано взрослели.
У Марьяны мерзла кожа на голове, волосы вставали дыбом. Хоть и знала – все в порядке: Кольку осматривали лучшие врачи. А все равно волосы дыбом. Сегодня в порядке. А завтра…
«Ты как умная Эльза», – отмахивался Аркадий.
Марьяна знала эту немецкую сказку. Умная Эльза все время предвидела плохое.
Колька переодевался в домашнюю одежду и усаживался за стол. Он вдохновенно жевал и глотал, а Марьяна сидела напротив и смотрела, как он жует и глотает, и буквально физически ощущала, как с каждым глотком крепнут силы, формируются эритроциты и свежая кровь бежит по чистым детским сосудам. И в ее душе расцветали розы.
После еды – прогулка. Легкие должны обогатиться кислородом и сжечь все ненужное.
Колька мог бы гулять один. Детская площадка видна из окна. Но ведь несчастья случаются в секунды. Дети жестоки, как зверята. Суют друг другу палки в глаза. Столько опасностей подстерегают маленького человека. Маньяки ходят, уводят детей, а потом объявления по телевизору: пропал мальчик, шапочка в полоску, синяя курточка.
Марьяна одевается и идет с Колькой гулять.
Он носится туда-сюда, как пылинка в солнечном луче.
Взбегает на деревянную горку и бесстрашно съезжает на прямых ногах. Сейчас споткнется и сломает ключицу.
– Ко-оля! – душераздирающе кричит Марьяна.
Но он не слушается, рискует. Детство распирает его душу и маленькое тело.
Тамара талдычит: работа, любовь…
Какая работа? Отвлекись хоть на час, и все начнет рушиться, заваливаться набок. Колька будет оставаться на продленке, есть что попало, научится матерным словам. Дом зарастет пылью, на обед готовые пельмени. И все тепло вытянет, как на сквозняке. А во имя чего?
Вырастить хорошего человека – разве это не творчество? Он будет кому-то хорошим мужем и отцом, даст счастье следующему поколению. Разве этого мало?
Колька съехал с горы и смотрит в сторону. Что-то он там видит…
– Папа! – вскрикнул Колька и стрельнул всем телом в сторону. Увидел отца.
Марьяна догадалась, что сегодня Аркадий не пошел в мастерскую. Захотел домой.
Аркадий протянул руки. Колька скакнул в эти руки как лягушонок. Обнял отца ногами и руками.
– Я дарю тебе шарф! – объявил Колька и снял с себя шарф, белея беззащитной тоненькой шеей. – Возьми!
– Спасибо! – серьезно сказал Аркадий.
Вид у него был почему-то грустный.
Марьяна смотрела на самых дорогих людей, и кожа на голове мерзла от ужаса: что с ними будет, если она умрет? Хотя с какой стати ей умирать… Просто умная Эльза бежала впереди и все посыпала серым пеплом…
Вечером смотрели «Вести» и «Время». Это были хорошие часы.
Колька спал, справившись с днем. На кухне тихо урчал красный японский холодильник. В нем лежали красивые продукты, как натюрморт у голландцев: крупные фрукты, розовое мясо. Мясо на верхней полке, ближе к холоду. Фрукты внизу. Творог и сыры посередине. Все на месте и ничего лишнего, как строфа в талантливом стихотворении.
В мире происходили разные события: Гамсахурдиа сидел в подвале дома правительства и не хотел отдавать власть. Эрик Хонеккер отсиживался в чилийском посольстве и не хотел возвращаться в Германию. Буш с женой куда-то отправлялись на самолете. Жена – седая и толстая, а он – постаревший юноша. Вполне молодец.
Тамара где-то танцует с татарином и ловит его ускользающий взгляд. А температура опять ползет к нулю, и зима никак не установится.
II
Утром Марьяна забежала послушать «самое интересное».
– Он ЭТО делает, как бог на Олимпе, – таинственно сообщила Тамара.
– А у богов по-другому, чем у людей?
– У них божественно.
– А это как?
– Не объяснить. Это надо чувствовать.
– А что ты чувствуешь?
– Прежде всего – не стыдно. Для меня главный показатель – стыдно или нет. Если стыдно, значит, надо завязывать: Бог не хочет. А если не стыдно – значит, Богу угодно. Надо себя слушать. Иногда бывает так пакостно. А тут – душа расцветает… такой волшебный куст любви.
– А когда вы успели? Где? – поразилась Марьяна.
– В машине. Музыка из приемника лилась. Вальс Штрауса…
– Значит, в ритме вальса?
– Выхожу – асфальт блестит. Просто сверкает.
– Дождь прошел, – подсказала Марьяна.
– Да? – Тамара поразмыслила: – Может быть. И знаешь, что я поняла?
– Что ты поняла?
– Любовь – это и есть смысл жизни. Люди все ищут, ищут, а вот он… и другого смысла нет.
Тамара помолчала, потом призналась просто, без патетики:
– Я не могу жить без любви. Я не представляю себе, что я буду делать в старости.
«Привыкнешь», – подумала Марьяна, но вслух ничего не сказала.
– Ну, я пойду. – Марьяна поднялась.
– У тебя вечно одно и то же, – обиделась Тамара.
– А у тебя?
– А у меня всегда разное.
Любовь – как свет. И количество света каждой женщине выделено одинаковое. Но Марьяна живет при постоянном ровном освещении. А Тамара – яркими вспышками. Вспышка – темнота. Опять вспышка – опять темнота.
Днем было то же, что и всегда, но с оттенками. У Кольки в школе украли пуховую куртку. Пошли к учительнице, у нее были испуганные глаза.
– А вы не одевайте его в хорошие вещи, – посоветовала учительница. – Купите просто ватничек.
– А где я его куплю? – спросила Марьяна.
Вопрос повис в воздухе. Ничего купить было нельзя, и учительница это знала.
Вышли на улицу. Кольку сопровождал его лучший друг Гоша.
Марьяна сняла с себя куртку и надела на сына.
– А ты? – спросил Колька.
– А я так… Здесь близко.
– Моя мама тоже отдала мне свою шапку, когда у меня украли, – сказал Гоша.
Дома Марьяна полезла на антресоли и достала старое Колькино пальтецо. Он был в нем такой зашарпанный и жалкий, такой совок, что Марьяна зарыдала.
Куртки не очень жалко, это восстановимая утрата. А жалко Кольку, который ходит в ТАКУЮ школу, в ТАКОЙ стране.
Другой страны Марьяна не хотела. Но она хотела, чтобы в ее большом доме был порядок. А когда он еще будет, порядок?
Аркадий делал все, чтобы оградить семью от смутного времени, но время все равно заглядывало в их дом и кривило рожи. И никуда не денешься. Хоть и в красивой квартире, как в шкатулке, – ты погружен в толщу времени. Дышишь им. Хорошо еще, что не стреляют и пули не прошивают стены.
И температура опять ползет к нулю. И сквозь эту слякоть и неразбериху – длинные междугородные звонки. Школьная подруга Нинка Полосина приглашает на свадьбу дочери.
Как бежит время: давно ли сами были девочками, вместе возвращались из школы. Теперь Нина – мама. Дочку замуж выдает.
– А сколько ей лет? – не понимает Марьяна.
– Восемнадцать. Учится на первом курсе.
А ее Колька учится в первом классе. Нина родила в двадцать. Марьяна в тридцать.
– Я постараюсь! – кричит Марьяна. Но она точно знает, что никуда не поедет.
– Поезжай! – неожиданно предлагает Аркадий. – Все-таки новые впечатления.
– Какие впечатления! – удивляется Марьяна. – Чего я там не видела?
– Ну нельзя же все время сидеть на одном месте. Нельзя быть такой нелюбопытной, – с неожиданным раздражением замечает Аркадий.
– Ты хочешь, чтобы я уехала? – удивляется Марьяна.
– Надо отдавать долги. Долги юности, дружбы… Нельзя замыкаться только на себе.
Аркадий переключается с телевизора на газету. Он красиво сидит, нога на ногу. Красиво курит, щурясь одним глазом. А тут куда-то ехать. И преступность выросла. Войдет в вагон какой-нибудь прыщавый шестнадцатилетний и убьет с особой жестокостью.
Однажды, в отрочестве, Марьяна убивала гусеницу. Гусеница была сильная, с рогами, толстая, как сосиска. А Марьяна – еще сильнее и больше. Она придавливала ее к земле палкой. Гусеница выгибалась. Из нее летели сильные чувства: ненависть, боль, страх – и все это излучалось, шло волнами и доставало Марьяну, возбуждая не познанное ранее состояние. Наверное, оно называется – садизм. Садистам нужен чей-то страх, взамен нежности.
– Свадьбу устраивать в такое время… – бурчит Марьяна.
– Время не выбирают. Какое достанется, в таком и живут. И женятся, и умирают.
Это так. Время не выбирают.
Поезд тронулся, и одновременно с толчком в купе вошел второй пассажир. Марьяна сразу его узнала: известный артист, засмотренный мужик. Он был не молод и не стар. От него пахло третьим днем запоя.
Марьяна разбиралась в запоях. Ее мать пила, и Марьяна все детство слонялась по подругам и родственникам, привыкла ночевать где ни попадя. У нее была хрустальная мечта: иметь свой дом. Может быть, именно поэтому она так любила и берегла дом.
Артист тяжело осел на полку, возвышался как стог сена. Внизу – широко, к голове сходит на конус. Он тут же завозился, стал раздеваться. Марьяна вышла в коридор, чтобы не мешать человеку. А когда вернулась, он уже лежал, как стог, если его повалить.
– Вы извините, пожалуйста, – повинился артист.
– За что? – не поняла Марьяна.
– За то, что я вас не развлекаю. Не оказываю внимания.
Он извинялся за то, что не пристает к ней, не использует таких исключительных условий: двое в купе, в ночи.
Марьяне захотелось спросить: «А порядочные женщины у вас были?»
Но не спросила. Это не ее дело.
Артист тем временем захрапел. Купе наполнилось алкогольными парами.
Марьяна тоже легла и стала смотреть над собой. Она плохо спала в поезде. Она могла спать только у себя дома, только рядом с Аркадием. Первые десять лет у них были две кровати, стоящие рядом, но как ни сдвигали матрасы – все равно между кроватями расщелина с жесткими деревянными краями. Аркадий удобно возлежал на матрасе, а Марьяна льнула к нему и оказывалась в расщелине. Марьяна заменила две кровати на одну. Арабскую. Аркадий называл ее облпублдом (областной публичный дом). Кровать широкая, как стадион. Удобный матрас – ни жестче, ни мягче, чем надо. Постель – поэма. Одеяло из чистого пуха. Лежишь, как под теплым облаком. А за окном дождевые капли стучат в жестяной подоконник. За окном дождь и холодно, и волки плачут возле бывшей сталинской дачи. А мой дом – моя крепость.
Марьяна – домашний человек. У нее нет другой специальности.
В ранней молодости мучили молодые амбиции, мечтала сняться в кино, чтобы все увидели, какая она красивая. Пыталась поступить в театральное училище, но ее не взяли. Не нашли таланта. Марьяна тогда расстроилась. Аркадий утешал. У них тогда любовь горела ярким факелом. Аркадию надо было идти в армию, он не представлял себе разлуки. Притворился сумасшедшим и лег в диспансер. Его комиссовали. То ли удачно симулировал, то ли в самом деле оказался слегка шизоидным. Кто может провести грань между нормой и НЕ нормой. Где она, эта нижняя грань?
Аркадий сэкономил два года, поступил в институт и стал врачом.
Да не каким-нибудь, а уникальным специалистом. У него была обостренная интуиция, и он по внешнему виду мог определить состояние человека. Даже по тому, как он здоровается. Нездоровый человек невольно экономит энергию и здоровается безо всякого интереса. По необходимости. А здоровый человек исполнен любопытства и жаждет взаимодействия.
Аркадия постоянно посылали в командировки по углам страны: в Заполярье, на Дальний Восток. Забрасывали бригаду врачей, как десант, для проверки населения. Для выявления онкологических больных.
Аркадий звонил из любой точки земного шара, ему было необходимо прикоснуться словом. Марьяна стояла с трубкой, спрашивала:
– Когда приедешь?
И если не скоро, через неделю, например, Марьяна принималась плакать. А он слушал, как она плачет, и искренне страдал.
Возвращался серый. Уставал душой и телом. Жалел людей. Страдал от собственной беспомощности. Ненавидел нищее здравоохранение и преступно равнодушное общество.
Они подолгу разговаривали. Потом ложились на арабскую кровать под пуховое одеяло, и постепенно чужое несчастье и равнодушное общество отделялись и становились чем-то отдельным, как пейзаж за окном.
Бесчестному житию застоя они могли противопоставить только свой дом – свою крепость. Потом застой рухнул, пришла долгожданная демократия, и еще страшнее стало выходить из дома. Пришлось заказывать железную дверь. И как изменилась жизнь… Как будто среди лета выпал снег. Только что зеленела трава, и вдруг все стало белым.
На кого рассчитывать? Только на Бога. На Иисуса Христа. Аркадий реставрировал иконы. Марьяна смотрела на лики святых, как на фотографии родственников. Христос на руках Марии – ребенок, но иногда вдруг изображался со взрослым, зрелым лицом. Ему как бы отказывали в детстве. Он как бы сразу – Бог.
– Мы сами во всем виноваты, – неожиданно ясно сказал артист. – Семьдесят лет поддерживали эту власть и работали на нее, как рабы.
Для бреда эта фраза была слишком длинна и осмысленна.
– Я не поддерживала, – сказала Марьяна. – Я просто жила.
– Вы молчали. А значит, поддерживали. И значит, должны искупить.
– Каким образом? – не поняла Марьяна.
– Поваляемся в дерьме. Может, умоемся кровью. А уж потом заживем по-человечески.
– А это обязательно – поваляться в дерьме?
– Обязательно, – убежденно сказал артист.
Он сел и стал открывать бутылку с минеральной водой. Прислонил пробку к краешку стола и стал стучать кулаком сверху. Проще было взять открывалку. Но это была ЕГО дорога к утолению жажды.
