1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
— Ничего, все обойдется благополучно, — утешала ее Марья Маревна. — Никакой болезни у Клавденьки нет — что пустяки говорить! Вот через год мой Миша̀нка из-за границы воротится, в побывку к матери приедет. Увидит Клавденьку, понравятся друг дружке — вот и жених с невестой готовы!
— Ах, кабы…
Соседки расходились, и в сердце пьяницы поселялась робкая надежда. Давно, признаться, она уж начала мечтать о Михаиле Золотухине — вот бы настоящий для Клавденьки муж! — да посмотрит, посмотрит на дочку, вспомнит о покойном муже, да и задумается. Что, ежели в самом деле отец свой страшный недуг дочери передал? что, если она умрет? Куда она тогда с своей пьяной головой денется? неужто хоть одну минуту такое несчастье переживет?!
К сожалению, пьяная мать оказалась права. Несомненно, что Клавденька у всех на глазах сгорала. Еще когда ей было не больше четырнадцати лет, показались подозрительные припадки кашля, которые с каждым годом усиливались. Наследственность брала свое, и так как помощи ниоткуда ждать было нельзя, то девушка неминуемо должна была погибнуть.
По-видимому, она и сама это подозревала. От нее не умели скрыть, каким недугом умер ее отец, и она знала, что это недуг наследственный. Тем не менее жажда жизни горела так сильно, что она даже в самые тяжелые минуты не переставала верить и надеяться.
Ноги начинали подкашиваться, багровые пятна на щеках рдели, голова тяжелела и покрывалась потом, а ей казалось, что навстречу идет чудо, которое вот-вот снимет с нее чары колдовства.
Наконец и двигаться стало невмочь. Ее усадили в кресло, неподалеку от окна, из которого был виден палисадник и сквозь чащу акаций мелькала избушка Золотухиной, обложили подушками и для послуг приставили ее любимую горничную.
— Ты бывала когда-нибудь больна, Паша? — спрашивала она свою собеседницу.
— Сколько раз, барышня!
— Нет, вот так, как я?
— Во сто раз хуже… какая ваша болезнь!
— От этой болезни, говорят, спасенья нет. Чахотка. Покойный папенька в чахотке умер. Вон какие у меня на щеках красные пятна выступили!
— Что вы, Христос с вами! так неможется вам… Простудились, должно быть. И пятен на щеках нет! — просто румянчик! Красавица вы у нас!
В постепенном увядании прошло целое лето. С наступлением зимы пришлось закупориться, и палисадник и улицу занесло снегом так, что и глазам не на что было порадоваться. Отсутствие света, духота комнат давили сильнее и сильнее. Настали изнурительные бессонные ночи, и так как молодое существование еще не успело запастись внутренним содержанием, то ни о чем другом не думалось, кроме представления о зияющей бездне, которая с каждым днем выступала яснее и яснее, ежеминутно готовая поглотить ее. Ужели судьба так жестока! беспрестанно жаловалось тоскующее сердце, — ужели она не приготовила ей никаких радостей, одну только смерть?..
— Тяжело, Паша, умирать? — спрашивала она.
— Не знаю, не умирала, — отделывалась Паша шуткой, — да что вы, барышня, все про смерть да про смерть! Вот ужо весна придет, встанем мы с вами, пойдем в лес по ягоды… Еще так отдохнем, что лучше прежнего заживем!
Но положение поистине делалось страшным, когда у матери начинался пьяный запой. Дом наполнялся бессмысленным гвалтом, проникавшим во все углы; обезумевшая мать врывалась в комнату больной дочери и бросала в упор один и тот же страшный вопрос:
— Подлячка у тебя мать? говори! подлячка?
Пробовали запирать Степаниду Михайловну в спальне, но больная всякий раз приказывала отворить дверь.
— Пускай походит! ей легче, когда она на свободе, — говорила она, — а я уж привыкла.
Наступило тепло. В воображении больной рисовалось родное село, поле, луга, солнце, простор. Она все чаще и чаще заговаривала о том, как ей будет хорошо, если даже недуг не сразу оставит ее, а позволит хоть вынести в кресле в палисадник, чтобы свежим воздухом подышать.
Призвали наконец и доктора, который своим появлением только напугал больную. Это был один из тех неумелых и неразвитых захолустных врачей, которые из всех затруднений выходили с честью при помощи формулы: в известных случаях наша наука бессильна. Эту формулу высказал он и теперь: высказал самоуверенно, безапелляционно и, приняв из рук Степаниды Михайловны (на этот раз трезвой) красную ассигнацию, уехал обратно в город.
Оставалось умереть. Все с часу на час ждали роковой минуты; только сама больная продолжала мечтать. Поле, цветы, солнце… и много-много воздуха! Точно живительная влага из полной чаши, льется ей воздух в грудь, и она чувствует, как под его действием стихают боли, организм крепнет. Она делает над собой усилие, встает с своего одра, отворяет двери и бежит, бежит…
Вот она встала и озирается. Еще рано, но окна уж побелели, и весеннее солнце не замедлило позолотить их. Рядом с ее креслом сидит Паша и дремлет; несколько поодаль догорает сальный огарок, и желтое пламя чуть-чуть выделяется из утренних сумерек. Ей становится страшно; она протягивает руку, чтобы разбудить Пашу, хочет крикнуть — и в изнеможении падает…
Смерть застигла ее как раз во время запоя матери. Собрались соседи и с помощью дворовых устроили похороны. На этот раз к Степаниде Михайловне приставили прислугу и не выпускали ее из спальни, так что неизвестно, поняла ли она что-нибудь, когда мимо ее окон проносили на погост гроб, заключавший в себе останки страстно любимой дочери.
Когда запой кончился, старуха, по обыкновению, вымылась в бане, потом зашла к дочери и, увидев ее опустелую комнату, поняла.
— Ну, теперь и мне готовиться надо, — произнесла она чуть слышно и на целые сутки заперлась в спальне. Никто не видел ее слез, не слышал ее жалоб; многие думали, что она опять запила.
Но, по-видимому, у нее уже задолго до того, ввиду возрастающего недуга дочери, созрела заветная мысль, и теперь она торопилась осуществить ее.
Дня через два она уехала в город и всем дворовым дала отпускные. Потом совершила на их имя дарственную запись, которою отдавала дворовым, еще при жизни, усадьбу и землю в полную собственность, а с них взяла частное обязательство, что до смерти ее они останутся на прежнем положении.
Сделавши эти распоряжения, она спокойно стала ждать роковой минуты. Запой не замедлил. Несчастная кричала и бурлила больше обыкновенного, и хотя дворовые даже строже, чем прежде, наблюдали за нею, но на этот раз она сумела обмануть их бдительность.
В одну из ночей, в самый пароксизм запоя, страшный, удручающий гвалт, наполнявший дом, вдруг сменился гробовою тишиной. Внезапно наступившее молчание пробудило дремавшую около ее постели прислугу; но было уже поздно: «веселая барышня» в луже крови лежала с перерезанным горлом.
Ввиду всем известного болезненного состояния, ее похоронили не как самоубийцу, а по христианскому обряду. Все село собралось на погребение, а в том числе и соседи. Говорили преимущественно о «странном» распоряжении, которое сделала покойная относительно своего имения.
— Нашего полку прибыло! вот и еще дворяне проявились у нас на селе! — поздравляли друг друга соседи.
Марья Маревна Золотухина была еще беднее Слепушкиной. Имение ее заключалось всего из четырех ревизских душ (дворовых), при сорока десятинах земли, да еще предводитель Струнников подарил ей кучеренка Прошку, но документа на него не дал, так что Золотухина находилась в постоянном недоумении — чей Прошка, ее или струнниковский.
— Стану я в город ездить да купчие совершать! — отзывался Струнников на ее настояние закрепить за ней Прошку, — живет он у тебя — и будет.
Усадьбу ее, даже по наружному виду, нельзя было назвать господской; это была просторная изба, разделенная на две половины, из которых в одной, «черной», помещалась стряпущая и дворовые, а в другой, «чистой», состоявшей из двух комнат, жила она с детьми.
Когда-то изба была покрыта тесом, но от времени тес сопрел, и новую крышу сделали уж соломенную, так что и с этой стороны жилье перестало отличаться от обыкновенной крестьянской избы. Даже палисадника не существовало; только сбоку был разведен небольшой огород, в котором росли лишь самые необходимые в хозяйстве овощи. При такой бедности и в то дешевое время существовать было трудно.
Происходила Золотухина из духовного звания. Отец ее, Марий (попросту Марѐй) Семеныч Скорбященский, до конца жизни был настоятелем словущенской церкви и слыл опытным и гостеприимным хозяином. Марья Маревна никогда не могла назваться красивою, но полюбилась Гервасию Ильичу Золотухину, захудалому дворянину, род которого издавна поселился в Словущенском. Она была уж немолода, когда выходила замуж, а Золотухин лет на двадцать был старше ее и кроме того попивал. Долгое время девица Скорбященская не решалась отдать ему руку и сердце.
— Колотить ты меня, пожалуй, под пьяную руку будешь? — говорила она своему обожателю.
— Ах, голубка! да ты мне тогда…
— То-то! ты у меня это помни! я и сама одной рукой трехпудовую гирю поднять могу! так тебя кулачищем окрещу, что света невзвидишь!
Сделавшись дворянкою, Марья Маревна прежде всего занялась перевоспитанием старого мужа. Держала его дома, не давала вина, а когда ему удавалось урваться на свободу и он возвращался домой пьяный, то в наказание связывала ему руки, а иногда и просто-напросто била. Перевоспитание действительно удалось; Гервасий Ильич совсем перестал пить; но в то же время заскучал и начал хиреть. Человек он был смирный, как лист дрожал перед женой, и потому в избушке, за редкими исключениями, господствовала полная тишина. И хозяйством и домоводством полновластно распоряжалась жена, а муж по целым дням уныло бродил по единственной свободной горнице, бормоча бессвязные слова и завидливо прислушиваясь, не доносится ли с слепушкинской усадьбы гвалта, свидетельствующего о начале запоя. По временам он выбегал в сени, приотворял дверь в стряпущую и, просунув плешивую голову, шепотом обращался к стряпухе:
— Ты бы, Ненилушка, хоть полстаканчика водки у ведьмы на кушанье выпросила!
Но, на его горе, всегда в таких случаях словно из-под земли вырастала Марья Маревна и в один миг водворяла его на чистую половину.
— Вот тебе «ведьма»! вот тебе за «ведьму»! — кричала она, выталкивая его могучими руками в шею и в спину, так что он ежеминутно рисковал растянуться на полу и, пожалуй, расшибиться.
Результат этой системы перевоспитания не заставил себя долго ждать. Не прошло и трех лет совместной жизни супругов, как Гервасий Ильич умер, оставив на руках жены двух мальчиков-близнецов. Снесла Марья Маревна мужа на погост и, как говорится, обеими руками перекрестилась.
— Ну, теперь я, по крайности, хоть детьми займусь! — сказала она себе и действительно всю страстность горячего материнского сердца отдала этим детям.
По странному капризу, она дала при рождении детям почти однозвучные имена. Первого, увидевшего свет, назвала Михаилом, второго — Мисаилом. А в уменьшительном кликала их: Миша̀нка и Миса̀нка. Старалась любить обоих сыновей одинаково, но, помимо ее воли, безотчетный материнский инстинкт все-таки более влек ее к Мишанке, нежели к Мисанке.
Несмотря на то, что смерть мужа в значительной мере развязала ей руки, вдова очень скоро убедилась, что при той бедности, на которую она осуждена, ей ни под каким видом несдобровать. Будущее детей наполняло ее сердце бесконечной тревогой. Покуда они были малы, жизнь еще представлялась возможною, но ведь какие-нибудь пять-шесть лет пролетят так быстро, что и не заметишь. Подойдет «наука», и вот тогда-то начнется настоящее неисходное вдовье горе. Происходя из духовного звания, она хоть и смутно, но понимала, что мальчикам без «науки» не прожить. У нее было четыре брата, из которых двое уж кончили курс в семинарии, а двое еще учились; было две сестры замужем за священниками (одна даже в губернском городе), которые тоже считали себя причастными науке. Сам отец Марий хоть и позабыл многое, а все-таки в свое время кончил в семинарии курс, а иногда и теперь рисковал просклонять: mensa, mensae и т. д. Да и она была грамотная, и по части церковной и даже гражданской печати могла хоть кого угодно за пояс заткнуть.
Да, нужна наука, нужна; и время, когда азбука всевластно опутает существование невинных детей, подкрадется невидимо, яко тать в нощи.
И действительно, оно наступило, когда мальчикам минуло шесть лет. Можно было бы, конечно, и повременить, но Марья Маревна была нетерпелива и, не откладывая дела в долгий ящик, сама начала учить детей грамоте.
Марья Маревна учила толково, но тут между детьми сказалась значительная разница. Тогда как Мишанка быстро переходил от азбуки к складам, от складов к изречениям и с каким-то упоением выкрикивал самые неудобопроизносимые сочетания букв, Мисанка то и дело тормозил успешный ход учебы своей тупостью. Некоторых букв он совсем не понимал, так что приходилось подниматься на хитрость, чтобы заставить его усвоить их.