Нина Полосина стояла на перроне и ждала. Настроение было подавленное. Как там у Пушкина в «Мазепе»: «Три клада всей жизни были мне отрада…»
У Нины Полосиной тоже было три клада. Дочь Катя. Красивая, способная девочка. Еще в школе учительница говорила: «Мне даже плакать хочется, какая хорошая девочка».
Второй клад – здоровье. Каждый раз после диспансеризации врач говорил: «Вы, Нина Петровна, практически здоровая женщина».
– А теоретически? – спрашивала Нина.
– Теоретически мы все больны. Экология.
Третий клад – профессия, марксистско-ленинская философия. До тех пор, пока социализм на дворе, кусок хлеба обеспечен.
И вот все разом рухнуло. Как будто лавина сошла с горы с тихим зловещим шорохом и все срезала на своем пути.
Катя выходит замуж за грузчика. Окончил ПТУ. Или даже не окончил. Мезальянс. Неравный брак. Это как раньше, во время революции, барышни-дворянки влюблялись в «братишек».
Катя влюбилась в грузчика. А почему? Потому что исполнилось восемнадцать, время любить, а общества нет. Институт девчачий, педагогический. Из института – домой. Из дома – в институт. Кто первый проявил инициативу – тот и случился.
Во времена Пушкина были балы, ярмарки невест. Собирались люди одного круга. Существовала такая профессия – сваха. Все было продумано. А сейчас? Где молодая девушка будет искать жениха? На юг поедет? В троллейбусе познакомится?… Скромная девушка с косой… Он носит ее на руках. Мышцы играют. Она хохочет, уцепившись за шею. Не хочет слушать никаких увещеваний. Рыдает. Пришлось уступить. Приходится ведь уступать наводнению. Или урагану. Налетит, сломает деревья, повалит столбы. И утихнет. Потом люди выходят, поднимают столбы, натягивают провода. Устраняют последствия.
Так будет и с Катей. Через год прозреет. Разведется. Хорошо, если не родит за это время. Ребенок – это такое последствие, которое не устранишь.
Третий клад оказался фальшивым – марксистско-ленинская философия. Все полетело в тартарары: и Маркс, и Ленин.
Нина и раньше недолюбливала Маркса за то, что он жил на содержании у Энгельса. Она скептически относилась к людям, которые живут за чужой счет. Ленин – другое дело. Ленин – идол. А русский человек не может без идола, это у него с языческих времен. Но Ленина хотят уволить из идолов, захоронить мумию в землю. Или продать Эмиратам за большие деньги. За валюту. А на валюту поддержать старичков-пенсионеров. И то польза. Муж Нины Михаил, полковник милиции, за голову хватается: продать Ленина. Какой цинизм…
Западные ученые возражают против захоронения: мумия имеет большую давность – 70 лет. Это научный эксперимент. Жалко зарывать эксперимент в землю…
Разве можно было еще пять лет назад представить себе такие слова вокруг Ленина: эксперимент, продать… Вот уж действительно стихийное бедствие, лавина в горах. А как остановить это бедствие? Никак. Многие торопливо упаковывают чемоданы, продают квартиры за валюту – и наутек. Кто быстрее – люди или лавина? Кто успеет… Добежали до Израиля, до Америки и дышат тяжело.
А Нина со своей марксистско-ленинской философией и мужем полковником милиции куда побежит? Что он умеет? Приказы отдавать?
Второй клад – здоровье – сказал печально: «До свидания, Нина. До лучших времен».
Давление образовалось от такой жизни. Печет в затылке. Того и гляди, лопнет сосуд и зальет мозги. Хорошо, если помрешь в одночасье, а то ляжешь в угол, как мешок. Вот когда грузчик понадобится: двигать туда-сюда мебель.
Ах, как тяжело, как безрадостно…
Поезд тем временем подошел и остановился, и от вагона отделилась Марьяна, подруга детства, и пошла навстречу. Красивая, дорогая, благополучная женщина. И не изменилась с тех пор: те же тихие глаза, то же выражение доверия на лице. Она шла из прошлого, из тех времен, когда были молодыми, и «чушь прекрасную несли», и надеялись…
Сейчас иногда кажется, что не было ни детства, ни молодости, как не было, например, Древнего Египта. Уже XXI век на носу, компьютеры, роботы работают за людей, и даже египтяне – не те, что были в древности. Антропологи утверждают, что у них другая форма черепа. А пирамиды стоят, и никуда не денешься. Значит, БЫЛО. Было.
И Марьяна идет. Значит, было детство и мама.
Нина заплакала. Марьяна обняла подругу, почувствовала волнение и в этот момент порадовалась, что не пожалела и привезла дорогой подарок: полный набор хрустальных фужеров. Память на всю жизнь. Если не перебьют, конечно.
Медленно пошли по перрону.
– Кто жених? – спросила Марьяна.
– Грузчик.
– В каком смысле? – уточнила Марьяна.
– В прямом. Отгружает холодильники.
– Диссидент?
В семидесятые годы был такой вид социального протеста, когда интеллектуалы шли в сторожа и в лифтеры.
– Какие сейчас диссиденты? – мрачно спросила Нина. – Говори что хочешь. Просто грузчик, и все.
– Ты серьезно? – не поверила Марьяна.
– Серьезно, конечно.
– А где Катя его взяла?
– Домой пришел. По адресу явился. Мы холодильник на дачу перевозили. Он пришел с напарником. Стащили холодильник с пятого этажа. А потом он на руках снес Катю. Было весело. На другой день он явился к нам с цветами. Снова было весело. Довеселились.
– А он ничего? – спросила Марьяна.
– Много ест. Суп с хлебом с маслом. Компот с хлебом с маслом. Я каждый раз боюсь, что он все съест и примется за меня.
– А Катя его любит?
– Как можно любить человека, который не читает книг? И не пьет ни грамма. Все пьют, а он нет.
– Так хорошо.
– Подозрительно. Боится развязать. По-моему, он завязавший алкоголик.
– Но ведь это надо выяснить, – встревожилась Марьяна. – Иначе как от него детей рожать?
– Вот именно…
Под угрозой была не только дочь, но и внуки, и правнуки.
– Будь он проклят, этот холодильник, – сказала Нина.
– А как Миша?
– В милиции. Сталинист и антисемит. Но сейчас он считает: лучше бы Катя вышла за еврея.
– А евреи грузчиками бывают? – удивилась Марьяна.
– Нет. Они сейчас на бирже. Но уж лучше на бирже.
– Да… – задумчиво сказала Марьяна.
Шли какое-то время молча. Жизнь складывалась не так, как хочешь. Хочешь одно, а получаешь другое. Вот Колька вырастет, тоже женится на Тамариной дочке. Они уже сейчас каждый вечер мультики вместе смотрят. Тамарина дочка вся в маму. Обожает, когда про любовь. А Колька смущается, отворачивается. Дурак еще. Но она научит.
– А тебя носил кто-нибудь на руках? – спросила Марьяна.
– Нет, – растерялась Нина.
– И меня нет.
Вышли к стоянке такси. Цены подскочили в десять раз, поэтому машины стояли свободно.
Марьяна подумала вдруг, что двадцать пять лет проработала рабой и Аркадий воспринимал сие как должное. Не дарил цветов, не носил на руках. Зато он не был сталинист, грузчик и алкаш. Он принадлежал к тонкой благородной прослойке, именуемой «интеллигенция». При этом – к лучшей ее части. К подвижникам. Земским врачам, которые шли в народ и трудились в поте лица.
За это можно носить на руках.
– А ты как? – спохватилась Нина.
– Так собой… У нас есть знакомый грузин, который вместо «так себе» говорит «так собой», – пояснила Марьяна.
Марьяна не любила хвастаться своей жизнью, предпочитала прибедняться. Боялась спугнуть, сглазить.
У детей есть дразнилка: «Я на эроплане, ты в помойной яме».
Так и Марьяна. Она на «эроплане», при любви, при деньгах, при смысле жизни. А почти все вокруг в яме проблем. Хорошие люди, а в яме. Марьяне просто повезло. С высоты аэроплана она видела кое-где редкие семьи на такой же высоте. Но это так редко, как гениальность.
Катя стояла посреди комнаты в свадебном платье, сшитом из тюлевой занавески. Соседка-портниха укрепляла ветку искусственных ландышей на плече. Ландыши – не Париж, да и платье из занавески, но все вместе: молодость, цветение человека, ожидание счастья, высокая шея, тонкая талия… – все это было так прекрасно, что Марьяна обомлела.
Обомлел и Костик, первый гость, Катин школьный товарищ. Он пришел с самого утра и ошивался без дела. Путался под ногами.
Костик смотрел с ошарашенным видом. Для него Катя была соседка по парте, каждодневная девочка, пальцы в заусеницах. И вдруг он увидел белую мечту.
– Какой же я был дурак, – сказал себе Костик.
Он был приглашен на свадьбу свидетелем, а мог и женихом. Это открытие ударило его, как дверью по лицу. Было больно и неожиданно.
Нина и Марьяна, едва раздевшись, отправились на кухню и стали украшать тарелки с салатом и холодцом. Из зеленого лука, моркови, крутых яиц и маринованных помидоров Марьяна выстраивала на тарелках целые сюжеты с зелеными лужайками, зайчиками и мухоморами.
– Да бросьте, тетя Маша, сейчас придут и все порушат. Все равно в желудке все перемешается, – говорила Катя.
– Прежде чем порушат, будет красиво, – возражала Марьяна.
– Это позиция! – Катя цапнула с торта орешек.
– Не хватай! – одернула Нина. – Терпеть не могу, когда хватают. И учти, я в загс не пойду. Много чести!
– Не ходи, – легко согласилась Катя. – Мы быстренько: туда-сюда.
– Видала? – Нина обернулась к Марьяне. – Туда и сюда… Как тебе нравится?
– А что ты хочешь? – беззлобно удивилась Катя. – Тебе так не нравится и так не нравится…
Она цапнула еще один орешек и удалилась, облизывая палец.
Нина без сил опустилась на табуретку.
– Разве я о такой мечтала свадьбе? – грустно сказала она.
– А знаешь, этот Костик… Он посожалел.
– И что с того? – удивилась Нина.
– Ничего. Так.
Распахнулась дверь, вбежал жених в куртке. Он был усатый и волосатый, как певец из вокального ансамбля.
– Машина пришла! – запыхавшись, объявил жених. Он подхватил Катю на руки и помчался с ней к дверям.
– Пальто! – душераздирающе крикнула Нина.
– А, да… – спохватился жених.
Костик накинул на Катю пальто, как плед. Она сидела на руках, как в кресле-качалке, закинув нога на ногу.
Они скрылись в дверях. По лестнице вместе с белым шлейфом летела их молодость и молодая страсть.
Костик засуетился, втиснулся в свой плащ и тоже поспешил следом.
– Как он тебе? – спросила Нина.
Марьяна молчала.
Она испытывала что-то похожее на светлую зависть. Дело не в том, кто грузчик, кто врач. Жизнь прошла. Не вся, конечно, но вот этот кусок оголтелой беспечности, когда все смешно. Палец покажешь – и смешно. А сейчас – палец покажешь и смотришь. Ну да. Палец. И что? Ничего.
Катя вернулась пешком и одна. Она шла на высоких каблуках, как на ходулях.
– Машина ушла. Не дождалась, – объяснила Катя.
– А этот где?
– Новую ловит.
– А почему ушла машина? – возмутилась Марьяна.
– Плохо договорился, значит, – объяснила Нина. – Мало денег дал.
– Знаешь, сколько они запрашивают? – заступилась Катя.
– Он к тому же еще и жадный.
Нина вдруг села и зарыдала.
Катя приблизилась к матери, стала гладить ее по волосам, изредка повторяя: «Мама, ну мама…» Произносила с теми же интонациями, что и Нина в детстве.
– Перестаньте! – попросила Марьяна. – Нашли время.
В кухне снова появился жених, радостно возбужденный удачей.
– Нормалек! – объявил он.
Подхватил Катю и исчез, не заметив трагедии, разыгравшейся вокруг его персоны.
– Мне начинает казаться, что Катька того… с прибабахом, – поделилась Нина.
– А что это значит?
– Ну… дура. Неполноценная.
– А ты – нет?
– Это почему?
– Надо уважать в молодом человеке его будущее. Понимаешь? Нельзя унижать недоверием.
– Какое будущее у грузчика? – удивилась Нина.
– А откуда ты знаешь? Ты же ничего не знаешь. Ломоносов тоже мог прийти в Москву и какое-то время работать грузчиком.
На кухне появился муж Нины. Он был в сатиновых трусах и в майке. Стал шумно пить воду, после чего скрылся.
– Все время лежит и смотрит в стену, – сказала Нина. – Переживает.
Жизнь на сорок пятом году показала полковнику большую фигу. Видимо, он целыми днями лежал и рассматривал свою жизнь с фигой на конце.
* * *
Гости съезжались к восьми часам. В основном – молодежь, племя младое, незнакомое. Преимущественно – девушки. Катины подруги. Грузчик своих друзей пригласить не решился, а может, у него их и не было. Родителей тоже не было. Отца – никогда (кроме момента зачатия). А мать жила в деревне и не смогла выбраться.
Марьяна весь день простояла на ногах и так устала, что хотелось одного: уйти и лечь на Мишино место. Миша к восьми часам воспрял, надел штатский костюм – синий в полоску – и выглядел хоть куда: «Джеймс Бонд по-советски». Он реагировал на молодых девушек, явно предпочитая блондинок. Нина стояла с приклеенной улыбкой.
Шумно уселись за стол.
Катя оказалась права: все в момент было сметено могучим ураганом молодых аппетитов. И никто не увидел красоты зеленых полянок с мухоморчиками. Жених ел, не переставая, будто включили в розетку. Его отвлекали только крики «горько». Тогда он поднимался и майонезными губами впивался в Катю. И было видно, что парень он бывалый и целуются они не в первый раз.
Миша в эти минуты каменел лицом и старался не смотреть, как мызгают его дочь, чистую голубку.
В какой-то момент всех накрыло теплом и счастьем застолья. Нина как бы смирилась с происходящим и даже хватила водки. Но вдруг горько разрыдалась. Все решили – от счастья. И только Марьяна видела, как безутешно и тяжело она плачет. Будто у гроба.