В особенности его смущали буквы Э, θ и V.
— Какой ты однако глупый! — сердилась мать, — ну, помнишь песню! Эко сердце, эко сердце, эко бедное мое? Эко! чувствуешь: Э… ко? ну вот оно самое и есть!
Или:
— Федора Васильича, предводителя, знаешь? Федор… Фё-фё-фё… фё-фё-фё… вот эта самая фита и есть!
Или:
— А ижицу сам запомни. Вот она: стоит растопырей, словно вилы, которыми сено на стог подают!
Разумеется, в конце концов Мисанка усвоил-таки «науку», только с фитой долго не мог справиться и называл ее не иначе, как Федором Васильичем, и наоборот. Однажды он даже немало огорчил мать, увидев через окно проезжавшего по улице Струнникова и закричав во все горло:
— Мамка! Фита едет! Фита!
Марья Маревна не на шутку перепугалась и, чтобы окончательно запечатлеть образ фиты в уме Мисанки, тут же высекла его.
В предвидении предстоящей детской учебы Золотухина зараньше устраивала себе связи в помещичьей среде. Дома ей решительно не у чего было хозяйствовать, а с смертью мужа и жить на одном месте, пожалуй, не представлялось надобности. Поэтому она почти постоянно разъезжала в рогожной кибитчонке, запряженной парой рабочих лошадок, по помещичьим усадьбам и у некоторых соседей, в семействах которых жили гувернантки или окончившие курс семинаристы, заживалась подолгу. Приедет и ребятишек с собой привезет; сама около хозяйки дома пристроится, разговорами занимает, семейные жалобы выслушивает, домашние несогласия умиротворяет», по хозяйству полезные советы подает. Попросят ее на скотный двор сходить присмотреть — она сходит; попросят в амбаре зерно перемерить — перемерит.
— Заждались мы тебя! — говорят хозяева, приветствуя ее приезд, — сло̀ва молвить без тебя не с кем, даже хозяйство через пень колоду пошло!
А мальчики между тем, усевшись в классной комнате вместе с хозяйскими подростками, на практике познают, что ежели корни учения горьки, зато плоды его сладки.
Ездила она таким образом да ездила — и добилась своего. Хотя ученье, по причине частых кочеваний, вышло несколько разношерстное, а все-таки года через два-три и Мишанка и Мисанка умели и по-французски и по-немецки несколько ходячих фраз без ошибки сказать, да и из прочих наук начатки усвоили. Им еще только по десятому году пошло, а хоть сейчас вези в Москву да в гимназию отдавай.
Конечно, этот результат достался не легкой ценой, но уж и то было счастье, что среди постоянных скитаний она удержалась на известной черте и не перешла в буффонство. Это доказывало присутствие в ней такта, очень редкого в бедной мелкопоместной среде, всецело, ради сладкого куска, отдающей себя на потеху более зажиточной собратии. Она была толковита, совѐтлива, осторожна. Не всякое слово, какое на язык попадалось, выкладывала, вестей из дома в дом не переносила и вообще старалась держать себя не как приживалка, а как гостья, на равной ноге с хозяевами. Много ей в этом случае помогал Мишанка, ласковый и экспансивный мальчик, всех приводивший в восторг. Его не только нигде не считали лишним, но нередко даже упрашивали мать оставить его погостить на продолжительное время. Но Марья Маревна пуще всего боялась, чтобы из сына не выработался заурядный приживалец, а сверх того, у нее уж созрел насчет обоих детей особенный план, так что она ни на какие упрашивания не сдавалась.
— Нет, что уж! — обыкновенно отговаривалась она, — и надоест он вам, да и не след детям от матери отвыкать.
И возвращалась на короткое время домой или переезжала, по очереди, к другим соседям.
Повторяю: во всяком случае, Золотухина сумела огородить себя от тех надругательств, которые так часто испытывает бедный люд в невежественном и грубом захолустном кругу. Только однажды предводитель Струнников позволил себе сыграть над ней пошлую шутку, и вот в каких обстоятельствах.
4-го июля, в день именин Струнникова, в предводительском доме давали обед. Народа собралось не меньше пятидесяти человек, а в том числе и Золотухина. По окончании обеда начали разносить десерт, и между прочим шпанские вишни, которые в эту пору года только что появились. Набралось небольшое блюдо, ягод около полутораста, так что гости брали по одной и по две ягоды, только чтоб отведать. Но Марья Маревна не сообразила этого и, когда дошла до нее очередь, взяла с блюда целую горсть, да и за другою полезла. Разумеется, Струнников не выдержал.
— Я знаю, Марья Маревна, что ты не для себя берешь, а деток побаловать хочешь, — сказал он, — так я после обеда велю полную коробьюшечку ягод набрать, да и отправлю к тебе домой. А те, что взяла, ты опять на блюдо положи.
Марья Маревна сконфузилась, но, как женщина справедливая, поняла, что сделала ошибку, и беспрекословно положила обратно на блюдо свою добычу. Возвратившись домой, она прежде всего поинтересовалась узнать, прислал ли Струнников обещанную коробьюшку, и, получив утвердительный ответ, приказала подать ее.
Увы! коробьюшка была действительно полна вишнями… но мокрыми, побелевшими, из-под прошлогодней наливки!
Конечно, Золотухина и на этот раз вынуждена была промолчать, но она кровно обиделась, не столько, впрочем, за себя, сколько за детей. И к чести ее следует сказать, что с тех пор нога ее не бывала в предводительском доме.
Наконец Марья Маревна сделала решительный шаг. Мальчикам приближалось уж одиннадцать лет, и все, что захолустье могло ей дать в смысле обучения, было уже исчерпано. Приходилось серьезно думать о продолжении воспитания, и, натурально, взоры ее прежде всего обратились к Москве. Неизвестно, сама ли она догадалась или надоумил ее отец, только в одно прекрасное утро, одевши близнецов в новенькие курточки, она забрала их с собой и ранним утром отправилась в Отраду.
— Вы смотрите, чаще у княгинюшки ручки целуйте! — твердила она детям доро̀гой.
Владелец Отрады, князь Андрей Владимирыч Кузьмин-Перекуров, по зимам обыкновенно жил в своем доме в Москве, а летом приезжал в Отраду вместе с женой, бывшей французской актрисой, Селиной Архиповной Бульмишь. Жили они роскошно, детей не имели, принимали в имении московских друзей, но с соседями по захолустью не знались. Князь был одним из тех расслабленных и чванных представителей старинных родов, которые, по-видимому, отстаивают корпоративную связь, но, в сущности, пресмыкаются и ползают, исключительно посвящая свою жизнь поддерживанию дворских и высокобюрократических отношений. Он прошел всю школу благовоспитанных и богатых идиотов. Родился в Париже, воспитывался в Оксфорде, прослужил некоторое время в качестве attaché при посольстве в Берлине, но далее по службе не пошел и наконец поселился в Москве, где корчил из себя англомана и писал сочинение под названием: «Река времетечения», в котором каждый вечер, ложась спать, прибавлял по одной строчке. И наружность он имел нелепую: ходил прямо, не сгибая ног и выпятив грудь, и чванно нес на длинной шее несоразмерно большую голову с лошадиного типа лицом, расцвеченным желто-красными подпалинами, как у гнедого мерина. Ни в какие распоряжения по имению он не входил, ничего в хозяйстве не смыслил и предоставил управляющему и бурмистру устраиваться, как хотят, наблюдая только, чтобы малейшее желание Селины Архиповны было выполняемо точно и безотговорочно.
Золотухиной, которая вообще в своих предприятиях была удачлива, посчастливилось и на этот раз. Когда она явилась в Отраду, супруги были одни и скучали. Впрочем, князь, услышав, что приехала «в гости» какая-то вдова Золотухина, да притом еще Марья Маревна, хотел было ощетиниться, но, по счастью, Селина Архиповна была в добром расположении духа и приказала просить.
Марья Маревна вошла в роскошную княжескую гостиную, шурша новым ситцевым платьем и держа за руки обоих детей. Мишанка, завидев Селину Архиповну, тотчас же подбежал к ней и поцеловал ручку; но Мисанка, красный как рак, уцепился за юбку материнского платья и с вызывающею закоснелостью оглядывал незнакомую обстановку.
— Иди, душенька, иди! — поощряла его мать, — поцелуй у княгинюшки ручку.
— Не пойду! — упорствовал Мисанка, зарывая лицо в складки платья.
— Не беспокойте его! — вступилась за Мисанку Селина Архиповна, — он у вас дикарь, не привык. Вот познакомимся покороче, он и сам увидит, что во мне ничего страшного нет. Но какой у вас этот прелестный мальчик! — прибавила она, любуясь Мишанкой, — просто загляденье! как его зовут?
— Михаилом, ваше сиятельство!
— Прелестное имя. Michel! Вы меня будете любить?!
— Я и теперь вас люблю, ваше сиятельство!
— Ну, вот видите. И вы меня любите, и я вас люблю. Вы добрый мальчик, ласковый. Я уверена, что мы подружимся.
Словом сказать, Мишанка сразу заполонил сердце добродушной француженки, тогда как Мисанка своею неблаговоспитанностью в такой же мере оттолкнул ее от себя.
Марья Маревна объяснила свой приезд настойчивостью детей. Они так много наслышались об Отраде и ее чудесах, что непременно требовали, чтобы мать показала им, как живут вельможи. Объяснение это видимо польстило Селине Архиповне, которая вызвалась сама показать приезжим и сад, и парк, и оранжереи.
— Надеюсь, что перед этим вы с нами позавтракаете, — любезно прибавила она.
— А я между тем распоряжусь, чтоб ваш экипаж отложили, — с своей стороны, отозвался князь, — ведь вы издалека?
— Верст двадцать пять, ваше сиятельство, будет. Да какой у меня экипаж! Кибитчонка рогожная — только и всего. Я ее на селе у мужичка покинула.
Селина Архиповна удивилась: дворянка — и в рогожной кибитке ездит! Но удивление ее возросло еще более, когда Золотухина прибавила:
— Горева̀я я, ваше сиятельство, дворянка! и всего-то имения у меня четыре души да сорок десятин земли — тут и в пир и в мир!
— Ах, боже! четыре души… est-ce possible![55] Но как же вы живете?
— Таковская уж и жизнь, ваше сиятельство. Не живем, а колотимся. Детей вот жалко.
Селина Архиповна совсем растерялась. Недоумело переглядывалась она с мужем, и наконец из груди ее вырвался вопль:
— Но что же смотрит правительство? Ах, как мне жаль вас! André! ведь правительство обязано поддерживать дворянское сословие? ведь дворяне — это опора? Ты, конечно, напишешь об этом в своем сочинении… n’est-ce pas?[56] Ах, как мне жалко, как жалко вас!
За завтраком Марья Маревна рассказала все подробности своей скитальческой жизни, и чем больше развертывалась перед глазами радушных хозяев повесть ее неприглядного существования, тем больше загоралось в сердцах их участие к бедной страдалице матери.
Одним словом, день кончился полным триумфом для Золотухиной. Селина Архиповна сама показала гостям чудеса Отрады, и не только накормила их обедом, но и оставила ночевать. Но, что всего важнее, в этот же день была решена участь Мишанки и самой Марьи Маревны. Первого князь взялся определить на свой счет в московский дворянский институт; второй Селина Архиповна предложила место экономки в московском княжеском доме.
— Таким образом, воспитание вашего сына будет обеспечено, — сказала она, — а в то же время и вы будете неразлучны с вашим сокровищем.
Об Мисанке в этих переговорах ни словом не было упомянуто: очевидно, мальчик-дикарь не понравился. С своей стороны, и Марья Маревна не настаивала на дальнейших милостях…
Само собой разумеется, впрочем, она не забыла и о другом сыне; но оказалось, что у нее внезапно сложилась в уме комбинация, с помощью которой можно было и Мисанку легко пристроить. Одна из сестер Золотухиной, как я уже упомянул выше, была выдана замуж в губернский город за приходского священника, и Марье Маревне пришло на мысль совершенно основательное предположение, что добрые родные, как люди зажиточные и притом бездетные, охотно согласятся взять к себе в дом племянника и поместить его в губернскую гимназию приходящим учеником. И, как в скором времени оказалось, надежда не обманула ее.
Таким образом, оба мальчика были пристроены, и Марья Маревна свободно вздохнула. В конце августа она собралась из Словущенского; чистую половину в избе заколотила и надзор за хозяйством и дворовыми поручила старику отцу. Целых семь лет, покуда длился учебный искус детей, она только изредка летом навещала родное гнездо из Отрады, куда, в качестве экономки, приезжала вместе с «господами» из Москвы. Жилось ей, по-видимому, недурно; «господа» дорожили ею, жалованье она получала хорошее, так что явилась возможность копить. С своей стороны, и старик отец продавал остававшиеся за прокормлением дворовых сельские продукты и тоже копил.