Марьяна тихо выбралась из-за стола. Накинула пальто. Вышла на улицу.
Неподалеку за углом светился окнами телеграф. Он работал круглосуточно. Марьяна вдруг поняла, зачем она вышла. Позвонить домой. Прикоснуться голосом к своей жизни. Что они сейчас делают? Колька, наверное, уже спит. У него манера сбивать простыню и одеяло в общий ком, и он валялся, как подкидыш в тряпках. Бог его подкинул Марьяне. Как будто зажег свечку. И все осветилось в ее жизни до последнего уголочка. Все стало ясно: зачем так долго любила Аркадия? Чтобы завязался плод любви. Зачем они оба работают, каждый на своей ниве? Чтобы взрастить свой сад.
Улица, по которой шла Марьяна, – из тех давних санкт-петербургских времен. Все дома разные. Стиль – артнуво или постмодерн.
Марьяна не очень в этом понимает. Аркадий – понимает.
Марьяна вошла в помещение телеграфа. Женщина за окошечком штамповала конверты. Марьяне почему-то вспомнились письма из-за границы в нарядных конвертах. Сверху пишется имя адресата: кому письмо. Потом улица. Дом. Город. В конце страна. Страна – в самом конце. Главное – человек. А на наших конвертах все наоборот. Страна – в начале, человек – в конце. Людей много, а страна одна.
Марьяна вошла в автомат. Набрала номер. Ожидала услышать междугородные шумы, но голос возник сразу. Как из космоса.
– Ну что ты сравниваешь? – спросил мужчина.
Марьяна поняла, что случайно подключилась к чужому разговору. Хотела положить трубку, но помедлила. Голос был знаком.
– Что ты срав-ни-ва-ешь? – повторил мужчина.
Эта манера говорить по слогам принадлежала Аркадию. Когда он что-то хотел доказать, то выделял каждый слог. И голос был его – низкий, глубокий. Аркадий – меланхолик, говорит, как правило, лениво, но сейчас в его голосе прорывалась сдержанная страсть.
– У тебя дело, люди, путешествия. У тебя есть ты. А у нее что? Сварить, подать, убрать, помыть. Она живет, как простейший организм. В сравнении с тобой она – инфузория-туфелька.
– Но живешь ты с ней, а не со мной, – ответил женский голос.
– Мне ее жаль. А тебя я люблю.
– Любовь – это не количество совокуплений. А количество ответственности. Я тоже хочу, чтобы меня жалели и за меня отвечали. И хватит. Давай закончим этот разговор.
– Подожди! – вскричал Аркадий.
– Когда началась война в Афганистане? – вдруг спросила женщина.
– Не помню. А что?
– У нас с тобой все началось в тот год, когда наши ввели войска в Афганистан. А сейчас война уже кончилась. А мы с тобой все ходим кругами. Вернее, ты ходишь кругами. Мне надоели самоцельные совокупления, за которыми ничего не стоит. Я сворачиваю свои знамена и отзываю войска.
– Подожди! – крикнул Аркадий.
– Опять подожди…
– Не лови меня на слове. Я сейчас приеду, и мы поговорим.
– Если ты будешь говорить, что твоя жена инфузория-туфелька, а у сына трудный возраст, – оставайся дома.
– Я сейчас приеду…
Раздались короткие гудки.
Марьяна посмотрела на трубку и опустила ее на рычаг.
Постояла.
Снова набрала. Шипение, соединение, длинные гудки. Уехал. А Колька? Куда он его дел? Взял с собой? Бросил одного? А если он проснется?
Марьяна вышла из будки. Женщина за окошечком продолжала штамповать конверты. Всего три минуты прошло. Ничего не изменилось за три минуты: улицы привычно скрещивались возле телеграфа. Одна прямо, другая под углом. Ходят люди. Стоят дома. У Нины – свадьба.
Марьяне казалось, что она в аквариуме, как рыба. Между ней и окружающей средой – стена воды, потом толща стекла. За стеклом люди, а она – рыба.
Марьяна сделала шаг. Еще один. Надо было идти. И она пошла. И добралась до нужного места. Свадьба. Едят и пьют. А некоторые танцуют в другой комнате. Топчутся как-то.
Никто не заметил отсутствия Марьяны. Она прошла на кухню и начала мыть тарелки. Тарелки были свалены как попало, надо было освободить от объедков и рассортировать: большие к большим, средние к средним.
В кухню вошла Нина и сказала:
– Да брось ты, завтра все вымоем. – Она села на стул. – Ты заметила, ни грамма не выпил… На собственной свадьбе… Даже рюмки не поднял.
Нина ждала реакции. Марьяна молчала. Потом подняла голову и спросила:
– Когда началась война в Афганистане?
– В семьдесят шестом, кажется… Надо у Миши спросить. Он знает. А что?
Лицо Марьяны было напряженным, как у глухонемой.
В семьдесят шестом году. Сейчас девяносто второй… Шестнадцать лет у него другая. Шестнадцать лет – целая жизнь. Совершеннолетие. А она ничего не заметила. Они вместе спали. Зачинали Кольку. Значит, он спал с двумя. Там были самоцельные и качественные совокупления. Там он любил. А ее – жалел.
Аэроплан рухнул в помойную яму. С большой высоты. Отбило все внутренности. Очень больно. Хорошо бы кто-нибудь пристрелил. У Миши наверняка есть пистолет. Но зачем привлекать других людей? Можно все сделать самой. Выбежать на улицу и броситься под машину. Все. Несчастный случай. Никаких разбирательств. Никто не виноват. Правда, у Нины прибавится хлопот. Заказывать гроб. Грузить. Но грузчик уже есть.
На тарелке кусок ветчины. Нетронутый. Выбрасывать? Или завтра доедят. Грузчик доест.
Колька спит в тряпках, как сирота. Кому он нужен? Кто будет завязывать ему тесемки, проверять железки? Кольке – восемь лет. Значит, он родился в середине той любви. Значит, Аркадий предал Афганку, когда зачал и родил Кольку. Она не захочет терпеть Кольку в своем доме. Сдадут в интернат. Там его будут бить и отнимать еду. Он научится воровать и втягивать голову в плечи, ожидая удара. Нет! Она никогда не подставит своего сына. Но и в дерьме жить не желает. Она выгонит Аркадия, как собаку. Пусть идет вон из ее чистого дома, блудит по подъездам. А впрочем, эта Афганка где-то живет… У нее есть помещение. Вот пусть и забирает к себе и качественно совокупляется: утром, днем, вечером и ночью. Беспрепятственно.
Большие тарелки окончились. Начались средние. Сервиз красивый – белый с синим. Похож на английский. Но чешский.
Аркадий соберет свой чемодан и уйдет. Чемодан и иконы. Больше она ему ничего не отдаст. Да он и сам не возьмет. А на что жить? Профессии – никакой. Можно сунуться в малое предприятие, секретаршей. Кольку на продленку. Целый день без присмотра. Он превратится в дитя улицы. Научится матерным словам.
Аркадий, конечно, будет подкидывать денег. Не даст пропасть. Но это зависит от того, как они расстанутся. С каким текстом она его выгонит. Значит, надо выбирать слова.
А вдруг не придется выбирать. Ведь неизвестно, о чем они сегодня договорятся с Афганкой. Может быть, Аркадий захочет прожить еще одну новую жизнь, с новыми детьми.
Он встретит ее утром на вокзале и все скажет. Произнесет. Она отреагирует:
– А я знаю.
– Откуда? – удивится он.
– Я слышала по телефону.
Он подумает и скажет:
– Тем лучше.
Потом соберется и уйдет. Из дома уйдет Аркадий и вынесет тепло. Зачем тогда этот дом? Просто жить и терпеть каждый день?
Тарелка упала и разбилась. Черт! Сервизная тарелка. Марьяна стала собирать осколки и опускать их в ведро.
– Эксплуатация человека человеком отменена в семнадцатом году. Прошу все бросить и сесть за стол.
Марьяна вернулась в комнату. Был накрыт чай.
О! Какие убогие советские торты с тяжелым жирным кремом. Как можно это есть? А ничего. Едят и здоровы. И счастливы. Муж Нины без особых талантов. Незатейливый человек. Зато СВОЙ. И грузчик будет такой же. Без фантазий. Фантазии распространяются в оба конца – на добро и на зло. На творчество и предательство.
Марьяна стала есть торт. Как все. Она думала, что существует на другом, более высоком уровне. А вот поди ж ты: в уровне оказалась большая дыра, и сейчас она загремела в эту дыру вместе с мебелью, японским холодильником с красивыми продуктами внутри. Так, наверное, бывает во время землетрясения, в те несколько секунд, когда все вздрагивает, наклоняется и осыпается в преисподнюю. И Колька скользит ногами, и за что-то держится, и верещит своим пронзительным голосом.
«Ко мне, ко мне, сюда!» – взывает Марьяна, ловит его, и прижимает, и закрывает всем телом.
Марьяна ела торт. Торт на ночь. Килограмм плюс. Какая разница? Кому нужна ее стройная фигура? Аркадию все равно. И ей самой тоже все равно. Жизнь кончилась.
Стреляться она не будет. И под машину бросаться не побежит. Что за безвкусица? Она будет жить день за днем. И пройдет всю дорогу. Говорят, Бог не любит самоубийц. И если к нему попадешь раньше намеченного срока – он не принимает. Как начальник. И ты маешься в приемной до своего часа. Какая разница: где ждать этот ЧАС. Там или тут?
Аркадий стоял на перроне – такой же, как всегда. Он обнял Марьяну, поцеловал. Губы были крупные и теплые, как у коня.
«Сейчас скажет», – подумала Марьяна. Но Аркадий молчал. Остановил носильщика. Поставил чемодан. Он не любил поднимать тяжести, даже незначительные.
– Ну как? – спросил Аркадий.
Захотелось крикнуть: «Я все знаю!» Но она спросила:
– А у тебя как?
– Как обычно, – сказал Аркадий.
Вот это правда. Как обычно – работа, мастерская, Афганка. Или другой порядок – работа, Афганка, мастерская. А может, они встречаются в мастерской, среди ликов святых. О! Как они были счастливы и несчастны.
– Ты чего? – спросил Аркадий. – Устала?
Марьяна не ответила. Что отвечать? Устала ли она? Она умерла. Покончила с собой. С прежней. И теперь ждет своего ЧАСА.
Носильщик проворно катил тележку. Приходилось торопиться.
Аркадий загрузил чемодан в машину. Удобно. Кто-то берет твой чемодан и загружает.
Машина тронулась. За окном грязная Москва. Чего же она такая грязная? Не убирают?
Аркадий сидел непроницаемый, как сфинкс. Хотелось спросить: «Что ты решил?»
Но спрашивать – очень страшно. Спрашивать – значит знать. А знать – значит взрезать ситуацию скальпелем, как живого человека. Тогда надо что-то срочно делать: или зашивать, или хоронить.
Лучше ни о чем не спрашивать. Сидеть в машине и смотреть на Москву.
– Батрачила? – догадался Аркадий. – Тарелки мыла?
Пожалел. Он ее жалел. Значит, сегодня не уйдет.
Марьяна не стала разбирать чемодан. Сразу легла. Ей снился падающий самолет. Он устремился к земле, но удара не было. За секунду до удара Марьяна вскидывалась, садилась на кровать и обалдело смотрела по сторонам. Ей казалось, что она сошла с ума. А может, и сошла.
Поднялась через два часа и задвигалась по дому. Надо было приготовить еду. У нее было несколько привычных скорых рецептов, когда можно было накормить быстро и без проблем.
В прихожей стояло старинное зеркало, стиль «псишо» или «псише». Марьяна увидела свое лицо – тусклое, белесое, овальное.
«Инфузория, – подумала Марьяна. – Даже без туфельки. Простейший организм. Что он может дать своему мужу, кроме обеда и преданности?»
Та, другая, питает его воображение, наполняет жизнь праздником. Их души, как двое детей на пасхальной открытке, берутся за руки, и взлетают на облако, и сидят там, болтая ногами. А она что? Гири на ногах. Попробуй взлети.
В замке повернулся ключ. И Марьяне показалось – он повернулся в ее сердце, так оно радостно вздрогнуло.
Все что угодно. Пусть ходит к ТОЙ. Только бы возвращался. Только бы возвращался и жил здесь. Она ничего ему не скажет. НИЧЕГО. Она сделает вид, что не знает. Инфузория-туфелька вступит в смертельную схватку с той, многоумной и многознающей. И ее оружие будет ДОМ. Все как раньше. Только еще вкуснее готовить, еще тщательнее убирать. Быть еще беспомощнее, еще зависимее и инфузористее.
Марьяна спокойно поставила перед мужем тарелку, а сама села напротив и смотрела, как он ест. Ест и читает газету. Плохая привычка. Переваривает сразу две пищи – плотскую и интеллектуальную.
– Ты чего? – спросил Аркадий.
– Ничего. Скоро зима.
Скоро зима. Потом весна. Время работает на Марьяну.
Аркадий будет приходить к Афганке и как в кипяток опускаться в упреки, скандалы, в самоцельные совокупления. А потом возвращаться домой и сразу отдыхать. Дома покой, сын, преданность, вкусная еда. И Аркадию после тяжелого рабочего дня захочется в покой, а не в упреки. Отношения завязнут, как грузовик в тяжелой грязи, начнут буксовать. Афганка захочет подтолкнуть ревностью, заведет себе другого Афганца. А вот этого Аркадий не потерпит. Марьяна приучила его к чистоте и преданности. Он захочет то, к чему привык. И в один прекрасный день все разлезется и рассеется, как облако в небе. То ли было, то ли не было… Афганка свернет свои знамена. Аркадий отдаст честь.
Афганка наведет румянец, отточит интеллект – и в новый бой, ошеломлять своими талантами. А время упущено. А детей нет. И значит, уже не будет. И впереди одна погоня за призраками, через морщины, через усталость. Погоня – усталость – пустота. И в конце концов – одинокая больная старость. А за что? За то, что верила и любила. За то, что замахнулась на чужое. Вот за что. Хотела горя другому. Но ты это горе положила в свой карман. А она, Марьяна, – она ни при чем. Она даже ничего не знает.
– Ты что такая? – снова спросил Аркадий.
– Какая?
– На винте.
Заметил. Замечает.
Говорят, что жертва испытывает подобие любви к своему палачу. И, чувствуя нож в своем теле, смотрит ему в глаза и произносит: пожалуйста…
Что пожалуйста? А все. ВСЕ. ЖИЗНЬ.
А потом была кровать-поэма. И ночь, как война, в которой Марьяна дралась за свой дом, как солдат в захватнической войне.
И даже во сне, уйдя от мужа в свой сон, она продолжала держать его за выступ, который считала СВОИМ. И Аркадий не отклонялся. Видимо, хотел, чтобы его держали.
Утром Марьяна провожала Кольку в школу. Он шел рядом, тяжело шаркая. У него были сапоги на вырост. Марьяна посматривала на сына сбоку: как будто сам Господь Бог взял кисточку и нарисовал в воздухе этот профиль. Одно движение – и все получилось. Без поправок. Природа не зря медлила с ребенком для Марьяны. Поджидала и готовила именно этого.
На обратной дороге забежала к Тамаре. Пили кофе. Тамара по-прежнему была похожа на двойной радиатор, но с выключенным отоплением. Широкая, прохладная. Ее что-то мучило.
Тамара курила, глубоко затягиваясь, соря пеплом.
– У него четверо детей, представляешь? – сообщила она. – Мусульмане не делают аборты. Им Аллах не разрешает.
– Я бы тоже четырех родила, – задумчиво сказала Марьяна. – Хорошо, когда в доме маленький.
– Его жена с утра до вечера детям зады подтирает. И так двадцать лет: рожает, кормит, подтирает зады. Потом внуки. Опять все сначала. О чем с ней говорить?
– Вот об этом, – сказала Марьяна.
– Живет, как… – Тамара подыскивала слово.
– Инфузория-туфелька, – подсказала Марьяна.
– Вот именно! – Тамара с ненавистью раздавила сигарету в блюдце. – Это мы, факелы, горим дотла. А они, инфузории, – вечны. Земля еще только зародилась, плескалась океаном, а инфузория уже качалась в волнах. И до сих пор в том же виде. Ничто ее не берет – ни потоп, ни радиация.
– Молодец, – похвалила Марьяна.
– Кто? – не поняла Тамара.
– Инфузория, кто же еще… Ну, я пойду…
– Подожди! – взмолилась Тамара. – Я расскажу тебе самое интересное.
– Ты уже рассказывала. – Марьяна поднялась.
– Нет, не это… Мы вышли вчера из машины. Луна плывет высоко… и снег светится от собственной белизны. Представляешь?
Лицо Тамары стало мечтательным. Она хорошела на глазах и из радиатора парового отопления превращалась в музыкальный инструмент, растянутый аккордеон, из которого плескалась вечная музыка души.
– Снег светится от луны, – исправила Марьяна.
– Нет. Собственным свечением. Снег тоже счастлив…
Коррида
– Внимание! Мотор! Начали!
Сережа Кириллов пошел по дороге, как идет пьяный человек. Не актер, играющий пьяного. А именно пьяный: с напряженной спиной, неточными ногами.
Аникеев подумал, что Сережа успел где-то выпить с утра или не протрезвел с вечера. Это не имело значения. Шел он замечательно, и в душе Аникеева зажглись радость, веселая сосредоточенность и азарт. Должно быть, похожее чувство испытывает гончая собака, верно идущая по следу.
Аникеев махнул рукой. Ярко-красный «жигуль» хорошо взял с места. Хорошо пошел… Сейчас должен быть Сережин прыжок. Сережа должен отскочить как от удара. «Жигуль» должен проехать не останавливаясь… Скрежет тормозов… Сережа отскакивает, но почему-то не в сторону, а вперед. Падает. Лежит лицом вниз, припав щекой к дороге. Лежит хорошо, не как актер, играющий аварию, а как сбитый машиной человек. Но почему машина остановилась? Она должна идти дальше и не сбавлять скорость… А машина стоит, и шофер положил голову на руль. Отдохнуть, что ли, решил?
Аникеев стоял, ничего не понимая, и вдруг почувствовал: что-то непостижимое разлилось в воздухе. И птицы отлетели. Он растерянно обернулся. Съемочная группа застыла – каждый в своей позе, со своим выражением лица, будто в детской игре «замри-отомри». Через мгновение все задвигалось, устремилось к дороге.
Аникеев протолкался сквозь спины, плечи.
Сережа лежал расслабившись, как во время йоговской гимнастики. И по тому, как покорно прислонился лицом к дороге, чувствовалось – это не человек. Это тело.
Районная больница выглядела неубедительно. Но хирург, молодой и серьезный, производил впечатление. А даже если бы и плохое… Выхода не было.
Сидели на деревянной лавке в закутке, где принимают передачи. Съемочная группа разбилась на маленькие группки, жались, как козы. Лица у всех были разнесчастные. Сережу любили. А даже если бы и не любили…
Аникеев подумал: хорошо, что сейчас нет Сережиной жены Светланы. Она бы учинила самосуд и всех истребила без суда и следствия: сначала шофера Пашу Приходько, потом бы его, Аникеева, а потом сама бы повесилась на крюке. А может, плохо, что Светланы нет. Она не разрешила бы Сереже пить. Или не разрешила сниматься пьяным. И все было бы сейчас по-другому: отсняли бы финальную сцену. И самые первые кадры – те, что идут до титров.
Сережа не взял Светлану в экспедицию, потому что хотел отдохнуть от ее любви и сильного характера. Светлана – профессиональная жена. У нее нет другой профессии и другого призвания, кроме Сережи. И если бы Сережа, например, стал непьющий, нормальный, положительный товарищ – Светлане просто нечего было бы делать на своей должности. И очень может быть, она бы с нее ушла.
Таких женщин Лилька называет крестоносцы, и удивительно, как эти крестоносцы находят свои кресты.
Время тянулось настолько медленно, что практически не двигалось. Оно остановилось и стояло в этой деревянной больничке, пропахшей старым хлебом.
Можно было обо всем подумать. Аникеев сидел и думал беспорядочно то об одном, то о другом. О том, например, что если его посадят в тюрьму, то Лилька будет ждать и Славку воспитывать правильно. А может, даже отдаст Славку старикам и сама припрется на поселение. Будет околачиваться за колючей проволокой с несчастным лицом, чтобы Аникеев наглядно видел, что она его любит и страдает. А ему было бы легче? Ну конечно…
Потом стал думать: посадить, конечно, не посадят, потому что виноват актер. Все было рассчитано. Техника безопасности соблюдена. Машина должна была пройти на полметра позади Сережи. Сережа должен был отскочить, но он не отскочил и, более того, нарушил эти пятьдесят сантиметров. Не дал дорогу машине. Так что посадить не посадят, но могут лишить права постановки. Все-таки человеческая жизнь есть жизнь, и нельзя сделать вид, что ничего не случилось. Нужно кого-то наказать. Да и Светлана за этим делом проследит, можно не сомневаться.
Лишиться права постановки и сесть в тюрьму для Аникеева было примерно одно и то же. Он не умел жить вне работы и, где проводить свое свободное время – в кругу семьи или на лесоповале, – ему было почти все равно. По-настоящему он любил только вымышленный мир, который сам придумал, сам записывал на бумаге, а потом снимал на пленку, а потом монтировал в фильм. А потом, в срок сдачи, он надевал строгий костюм, белую рубашку с модным галстуком – садился и смотрел. И все. Дальше шли премьеры, банкеты, пресса, кинопанорамы, призы, заграничные поездки, но все это не имело отношения к той, вымышленной жизни, а значит, было неинтересно. Отсняв фильм, Аникеев терял к нему всякий интерес, как к отшумевшей любви, когда смотришь и не понимаешь: что ты раньше здесь находил? Он уже заболел новым замыслом, и этот новый замысел казался ему самым значительным изо всего, что он делал до сих пор. И единственное, чего Аникеев в этих случаях боялся: умереть раньше, чем закончит работу. Главное – закончить, а потом – хоть потоп! И жизнь он любил только за возможность уйти от нее в свой вымышленный мир. А реальный мир он не любил и побаивался. Реальностью занималась Лилька.
Зачем гончая идет по следу? Не затем же, что ей, собаке, так уж нужен заяц. Она обойдется и без зайца. И не для хозяина, то есть, конечно, для хозяина. В большей степени для него. Но в основном потому, что гончая собака – это гончая. И никакая другая. И ее назначение – природа, погоня, ошеломляюще острый нюх – стихия катастрофических запахов и тот единственный, различимый среди всех, заставляющий настигнуть. Победить. И принести хозяину. И когда гончая возвращается домой, в свою конуру или на подстилку в доме, туда, где она живет, то остаток дня она проводит как обыкновенная собака – дворняга или болонка. И она пережидает этот кусок времени, чтобы дождаться следующего рассвета, когда снова лес, и след, и ощущение, которого не знает ни одна собака.
Так и Аникеев. Вне работы он скучал, перемогался, был занудливым, не любил застолья. Ну, сядешь за рюмкой. Ну, выслушаешь чью-то точку зрения по поводу чего-то. Ну, изложишь свою точку зрения, которая может совпадать с мнением предыдущего оратора, а может быть противоположной. Ну, даже если поспоришь и в ссоре родишь истину. Ну и что? Что это за истина? И что изменится в мире, оттого что ты на нее набрел?
Надоело говорить, и спорить, и любить усталые глаза. То ли дело сделать в воздухе жест, одной кистью, как фокусник – и на развернутой ладони твои герои. Еще жест – куда-то за ухо, и вот герои уже живут по своим собственным законам и все время спрашивают: почему? А он, Аникеев, должен за них думать – почему так, а не по-другому.
Аникеев вывел два собственных закона, по которым он разрабатывал характеры: математика и интуиция. Характер – это судьба. А всякая судьба подчиняется математической логике, и ее можно высчитать. Потому что причины и следствия стоят в строгой зависимости друг от друга и ничего не бывает «вдруг». Наверняка это открытие уже существует, и какой-то ученый уже имеет патент, но Аникеев дошел до этого открытия самостоятельно, своим умом. Если взять за исходную точку определенный человеческий поступок, то потом можно точно высчитать – чем это кончится для данного характера. Народная мудрость этот закон сформулировала так: что посеешь, то пожнешь. Если бы этой пословицы не существовало в фольклоре, Аникеев дошел бы до нее своим умом и именно так бы ее и сформулировал.
Математика – это то, что можно объяснить. А интуиция – это то, чего объяснить нельзя. Пока нельзя. Аникеев предполагал, что интуиция – это тоже математика, но другая, основанная не на цифрах, а на чем-то, что еще не изучено, но наверняка существует в природе и будет со временем обязательно и оформлено в закон.
Например, Аникеев был точно уверен, что с Сережей скоро что-то произойдет. Сережа и математически, и интуитивно шел к своему концу. Отсюда этот взгляд, исполненный трагизма. Плохое слово «исполненный». Но именно исполненный, полный и переполненный тревогой, тоской. Отсюда эта иссушенность, злость, нежная душа. Отсюда эта детская линия рта. Прекрасная игра. Он играл, перевоплощался как никогда, всею силой своего таланта – и это тоже было как перекаливание лампы перед концом.
А как его любили женщины… Когда встречали эти глаза, этот рот – всем, даже самым гордым и порядочным женщинам хотелось прижать к себе, притиснуть руками, обшептать растерянное лицо: «Тихо, тихо, успокойся, все будет хорошо…» И прижимали. И шептали. И он слушал, а потом уходил. Просачивался, как песок сквозь пальцы. Только что был. И нет. Плевать ему на этих женщин, на их надежды. И на себя в том числе. Он болел равнодушием. А теперь вот гибнет – и плевать ему на то, что мог бы пожить еще сорок лет. И на картину плевать. И на Аникеева.
Природе не безразлично – поэтому, когда он упал, что-то непостижимое разлилось в воздухе. И птицы отлетели. А Сережа припал щекой к дороге и отдыхает. Ото всех и ото вся. Лежит себе без сознания и ничего не осознает: ни боли, ни ответственности.
А как быть с картиной? Что делать дальше? Искать другого актера и переснимать весь материал? Или доснять то, что осталось, с дублером? Натурные съемки на реке можно снять с дублером. Найти такую же тощую фигуру, посадить в лодку – и все дела. Но павильон… Крупные планы. Нужны Сережины глаза. А где их взять…
Может быть, законсервировать картину, скажем на год, и подождать Сережу, если он останется жив. Но что будет через год? Через год Аникеев может не захотеть вернуться к этой картине. Он может стать другим, и то, что занимает его сегодня, через год может показаться полной белибердой. Мурой собачьей. А может, через год Лилька бросит или усталость грянет в сердце. А снимать с усталым сердцем – все равно что идти по следу с насморком. Гончая бежит и ничего не слышит. Бежит, только чтобы видели, что она бежит. Нет. Откладывать нельзя. И если его не лишат права постановки, надо будет заменить Сережу другим. Но другой – это другой. Другая картина.
…Что было вначале? Водка или равнодушие? Что причина, а что следствие? Понимая все, Аникеев понимал и то, что Сережа не может не пить. Водка бросала его оземь и ниже – в преисподнюю. А творчество возносило как угодно высоко. К самым звездам. И только в выси понимаешь, как тянет преисподняя. И только в преисподней знаешь, как зовут звезды. Вот эти расстояния – от самого дна до космоса – были необходимы его душе, и только они спасали от равнодушия. И не спасли. А сейчас поднимется хипеж, дойдет до начальства, начнут разбираться, ставить «классические вопросы»: «кто виноват?» да «что делать?».
Математика и интуиция. Вот и все. Что посеешь, то пожнешь.
Ассистентка по актерам Зина сбегала в магазин и принесла килограмм пошехонского сыра и серый хлеб. Хлеб был свежий, с хрустящей коркой, какого-то особого помола. Такого не было в Москве.
Аникеев взял в руки кусок хлеба, хотел откусить, но не мог. Не кусалось и не глоталось.