Через семь лет Мишанка кончил университетский курс первым кандидатом и был послан на казенный счет за границу. Очевидно, в недальнем будущем его ожидала профессура. Мисанка, конечно, отстал, однако ж и он успел-таки, почти одновременно, кончить курс в гимназии, но в университет не дерзнул, а поступил на службу в губернское правление.
Расставшись с Мишанкой и послав Мисанке заочно благословение, Золотухина оставила княжеский дом и вновь появилась в Словущенском. Но уже не ездила кормиться по соседям, а солидно прожила лет шесть своим домком и при своем капитале. Умирая, она была утешена, что оба сына ее пристроены. Мишанка имел кафедру в Московском университете, а Мисанка, в чине губернского секретаря, пользовался благоволением начальства и репутацией примерного столоначальника.
На погребение ее приехали оба сына. Поделивши между собою наличный капитал (около пяти тысяч), они решили отпустить дворовых на волю, безвозмездно предоставив им усадьбу со всей землей.
После Слепушкиной это был второй пример помещичьего великодушия в нашем захолустье.
Описанные в настоящей и трех предыдущих главах личности наиболее прочно удержались в моей памяти. Но было и еще несколько соседей, о которых я считаю нелишним вкратце упомянуть, ради полноты общей картины.
Прежде всего укажу на Перхунова и Метальникова, из которых первый, выражаясь нынешним языком, представлял собой либеральный элемент, а второй — элемент консервативный.
Собственно говоря, кличек этих в то время не существовало, потому что ни о какой сословной или партийной розни и в помине не было. Время было глухое и темное. Правительство называли «начальством», а представление о внутренней политике исчерпывалось выражениями: «ежовые рукавицы» и «канцелярская тайна». Последняя покрывала все своим непроницаемым пологом и лишь изредка нарушалась откровениями «Московских ведомостей» о целодневном звоне с Ивановской и иных колоколен, да зрелищем торговой казни, производимой публично через палача, на городской площади. Однако ж и тогда по местам прорывались усобицы, которые имели не столь низменный характер, как обыкновенные захолустные пререкания, и доказывали, что, несмотря на суровую регламентацию, из-под спуда общего знаменателя все-таки порой выделялись какие-то тенденциозные пустяки, которые сообщали взаимным отношениям обывателей некоторую партийную окраску.
Григорий Александрыч Перхунов жил в старинной родовой усадьбе неподалеку от Словущенского. Это был уже пожилой и закоренелый холостяк, имевший довольно хорошее состояние, что давало ему возможность считать себя независимым. От природы он был наделен одним из тех непоседливых темпераментов, которые заставляют человека тормошиться даже без особенно побудительных поводов. Канцелярская тайна, царствовавшая окрест, подстрекала его любопытство и заставляла доискиваться смысла ежовых рукавиц, а эти искания сообщали его личности некоторые своеобразные черты, которые до известной степени выделяли его из общей массы собратий-помещиков.
В кругу «своих» он был вольнодумцем и остряком («бритва — язычок», — говорили про него), хотя в действительности лишь в самой слабой степени оправдывал эту репутацию.
Вольнодумство его ограничивалось довольно низменным н неопрятным кощунством да назойливым критиканством, для которого он находил легкую пищу в малограмотности и мелких беззакониях и плутнях местной администрации.
Дом его служил центром, из которого выходили разнообразнейшие россказни о действиях приказной братии, начиная с судьи и исправника и кончая подьячими низшего разряда. К сожалению, он не отступал от анекдотов собственного изобретения, что в значительной мере подрывало веру в самостоятельность его критик и сообщало им характер (как тогда выражались) шумарканья и фордыбаченья. Но, во всяком случае, за пределы захолустной мурьи он не выходил, во-первых, потому, что у него не было достаточной подготовки для оценки явлений высшего порядка, а во-вторых, и потому, что круг этих последних был так прочно замкнут, что не только в захолустья, но и повыше ничего оттуда не проникало. Тем не менее, несмотря на безобидность его критических упражнений, начальство смотрело на него косо и держало на счету беспокойных людей. Нередко ему даже делали, через предводителя, реприманды и указывали перстом в ту сторону, куда Макар телят не гонял. После таких указаний он временно притихал, но потом опять принимался за прежнее и, к общему удивлению, прожил свой век благополучно…
Что касается до остроумия, то в этом отношении Перхунов вполне удовлетворял неприхотливым представлениям, сложившимся в затхлой мурье, в которой он жил. Он коверкал имена и фамилии, изобретал клички и был неистощим на проказы, от которых, несмотря на их незатейливость, иногда приходилось жутко. Прозовет Калерию Степановну Чепракову — Кавалерией Степановной, Тараса Прохорыча Метальникова — Тарантасом Прохорычем — и всем любо. Или судью Глазатова наградит кличкою «девицы вольного поведения» — и еще того всем любее. А если ночью в гостях кому-нибудь из «простеньких» подложит под подушку кусочек вонючего сыра или посыплет простыню солью, то и конца-краю общему веселью нет. Рассказывают друг другу о случившемся, шепчутся, хохочут…
За всем тем репутация вольнодумца и остряка сослужила Перхунову существенную службу. Благодаря ей, когда наступила крестьянская реформа, он, в качестве «занозы», был избран от нашего уезда в губернский крестьянский комитет, а оттуда пробрался даже в редакционные комиссии.
Тарас Прохорыч Метальников представлял совершенную противоположность Перхунову. Насколько последний был недостоверен и проказлив, настолько же первый отличался достоверностью и серьезностью не только помыслов, но и телодвижений. Все в его миросозерцании было ясно, внушительно и бесспорно; все доказывало, что он зараньше наметил себе колею, которая, так сказать, сама собой оберегала его от уклонений вправо и влево. В верноподданнической задумчивости он шел по жизненному пути, инстинктивно угадывая, где следует остановиться, чтобы упереться лбом в стену. И там, где Перхунов тормошился и восклицал: «На что похоже!» — он учительно и вполне убежденно утверждал: «С нас будет и этого!»
Разумеется, начальство репримандов ему не делало, но благосклонно предоставляло совершать жизненный путь наряду с другими, в сладком сознании, что если он никого не тронет, то и его никто не тронет (таков был тогдашний идеал мирного жития, которому большинство, отчасти добровольно, отчасти страха ради иудейска, подчинялось). Что касается до собратий-помещиков, то в их среде Метальников слыл мужем совета, и везде, где он ни появлялся, его принимали с радушием и почетом. Это общее уважение наглядным образом выразилось в том, что Тарас Прохорыч несколько трехлетий подряд был избираем исправником с таким единодушием, что о конкурентах и речи быть не могло.
Перхунов и Метальников постоянно враждовали друг с другом и редко встречались. Но зато когда встречались, то начиналась бесконечная потеха. Задирой являлся, конечно, Перхунов, а Метальников только щетинился, но оба были так «уморительны», что встречи эти надолго оставляли по себе веселый след, сообщавший живость и разнообразие неприхотливым собеседованиям, оглашавшим стены помещичьих гнезд в длинные зимние вечера.
Затем могу указать еще на братьев Урванцо̀вых, ближайших наших соседей, которые остались у меня в памяти, потому что во всех отношениях представляли очень курьезную аномалию.
Отец их, Захар Капитоныч Урванцов, один из беднейших помещиков нашего края, принадлежал, подобно Перхунову, к числу «проказников», которыми, за отсутствием умственных и общественных интересов, так торовата была тогдашняя беспросветная жизнь. Но проказливость его была уже до того назойлива и цинична, что даже наше захолустье не признало его своим. Одиноко прозябал он в своей берлоге, не принимая никакого участия в общем помещичьем раздолье и растрачивая свою озорливость среди безответных дворовых, не щадя даже кровной семьи.
Двоих близнецов-сыновей, которых оставила ему жена (она умерла родами), он назвал Захарами, а когда они пришли в возраст, то определил их юнкерами в один и тот же полк. Мало того: умирая, оставил завещание, которым поделил между сыновьями имение (оно было, по несчастью, благоприобретенное) самым возмутительным образом. Господский дом разделил надвое с таким расчетом, что одному брату достались так называемые парадные комнаты, а другому — жилые, двадцать три крестьянских двора распределил через двор: один двор одному брату, другой — рядом с первым — другому и т. д. И что всего обиднее, о двадцать третьем дворе ничего не упомянул.
Результат этих проказ сказался, прежде всего, в бесконечной ненависти, которую дети питали к отцу, а по смерти его, опутанные устроенною им кутерьмою, перенесли друг на друга. Оба назывались Захарами Захарычами; оба одновременно вышли в отставку в одном и том же поручичьем чине и носили один и тот же мундир; оба не могли определить границ своих владений, и перед обоими, в виде неразрешимой и соблазнительной загадки, стоял вопрос о двадцать третьем дворе.
К довершению всего, как это часто бывает между близнецами, братья до такой степени были схожи наружностью, что не только соседи, но и домочадцы не могли отличить их друг от друга. Да и в духовном смысле, в большинстве случаев, оба жили и действовали под влиянием одних и тех же наитий.
Положение было безвыходное, почти трагическое, и служило предметом бесконечных россказней, в которых играла главную роль мучительная семейная свара, в смешливый час устроенная беспутным стариком.
Я помню, что и в нашем доме рассказывались по этому поводу совершенно невероятные анекдоты, особенно в первое время после смерти старика, когда путаница только что еще разгоралась.
— Намеднись такая ли перестрелка в Вялицыне (так называлась усадьба Урванцовых) была — как только до убийства не дошло! — сообщал кто-нибудь из приезжих гостей. — Вышли оба брата в березовую рощу грибков посбирать. Один с одного конца взялся, другой — с другого. Идут задумавшись навстречу и не замечают друг друга. Как вдруг столкнулись. Смотрят друг дружке в глаза — он ли, не он ли? — никто не хочет первый дорогу дать. Ну, и пошло тут у них, и пошло…
— Нет, вы подумайте, каково положение крестьян! — перебивал другой гость, — намеднись один брат взял да всех мужиков у другого перепорол, а те, дурачье, думают, что их свой барин сечет…
— Вот так маскарад!
Или:
— Встанут с утра, да только о том и думают, какую бы родному брату пакость устроить. Услышит один Захар, что брат с вечера по хозяйству распоряжение сделал, — пойдет и отменит. А в это же время другой Захар под другого брата такую же штуку подводит. До того дошло, что теперь мужики, как завидят, что по дороге идет Захар Захарыч — свой ли, не свой ли, — во все лопатки прочь бегут!
Или, наконец:
— В завещании-то старый пакостник так детей поделил: такой-то крестьянский двор — сыну моему Захару Урванцову первому, а такой-то сыну моему Захару Урванцову второму. Вот судья, приехавши их делить, и говорит: «Уж вы, господа, как-нибудь уладьтесь! вы, Захар Захарыч, будьте первый Урванцов, а вы, Захар Захарыч, — Урванцов второй». И что ж, не успел судья отвернуться, ан и сам не знает, которого Захара Захарыча он назвал первым, которого вторым. Наконец догадался: взял да бумажки с номерами тому и другому на грудь пришпилил. Только таким манером и успел раздел совершить.
И так далее.
Очевидно, что при таких чудовищных условиях совместное существование было немыслимо. Поэтому Урванцовы недолго выдержали. Прожив в наших местах не больше двух лет, они одновременно и неизвестно куда исчезли, оставив и отческий дом, и деревнюшку на волю случайности.
В заключение скажу несколько слов еще о Петре Антоныче Грибкове, которого все единогласно называли Псом Антонычем.
Лично я его никогда не видал, но то немногое, что привелось мне в детстве слышать о нем, было поистине ужасающе. Это был в полном смысле слова изверг, превосходивший в этом отношении даже тетеньку Анфису Порфирьевну. В особенности возмутительны были подробности гаремной жизни, которую он вел. Вследствие этого из соседей не только никто не водил с ним знакомства, но даже говорить о нем избегали: как будто боялись, что одно упоминовение его имени произведет смуту между домочадцами. Несколько раз его судили, неоднократно устраивали опеку и выселяли из имения с воспрещением въезда, но, благодаря послаблениям опекунов и отдаленному родству с предводителем Струнниковым он преспокойно продолжал жить в своем Олонкине и бесчинствовать. Но наконец его постигла казнь, еще более жестокая, нежели та, жертвою которой сделалась Анфиса Порфирьевна. Ночью человек тридцать крестьян (почти вся вотчина) оцепили господский дом, ворвались в спальню и, повесив барина за ноги, зажгли дом со всех сторон. К утру олонкинская усадьба представляла уже груду развалин. Только немногие из гаремных узниц успели спастись и впоследствии явились по делу доказчицами.
Я помню, однажды семейный обед наш прошел совершенно молчаливо. Отец был бледен, у матушки по временам вздрагивали губы… Очевидно, совершилось нечто такое, что надлежало сохранить от нас в тайне. Но ничто не могло укрыться от любознательности брата Степана, который и на этот раз так изловчился, что к вечеру нам, детям, были уже известны все подробности олонкинской катастрофы.
О прочих соседях умалчиваю, хотя их была целая масса. В памяти моей осталось о них так мало определенного, что обременять внимание читателей воспоминанием об этой безличной толпе было бы совершенно излишне.
XXXI. Заключение*
Из элементов, с которыми читатель познакомился в течение настоящей хроники, к началу зимы образовывалось так называемое пошехонское раздолье. Я не стану описывать его здесь во всех подробностях, во-первых, из опасения повторений, и, во-вторых, потому что порядочно-таки утомился и желаю как можно скорее прийти к вожделенному концу. Во всяком случае, предупреждаю читателя, что настоящая глава будет иметь почти исключительно перечневой характер.
Мы, дети, еще с конца сентября начинали загадывать об ожидающих зимою увеселениях. На первом плане в этих ожиданиях, конечно, стояла перспектива свободы от ученья, а затем шумные встречи с сверстниками, вкусная еда, беготня, пляска и та общая праздничная суета, которая так соблазнительно действует на детское воображение.
В особенности волновался предстоящими веселыми перспективами брат Степан, который, несмотря на осеннее безвременье, без шапки, в одной куртке, убегал из дома по направлению к погребам и кладовым и тщательно следил за процессом припасания, как главным признаком предстоящего раздолья.
— Капусту рубленую впрок набивают! — возвещал он нам, — в маленькие кадушки — для господ, в чаны — для людей.
Или:
— Вчера из Васютина целую бычью тушу привезли, а сегодня ее на части для солонины разрубают! Пожирнее — нам, а жилы да кости — людям. Сама мать на погребе в кацавейке заседает. И наконец:
— Ну, братцы, кажется, наше дело скоро совсем выгорит! Сам сейчас слышал, как мать приказание насчет птицы отдавала, которую на племя̀ оставить, которую бить. А уж если птицу велят бить, значит, конец и делу венец. На все лето полотков хватит — с голоду не помрем.
Иногда с покрова выпадал снег и начинались серьезные морозы. И хотя в большинстве случаев эти признаки зимы оказывались непрочными, но при наступлении их сердца наши били усиленную тревогу. Мы с любопытством следили из окон, как на пруде, под надзором ключницы, дворовые женщины замакивали в воде и замораживали ощипанную птицу, и заранее предвкушали то удовольствие, которое она доставит нам в вареном и жареном виде в праздничные дни.
— Гусь-то! гусь-то! — по временам восклицал в азарте Степан, — вот так гусь! Ах, хорош старик!
Санный путь чаще всего устанавливался около 15-го ноября, а вместе с ним открывался и сезон увеселений. Накануне введеньева дня наш околоток почти поголовно (очень часто больше пятидесяти человек) был в сборе у всенощной в церкви села Лыкова, где назавтра предстоял престольный праздник и церковным старостой состоял владелец села, полковник суворовских времен, Фома Алексеич Гуслицын. Натурально, дом последнего служил убежищем для съехавшейся массы соседей, большинство которых оставалось гостить здесь на два и на три дня.
На этом первом сезонном празднике я остановлюсь несколько подробнее, так как он служил, так сказать, прототипом всех остальных.
Раннее утро, не больше семи часов. Окна еще не начали белеть, а свечей не дают; только нагоревшая светильня лампадки, с вечера затепленной в углу перед образом, разливает в жарко натопленной детской меркнущий свет. Две девушки, ночующие в детской, потихоньку поднимаются с войлоков, разостланных на полу, всемерно стараясь, чтобы неосторожным движением не разбудить детей. Через пять минут они накидывают на себя затрапезные платья и уходят вниз доканчивать туалет.
Но дети уже не спят. Ожидание предстоящего выезда спозаранку волнует их, хотя выезд назначен после раннего обеда, часов около трех, и до обеда предстоит еще провести несколько скучных часов за книжкой в классе. Но им уже кажется, что на конюшне запрягают лошадей, чудится звон бубенчиков и даже голос кучера Алемпия.
— По уходе девушек они в восторге вскакивают с кроватей и начинают кружиться по комнате, раздувая рубашонками. Топот, пенье песен, крики «ура» наполняют детскую.
— Чу, колокольчик звякнул! — сообщает Гриша, внимательно прислушиваясь.
— Запрягают — это верно! — подтверждает Степан, — еще намеднись я слышал, как мать Алемпию приказывала: «В пятницу, говорит, вечером у престольного праздника в Лыкове будем, а по дороге к Боровковым обедать заедем».
— Едем! едем!
Но восторги наши непродолжительны. Через четверть часа уже раздаются в коридоре шаги, заслышав которые мы проворно прячемся под одеяла. Входит матушкина наперсница Ариша и объявляет:
— Маменька велели сказать, что сейчас с розгой придут.
Разумеется, это только угроза, но она уничтожает всякий повод для дальнейших самообольщений. Как и в прошлые годы, нас засадят с утра за книжку и вплоть до обеда заставят томиться.
Утро проходит тоскливо. К счастью, Марья Андреевна на этот раз снисходительна и беспрестанно выходит из классной посмотреть, как бы, укладывая, не смяли ее «матерчатого» платья, которое у нее всего одно и бережется для выездов. Мы отвечаем уроки машинально, заглядывая в окно и прислушиваясь к шуму, который производят сборы.
Нетерпение наше растет с каждой минутой, так как все обещает, что поездка предстоит благоприятная. Отец еще за чаем объявил, что на дворе всего три градуса холода, а так как санный путь только что стал, то лошади, наверное, побегут бойко и незаметно доставят нас в Лыково. Ни одного ухаба, дорога как пол, в тихом воздухе гулко раздается звон колокольчиков и громыханье бубенчиков… Для таких несчастных узников, какими были мы, поездка в подобных условиях сама по себе представляла целую перспективу наслаждений. Ах, кабы поскорее! Поскорее бы вырваться из этого постылого Малиновца!
Наконец бьет час, подают обедать. Все едят наскоро, точно боятся опоздать; только отец, словно нарочно, медлит. Всегда он так. Тут, того гляди, к третьему звону ко всенощной не попадем, а он в каждый кусок вилкой тыкает, каждый глоток разговорцем пересыпает.
— А после обеда одеваться да умываться начнет! — ворчит сквозь зубы брат Степан.
И действительно, к трем часам вся семья, укутанная по-дорожному, уже в сборе в лакейской, а из отцовской спальни все еще доносятся звуки приводимого в движение рукомойника.
— Скоро ли? — в нетерпении кричит матушка.
Но вот укутали и отца. На дворе уж спустились сумерки, но у нас и люди и лошади привычные, и впотьмах дорогу сыщут. Свежий, крепительный воздух с непривычки волнует нам кровь. Но ощущенье это скоро уляжется, потому что через минуту нас затискают в крытый возок и так, в закупоренном виде, и доставят по назначению.
— Как бы ветер не разыгрался! — выражает опасение матушка.
— Не знаю, как сказать, — отвечает Алемпий, — крутит по дороге, да и сверху мжица мжит. Не впервой; бог милостив!
— Еще бы! целый час папенька около рукомойника валандался! тут хоть какая угодно погода испортится! — негодует брат Степан.
— Цыц… постреленок!
До Лыкова считают не больше двенадцати верст; но так как лошадей берегут, то этот небольшой переезд берет не менее двух часов. Тем не менее мы приезжаем на место, по крайней мере, за час до всенощной и останавливаемся в избе у мужичка, где происходит процесс переодевания. К Гуслицыным мы поедем уже по окончании службы и останемся там гостить два дня.
Гуслицыны, бездетные старик и старуха, принадлежат к числу зажиточнейших помещиков нашего околотка. И Фома Алексеич, и жена его Александра Ивановна очень усердные прихожане, и потому церковь залита огнями по-праздничному. Почти все гости уж налицо: Пустотеловы, Боровковы, Корочкины, Чепраковы, майор Клобутицын и с ним человека четыре офицеров. Господа стоят впереди, одетые по-праздничному; глубина церкви кишит простонародьем. Служба происходит парадная, в так называемой «настоящей» церкви (у праздника), которая, по случаю зимы, через неделю закроется вплоть до пасхи.
По окончании всенощной все подходят к хозяевам с поздравлениями, а дети по очереди целуют у старой полковницы ручку. Старушка очень приветлива, всякому найдет доброе слово сказать, всякого спросит: «Хорошо ли, душенька, учишься? слушаешься ли папеньку с маменькой?» — и, получив утвердительный ответ, потреплет по щеке и перекрестит.
В просторном доме Гуслицыных все уже готово к приему дорогих гостей. Стены (по-старинному нештукатуренные) и полы тщательно вымыты; в комнатах слегка накурено ладаном; по углам перед образами теплятся лампадки. В большом зале накрыт ужин, а для желающих подается и чай. Но конец вечера проходит тихо, почти в безмолвии. Во-первых, гости с дороги устали, а во-вторых, так уж исстари заведено, что большие праздники встречают в благоговейном умилении, избегая разговоров. В десять часов все расходятся на покой, причем только самым почетным гостям отводятся особые комнаты, прочих укладывают, как попало, по диванам и вповалку на полу.
На другой день с утра начинается сущее столпотворение. Приезжая прислуга перебегает с рукомойниками из комнаты в комнату, разыскивая господ. Изо всех углов слышатся возгласы:
— Параша! скоро ли умываться?
— Феша! где же мой корсет?
— Маланья, опять мочалку забыла?
А в зале, где разместили на ночь подростков, они повскакали с разостланных на полу пуховиков и в одних рубашках, с криком и хохотом, перебегают из конца в конец по неровной поверхности, образуемой подушками и перинами, на каждом шагу спотыкаясь и падая. При этом происходит словесная перестрелка, настолько нецеломудренная, что девушки, стоящие у рукомойников, беспрестанно покрикивают:
— Ишь ведь что говорят… бесстыдники!
Кстати скажу здесь: вообще в мое время дети были очень невоздержны на язык, и лексикон срамных слов самого последнего разбора был достаточно между ними распространен. К счастию, брань слетала с языка скорее машинально, понаслышке, вроде хвастовства, нежели сознательно, так что действительное значение ее оставалось загадкой. По крайней мере, мне помнится, что когда я, будучи десяти лет, поступил в московский дворянский институт, где всякое срамное слово уже произносилось с надлежащим смаком, то ровно ничего не понимал, хотя самые слова мне были давно известны.
По приезде от обедни начинается беспрерывная еда, так как в этом, собственно говоря, и состояло наше захолустное раздолье. За чаем следует закуска, которая не снимается со стола вплоть до обеда; после обеда особо подают десерт, затем па̀ужин и т. д. до самой ночи. В особенности барыни, как усядутся в гостиной кругом стола с закуской, так и не оторвутся от него. Изредка еда перемежается тем, что кто-нибудь из барышень или из офицеров сядет за старые клавикорды и споет романс. Любимыми романсами в то время были: «Прощаюсь, ангел мой, с тобою», «Не шей ты мне, матушка», «Что затуманилась, зоренька ясная», «Талисман», «Черная шаль» и т. д. Я, впрочем, не помню, чтобы встречались хорошие голоса, но хуже всего было то, что и певцы и певицы пели до крайности вычурно; глотали и коверкали слова, картавили, закатывали глаза и вообще старались дать понять, что, в случае чего, недостатка по части страстности опасаться нет основания. Заслышавши пение, маменьки выползают из гостиной в зал и устраивают уже настоящую выставку талантов, а солидные мужчины, неохотники до дивертисментов, забираются в биллиардную, где тоже ставится закуска и водка. У всякой барышни есть какой-нибудь танец, в котором она специально отличается. Верочка Чепракова танцует «По улице мостовой»; одной ручкой подбоченится, другую поднимет вверх и скруглит; затем поплывет по зале и пошевеливает плечиками, подманивая прапорщика Синеусова, который изо всех сил стучит сапогами, стараясь изобразить лихого русского парня. Феничка Боровкова отлично пляшет по-цыгански. Откинет головку назад, разбежится из одного конца залы в другой, потом обратно, потом начнет кружиться, а за ней то же самое повторяет прапорщик Завулонов, и никак не может Феничку изловить… Разумеется, покуда дочки показывают товар лицом, маменьки хлопают в ладоши и по очереди поздравляют друг друга.
Таким образом, утро проходит довольно однообразно. Гости, очевидно, еще не вошли в праздничную колею. Барышни, показавши таланты, начинают попарно ходить взад и вперед по анфиладе комнат, перешептываясь с офицерами; маменьки, похваставшись дочерьми, снова присаживаются поближе к закуске; даже между детьми оживления не видать. Хотя старая полковница уже несколько раз предлагала им побегать и поиграть, но они не успели еще возобновить между собой знакомства, прерванного продолжительным уединением, в котором их держала все лето сельскохозяйственная страда. Чинно и смирно бродят они следом за барышнями и рассказывают друг другу небылицы в лицах. Ваня Боровков сообщает, что ихний кучер Пармён недавно на всем скаку зайца кнутом пополам перерезал; Сашенька Пустотелова — что у них корова Белогрудка целых три года пропадала, и вдруг прошлым летом пошли в лес, а она забралась в самую чащу и уж с тремя телятами ходит.
— Так без быка и отелилась? — удивляется Соничка Корочкина.