Перед глазами все время, как навязчивый рефрен, прокручивается мгновение, когда Сережа летит и падает. Летит довольно нелепо. И падает очень тяжело. Если бы вместо Сережи был каскадер, как планировали накануне съемок, то каскадер отскочил и упал бы ловко и даже красиво, как циркач. А правда – это правда.
Аникеев вдруг вспомнил, что оператор стрекотал камерой до тех пор, пока все не побежали к дороге. Значит, он снял гибель Сережи, и этот документальный кусок можно будет использовать в картине. А поскольку сцена гибели героя – финальная сцена, то конец получится сильный. То смятение, соучастие в несчастье, которое заставило людей застыть, а птиц отлететь, передалось и на пленку. А значит, достанет зрителей. Кино окончится, свет зажгут, а зал все будет сидеть, как в детской игре «замри». Потом в конце концов выйдут на улицу, на свежий воздух, а все равно будут двигаться, как сомнамбулы. Чужое горе будет держать за шиворот.
Надо будет посмотреть материал, и если нет брака в пленке, то конец – есть. А это – полдела. Как говорил мастер в институте: «Конец – делу венец». Еще мастер говорил: «Сюжет. Учтите, самое главное – сюжет. Зритель идет не на актеров, а на историю. Актер ничего не сможет сделать, если нет истории. Если вы хотите проверить, готов сюжет или нет, посадите кого-нибудь перед собой, все равно кого, и расскажите ему фильм в двух словах. Если расскажется и будет интересно, значит, сюжет готов. Если начнете мекать, бекать и объяснять – значит, не додумано. Думайте дальше…»
Многое из того, чему учили во ВГИКе, не пригодилось. Но этот мастерский совет Аникеев проверил не раз на собственной шкуре и на опыте других. Он убедился: любое отвлечение от сюжета – философское, эстетическое, эмоциональное, какой угодно поток сознания, всплески гения – все это возможно лишь внутри жестко сколоченного сюжета. Любые, самые бескрайние воды должны иметь свои берега, а иначе – всемирный потоп. Иначе – провал.
Провалиться легко. А восстановить свое имя – практически невозможно. Будут говорить: «Какой Аникеев?» «А-а-а… Это тот…» И дальше следует мимика и жест, означающий недоверие. Больше всего на свете Аникеев боялся эпидемии недоверия. Боялся провала. Тогда придется ходить с прямой спиной, гордо вскинутой головой: не просто Алеша Аникеев – два Алеши, пять Алеш, местный миллионер Алеша – чтобы другие не догадались, что он и сам в себя не верит, что его практически больше нет.
Провалиться для Аникеева – это значит умереть душой, той частью, где живет интуиция. И тогда уже гончая – это не гончая, а просто биологическая особь на четырех лапах, с хвостом и зачем-то длинными ушами.
Аникеев боялся провалиться каждый раз, и каждый раз ему казалось, что это уже происходит, и каждый раз он недоумевал, когда картина все-таки удавалась. Примерно похожее недоумение он испытывал, глядя на Славку. Он не понимал, что этот самостоятельный пятилетний человек с руками, ногами и головой отпочковался от него, является его частью, так же ходит и так же плачет.
– Зина! – окликнул Аникеев.
Ассистентка по актерам Зина поднялась с лавки и подошла к Аникееву. Она была похожа на французскую певицу Мирей Матье, но похуже – без успеха и без нарядов.
– Давай выйдем, – попросил Аникеев.
Вышли из больницы.
Аникеев прищурился от обилия света и предметов. Избы, куры, мужики в черных кепках и темных пиджаках – жилистые и нетрезвые. Бабы во фланелевых халатах, как в плащах. Это была их верхняя одежда. Небо и земля, голубое и зеленое навязчиво лезло в глаза.
– Что? – спросила Зина.
– Я тебе сейчас сюжет расскажу, в двух словах. А ты послушай и скажи: где скучно?
– Какой сюжет? – не поняла Зина.
– Наш сценарий.
– Так я ж его знаю. Я ж его читала сорок раз.
– Еще бы ты его не читала… Ты меня не понимаешь. Я расскажу тебе очень коротко. Конспект. Мне надо проверить на слух некоторые вещи.
– Сейчас? – не поверила Зина.
– Сейчас.
Зина посмотрела Аникееву в глаза и увидела, что он уже работает и остановить его невозможно. Это все равно что ставить спичечный коробок на ходу пассажирского поезда.
– Жестокий мир, жестокие сердца… – проговорила Зина, как бы извиняясь перед собой. – Ну давайте.
– Значит, так. Я буду рассказывать, а ты, если что-то непонятно, спрашивай: «Почему?» Договорились?
– Договорились.
Мастер из ВГИКа все время учил спрашивать себя и героев: «Почему?» Должно быть точное обоснование – почему так, а не по-другому, потому что там, где нарушается «почему» – нарушается правда, а если нарушается правда – то это начало провала.
– Я слушаю, – приготовилась Зина.
– Герой, инженер тридцати пяти лет, летом в воскресенье возвращается с родительского дня. Был у ребенка в лагере. Вечером едет обратно.
– Почему? – спросила Зина.
– Что «почему»?
– Вы велели спрашивать: «Почему?»
– Я велел спрашивать там, где непонятно. А не вообще спрашивать.
– Я не поняла, – извинилась Зина и вцепилась в Аникеева внимательными зрачками.
– Смеркается. Пустынное шоссе. Откуда-то из мрака возникает движущийся предмет. Герой не успевает ни свернуть, ни притормозить. Сбивает человека и едет дальше.
– Почему?
– Растерялся. Испугался. Драматический шок.
– Понятно.
– Это понятно? – проверил Аникеев.
– Так может быть. Я бы тоже испугалась.
– Дальше… – Аникеев вдохновился Зининой поддержкой. – Возвращается домой. Ложится спать с женой и всю ночь боится, что за ним придут.
Зина кивнула.
– Утром он идет на работу и весь день боится, что за ним придут.
Зина торопливо сморгнула несколько раз. Глаза устали от внимания.
– После работы герой домой не вернулся. Пошел к Тамаре – сотруднице из отдела. Наврал с три короба про любовь и остался у нее.
– Почему?
– А куда он денется? Ему же надо где-то прятаться.
– А Тамара его любила?
– Она его очень любила.
– А он ее любил?
– Он ее совершенно не любил. Он любил свою жену.
– Почему?
– Что «почему»? Потому что одних любишь, а других нет. Это же избирательное чувство.
– Понятно… – Зина почему-то стала смотреть в землю.
Аникеев заподозрил, что у нее свои «почему» и в этом сюжете она выясняет что-то для себя лично.
– Интересно? – спросил Аникеев.
– Да. Конечно, – спокойно сказала Зина, и чувствовалось, что она проецирует историю на свою жизнь. Это хороший признак. – А дальше?
– Дальше – как в математике. Трусость порождает ложь. Ложь порождает другую ложь. Другая ложь – подлость. Нравственные ценности девальвируются. Герой бросает Тамару и бежит из Москвы, забивается куда-то в середину страны, в глухую деревеньку, забытую Богом и людьми. Нанимается работать бакенщиком. Сидит ночью в лодке посреди реки. А днем спит. В сущности, прячется, как зверь.
– С ума сойти… – посочувствовала Зина.
– Вот именно. А ночью – один. Только вода да небо со звездами отражаются в реке. И вот сидит он среди звезд, делать нечего – думай сколько хочешь. Осмысляй.
– Почему?
– Человеку свойственно думать и осмыслять свою жизнь. А думать больно. Он стал брать в лодку самогон, чтобы глушить себя. Чтобы не думать и не осмыслять.
– Понятно, – согласилась Зина.
– Понятно? – переспросил Аникеев.
– Ну конечно.
– И вот однажды он возвращается домой на рассвете. Под самогоном. Выходит на шоссе. Плетется, как движущийся предмет. Его сбивает какая-то машина, «Жигули» красного цвета. И уходит.
– Коррида, – задумчиво проговорила Зина.
Аникеев нахмурился. Не понял.
– Красный цвет в автомагазине называется «коррида».
– При чем тут «коррида»? Тебе было интересно?
– Очень интересно, – удрученно сказала Зина. Когда ей что-то нравилось, она не ликовала, а уставала. Аникеев знал эту ее черту.
– А понятно про что?
– Конечно, понятно. Человек и совесть.
Аникеев уперся глазами в пространство и вдруг сказал:
– А что, если фильм назвать «Коррида»?
– Коррида – это бой быков.
– Ну и что? Здесь тоже бой быков: поступки и возмездие.
Из больницы выскочил директор и энергично махнул рукой.
Зина и Аникеев устремились обратно.
Посреди предбанника стоял хирург.
– Перелом основания черепа, – сказал хирург.
Аникеев смотрел на него не спуская глаз, и хирург не мог повернуться и уйти.
– Бывает, что живут, – неопределенно сказал он. – У моего отца во время войны был перелом основания черепа. Он упал с самолета.
– С неба? – спросил помреж.
– Ну а откуда же? – удивился хирург. – Конечно, с неба.
– А сейчас? – спросила Зина.
– Директором института работает.
«Директор института, – почему-то подумал Аникеев. – А сына не мог в Москве устроить…»
Аникеев не умел сразу выключиться из работы и какое-то время, глядя на хирурга, думал о том, что сюжет рассказался и никаких провисаний не было. Кроме одного места. Он помнил все время, но забыл. Надо обязательно вспомнить… А! Вот! Вспомнил…
Аникеев повернулся к Зине:
– А как ты думаешь, кого он сбил в первый раз?
– Кто? – шепотом спросила Зина.
– Герой. Когда он ехал из пионерского лагеря. Кого он сбил? Пьяного? Или десятиклассницу? Или старуху?
– Я не могу сейчас думать об этом. И пожалуйста, не спрашивайте больше ни у кого.
– Извини… Но мне кажется, он должен сбить кого-то нейтрального.
– Козу.
– Козу? – Аникеев помолчал. – Ну, это глупости. Зритель просто обидится.
– А сколько он будет лежать? – тихо спросила костюмерша Оля.
– Пока что я не знаю, будет ли он жить, – ответил хирург.
Стало тихо, будто камнем придавило. На Олином лице всплыла растерянная улыбка, которая читалась как гримаса.
Аникеев почувствовал, почти физически, как весь белый свет сошелся клином на лице хирурга, на этой маленькой больнице. Было невероятно осознать, что за стенами есть еще какая-то другая жизнь. Есть леса и квадраты полей, дома, звери, люди, голубое и зеленое, и полевые ромашки, которые так долго не вянут, если их поставить в банку.
Хирург ушел.
Все остались стоять, погруженные в оцепенение. Каждый мысленно вернулся в ту проклятую роковую секунду, которая расколола Сережину жизнь на две части: «до» и «после». И каждый чувствовал себя виноватым.
Оператор стоял, сцепив за спиной руки. У него было такое лицо, будто несчастье случилось с его собственным сыном и будто его сын, а не Сережа лежит сейчас с переломом основания черепа.
Актриса Тамара, играющая Тамару, подошла к оператору (Аникеев всегда называл героев картины именами актеров, чтобы актерам было легче отождествлять себя с героями). Тамара и оператор поссорились неделю назад и с тех пор не разговаривали. Каждый выдерживал характер. Но сейчас Тамара решила больше не проявлять характер, вернее, проявить другой характер – женственный и благородный, и в этом новом качестве подошла к оператору и постучала пальцем о его палец. Оператор обернулся, увидел Тамару и тотчас отвернулся обратно с несколько обиженным лицом, дескать, я переживаю, а ты мне мешаешь. Потом вспомнил, что все-таки они с Тамарой в ссоре и Тамара преодолела себя, охраняя его мужское самолюбие, и он должен это оценить. Оператор снова повернулся к Тамаре, посмотрел на нее проникновенным, но строгим взглядом, как бы говоря: «Я все понял. Но это потом. Сейчас я переживаю. Всему свое время…»
Славка Аникеев прогрохотал по булыжной дороге на двухколесном велосипеде. Он несся наперегонки с соседским Виталиком и был настолько занят своим делом, что не заметил отца.
Аникеев смотрел, как Славка перегнулся через руль, будто хотел обогнать сам себя. Подумал: «Тщеславный. В меня». И ему стало жаль сына. Тяжело всю жизнь выжимать педали, прорываться на крупный план. Но и в массовке тоже тяжело. Только по-другому. Там устаешь от впечатлений, тут устаешь без впечатлений. А в общем, количество плюсов и минусов одинаково в любой жизни.
Аникеев подошел к своему дому.
Съемочная группа разместилась в Доме колхозника, а Аникеев с семьей снимал комнату в деревянной избе у одинокой старухи бабы Пани. Лильке казалось вначале, что баба Паня жадная, пока она не сообразила, что баба Паня бедная и ее внимание к деньгам исходит из ее доходов.
Перед домом росло дерево черноплодной рябины. Лилька варила из нее кисель, и рты у всех были синие.
Аникеев вошел за калитку. Первой его встречала собака Жулька. Она выбегала и не лаяла, поскольку была сдержанной собакой. Но мотала хвостом с таким энтузиазмом, что Аникеев всякий раз боялся: хвост в конце концов оторвется от основания и улетит на крышу. Так было всегда. Так было и сегодня.
Потом в доме его встречала Лилька. Глаза ее радостно светились, как у Жульки. И если бы у людей были хвосты, то Лилька махала бы хвостом с таким же неимоверным восторгом.
– Здорово, гуталин! – Лилька обняла Аникеева и поцеловала его лицо – мелко, поверхностно, будто обнюхала. На ней было странноватое платье-балахон, итальянское, из магазина «Фьеруччи». Он называл ее «чучело-фьеручело».
– Почему «гуталин»? – устало удивился Аникеев.
– Потому что «гуталинчик, на носу горячий блинчик, очень кислая капуста, очень сладкий пирожок».
Лилька относилась к Аникееву, как к Славке, и время от времени разговаривала с ним на детском тарабарском языке, отчего в доме становилось тепло и счастливо.
Лилька снова обняла Аникеева. Ему вдруг захотелось на ней повиснуть и больше не двигаться. Не производить никаких движений – ни ногами, ни мозгами.
– Не зови меня «гуталин», – попросил Аникеев.
– Почему?
– В детстве у нас на углу сидел чистильщик. Айсор. Мы дразнили его «гуталин».