— Нет, после узнали, что бык к ней в гости ходил. Заметили, что он часто из стада пропадает, и начали следить…
— Нет, это что! — прерывает Петя Корочкин, — вот у нас кучер так молодец! Прошлого года зимой попал со всей тройкой и с санями в прорубь, видит — беда неминучая, взял да и разогнал подо льдом лошадей… И вдруг выскочил из другой проруби!
Наконец брат Степан рассказывает, что в малиновецком саду такая лягушка завелась, что как только прыгнет, так из нее червонец вылетит.
— И много ты таких червонцев набрал? — завидуют ему.
— То-то, братцы, что штука эта не простая. Пытался я хоть одну монетку подтибрить, да только что наклонюсь, ан она в моих глазах и растает!
Вообще хвастовство, как и сквернословие, в большом ходу между детьми. По-видимому, они наследовали это качество от отцов и значительно приумножили это наследие позаимствованиями, сделанными у челядинцев.
Нас, детей Затрапезных, сверстники недолюбливают. Быстрое обогащение матушки вызвало зависть в соседях. Старшие, конечно, остерегаются высказывать это чувство, но дети не чинятся. Они пристают к нам с самыми ехидными вопросами, сюжетом для которых служит скопидомство матушки и та приниженная роль, которую играет в доме отец. В особенности неприятна в этом отношении Сашенька Пустотелова, шустрая девочка, которую все боятся за ее злой язык.
— Правда ли, что у вас недавно бунт был из-за того, что ваша мамаша велела больную корову зарезать и людям в застольную отдать? — пристает она к нам.
Или:
— Правда ли, что папенька ваш из старых писем сургучные печати вырезывает, а на внутренней стороне конвертов письма старшим детям пишет?
Нередко приставанья эти длятся целое утро. Поэтому понятно, что первое время мы ходим несколько сконфуженные и ждем не дождемся обеда, после которого обыкновенно затеваются игры и заставляют наших сверстников и сверстниц позабыть о Малиновце и его порядках.
Обед подается по-праздничному, в три часа, при свечах, и длится, по крайней мере, полтора часа. Целая масса лакеев, своих и чужих, служит за столом. Готовят три повара, из которых один отличается по части старинных русских кушаньев, а двое обучались в Москве у Яра и выписываются в деревню зимою на несколько недель. Сверх того, для пирожных имеется особенный кондитер, который учился у Педотти и умеет делать конфекты. Вообще в кулинарном отношении Гуслицыны не уступают даже Струнниковым.
Разнообразная и вкусная еда на первых порах оттесняет на задний план всякие другие интересы. Среди общего молчания слышно, как гости жуют и дуют. Только с половины обеда постепенно разыгрывается обычная беседа, темой для которой служат выяснившиеся результаты летнего урожая. Оказывается, что лето прошло благополучно, и потому все лица сияют удовольствием, и собеседники не прочь даже прихвастнуть.
— И урожай хорош, и заготовки вышли удачные, только вот грибов не родилось: придет великий пост, во̀ щи покинуть нечего! И заметьте, уж третий год без грибов сидим, а рыжика так и в помине давным-давно нет, — что̀ бы за причина такая?
— А та и причина, что настоящих грибных дождей не бывало! — разрешает какая-нибудь опытная хозяйка.
— Нет, кажется, и дождей немало прошлым летом было, — возражает другая опытная хозяйка, — а так, должно быть, не к году…
— Были дожди, да не грибные, — настаивает первая, — иной раз целое лето льют дожди, а грибами и не пахнет. А отчего? — оттого, что дожди не те! И вдруг под самый конец грянет грибной дождик — и пойдет, и пойдет! И рыжики, и грузди, и белые грибы… обору нет!
— Дивны дела твоя, господи! вся премудростию сотворил еси! — отзывается голос с мужского конца стола.
Наконец подают нетерпеливо ожидаемое детьми пирожное. Оно двух сортов. Сначала разносят фигурные венчики, сделанные из нарезанного миндаля; потом — желе малинового цвета с прилепленною во внутренней пустоте восковою свечой. Эффект, производимый этим своеобразным освещением, всех приводит в восторг.
— Ишь ведь до чего дошли! — любуется Надежда Игнатьевна Корочкина, — не только для вкуса, да и для глаз чтобы приятно было! Скоро ладиколоном вспрыскивать будут, чтоб и пахло хорошо!
— Эту новинку наш Сидорка-кондитер из Москвы принес, — сообщает хозяйка, — нынче говорит, у главнокомандующего всегда за парадными обедами такое желе подают.
— Это еще что! каклеты в папильотках выдумали! — прибавляет полковник, — возьмут, в бумагу каклетку завернут, да вместе с соусом и жарят. Мне, признаться, Сенька-повар вызывался сделать, да я только рукой махнул. Думаю: что уж на старости лет новые моды заводить! А впрочем, коли угодно, завтра велю изготовить.
— Вели, сударь, вели! пускай дорогие гости попробуют! — решает старушка полковница.
Но вот гости с шумом отодвигают стулья и направляются в гостиную, где уже готов десерт: моченые яблоки, финики, изюм, смоква, разнообразное варенье и проч. Но солидные гости и сами хозяева не прикасаются к сластям и скрываются на антресоли, чтобы отдохнуть часика два вдали от шума. Внизу, в парадных комнатах, остаются только молодые люди, гувернантки и дети. Начинается детская кутерьма.
Детские игры того времени были очень неразнообразны и притом совершенно чужды мысли о соединении забавного с полезным. Я помню только следующие: в лошадки, фанты, жмурки и «сижу-посижу».
Первая была самая любимая, потому что в ней принимали участие исключительно дети, что совершенно устраняло какие-либо стеснения. Подбирались тройки, причем коренных лошадей и кучеров изображали мальчики, а пристяжных — девочки. Коренники ржали и «шалили», не сразу трогались с места, переменяли аллюры, бежали и вскачь, и рысью, и иноходью; пристяжные отвечали тоненькими голосами ржанью коренников и скакали, завиваясь в кольцо; кучера махали веревочными кнутами. Поднимался невообразимый гвалт. Тройки вскачь неслись по коридорам и комнатам; шагом взбирались по лестницам, изображавшим собой горы, и наконец, наскакавшись и набегавшись, останавливались на кормежку, причем «лошадей» расставляли по углам, а кучера отправлялись за «овсом» и, раздобывшись сластями, оделяли ими лошадей.
В фантах принимали участие и взрослые. Обыкновенно в углу залы садилась одна из гувернанток и выкликала: «Ворона летит! воробей летит!» — и вдруг, совсем неожиданно: «Анна Ивановна летит!» Ежели слово «летит» было употреблено в применении к действительно летающему предмету, то играющие должны были поднимать руку; если же оно было употреблено неподлежательно, то руку поднимать не следовало. Преступавшие это правило платили «фант», заключавшийся в пении какого-нибудь романса, в чтении стихов, а иногда и в том, чтоб по очереди перецеловать всех играющих.
В жмурках и в «сижу-посижу» одному из играющих по жребию завязывали платком глаза. В первой игре участвующие бегали по комнате, а играющий с завязанными глазами должен был «ловить» и угадать, кого он поймал. Во второй участвующие рассаживались по стульям, а играющий с завязанными глазами садился по очереди ко всем на колени и должен был угадать, у кого он сидит. Эту последнюю игру особенно любили барышни-невесты (а иногда и молодые замужние женщины), которые подолгу засиживались на коленях у кавалеров. При этом нередко кто-нибудь из детей цинично восклицал:
— Что, словно налим о плотину, трешься! небось отлично знаешь, у кого на коленках сидишь!
К семи часам, когда молодежь успела уж набегаться и наиграться, сходят с антресолей солидные гости. Появляются лакеи с подносами, установленными чашками с чаем; за ними другие разносят целые груды разнообразного печенья; десерт в гостиной освежается. Словом сказать, полагается начало новой еде, которая уж и не прекращается до глубокой ночи. После чаю хозяйка предлагает молодежи протанцевать; за старые клавикорды усаживают одну из гувернанток, и пары танцующих с шумом расстанавливаются вдоль и поперек большой залы.
Из мелких танцев в то время известен был только вальс, который танцевался чинно под музыку на мотив: «Ach, mein lieber Augustin». Фундаментальными танцами считались: французская кадриль и мазурка, которые существуют и поныне. Кроме того, танцевали «экосез» и «русскую кадриль» (последнюю я, впрочем, только по имени помню), ныне совсем оставленные. В мазурке принимали участие и солидные гости, а в особенности отличался Григорий Александрыч Перхунов. Он облекался для этого в польский костюм, лихо стучал по полу каблуками и по окончании фигуры становился на колени, подавая руку своей даме, которая кружилась около него, выделывая па. Дама, с своей стороны, бросала ему платок, который он ловил на лету и, быстро вставши с колен, делал новый круг по зале, размахивая левой рукой, в которой держал свой трофей.
— Ни дать ни взять, поляк! — восклицали присутствующие.
— Браво! браво, пан Перхуновский! — в восторге гудела вся зала, хлопая в ладоши и переделывая на польский манер фамилию расходившегося барина.
Около полуночи веселье прекращалось, и день заключался ужином.
Следующий день был повторением предыдущего, но проводился несколько проще. Во-первых, было не так людно, потому что часть гостей уж разъехалась, а во-вторых, и оставшиеся гости чувствовали утомление после вчерашней ночной кутерьмы. Зато еда как будто ожесточалась еще более. Вечером танцы хотя возобновлялись, но ненадолго, и к десяти часам гости уже расходились на ночлег, предварительно попрощавшись с гостеприимными хозяевами, так как завтра утром часам к девяти предполагалось выехать из Лыкова, а старики в это время очень часто еще нежились в постели.
По дороге в Малиновец мы обыкновенно заезжали к Боровковым, у которых проводили целые сутки, от Боровковых к Корочкиным и т. д., так что домой возвращались нередко через неделю. Затем, отдохнувши несколько дней, объезжали другую сторону околотка, гостили у Пустотеловых и забирались в Словущенское, где, начиная с предводителя Струнникова, не пропускали никого и из мелкопоместных.
Везде пили и ели, но всего искреннее веселились в Словущенском, где, за исключением Струнниковых, помещики были победнѐе, и с ними меньше чинились. У Слепушкиных, например, хотя и не танцевали, по причине тесноты помещения, но зато изо всех усадеб собирали сенных девушек, которые пели подблюдные песни (мне, помнится, это развлечение нравилось даже более, нежели танцы). На ночь все размещались по разным усадьбам и таким образом несколько дней сряду переходили из дома в дом.
Собирались раза два-три в зиму и в Малиновце, и я должен сказать правду, что в этих случаях матушка изменяла своим экономическим соображениям и устраивала праздники на славу. Да и нельзя было иначе. Дом был громадный, помещения для всех вдоволь, запасов — тоже. Притом же сами всюду ездили и веселились — стыдно было бы и соседям не отплатить тем же.
Дней за пять до рождества раздолье на время прекращалось, и помещики разъезжались по своим усадьбам, чтоб встретить праздник в тишине, среди семейств.
— En classe! en classe! — провозглашали гувернантки, к великому горю детей, которым даже опомниться после длинного ряда праздников не давали.
За несколько дней до праздника весь малиновецкий дом приходил в волнение. Мыли полы, обметали стены, чистили медные приборы на дверях и окнах, переменяли шторы и проч. Потоки грязи лились по комнатам и коридорам; целые вороха паутины и жирных оскребков выносились на девичье крыльцо. В воздухе носился запах прокислых помоев. Словом сказать, вся нечистота, какая таилась под спудом в течение девяти месяцев (с последнего Светлого праздника, когда происходила такая же чистка), выступала наружу.
В кулинарном отношении приготовления были не так сложны. Откармливался на скотном дворе боров на буженину и ветчину, да для отца ездили в город за свежей говядиной. Только и всего.
Ни елки, ни праздничных подарков, ничего такого, что предназначалось бы специально для детей, не полагалось. Дети в нашем семействе были не в авантаже.
К сочельнику все было готово, и этот день проводили уже в абсолютном бездействии и тишине. Даже сенные девушки были освобождены от урочных работ и праздно толпились в девичьей и сосредоточенно вздыхали, словно ожидая, что с минуты на минуту отдернется завеса, скрывающая какую-то великую тайну. Никто, не исключая и детей, до звезды не ел: обедать подавали не ранее пятого часа, но отец обыкновенно и к обеду не выходил, а ограничивался двумя чашками чая, которые выпивал после всенощной на сон грядущий. Обед был строго постный и преимущественно состоял из сладких блюд. Вместо супа подавали «взварец» из сушеных груш, чернослива и изюма; затем следовали пудинги, облитые морсом, и наконец овсяный кисель с медовою сытою.
Около семи часов служили в доме всенощную. Образная, соседние комнаты и коридоры наполнялись молящимися. Не только дворовые были налицо, но приходили и почетнейшие крестьяне из села. Всенощную служили чинно с миропомазанием, а за нею следовал длинный молебен с водосвятием и чтением трех-четырех акафистов. Служба кончалась поздно, не раньше половины десятого, после чего наскоро пили чай и спешили в постели.
Рожественское утро начиналось спозаранку. В шесть часов, еще далеко до свету, весь дом был в движении; всем хотелось поскорее «отмолиться», чтобы разговеться. Обедня начиналась ровно в семь часов и служилась наскоро, потому что священнику, независимо от поздравления помещиков, предстояло обойти до обеда «со святом» все село. Церковь, разумеется, была до тесноты наполнена молящимися.
По приезде от обедни дети целовали у родителей ручки, а иногда произносили поздравительные стихи. К чаю в этот день вся семья собиралась вместе, не исключая даже тетенек-сестриц. Старались провести время без ссор и избегали всяких поводов к столкновению. Матушка ласково заговаривала с золовками; последние умильно на нее посматривали. Отец, очень редко обращавший внимание на детей, на этот раз изменял своему обычаю и шутил с нами. Но в то же время было заметно, что все спешили отпить чай поскорее, чтобы как-нибудь ненароком не проронить слова, которое праздничную идиллию как бы волшебством обратило бы в обыкновенную будничную свару.
Праздновали рождество три дня; в течение этого времени дворня разделялась на три смены, из которых каждой предоставлялось гулять на селе по одному дню. Но мы, дети, надо сказать правду, проводили эти дни очень невесело. Без дела слонялись по парадным комнатам, ведя между собой бессвязные и вялые разговоры, опасаясь замарать или разорвать хорошее платье, которое ради праздника надевали на нас, и избегая слишком шумных игр, чтобы не нарушать праздничное настроение. Все в доме смотрело сонно, начиная с матушки, которая, не принимая никаких докладов, не знала, куда деваться от скуки, и раз по пяти на дню ложилась отдыхать, и кончая сенными девушками, которые, сидя праздно в девичьей, с утра до вечера дремали. Таков был общий тон, с которым обязательно и мы должны были согласовать свое поведение.
Новый год весь уезд встречал у предводителя Струнникова, который давал по этому случаю бал. Вереница экипажей съезжалась 31-го декабря со всех сторон в Словущенское, причем помещики покрупнее останавливались в предводительском доме, а бедные — на селе у мелкопоместных знакомых. Впрочем, о предводительском бале я уже говорил в своем месте и более распространяться об этом предмете не считаю нужным.
В продолжение всего рожественского мясоеда без перемежки шли съезды и гощения, иногда многолюдные и парадные; но большею частью запросто, в кругу близких знакомых. В числе этих собраний в особенности выдавался бал, который давал в городе расквартированный в нашем уезде полк. Этот бал и новогодний предводительский считались кульминантными точками захолустного раздолья.
Словом сказать, целых три месяца сряду захолустье ело, пило и гудело, как пчелы в улье. В это же время и молодые люди сходились между собой. Происходили предварительные ухаживанья, затевались свадьбы, которые отчасти игрались в рожественский мясоед, отчасти отлагались на красную горку.
Масленицу проводили дома. Все были настолько возбуждены, что казалось рискованным перейти прямо к безмолвию и сосредоточенности великого поста. Поэтому масленицей пользовались, как удобным переходным временем, чтобы отдохнуть от трехмесячной сутолоки и изгнанием мяса из кулинарного обихода подготовить желудок к принятию грибной пищи.
Блины, блины и блины! Блины гречневые, пшеничные (красные), блины с яйцами, с снетками, с луком…
На первой неделе великого поста отец говел вместе с тетеньками-сестрицами. В чистый понедельник до усадьбы доносился звон маленького церковного колокола, призывавший к часам и возвещавший конец пошехонскому раздолью…
P. S. От автора. Здесь кончается первая часть записок Никанора Затрапезного, обнимающая его детство. Появится ли продолжение хроники — обещать не могу, но ежели и появится, то, конечно, в менее обширных размерах, всего скорее в форме отрывков. Я чувствую, что уже последние главы написаны слабо и небрежно, но прошу читателей отнестись к этому снисходительно. Масса образов и фактов, которую пришлось вызвать, подействовала настолько подавляющим образом, что явилось невольное утомление. Поэтому я и кончил, быть может, раньше, нежели предполагал, но, во всяком случае, с полным и непритворным удовольствием пишу здесь:
Конец
Забытые слова*
Мне чудилось (не то во сне, не то наяву), что невидимая, но властная рука обвила меня и неудержимо увлекает в зияющую пустоту. Я сознаю себя беспомощным и даже не пытаюсь сопротивляться загадочной силе, словно нечто роковое ждет меня впереди. И чем глубже я погружаюсь в необъятную даль, тем унылее становятся перспективы, тем быстрее свет сменяется сумерками, тем решительнее потухает вселенская жизнь под игом всеобщего омертвения.
Серое небо, серая даль, наполненная скитающимися серыми призраками. В сереющем окрест болоте кишат и клубятся серые гады; в сером воздухе беззвучно реют серые птицы; даже дорога словно серым пеплом усыпана. Сердце мучительно надрывается под гнетом загадочной, неизмеримой тоски.
Удручают серые тоны, но еще более удручает безмолвие. Ни звука, ни шороха, ничего, кроме печати погибели. И чем больше я углубляюсь в это оголтелое царство, тем более всем существом овладевает оторопь и сознание отупелой безнадежности, в которой все кругом застыло и онемело. Ощущение оскудения постепенно заползает во все существо, и я начинаю чувствовать, что недалек тот момент, когда и внутри меня все омертвеет.
Но вот я и у цели: передо мною кладбище. Точно взволнованное море, раскинулось оно на необозримое пространство вдаль и вширь, усеянное бесчисленными могильными насыпями. Заброшенность и одичалость везде наложили здесь печать свою. Храм, когда-то осенявший мертвецов, стоит полуразрушенный, с раскрытым куполом, давая приют нетопырям и ночным птицам. Колокол, некогда призывавший живых и оплакивавший мертвых, лежит разбитый у подножия храма; надмогильные памятники, ограды — все повалилось и лежит разбросанное, заросшее мхом и бурьяном.
Кажется, сам ветхий Адам сложил здесь свои кости. За ним последовали поколения за поколениями и наслоялись одно над другим, пока наконец земная утроба не насытилась мертвецами.
Автобиографии*
I*
Записка 1858 г
Михаил Евграфович Салтыков родился 15 января 1826 г. Тверской губ<ернии>, Калязинского уезда, в имении отца своего, селе Спасском. Образование получил в Императ<орском> Царкосельском (впоследствии Александровском) Лицее, где и кончил курс в 1844 г. (XIII курса). Но прежде того, с 1836 по 1838 г. воспитывался в Московском Дворянском институте (прежде бывший Университетский пансион), откуда и переведен в Лицей за отличие в науках. Начал писать еще в Лицее*, где за страсть свою к стихотворству претерпевал многие гонения, так что должен был укрывать свои стихотворные детища в сапоге, дабы не подвергнуть их хищничеству господ воспитателей, не имевших большого сочувствия к словесным упражнениям. В то время Лицей был еще полон славой знаменитого воспитанника его, Пушкина, и потому в каждом почти курсе находился воспитанник, который мечтал сделаться наследником великого поэта. Первое напечатанное стихотворение было: «Лира» («Библ<иотека> для чтения» 1840 г.); потом несколько стихотворений было напечатано в «Современнике» 1843 и 1844 годов. Прозаические сочинения были печатаемы в «Отеч<ественных> записках» 1847 и 1848 г., где в это же время, а равно и в «Современнике», было напечатано несколько рецензий Салтыкова. С 1848 по 1856* — в литературной деятельности перерыв. Служил с 1844 по 1848 г. в Канцел<ярии> Военного м<инистерст>ва; с 1848 по 1856 — в Вятской губ<ернии> в качестве чин<овника> ос<обых> пор<учений> при губ<ернаторе> и советника Губ<ернского<п<равлен>ия; с 1856 г. чин<овником> ос<обых> пор<учений> при М<инист>ре вн<утренних> д<ел>. Критические статьи о «Губ<ернских> оч<ерках>» были помещены: в «Современнике» и в «Отеч<ественных> записках»; больше не знаю. В 1857 г. вышло два издания «Губ<ернских> очерков»; первое разошлось в течение одного месяца. Для характеристики взгляда писателя можно указать на след<ующие> очерки: «Скука», «Неумелые» (конец), «Озорники» и «Дорога».*
М. Салтыков
II*
Записка 1874 г
Михаил Евграфов Салтыков родился 15 января 1826 года, воспитывался в Имп<ераторском> Царскос<ельском> Лицее, откуда вышел в 1844 году. Начал службу в Канцелярии военного министра, продолжал в Вятском Губ<ернском> п<равле>нии с апреля 1848 года, возвратился в Петербург в январе 1856 г.* Первая повесть в «Отеч<ественных> зап<исках>» 1847 г., № 11 — «Противоречия».
Умер ().
III*
Записка 1878 г
М. E. Салтыков родился 15 января 1826 года в селе Спас-Угол Калязинского уезда Тверской губернии. Родители его были довольно богатые местные помещики. Учиться грамоте Салтыков начал семи лет, а именно в день своего рождения — 15 января 1833 года.* Первым учителем его был крепостной человек, живописец Павел, который, с «указкой» в руках, заставлял его «твердить» азбуку. Затем, в 1834 году, вышла из Московского Екатерининского института старшая сестра его Надежда Евграфовна, и дальнейшее обучение Салтыкова было вверено ей и ее товарке по институту, Авдотье Петровне Василевской, поступившей в дом в качестве гувернантки. Кроме того, в образовании Салтыкова принимали участие: священник села Заозерья, Иван Васильевич*, который обучал латинскому языку по грамматике Кошанского, и студент Троицкой духовной академии, Матвей Петрович Салмин, который два года сряду приглашался во время летних вакаций. Вообще нельзя сказать, чтоб воспитание было блестящее, тем не менее в августе 1836 года, то есть десяти лет, Салтыков был настолько приготовлен, что поступил в шестиклассный, в то время, Московский Дворянский институт (только что преобразованный из университетского пансиона), в третий класс, где и пробыл два года, но не по причине неуспеха в науках, а по малолетству.
Через два года, в 1838 году, Салтыков был переведен в Имп<ераторский> Царскосельский лицей, в силу привилегии, которою пользовался Московский Дворянский институт отправлять каждые полтора года двоих отличнейших учеников в Лицей, где они и поступали на казенное содержание (в числе отправленных таким образом был и нынешний министр народного просвещения гр. Д. А. Толстой). В Лицее Салтыков, уже в 1-м классе, почувствовал решительное влечение к литературе, что и выразилось усиленною стихотворною деятельностью. За это, а равным образом за чтение книг, он терпел всевозможные преследования как со стороны гувернеров, так и, в особенности, со стороны учителя русского языка Гроздова. Он вынужден был прятать свои стихи (большею частью любовного содержания) в рукав куртки и даже в сапоги, но их и там находили. Это повлияло на ежемесячные отметки «из поведения», и Салтыков в течение всего времени пребывания в Лицее едва ли получал отметку свыше 9-ти (полный балл был 12), разве только в последние месяцы перед выпуском, когда сплошь всем ставился полный балл, но и тут, вероятно, не долго, потому что в аттестате, выданном Салтыкову, значится: при довольно хорошем поведении, что прямо означает, что сложный балл его в поведении, за последние два года, был ниже 8-ми. И все это началось со стихов, к которым впоследствии присоединились: «грубости», расстегнутые пуговицы в куртке или мундире, ношение треуголки с поля, а не по форме (что, кстати, было необыкновенно трудно и составляло целую науку), курение табаку и прочие школьные преступления.
Начиная с 2-го класса в Лицее дозволялось воспитанникам выписывать на свой счет журналы. Выписывались только что возникшие в то время «Отеч<ественные> записки», «Библиотека для чтения» (Сенковского), «Сын отечества» (Полевого), «Маяк» (Бурачка) и «Revue Etrangère». Влияние литературы было в Лицее очень сильно: воспоминание о Пушкине обязывало; в каждом курсе предполагался продолжатель Пушкина; в XI-м — Влад<имир> Раф<аилович> Зотов, который, так сказать, походя сочинял стихи и помещал их в «Маяке», где Бурачек не в шутку провозгласил его вторым Пушкиным; в ХII-м — Н. П. Семенов (ныне сенатор), в ХIII-м — Салтыков, в XIV-m — В. П. Гаевский и т. д. Журналы читались с жадностью, но в особенности сильно было влияние «Отеч<ественных> записок», и в них критики Белинского и повести Панаева, Кудрявцева <и Герцена> и друг. Первые стихи Салтыков напечатал в «Библиотеке для чтения», помнится, в 1840 году. Потом, до 1843 года, не печатал, а в 1843 и 1844 году поместил довольно много стихотворений в «Современнике» Плетнева. В 1844 году Салтыков вышел из Лицея, тогда переименованного уже в Александровский, с чином X класса, то есть не в числе отличных.