Лилька улыбнулась, и ее лицо сделалось похожим на зайца в мультфильме, та же радостная готовность к радости, раскосые глаза и расщелина между передними зубами.
– Сережа себе шею сломал, – сказал Аникеев, садясь за стол.
На столе уже стояла тарелка с борщом. Пахло грибами. У Лильки была манера: во все, что она готовила, класть сушеные белые грибы, кроме киселя, конечно. Есть не хотелось, но общая муторность подсказывала, что поесть надо.
– Перелом основания черепа. Бывает, что живут, – повторил он слова хирурга.
Лилька медленно осела на диван. Глаза ее стали увеличиваться, и казалось, сейчас выскочат из орбит, упадут на колени.
– Как? – выдохнула Лилька.
– Так. Под машину попал на съемке. Пьяный был. Как будто нарочно себя под машину подставил.
– А Светлана?
– Что Светлана? Вызвали телеграммой. Перелом-то не у Светланы.
Лилька смотрела не мигая. Бледная до зелени, с синими губами, она походила на покойника.
– Это какой-то тихий-претихий ужас… – сказал Аникеев. – Черт знает что… И погода установилась. То две недели шли дожди, все чуть-чуть не спились от безделья. А теперь устойчивое солнце – и вот, пожалуйста. Что делать – просто не представляю! Менять актера – значит все переснимать. А три четверти сметы израсходовано. Кто деньги даст? Никто не даст. Горчица есть? Хорошо, если еще в тюрьму не посадят…
Суп в тарелке обмелел. На дне лежал кусок мяса величиной с кулак.
Лилька поднялась, как сомнамбула, принесла горчицу, в которую она тоже добавляла сушеные грибы, измельченные в порошок.
– Завтра вызову сценариста. Пусть приедет. Пока суд да дело, надо будет сценарий исправить. Правда, у него сейчас обмен квартиры. Ну ничего, перебьется. Может быть, действительно козу, черт его знает… А с другой стороны – он прячется, страдает, гибнет – из-за козы. Глупость какая-то… Как ты думаешь?
– Что? – не сразу поняла Лилька.
– Кого он сбивает: человека или козу?
– Кто?
– Герой. Ты что, глухая? Когда он едет из пионерского лагеря, с родительского дня, он сбивает движущийся предмет. Помнишь? Она могла быть коза, скажем, по кличке Ромео.
– Коза женского рода. Джульетта. – Лилькины губы двигались медленно, будто замерзли.
– Но ведь хозяйка Шекспира не читает… Ты помнишь, если он сбивает пьяного, то получается, что он сбивает как бы себя будущего. Получается кольцо. Сюжет замкнулся. Это и хорошо и плохо. Хорошо, потому что действие идет по спирали. А плохо, потому что в каждой кольцовке есть какая-то формальность… Черт его знает… Надо подумать. А сколько весит коза? Шестьдесят килограммов?
– Не знаю.
– Нет. Шестьдесят – это ты. Это как свинья. Коза меньше. Килограммов тридцать. Надо у бабы Пани спросить. Баба Паня! – громко позвал Аникеев.
Старуха не отозвалась. Аникеев встал и пошел во двор. Он подумал, что в конце сюжета можно придумать заявление в милицию. Одно только заявление от какой-то бабы Пани, которая требует, чтобы ей возместили стоимость убитой козы из расчета два рубля за килограмм. На базаре стоит четыре, но она это в расчет не берет.
Бабы Пани во дворе не оказалось. Аникеев вернулся в дом. Когда он вернулся – увидел, что Лилька стоит в джинсах и куртке, а балахон-«фьеручелу» засовывает в джинсовый рюкзак. Туда же она сунула махровый халат и тапки.
– Ты куда? – удивился Аникеев. – В баню?
– Я от тебя ухожу.
– Куда ты уходишь?
– Насовсем. Вообще.
Аникеев опустился на диван. Он вдруг почувствовал, что устал. Как говорил Сережа: «Я устал конечно». Конечно – в смысле окончательно. До конца. Он ощущал свой тяжелый затылок и понимал, что не выдержит сегодня еще одной нервной перегрузки. Надо взять себя в руки и нейтрализовать взбесившуюся Лильку любыми средствами.
Аникеев смотрел некоторое время, как она мечется по комнате, давясь отчаянием. Спросил спокойно:
– Что произошло?
– Ты не понимаешь?
– Нет. Я ничего не понимаю.
Лилька вытаращила на него глаза, набитые злостью и слезами.
– С Сережей несчастье. Это Сережа… Твой товарищ… Твой помощник… Твой коллега… А ты про козу Ромео! Мне с тобой страшно! Я тебя боюсь!
– Так. Теперь понятно, – спокойно констатировал Аникеев. – Помнишь, ты была беременна Славкой? Ты все время хотела спать. Помнишь?
– При чем тут…
– А при том, – перебил Аникеев. – Твой организм интуитивно оберегал плод и требовал отдыха нервной системе. Поэтому ты хотела спать. Понимаешь? А фильм – это мое духовное дитя. И у меня тоже свой защитный механизм. Невозможно учитывать все и вся. Надо учитывать только фильм.
– А когда Славка родился, ты не приехал. За мной пришли совершенно посторонние люди и принесли какое-то старое одеяло. Мне было стыдно людям в глаза смотреть.
Лилька заплакала.
Она впервые заговорила об этом. Аникеев понял, что Лильке главное сейчас не выслушать и понять, а сказать самой. Помириться будет трудно, но помириться надо, иначе ссора застрянет в мозгу и будет отвлекать от работы.
– Я был тогда на Северном полюсе. Я снимал. Ты же знаешь.
Лилька затрясла головой, волосы встали дыбом.
– Самарин должен был играть дистрофика, а он все время жрал. Если бы я уехал, он бы тут же и нажрался. Дистрофик с круглой рожей.
– Я чуть не умерла…
– Не преувеличивай.
– Если бы сегодня не Сережа, а я сломала себе шею, ты не отменил бы съемку! Не отменил бы? Ну, скажи!
– Не отменил бы.
– Ну вот!
Лилька закусила губу и затряслась так, что запрыгали плечи.
Аникеев устал и не мог сосредоточиться, поэтому разговор шел стихийно и не туда.
– Лиля, помнишь, когда мы ждали Славку, ты все время боялась, что у нас родится уродец с врожденным дефектом? С заячьей губой и волчьей пастью? Помнишь? Вот так и я все время боюсь, что мой фильм будет – кикимора. Знаешь, что такое кикимора? Это мертворожденное дитя.
Лилька на секунду перестала рыдать, вытаращила глаза. Она думала, что кикимора – это худая злая старуха.
– Понимаешь, вроде бы все есть: руки, ноги, голова – все как положено. Только сердце не бьется.
– Что ты сравниваешь…
– Лиля, умоляю тебя. Пойми, – взмолился Аникеев. – Ты должна помогать мне, а не терзать меня. Ты должна думать так же, как и я. А иначе…
– Я не могу думать так же, как и ты. И не хочу. И не умею. И презираю!
– Я прошу тебя, давай перенесем этот диспут на завтра, – сухо сказал Аникеев, раздражаясь. – Я сегодня не могу. Я устал конечно!
– Ты! Ты! Опять ты! А Сережа?
– Что Сережа? Что Сережа? Думаешь, почему он отказался от каскадера? Из-за водки! Из-за денег! Чтобы получить деньги и обменять их на водку!
– Даже если и так! Но сейчас ему плохо. Его расплата больше, чем его вина! Может быть, он умирает в эту секунду! Должно же быть хоть какое-то уважение к жизни! Хоть какая-то доброта!
– Мы с тобой по-разному понимаем это слово.
– Доброта – это отказ от себя! А ты – эгоист!
– Да. Я эгоист. Но мой эгоизм – это и есть моя доброта.
– Для тебя главное – престиж! Престиж – это твоя власть! Твое господство над другими. И ты боишься провалиться, потому что боишься потерять власть. И ради этого ты способен стрелять в зайца!
– В какого зайца?
– Во французском кино! Там зайца привязали за ногу, а потом в него выстрелили и стали снимать крупным планом. И он бился и умирал. Как настоящий!
– При чем тут я!
– При том! Есть правда режиссера. А есть правда зайца!
– А есть правда зрителя, – сухо, бесцветно проговорил Аникеев, чувствуя, что заводится и сейчас что-то будет. Он уже мало контролировал себя.
– Правильно! – обрадовалась Лилька. – Все для тети Мани в третьем ряду. И я. И Славка. И Сережа. Все для нее!
– И я тоже. Ты меня забыла. Я живу для тети Мани в третьем ряду.
– Тогда скажи, зачем я плачу так дорого? Мне могло бы это все стоить как другим – две копейки в месяц!
– Какие две копейки? – Аникеев нахмурился, не понимая.
– Ты снимаешь фильм в два года, в двадцать четыре месяца. Билет стоит пятьдесят копеек. Пятьдесят копеек разделить на двадцать четыре – вот тебе и будет две копейки.
– Действительно, две копейки…
– И за две копейки я получаю с экрана все лучшее, что есть в тебе. А я плачу всем своим существом! И жру все это дерьмо! Меня тошнит! Мне иногда хочется вытошнить собственное сердце!
– Лиля, опомнись! – предупредил Аникеев. – Ты подавишься своими словами. Ты будешь жалеть…
– Что Лиля? Что Лиля? У нас никогда никого не бывает. Ты это заметил? К нам никто не хочет ходить, потому что люди тебе неинтересны. Ты прячешься в свои вонючие сценарии, как улитка в раковину. Только хвост торчит. Потому что ты боишься жизни!
– А что в ней хорошего, в твоей жизни?
– Доброта! Возлюби ближнего, как самого себя. Тебе не понять!
– Ты возлюбила бабу Паню и даришь ей резиновые сапоги и начатые французские духи и думаешь, что это – доброта. Ты тешишь себя. Тебе нравится, чтобы тебе говорили «спасибо» и смотрели на тебя с обожанием. А что ты можешь переменить? Твоя доброта – как сухие грибы, которые ты везде суешь, чтобы отбить естественный дух. Чтобы мясо – как грибы. И хлеб – как грибы. И горчица – как грибы. Сеятель.
– Зато я не стреляю в зайца!
– И я не стреляю в зайца.
– А я уверена, даю голову на отсечение, что ты снял гибель Сережи и уже прикидываешь, как это вставить в свой фильм. Ну что? Не так?
Аникеев молчал. Он не мог сказать «так» и не мог сказать «не так».
– Ну, что же ты молчишь?
Аникеев почувствовал, как голове вдруг стало жарко, глаза опалило горячим туманом. Он успел сообразить, что сейчас произведет три движения: поднимет стул и даст по стеклу, чтобы стекла наружу, потом по Лильке, а там – что будет.
– Что же ты молчишь?
Аникеев широко шагнул к Лильке, схватил ее руками за плечи, крупно тряхнул. Ее зубы клацнули. Она смотрела прямо в глаза Аникееву, и в ее лице проступили беспомощность и упрямство. Славкино выражение, когда он готов был умереть, но не уступить. Аникеев вдруг неожиданно для себя прижал к себе ее голову, стал целовать волосы. От них тонко и горьковато пахло духами, которые Аникеев принимал за ее собственный запах. Он поднял ладошками ее лицо, стал целовать глаза. Из-под век бежали теплые слезы. Он целовал ее слезы и синие губы – все, что в ней было ее, и все, что Славкино. Он прижимал, прятал ее в себе и прятался сам. Искал защиты. Ему так нужно было, чтобы Лилька защитила его ото всех и от себя самого. Разве он сам не раб своей жизни? Своего таланта? Своего эгоизма? А защита его в Лилькиной любви. Это его защита и его топливо.
– Лилька, ты любишь меня? – прошептал он беспомощно, как нищий. Как собака, подставляющая в драке горло.
Она открыла глаза и смотрела не мигая, втягивая его глаза в свои. Затихла, как заяц.
Шесть лет назад Аникеев сидел в просмотровом зале, смотрел материал. И в это время отворилась дверь, и в зал вошла незнакомая женщина. Это было против правил, и Аникеев хотел сделать замечание. Но почему-то промолчал. Через минуту он почувствовал, что готов прекратить просмотр, встать и пойти за ней босиком по следу. На любое расстояние. Потом свет зажегся. Аникеев увидел Лильку и отчетливо понял: его десятилетний поиск женщины завершен. Она будет его женой.
Он скучал по Лильке постоянно, и сейчас, обнимая ее и вдыхая, он скучал по ней.
Аникеев подхватил Лильку под коленки и под лопатки, поднял, крякнул.
– Не надо… – испугалась Лилька. – Я тяжелая. Как свинья. Пятьдесят килограммов.
Она засмеялась и стала еще тяжелее. В этот момент в дверь забарабанил Славка, и по тому, как он стучал, было ясно – Славка обогнал соперника.
За окном стало светать, но петухи еще не кричали. Славка сопел на диване, как насос. Он спал очень серьезно. Аникеев тоже спал на Лилькиной руке и время от времени скрежетал зубами. Вчерашний день выходил из него. Лилька осторожно касалась губами его лба. Он переставал скрежетать. Успокаивался.
Рука затекла, но Лилька боялась ее вытащить, чтобы не разбудить мужа. Она смотрела в потолок и ждала утра. Чтобы скоротать время, думала о своей жизни.
С пятого примерно класса она мечтала вырасти и выйти замуж за талантливого человека – молодого и красивого, любить его и быть любимой, иметь от него сына, носить заграничные платья и душиться французскими духами. Выходить с мужем в общество, и чтобы все на них обращали внимание, завидовали и уважали.
Ее мечта сбылась на сто процентов. Она вышла замуж за талантливого режиссера, довольно молодого и достаточно красивого. Любит его и любима им. Имеет сына Славку. Платья от Кристиана Диора и духи от мадам Роша. У Аникеева безупречная репутация – творческая и человеческая. Им действительно завидуют и действительно уважают. Сбылось все, до последнего штриха. Тогда почему же она плачет в ночи и слезы бегут к ушам? Может быть, потому, что больше ничего не будет и все известно наперед: сейчас – эта картина, потом – другая, потом – третья. Он – при картинах. А она – при нем. Жизнь «при». И смерть будет «при». А как хотелось чего-то еще, где ничего не ясно и нет ничего вымышленного и выдуманного.