С выходом из Лицея и до настоящего времени Салтыков ни одного стиха не написал.*
В том же 1844 году Салтыков поступил на службу в Канцелярию военного министерства, когда министром был кн. Чернышев. В ноябре 1847 года была напечатана в «Отеч<ественных> запи<сках> первая прозаическая вещь Салтыкова «Противоречия»; затем в марте 1848 года — рассказ «Запутанное дело». Обе эти вещи возбудили внимание существовавшего тогда негласного Комитета, который, так сказать, ревизовал литературу по случаю Февральской революции. О Салтыкове было сообщено кн. Чернышеву, и по докладу последнего состоялось Высоч<айшее> повеление, в силу которого Салтыков был выслан, в сопровождении жандарма, на службу в гор. Вятку, в распоряжение тамошнего губернатора. Здесь Салтыков прожил до ноября 1855 года, служа сначала в штате Губернского правления, потом чиновником особых поручений при губернаторе и, наконец, советником Губернского правления. После того был переведен на службу в Петербург и служил до июля 1868 года.
Литературная деятельность Салтыкова возобновилась в 1856 году, когда началось в «Русском вестнике» печатание «Губернских очерков». Но, начиная с 1860 года, он почти исключительно печатал свои сочинения сначала в «Современнике» и потом в «Отеч<ественных> записках».
Сочинения Салтыкова изданы им в разное время в 12 томах, а именно:
«Губ<ернские> очерки» — 2 тома,
«Сатиры в прозе» — 1 том,
«Невинные рассказы» — 1 том,
«История одного города» — 1 том,
«Признаки времени» и «Письма из провинции» — 1 том,
«Господа ташкентцы» — 1 том,
«Дневник провинциала в Петербурге» — 1 том,
«Помпадуры и помпадурши» — 1 том,
«Благонамеренные речи» — 2 тома,
«В среде умеренности» — 1 том.
IV*
Записка 1887 г. <? >
15-го января 1826 года у коллежского советника Евграфа Васильевича и жены его Ольги Михайловны Салтыковых родился сын Михаил. Принимала бабка повитушка Ульяна Ивановна, калязинская мещанка. Крестил священник села Спас-Угол Иван Яковлев Новоселов; восприемниками были: угличский мещанин Дмитрий Михайлов Курбатов и девица Мария Василиевна Салтыкова. При крещении Курбатов пророчествовал: «Сей младенец будет разгонщик женский».
V*
Автобиографическое письмо С.А. Венгерову 1887 г
28 апреля <1887 г. Петербург>
Милостивый Государь
Семен Афанасьевич.
На предложенные вопросы имею честь ответствовать:
1) Имя и отчество: Михаил Евграфович.
2) Родился 15 января 1826 года.
3) В селе Спас-Угол Калязинского у<езда> Тверской г<убернии>.
4) Родители: коллежский советник Евграф Васильевич Салтыков и Ольга Михайловна Салтыкова, рожденная Забелина.
5) Вероисповедания православного. Русский.
6) Род мой старинный*, но историей его я никогда не занимался. В Калязинском уезде с незапамятных времен существует имение (село Спас-Угол с деревнями), которое и поныне находится во владении детей моего старшего брата.*
7) Воспитание до 10 лет я получил домашнее. Грамоте меня обучил крепостной человек, когда мне было 6 лет. Потом учил меня священник соседнего села Зайцева (между прочим, и главнейше по-латыни) и старшая сестра.* Десяти лет я поступил в Московский Дворянский институт в 3-й класс (институт был шестиклассный), затем, 12 лет, в 1838 году переведен в числе привилегированных в Имп<ераторский> Царскосельский Лицей, откуда и выпущен в 1844 г. X классом. Лицей уже был в Петербурге и переименован в Александровский. Уже с первых классов любил читать, а начиная с 1839 года пристрастился совсем. Преимущественно влияли на меня «Отеч<ественные> записки» и Белинский.
8) Начала моей деятельности не припомню. Кажется, в 1842 году было напечатано в «Библ<иотеке> для чтения» мое первое стихотворение «Лира», очень глупое. Затем я печатал, будучи на скамье лицейской, стихи в «Современнике» Плетнева. По выходе из Лицея я не написал ни одного стиха и начал заниматься писанием рецензий. Работу эту я доставал через Валериана Майкова и Владимира Милютина в «Отеч<ественных> зап<исках>» Краевского и в «Современнике» (Некрасова с 1847 г.). Первую повесть «Недоразумение»* под псевдонимом Непанов я напечатал в ноябрьской книжке «Отеч<ественных> зап<исок>» 1847 г. Помнится, Белинский назвал ее бредом младенческой души.*
9) По выходе из Лицея я находился на обязательной службе в Военном м<инистерст>ве (Канцелярия м<инист>ра); в 1848 году, в апреле, по поводу повести «Запутанное дело» («Отеч<ественные> зап<иски>» 1848 г., март) выслан в г. Вятку на службу. Там был сначала писцом Губ<ернского> правления, потом чиновн<иком> ос<обых> пор<учений> при губернаторе и наконец советником. В 1855 г. в ноябре освобожден из Вятки и служил по 1862 год в М<инистерст>ве вн<утренних> д<ел> сначала чиновн<иком> ос<обых> пор<учений> при министре, потом в Рязани и Твери вице-губернатором. В 1862 г. вышел в отставку и в течение 1863–1864 годов был соредактором в «Современнике» вместе с гг. Антоновичем и Пыпиным. В конце 1864 г. опять поступил на службу и был управл<яющим> Казен<ной> палатой в Пензе, Туле и Рязани. С 1868 года был редактором «Отеч<ественных> зап<исок>» по 1883 год.*
10) Все написанное мною напечатано в отдельных изданиях, кроме «Мелочей жизни», которые выйдут осенью. Сверх того, я и еще много писал, но совершенно забыл и не считаю нужным возобновлять в памяти читателей.
11) Перечня отзывов и рецензий составить не могу.
12) На иностранные языки были переведены* «Губ<ернские> оч<ерки>» (нем<ецкий> и англ<ийский>), «Помпадуры», некоторые сказки и «За рубежом» (по-франц<узски>). Более не знаю.
13) Биографических сведений обо мне указать не могу.
М. Салтыков
VI*
Я родился 15 января 1826 г. Тверской губернии, Калязинском уезде, в селе Спас-Угол. Десяти лет поступил в Московский Дворянский институт, а оттуда в 1838 году был переведен в Царскосельский Лицей. Там я начал писать стихи, за которые был часто наказываем; там же начал и печатать их. Сколько помнится, первое мое напечатанное стихотворение «Лира» было помещено в «Библиотеке для чтения» 1841 или 42-го года; затем я печатал стихи в «Современнике» Плетнева. После выхода из Лицея (в 1844 г.) стихов больше не писал. Затем служил и писал, писал и служил вплоть до 1848 года, когда был сослан на службу в Вятку за повесть «Запутанное дело». Прожил там почти 8 лет и служил, но не писал. В 1856 г. возобновил литературную деятельность «Губернскими очерками» и вплоть до 1868 писал и служил, служил и писал. В 1868 году совсем оставил службу и исключительно отдался литературе. Написал 22 названия книг. В настоящее время, одержимый жестоким недугом, ожидаю смерти.
21 сентября 1887 г.
М. Салтыков
VII*
«Оправдательная записка» 1888 или 1889 г
Фрагмент
Я никогда не мог похвалиться ни хорошим здоровьем, ни физическою силою, но с 1875* года не проходило почти ни одного дня, в который я мог бы сказать, что чувствую себя изрядно. Постоянные болезненные припадки и мучительная восприимчивость, с которою я всегда относился к современности, положили начало тому злому недугу, с которым я сойду в могилу.
Не могу также пройти молчанием и непрерывного труда: могу сказать смело, что до последних минут вся моя жизнь прошла в труде, и только когда мне становилось уж очень тяжко, я бросал перо и впадал в мучительное забытье.
Наконец, закрытие «Отечественных записок» и болезнь сына окончательно сломили меня. Недуг охватил меня со всех сторон а сделался главным фактором моей жизни…
Из других редакций
Пошехонские рассказы. Вечер шестой. Пошехонская старина*
Я как-то уже упоминал, что в старые годы в Пошехонье[57]жилось веселее, нежели нынче. А так как все мое детство и отрочество протекли среди этого веселья и, следовательно, я был до известной степени участником его, то, понятно, что мне приятно не только вспомнить об нем, но и поделиться моими воспоминаниями с читателем.
Излишним считаю напоминать, что и детство, и молодые годы мои были свидетелями самого разгара крепостного права. Не вижу также надобности говорить о тех «реальностях», которые были крепостному праву присущи и которые даже теперь как живые мечутся перед глазами бывших очевидцев. Все это было в свое время описано и исследовано и в настоящем случае представляло бы не интерес, а назойливую воркотню. Но [могу] сказать [только] одно: что крепостное право и пошехонское веселье были связаны между собой такими неразрывными узами, что когда рушилось первое, то вслед за ним само собою умерло и второе. Даже постепенности никакой не было соблюдено. И то и другое сразу заколотили в гроб и снесли на погост, а какое другое право и какое другое веселье выросли на этой общей могиле — это особый вопрос.
Местность, в которой протекло мое детство, даже в захолустной пошехонской стране считалась захолустьем. Тем не менее во все стороны от нашей усадьбы было разбросано множество помещичьих гнезд, из которых в иных было поселено по нескольку дворянских семей. И хотя это были семьи, по преимуществу, небогатые, но около них-то и замечалось особенное оживление. Да и не мудрено: усадьбы стояли друг от друга через дорогу, и, следовательно, круговое посещение соседей соседями не только не представляло затруднений, но почти вошло в ежедневный обиход. А где гости, там — хлебосольство, где хлебосольство — там веселье.
Равнина, покрытая еловым лесом и болотами, — таков был общий вид нашего захолустья. Местами, однако ж, прорывались светленькие оазисы, и именно там, где ютились небогатые дворянские семьи. Они почти всю принадлежащую им землю старались разработать под пашню, так как леса в то время не давали никакого дохода. Непосильными запашками они положительно изнуряли своих крестьян, а бестолковым истреблением леса уничтожали лесной промысел (единственный, который привился в стране) и, следовательно, отнимали у крестьян всякий источник для постороннего заработка. Так что крестьянина бедного помещика всегда можно было сразу отличить по его крайней захудалости, истощенному виду, слабосилию и даже малорослости. Но с болотами в то время никто еще не боролся, и они тянулись на десятки верст. Болота эти летом надо было объезжать, что удлиняло расстояние противу зимнего времени почти вдвое, а так как иногда все-таки приходилось захватить хоть краешек болота, то в таких местах путь пролагался мостовниками, память о которых не изгладилась во мне и доднесь. Текучей воды было в этой местности мало: только одна река Перла, да и та с грехом пополам могла назваться рекою, и еще две речонки: Юла и Вопля[58], которые чуть-чуть брели посреди болот, образуя по местам стоячие бочаги, а по местам как бы совсем пропадая под густою порослью осоки и кувшинников. По сторонам виднелись небольшие озера, в которых водилась немудрая рыба (щука, плотва, карась, редко окунь) и к которым летом нельзя было подойти. По вечерам над болотами поднимался густой туман, который всю окрестность окутывал пеленою, но на вредное влияние этих испарений, в гигиеническом смысле, никто не жаловался. По части ружейной охоты было плохо, и тонкой красной дичи, вроде дупелей, вальдшнепов и даже рябчиков, я положительно не помню. Помню только больших кряковых уток, которыми от времени до времени снабжал чуть не задаром почти единственный в этой местности ружейный охотнцк Лука. Псовых охотников было, однако ж, достаточно, и так как от охоты этого рода более страдали озими, нежели звери, то часто она была причиною раздоров и ссор между соседями.
Помещичьи усадьбы не отличались ни изяществом, ни удобствами. По большей части они устраивались посреди деревни и непременно в низинке, чтобы зимой теплее было. Это были продолговатые одноэтажные дома, почерневшие от времени, с некрашеными крышами и с старинными окнами, в которых нижние стекла поднимались наверх и подпирались подставкою. В шести-семи комнатах такого четырехугольника ютились иногда очень многочисленные дворянские семьи спелым штатом дворовых девок и лакеев и с наезжавшими гостями. О парках и садах и в помине не было. Обыкновенно впереди дома раскидывался крошечный палисадник, обсаженный стрижеными акациями и наполненный по части цветов барскою спесью, царскими кудрями и бураковыми лилиями. Сзади дома устраивался огород, но и то небольшой, потому что в старину и овощи (кроме капусты) считались пустым и хлопотливым делом. Разумеется, у помещиков более зажиточных и усадьбы были обширнее, но общий тип был один, с прибавкою небольшой березовой рощи, в которой свивали гнезда бесчисленные стаи грачей, с утра до вечера наполнявших воздух трескучим стоном. Только одна усадьба составляла в этом смысле исключение. Она принадлежала расслабленному аристократу, который наезжал сюда летом и с соседями не якшался, стояла на довольно высоком берегу Перлы и представляла собой обширный господский каменный дом, окруженный каменными же службами и утопавший в зелени громадного парка. Об отрадинских (усадьба называлась, как и следовало ожидать, «Отрадой») цветниках, оранжереях и вообще об отраднинской роскоши ходили между коренными обитателями нашего захолустья почти фантастические рассказы. Был там и конный завод, и ристалища, и театр, и оркестр музыки, и хор певчих. И всем этим расслабленный пользовался сам-друг с французской актрисой Селиной Архиповной; сам-друг слушал музыку, наслаждался ристалищами, ел фрукты и нюхал цветы. С течением времени он женился на своей француженке, и по смерти его имение перешло к ней. Не знаю, жива ли теперь Селина Архиповна, но помню, что, по смерти мужа, она долгое время по зимам ездила в Париж, а летом неизменно возвращалась в Отраду, всегда в сопровождении француза с крутыми бедрами и густыми писаными бровями. Впрочем, мужики любили и ее, и крутобедрого француза, любили, потому что они вели себя по-дворянски: ни сами грибов не брали, ни даней грибами не собирали, а принес ей корзинку, спросишь двугривенный, она слова не скажет — даст.