Аникеев заскрежетал зубами. Славка перевернулся и что-то торопливо проговорил во сне. Два ее любимых сына. Ее счастье.
Лильку охватило полное одиночество при полном счастье. Она заплакала сильнее, но боялась всхлипывать, чтобы не разбудить мужа. Не прервать его сон, иначе у него будет тяжелая голова. А утро – это начало дня, в котором он должен многое успеть.
На стене в белых рамках под стеклом развешаны гербарии. Высохшие лепестки и стебли были изысканные, как японские гравюры. Это была Сережина затея.
Светлана Кириллова лежала у себя в московской квартире на широкой арабской постели и смотрела на стену. Три часа назад пришла телеграмма из почтового отделения «Ветошки» за подписью директора группы. Светлана смотрела на высохший лист, исписанный прожилками, и четко понимала: если бы Сережа сегодня не попал под машину, то завтра он бы ее бросил. Так или иначе его не было бы в ее жизни. А раз Сережи нет в ее жизни, то какая разница: будет ли он вообще? Может быть, даже лучше так, а не иначе: не будет этих злорадно-сочувственных соболезнований. Не так обидно. Не так оскорбительно. Если он останется жить, то какое-то время она ему будет нужна. А если нет…
У матери была любимая поговорка: «Никогда не держи все яйца в одной корзине…» Светлана мысленно проверила свои корзины – с кем бы она могла устроить свою жизнь? У нее было два возможных жениха. Один на десять лет моложе, другой на десять лет старше. Тот, что моложе, все время говорил слово «вообще». Оно звучало у него «воще». Каждые три секунды «воще», и каждые три секунды его хотелось ударить доской по голове. Он нравился ей ночью и безумно раздражал днем. А тот, что старше, не нравился воще. Зубы у него изъедены болезнью эмали, которая называется «клиновидный дефект». Они имеют рыжий цвет и свисают с десен, как сталактиты и сталагмиты. А вокруг глаз – белые старческие круги, хотя не старый. Нет и пятидесяти. Характер как у раба. Можно держать только под плеткой, а от ласки – наглеет. Приспособленный, сам обед готовит. Жить с ним было бы надежно, но безрадостно. А с «воще» – довольно симпатично, но ненадежно. Через год бросит. Это же очевидно.
В ванной все время капала вода. Неплотно закрыт кран. Светлана поняла, что не заснет из-за этой монотонной навязчивой капели. Встала. Пошла в ванную. Зажгла свет.
Над раковиной висело большое овальное зеркало, и Светлана увидела себя. Увидела, что плачет. Лицо было собрано комками и дрожало. Мятые углы глаз – мокры от слез. Светлана посмотрела как бы со стороны на свое несчастное немолодое лицо и поняла: ее будущее – это одинокая больная старость, а ее настоящее – это холодная сиротская постель. И это единственная правда. «Не могу, – сказала она себе в зеркало. – Не могу, не могу, не могу…» Потом отпустила свои губы и щеки от страдания, разгладила лоб. Жестко сказала: «Могу!» И в зеркале выступило ее обычное лицо – умное и значительное, со следами явной красоты и опытом долгих раздражений.
Костюмерша Оля лежала тихо, как мышка, на железной койке в Доме колхозника. Вчера вечером в комнату подселили очень толстую бабку, которая храпела – это надо уметь.
Оля лежала и слушала, как бабка храпит, и не думала ни о чем. После аварии на съемках с ней что-то произошло: как будто из нее выдернули розетку и выключили все чувства. Она все понимала – что происходит, о чем ее спрашивают. Но не понимала – зачем люди задают вопросы и зачем на них надо отвечать. И почему ее увезли из больницы и она теперь лежит здесь, в Доме колхозника, а не осталась возле Сережи в Ветошках. Может быть, ему сейчас, в данный момент, что-то надо… А может быть, он хочет ей что-то сказать. А все ушли. И она ушла.
Она поднялась. Койка скрипнула. Бабка тут же перестала храпеть. Потом снова захрапела. Оля натянула джинсы и майку, на которой был вышит бисером зверек с большими ушами. Сережа подарил. Привез из Бангладеш.
Оля вышла на улицу. Было тихо. Пустынно. Даже собаки не лаяли. До больницы было километров тридцать. Оля подумала, что если хорошо идти, то до утра можно добраться. Сердце подошло к горлу. Лоб стал холодный. Захотелось есть. Оля постояла, подождала, пока сердце станет на место, и снова пошла. Она знала, ей рассказали, что тошнить будет четыре с половиной месяца, а потом тошнить перестанет, но зато начнет расти живот. А потом будет ребеночек, ей нагадали – мальчик. Да она и сама знала – будет маленький Сережа, с его глазами, квадратными ладошками, ушами, как пельмени. У нее будет свой собственный Сережа, она прижмет его к себе и никому не отдаст. Вот фига вам. Фигули на рогуле.
Поселок кончился. Дорога пошла полем. Тишина до самого горизонта. Все небо в ярких звездах. Это значило – погода установилась. Теперь дожди пойдут не скоро, а может быть, их не будет больше никогда.
Полосатый надувной матрас
Фернандо позвонил в девять утра, сказал, что придет обедать и чтобы Люся ждала его к часу.
С одной стороны, обед с любимым человеком – это праздник, а с другой стороны – большое количество усилий: купить, приготовить, накрыть на стол, подать, потом убрать, вымыть тарелки. Люся никогда не любила этот вид деятельности. Раньше у нее была домработница Маня. А в последний год помогала подруга Нина: приходила и готовила на три дня – борщ, жаркое, компот. Однако являлся Фернандо и все сжирал в одночасье. Фернандо толстый, а толстые много едят. Они должны обеспечить калориями весь объем. Труд Нины уходил в прорву.
Люся поднялась с тяжелой головой, долго бродила по дому в ночной рубашке. Она спала со снотворным. Это был искусственный, какой-то химический сон, навязанный организму. Пробуждение тоже химическое. Люся ждала, когда новый день втечет в нее и позовет для жизни. Если бы не Фернандо, она бы снова легла.
Вообще-то он был Федя. Фернандо его прозвала Нина, по имени злодея из мексиканского сериала. В последнее время страна закупила, должно быть, по дешевке, телевизионные сериалы, и мексиканская жизнь мыльными потоками хлынула в московские квартиры, отвлекая от инфляции и от правительственного кризиса. Люся вникала в чужую бесхитростную жизнь. Отмечала, что мужчины и женщины ничего не делают и говорят только о любви. И даже дети, начиная с шести лет, говорят о любви, как будто в жизни ничего больше не существует.
Люсе это было понятно. А Нине непонятно. Она брезгливо удивлялась – как можно терпеть такой убогий художественный уровень?
Нина – пожизненная отличница. Она лучше всех училась в школе, теперь была лучшим директором школы. Заставляла учиться следующие поколения. Ее привлекали знания. А Люсю – чувства. Кто прав? Обе правы. Но Нина настаивала на своей правоте. Врожденная директриса.
Люся бродила по дому и с удовольствием выискивала недостатки в характере подруги. Выискивала и находила. При этом заглянула в холодильник. Там стояла пачка прокисшего молока, из пакета пахло подвалом. Холодильник пуст, хоть шаром покати. Шар прокатится по полкам и ни за что не зацепится, кроме пакета. Фернандо все сожрал позавчера. Значит, надо одеваться и идти в магазин.
Люся надела легкую пуховую куртку. А Нина всю жизнь носит старомодное каракулевое сооружение, которое весит сорок килограмм и старит на сорок лет. При этом Нина не стрижет волосы, а заворачивает их пучком на затылке, как деревенская баба.
После смерти мужа Люся заболела и так ослабла, что уже примирилась со смертью, которая как кошка кружила вокруг кровати на мягких лапах. Но приходила Нина, открывала дверь своим ключом, отжимала соки из ягод, проветривала дом, мыла пол тяжелой тряпкой, кошку-смерть отогнала, пинком вышибла за дверь.
Люся выздоровела и написала Нине дарственную на дачу. Осталось заверить у нотариуса. Но образовалась перестройка, к нотариусу такие очереди…
Дорога к магазину проходила мимо мусорных баков, и Люся всегда опасалась увидеть там крысу. С крысами у нее было связано пренеприятнейшее воспоминание.
Прошлой зимой ударили морозы до тридцати градусов, и в дачу забежала пара крыс: муж и жена. Да так и осталась. Люся решила установить с ними негласный уговор: пользуйтесь домом, крупой, но чтобы тихо. Чтобы вас не было видно и слышно. Однако крысы пользовались домом и крупой, и грызли пол, прорезая себе ходы, и какали на столе. Зачем? А низачем. Просто так. Нередко появлялись среди дня, смотрели на Люсю нагло и пронзительно. И было непонятно, кто здесь хозяин – она или крысы.
Кончилось все двумя мышеловками, которые Люся поставила в укромном месте. Семейная пара не ожидала такого человеческого коварства, и обе попались. Каждая в свою ловушку. Самца ударило по носу, должно быть, у него все взорвалось в голове от боли, он умер от болевого шока. А самке прихлопнуло ноги, и она долго ползла вместе с мышеловкой от страшного места. Люся увидела ее утром посреди кухни, распахнула дверь на улицу и, преодолевая апокалипсический ужас, метнула мышеловку с жертвой на мороз.
Был момент, когда крыса, висящая вниз головой, вдруг изогнулась в последнем протесте. Но сугроб и мороз доделали свое дело. Завершили Люсин замысел.
Люся старалась об этом не помнить, не смотреть на мусорные баки. Но сейчас там, слава Богу, ходил помоечный кот, хороший Люсин знакомый. Он был независим, никого не боялся, даже собак. Так ведут себя молодые парни, вернувшиеся из Афганистана. Они видели такое, что им уже ничего не страшно.
Люся всегда угощала кота. Он не благодарил, брал как должное.
– Привет, – сказала ему Люся и пошла дальше.
В магазине было довольно пустынно. В бакалейном отделе продавали книги. На мясном прилавке лежал фарш, расфасованный в пачки. Бумага присохла к содержимому, все вместе это почернело, затвердело и походило на кирпичи. Продавщица Лида стояла с бесстрастным лицом, как бы проводя грань между собой и прилавком. Она, как личность, не отвечает за государственную экономику.
– Привет, – сказала Люся.
Лида кивнула, не меняя выражения лица.
– А у вас тут мясник работал. Леша, – напомнила Люся.
В магазине какое-то время работал милый, вежливый и постоянно пьяный юноша. Он выделял Люсю среди остальных и отрубал ей лучшие куски.
– Его нет, – сказала Лида.
– Почему?
– Мяса нет. Мы не заказываем.
– Почему? – не поняла Люся.
– Дорого. У нас тут район бедный. Одни пенсионеры.
Люся тоже была бедная. Нина называла ее «нищая миллионерша». Денег у Люси не было, но стояла дача на гектаре земли. Сталин перед войной давал генералам такие наделы. Одаривал, потом расстреливал. Широкий был человек. Широкий во все стороны.
Этот дачный поселок считается престижным, и одна сотка в нем стоит две тысячи долларов. Значит, сто соток – двести тысяч. А если перевести в рубли, то прибавляется еще три ноля: двести миллионов. Конечно, миллионерша.
– А кроме фарша ничего нет? – жалобно спросила миллионерша.
Лида посмотрела по сторонам, как шпион, проверяющий: нет ли за ним хвоста, – и пошла куда-то за железную дверь. Потом вернулась, держа за лапы смерзшуюся курицу с горестно мотающейся головой.
– Пятьсот рублей, – объявила Лида.
Люся достала кошелек и стала отсчитывать деньги. Пальцы двигались медленно, как бы нехотя. Люся могла бы сдавать свою дачу за доллары и жить припеваючи, и ходить не в этот магазин, а в супермаркет, где продавали телячьи сосиски белого цвета и нежную малосольную семгу. Но при этом Люся знала, что у себя дома никто не вытирает обувь занавеской. А в гостинице вытирают. И у нее на даче тоже будут вытирать, потому что не свое. И будут выкидывать в унитаз картофельные очистки.
Люся любила свой дом как живого человека. Она и Фернандо любила за то, что он улучшал ее дом. Достроил веранду. Покрыл крышу алюминиевым шифером. И делал все добросовестно, как себе.
Мимо прошла уборщица Сима в сером халате и с серым лицом. Со слуховым аппаратом в ухе. Она несла швабру, на которую была намотана мокрая тряпка.
– Привет, – сказала ей Люся.
– Ой, моя миленькая, – обрадовалась Сима. – Моя красавица, куколка…
Она ласкала Люсю глазами и словами, потому что Люся всякий раз при встрече давала ей денежку. Не много, но все-таки… Сима была глухая, пьющая, опустившаяся, и было непонятно – сколько ей лет: сорок или шестьдесят.
Люся любила Симу за фон. На ее фоне Люся осознавала, что живет хорошо. У нее, правда, умер муж. Но, как говорят в народе, она «хорошо осталась». При всех удобствах. Квартира, машина, дача, гараж. Плюс к тому подруга Нина и друг Фернандо. Фернандо, конечно, звезд с неба не хватает. Это не то что муж. Но ведь и Люся не та, что была. Как любила говорить домработница Маня: «Надо понизить критерий».
В овощном отделе Люся купила четыре морковки, пять луковиц, два апельсина и бутылку сухого вина.
Она возвращалась домой, мысленно видела накрытый стол: салат из тертой моркови, запеченная курица с золотистой корочкой, в кольцах золотистого лука. На десерт апельсин и рюмочка вина. Для себя одной не стала бы так стараться. Для себя готовить скучно. А для другого – большой труд. Вот и выбирай.
Фернандо пришел на полчаса раньше, что не полагается. Люся была еще в переднике и в тапках, не успела накрасить губы и щеки, выглядела не блестяще. Пришлось шарахаться в ванную и там торопливо обезьяньей лапкой растирать помаду на щеках. Получилось неравномерно.
Фернандо тем временем снял ботинки и в носках прошел на кухню. От его носков пахло сыром, от пиджака потом, от лица табаком. Но Люсе это нравилось, от Фернандо пахло жизнью, жизненными испарениями, его молодой энергией. Энергия передавалась Люсе, и у нее начинали блестеть глаза.
Фернандо сел за стол, потер руки и проговорил:
– Клюй, где посыпано… – И начал жадно есть. Должно быть, он сегодня не завтракал.
Люся села напротив. Ей нравилось смотреть, как он жует, как двигаются у него губы.
Мимика еды остается у человека с детства и закрепляется навсегда. И сейчас, глядя на сорокалетнего Фернандо, она легко представляла, каким он был ребенком. Толстым, кудрявым, неопрятным купидончиком. Он таким и остался: толстым, кудрявым и неопрятным. Детство легко просматривалось в нем.
А муж никогда не был маленьким. Он всегда был высоколобый, лысеющий ото лба. Люся любила выходить с ним на люди, в гости и в театр, он везде неизменно оказывался самым умным. Она – подруга гения. А сейчас она – нуль без палочки. Ее палочка умерла.
С Фернандо в гости не пойдешь. Он может напиться и заорать песни, может испортить воздух жизненными испарениями. Как говорили в мексиканских фильмах: это человек не нашего круга.
Но Люся вдруг открыла для себя, что жизнь многообразна и состоит не только из интеллектуального труда. Есть много других профессий и способов выражать себя. И все интересно. И надо быть снобом, чтобы ценить одно и обесценивать другое.
– Вкусно? – спросила Люся.
– Когда серединка сыта, краешки играют… – Фернандо захохотал и подмигнул, на что-то намекая.
Он ел руками. Его руки и рот блестели от жира.
Люся поднялась, чтобы дать ему бумажную салфетку. Но салфеток не оказалось на месте. Наверное, они кончились. А может, она переложила их в другое место. Но вот куда? Люся стояла и раздумывала.
– Сядь, – ласково приказал Фернандо. – Поговорить надо.
– Ну говори…
– Нет, барашек. Ты сядь.
Люся села.
– Значит, так. Давай поженимся…
Фернандо посмотрел пронзительно, и Люсе показался знакомым этот взгляд, но она не вспомнила: откуда.
– А зачем? – Люся покраснела.
– Как это «зачем»? – удивился Фернандо. – Я тебя соблазнил. Склонил к сожительству. И, как порядочный человек, я должен на тебе жениться.
– Вовсе не должен. Я не девушка. Ты не лишал меня невинности. У меня было много мужчин.
У Люси действительно было много мужчин: до мужа и при муже. Но предложение ей сделали только два раза в жизни: муж и Фернандо.
– Ты не девушка, – согласился Фернандо. – Одинокая женщина. Заболеешь, стакан воды некому подать. И мне уже сорок. Определяться надо. А то болтаюсь, как говно в проруби. На сухомятке живу.
– Но я старше тебя, – осторожно напомнила Люся.
– Старше, моложе – какая разница. Нам же не детей рожать. У меня есть сын. Усыновишь моего сына, будет и у тебя.
– А сколько ему лет? – спросила Люся. Она знала, что у Фернандо в Воронеже есть ребенок.
– Через четыре месяца восемнадцать.
– В восемнадцать не усыновляют. В восемнадцать можно самому иметь детей.
– Если через месяц распишемся, то все можно оформить.
– А зачем это надо? – не поняла Люся.
– У тебя будет полная семья: муж, сын. Будешь заботиться о нас, а мы о тебе.
Как хорошо, как просто и незатейливо он рассуждал. У Люси на глазах выступили слезы. Последнее время она вообще стала слезлива.
– Но почему именно я?
Люсе казалось, что у Фернандо может быть широкий выбор. Во всяком случае, в своем кругу.
– Потому что ты барашек. Я тебя люблю.
Как просто и хорошо он сказал. Люся задумалась, глядя в стол. В гости она, конечно, с ним не пойдет и показывать никому не будет. Но, в сущности, кому показывать? Кто ей нужен, кроме него. Да и она – кому нужна. После смерти мужа все друзья куда-то подевались, кроме Нины. Муж был интересный человек, а Люся – просто человек.
– Не знаю, – созналась Люся.
– Стесняешься. Рылом не вышел, – догадался Фернандо. – Книжек мало прочитал.
Он действительно книг не читал. Клал кирпич и забивал гвозди.
– Ну подумай, – разрешил Фернандо. – Решай. А иначе я тебя бросаю. Я себя тоже не на помойке нашел.
Он ушел и не обнял на прощание. Как бы обиделся.
Люся включила телевизор, села в кресло. От рюмки вина и от пережитых впечатлений у нее кружилась голова. По телевизору шла реклама мебели. Эта мебель сплелась в ее сознании с какими-то коридорами. Люся заснула перед телевизором и слышала бубнящий голос диктора, голос Фернандо, его высокий смех. Должно быть, Фернандо хорошо пел.
Вечером пришла Нина, открыла дверь своим ключом. Увидела, что Люся кемарит в кресле, и отправилась на кухню мыть тарелки. По количеству тарелок она поняла, что были гости, и поняла, кто именно. Ненависть закипела в ней бурыми парами. Нина пустила тугую струю воды.
Люся проснулась от шума падающей воды, от грохота тарелок. Она догадалась, что пришла Нина, и услышала через стену ее настроение.
Нина не разделяла ее последнего увлечения, и это осложняло дружбу.
В последнее время у Люси появилось глухое безразличие к людям. Но это еще не все. У нее появилось безразличие к себе. Единственное, что она для себя делала, – это мылась и ела. Все остальное как получится. Утром часто спрашивала себя: что ты будешь сегодня делать? И сама себе отвечала: НИ-ЧЕ-ГО. И целый день ничего не делала, замирала во времени, как муха в янтаре… Но явился Фернандо, и как будто зазвенел колокольчик. Не мощный колокол, а крохотный колокольчик, как на шее у козы. Звякает, зовет. И уже не думаешь о смерти, а думаешь о жизни. Да просто ни о чем не думаешь: живешь, и все.
Нина не понимает. Ей не нравится, что Фернандо низколобый. Но что она понимает в любви? До сорока лет ходила в старых девах, как говорила домработница Маня: «зашила суровой ниткой». В сорок лет спохватилась, что время уходит, надо срочно родить. Сговорились со студентом-практикантом, и он сделал ей ребенка. Родилась девочка Олечка. Она росла и становилась похожа на Люсю, может быть, оттого, что проводила у нее много времени. Нина постоянно занята, а Люся постоянно свободна, и все кончилось тем, что Олечка получилась вылитая Люся: беленькая, хрупкая, кокетливая. Люсе казалось, что Бог через Нину послал ей эту девочку. Когда Люсино время кончится, Олечка останется в ее даче, и дом не заметит подмены, подумает, что это молодая Люся. Олечка будет жить вместо нее, любить вместо нее и делать свои собственные ошибки. Ошибки – это и есть судьба.
Люся вышла на кухню. Нина со своим старанием отличницы мыла тарелки. Энергия ненависти утраивала это старание.
– А мне Фернандо предложение сделал, – не выдержала Люся.
Нина промолчала. Поставила тарелку в сушку.
– Я не знаю, что мне делать, – добавила Люся, вытягивая подругу на разговор.
– А что тебя останавливает? – сухо спросила Нина.
– Он увидит мой паспорт и узнает, сколько мне лет, – созналась Люся.
– А сколько он думает, по-твоему?
– Ну… Лет шестьдесят…
– Значит, ты как я… – ядовито прокомментировала Нина.
Нине было шестьдесят, а Люсе – семьдесят три. У них была разница в тринадцать лет, которая совершенно не мешала дружбе. Откровенно говоря, Люся считала себя гораздо более моложавой и привлекательной, чем Нина.
– Красивая женщина и в семьдесят красивая. А мымра и в восемнадцать мымра.
Нина промолчала. Она догадывалась: кто красивая и кто мымра. Но у нее было свое мнение, отличное от Люсиного.
Существует выражение: «красота родных лиц». Нина любила Люсю и воспринимала ее слепотой привязанности. Ей было все равно: как выглядит Люся и сколько ей лет. Люся и Люся. Но сейчас Нина посмотрела на подругу сторонним безжалостным взглядом, взглядом Фернандо, и увидела все разрушения, которые проделало время. Неисправная щитовидка выдавила глаза из глазниц, волосы, обесцвеченные краской, стояли дыбом, как пух. Старушка-одуванчик. Ссохшийся жабенок. Неужели Фернандо целует все это? Что надо иметь в душе? Вернее, чего НЕ ИМЕТЬ, чтобы в сорок лет пойти на такое.
– Он сказал, что любит меня, – упрямо проговорила Люся, будто перехватив мысли подруги.
– Он не тебя любит, а твою дачу. Участок в гектар.
– Он не такой. Он порядочный, – обиделась за Фернандо Люся.
– Знаю я, какой он. Он пришел к тебе по наводке. Его навели.
– Как? – не поняла Люся.
– Старушатник. Это сейчас бизнес такой. Одни торгуют в ларьках, а другие пасут богатых старух.
– Что значит «пасут»?
– Женятся. И ждут, когда те помрут… Чтобы после твоей смерти все забрать себе.
Нина закрутила воду. Стало совсем тихо.
– А какая мне разница, что будет после моей смерти? – спокойно спросила Люся. – Зато мне сейчас с ним хорошо. Я счастлива. И мне наплевать, как это называется.
– Тогда не говори, что он тебя любит. Посмотри правде в глаза.
– Зачем?
– Он не любит тебя, а пасет.
– Но ты тоже меня пасешь. Разве нет?
Нина вытерла руки о полотенце. Торопливо оделась и ушла.
«Плачет», – догадалась Люся. Они дружили сорок лет, и Люся научилась слышать родную душу на расстоянии.
«Завидует, – сказала она себе. – Меня любят, а ее нет. Меня всегда любили. А ее один раз по вызову. С двух до трех. В обеденный перерыв. Дура…»
Так было легче думать. Если признать, что не завидует и не дура, то получается, что Люся – крыса, попавшая в мышеловку времени. И так же взметнулась к любви, а значит, к жизни, перед тем как быть выброшенной на вечный холод.
Люся подошла к зеркалу и посмотрела на себя. До войны это зеркало жило на даче, в ее комнатке, у окна, откуда была видна речка с маленьким островком посредине. Все время казалось, что островок уйдет под воду, но после войны прошло почти пятьдесят лет, а островок не уменьшился.
Люся вдруг вспомнила, как отец привез ей из заграницы надувной матрас, сине-красный, полосатый, вызывающе нарядный. Он был один-единственный на всем пляже и даже в Советском Союзе. Таких у нас в стране не делали. И вообще никаких не делали, не было еще ни надувных матрасов, ни телевидения, ни ракет. Двадцатый век только начинался.
…Люсе тринадцать лет, у нее белые шелковые волосы, как у русалки, большие синие глаза. Она плавает по речке на надувном матрасе, и все смотрят на нее и на матрас, и соседский мальчик, студент третьего курса, – тоже смотрит. А рядом с ней в воде барахтается десятилетний Ромка, сопливый, стриженный наголо, хватается за матрас мокрыми красными руками. Хочет влезть. Он влюблен в Люсю и унижает ее своей влюбленностью. Люся отпихнула Ромку ногой, попала пяткой в нос. Ромка обозлился и поплыл к берегу. Потом очень быстро вернулся и продырявил матрас железным гвоздем. Матрас зашипел, стал погружаться в воду. Люся нырнула, схватила Ромку и стала топить. Тот вывернулся, доплыл до берега и бросился бежать. Люся тоже выскочила на берег и послала ему вслед камень – небольшой, с куриное яйцо. Камень попал в голову, Ромка взвыл, и у него тут же, прямо на глазах, выросла шишка. Люся испугалась, выловила из воды свой раненый матрас и пошла домой.
Через полчаса на дачу явилась Ромкина мать, продавщица пива, известная в дачном поселке матерщинница. Но сейчас она не кричала, а спокойно спросила:
– Люся, что это такое?
Из-за ее спины, как наглядное пособие, выглядывал Ромка со своей шишкой.
– Он мне матрас продырявил. – Люся показала на безжизненно опавший матрас, брошенный в углу.
– Ты должна была прийти ко мне и сказать. Я сама бы с ним разобралась. А ты посмотри, что ты сделала. Ты же могла его убить…
Ромка ехидно выглядывал из-за спины.
– Чтобы это было в первый и последний раз, – предупредила Ромкина мать и пошла прочь, увлекая Ромку за собой.
Дверь за ней захлопнулась. Если бы Ромкина мать визжала и проклинала, было бы легче. Но она отчитала Люсю с большим достоинством, что подчеркивало ее правоту и Люсину низость. Люся почувствовала, как слезы ожгли глаза. Она стояла возле окна и смотрела в никуда. И вдруг ее взгляд совершенно случайно упал на зеркало, и Люся обомлела от того, что увидела: глаза, полные слез, казались еще больше и еще синее, нежный овал лица, высокая шея и кантик вокруг воротничка. «Какая я красивая…» – ошеломленно поняла Люся. Это было ее первое осознание себя. Может быть, именно в это лето она вдруг проклюнулась, как цветок из бутона, для дальнейшего буйного цветения. Люся забыла про матрас и про неприятности. Стояла, как громом пораженная своим открытием: КАКАЯ Я КРАСИВАЯ…
Сегодняшняя Люся через шестьдесят лет смотрела на себя в то же самое зеркало. Время, конечно, положило свои следы, выдавило глаза, высушило волосы, но ТА, прежняя Люся, была видна в сегодняшней. Просвечивала, как сквозь мутное стекло. Та же самая девочка, просто она очень много плакала, исплакала все лицо и устала от утрат.
«А где матрас?» – вдруг вспомнила Люся. Она его не выбросила. Нет. Долгое время покрывала им стол на веранде. Получилась сине-красная прорезиненная скатерть. Потом стелила собаке Найде. Потом вырезала из него кружки и заклеивала шину на велосипеде. А сейчас он валяется в сарае среди прочего хлама – рваный, линялый, стершийся от времени. Но ведь он был… Такой яркий, такой сине-красный и такой один-единственный.
|
The script ran 0.017 seconds.