Что касается до усадьбы, в которой я родился и безвыездно прожил до десяти лет, то она представляла собой образец так называемой полной чаши. Дом был двухэтажный, с четырьмя мезонинами (собственно говоря, третий этаж, потому что мезонины имели общий коридор, который и сообщал их между собой), просторный и теплый; в нижнем этаже, каменном, помещались мастерские, кладовые и несколько дворовых семей. Верхний этаж и мезонины занимали господа. При доме был разбит довольно большой сад с прорезанными дорожками, окаймленными цветочными рабатками (очень много было роз, потому что из них гнали воду и варили варенье, на мой взгляд, довольно противное). Но так как в то время существовала нелепая мода подстригать деревья, то тени почти совсем не было, несмотря на то, что кругом всего сада шла прекраснейшая липовая аллея. Несравненно в больших размерах были разведены огороды и ягодный сад, в котором устроены были и оранжереи с теплицами, парниками и грунтовыми сараями[59]. Ягоды и овощи разводились в обширных размерах. Это было полезное, которому в старинной помещичьей среде всегда отдавалось преимущество перед приятным. Впрочем, овощи в то время не обращали на себя моего внимания, но ягоды я живо помню, потому что с конца июня по август, благодаря им, наш дом положительно превращался в какую-то фабрику. Даже в парадных комнатах на столах ягоды были навалены грудами, около которых сидели группы сенных девушек, чистили, отбирали по сортам, и едва успевали справиться с одной грудой, как на смену ей уже являлась другая. В это же время в саду где-нибудь под липой на ветерку варили варенье, для которого выбиралась самая лучшая ягода и самый крупный плод; затем остальное утилизировалось для наливок, настоек, водиц, пастилы и сушения. Но в свежем виде ели ягоды весьма умеренно, как будто опасались, что вот-вот, того гляди, недостанет; хамам совсем не давали, разве уже когда, что называется, обору ягоде нет и она начнет от долгого стояния на погребу плесневеть. Эта масса лакомства привлекала в комнаты такие несметные рои мух, которые положительно отравляли существование. От восхода до захода солнечного мухи назойливо забирались всюду, не разбирая, есть ли в виду нажива или нет, а на ночь ютились на потолке, который буквально делался черным. Для чего делалась такая громадная масса всякого рода заготовок, я до сих пор постичь не могу. Жадность, я полагаю, была непомерная. Перед глазами целая гора съедобного, а все кажется мало. Утроба была ограниченная, а размеры ей приписывались несокрушимые. Помню я, что от времени до времени делалась ревизия погребов, и всякого порченого запаса оказывалось почти наполовину, и все это нимало не убеждало; напротив, порченое тогда же подваривалось и подправлялось и только уж самое негодное отдавалось в застольную, где после этого несколько дней сряду «валялись животами». Строгое это было время, но вместе с тем и необыкновенно нелепое.
И вот, когда все было наварено, насолено, наквашено и настояно, когда в добавление к летнему заедочному матерьялу присовокуплялся запас мороженой домашней птицы, когда болота застывали и образовывался санный путь, тогда начиналось настоящее пошехонское веселье. То веселье, о котором нынче знают только по слухам и которое многих вводит в заблуждение насчет размеров пошехонского изобилия.
Но прежде, нежели я приступлю к описанию этого веселья в действии, считаю нелишним познакомить со своим воспитанием и тою обстановкою, которая из нашего дома делала нечто типичное. Думаю, что многие из моих сверстников, вышедших из рядов среднего дворянства (в отличие от служащего) и видевших описываемые времена, найдут в моем рассказе черты и образы, от которых и на них повеет чем-то знакомым, ибо уклад пошехонско-дворянской жизни был везде одинаков, за исключением некоторых особенностей, зависевших от интимных качеств личностей, принимавших в этой жизни участие. Но и тут вся разница вертелась исключительно на том, что одни жили «в свое удовольствие», ели слаще и проводили время в совершенной праздности; другие, напротив того, сжимались, ели с осторожностью и с утра до вечера все усчитывали, устраивали и ухичивали. Наш дом принадлежал к числу последних.
Родился я, по рассказам, самым обыкновенным пошехонским образом. В то время барыни (по-нынешнему, представительницы правящих классов) в предвидении родов не ездили ни в столицы, ни даже в губернские города, а довольствовались пошехонскими средствами. Все мои братья и сестры увидели свет при помощи этих средств; не составил в этом смысле исключения и я. Недели за три до родов привезли из города повитушку Ульяну Ивановну, которая привезла с собою мыльце от раки Преподобного (в городе почивали мощи) да банку моренковской мази. Кажется, в этом состоял весь ее родовспомогательный снаряд, ежели не считать усердия и опытности. Но так как вся молодая пошехонская интеллигенция благополучно появлялась на арену жизни благодаря стараниям Ульяны Ивановны, то не было резона не рассчитывать на ее помощь и в настоящем случае. Тем более что помощь эта обходилась баснословно дешево, а именно: во все время, покуда Ульяна Ивановна жила в доме, ее кормили и поили за барским столом; кровать ей ставили в одной комнате с роженицею и, следовательно, ее кровью кормили приписанных к этой комнате клопов, затем, по благополучном совершении родов, платили ей деньгами десять рублей на ассигнации и отпускали воз всякой провизии (разумеется, со всячинкой). Иногда отпускали ей на полгода или на год в услужение дворовую девку, которую она должна была на свой счет одевать.
Добрая была эта Ульяна Ивановна, веселая и словоохотливая. И хоть я узнал ее уже лет восьми, когда родные мои были с ней в ссоре и уже называли ее не иначе как «подлянкой» (думали, что услуги ее уже не потребуются), но она так тепло меня приласкала, так приветливо назвала «умницей» и погладила по головке, что я сам не знаю, каким образом расплакался. В нашем доме вообще не было в обычае по головке гладить, может быть, от этого мне и сделалось грустно. И все восемь девушек (по числу родов), которые у ней в услужении были, возвращались от нее тучные (одна даже с приплодом) и с восторгом об ней отзывались. А приехал я к ней потому, что матушка, сверх ожидания, сделалась тяжела, и так как лета ее были уже серьезные, то задумала ехать родить в Москву и звала Ульяну Ивановну для сопровождения. И что ж! Милая старушка не только не попомнила зла, но когда по приезде в Москву был вызван ученый акушер и явился с щипцами и ножами, то Ульяна Ивановна не допустила его, и с помощью маслица и моренковской мази в девятый раз поставила роженицу на ноги. Но эта услуга обошлась родным моим в копеечку; вместо красненькой дали ей беленькую (четвертную), да один воз провизии послали летом, а другой зимой. А девка дворовая — сама по себе.
Итак, роды обошлись благополучно; но еще благополучнее совершились крестины. В это время у нас в доме гостил богомол мещанин Дмитрий Михайлыч Курбатов, который обладал даром прозорливства. Между прочим, предсказал матушке, что у нее родится сын (то есть я), и на вопрос, скоро ли, стал брать ложкой сахарный песок[60] (он не пил чай с сахаром, который предполагался скоромным) и на седьмой ложке остановился, сказав: «Вот теперь как следует». «Так по его и вышло; шесть дней прошло, а на седьмой распросталась», — рассказывала мне впоследствии Ульяна Ивановна. Кроме того, он предсказал еще, что я многих супостатов покорю и «буду девичьим разгонником», вследствие чего, когда матушка бывала мною недовольна, то говаривала: «Смотри ты у меня, супостатов покоритель, такого я тебе шлепка задам, что и об супостатах позабудешь!» Вот этого-то самого Дмит<рия> Мих<аиловича> и пригласили быть моим восприемником вместе с одною из тетенек-сестриц, о которых будет речь дальше. Впрочем, кстати скажу: и с Дм<итрием> Мих<аиловичем> впоследствии родные мои разошлись и называли его уже не иначе, как шалыганом.
Кормилицей у меня была своя крепостная крестьянка Настасья, отличная женщина, к которой я и впоследствии был очень привязан. В кормилицы бабы шли охотно, во-первых, потому, что это освобождало их от работ, да и семьям предоставляло некоторые льготы, а во-вторых потому, что исправная выкормка барчонка или барышни сопровождалась отпуском на волю молочного брата или сестры. Но так как отпуск на волю мальчика (будущего тяглеца) считался убыточным, то обыкновенно в кормилицы брали женщин с грудными девочками, которые, и по достижении совершенных лет, стоили не больше 60 руб. ассигнациями на вывод. Моей кормилице, впрочем, не повезло в этом отношении. Хотя молочную сестру мою и выпустили на волю, но так как приданое у нее было скудное, то выдать ее впоследствии замуж за вольного человека не удалось, и она вошла в семью своего же однодеревенца и таким образом вновь сделалась крепостною.
Фактическая сторона моих воспоминаний о детстве до начала ученья вообще очень слаба; но так как у меня много было старших братьев и сестер, которые уже учились в то время, когда я только что прозябал, то память все-таки сохранила кой-какие смутные впечатления о детском плаче, почти без перерыва раздававшемся, по преимуществу, за классным столом, и о целом ряде гувернанток, с непонятной для нынешнего времени щедростью награждавших колотушками направо и налево. Как во сне проходят мимо меня и Генриетта Карловна, и Каролина Карловна, и Марья Андреевна, и, наконец, француженка Д{[61]}Аламберас, которую звали Деламбершей и которая ездила на лошади верхом по-мужски. Все эти девицы очень больно дрались, но Марья Андреевна, дочь московского сапожника-немца, была положительно фурия. Во все нремя ее пребывания у нас уши детей были покрыты болячками.
Вообще обстановка в нашем доме была очень дурная. Несмотря на множество комнат, больших, высоких и светлых[62]…в четырех стенах, не допуская до нас даже струи свежего воздуха, так как во всем доме не было ни одной форточки. Только по воскресеньям водили нас к обедне в церковь, отстоявшую от дома саженях в пятидесяти, но и тут закутывали до того, что почти невозможно было дышать. Очень возможно, что вследствие таких гигиенических условий все мы впоследствии вышли хилые, болезненные и не особенно устойчивые в деле борьбы за существование. Печальна жизнь, в которой борьба отождествляется с непрерывающейся невзгодой, но еще печальнее жизнь, в которой сам живущий как бы не принимает участия. С больною душой, с тоскующим сердцем он весь погружается в призрачный мир им самим созданных фантасмагорий, а жизнь проходит мимо, не прикасаясь к нему ни одною из своих реальных радостей… Что такое блаженство? В чем состоит душевное равновесие? Почему оно напояет жизнь отрадой? — все эти вопросы назойливо мечутся перед ним, но тщетно он ищет ответа на них…
Питание детей было тоже очень скудное. В доме царствовали не то чтобы скупость, а какое-то упорное скопидомство. Грош прикладывался к грошу, и когда образовывался гривенник, то все помыслы устремлялись за поисками другого гривенника. «А ты думаешь, как состояния наживаются? — говаривала обыкновенно матушка, — вот именно по грошикам да по гривенничкам и составляются капиталы!» Это было своего рода исповедание веры, которому весь дом безусловно следовал. К чаю подавалось снятое молоко, хотя на скотном дворе стояло более трехсот коров; за обедом и ужином провизия подавалась лежалая, разогретая, а иногда с запахом. В особенности памятны мне соленые гусиные и утиные полотки, которыми летом кормили нас чуть не ежедневно. Но и эти не аппетитные яства уделялись нам в таких микроскопических размерах, что мы всегда были голодны, и сенные девушки, которых семейства были на месячине[63]из жалости приносили под фартуками куски ватрушек и пирогов и тайком давали нам поесть. Как сейчас помню процедуру приказыванья кушанья. На столе в девичьей прежде всего выставлялось вчерашнее, не исключая и супа, и обсуждался вопрос, что и каким образом следует «подправить», затем к подправленному прибавлялась и свежая провизия, которую предстояло «подправлять» завтра. И таким образом дело шло изо дня в день, за исключением больших праздников и случаев, когда наезжали гости. Тогда за обедом подавалось все свежее. Но даже и мы, не избалованные сытым и вкусным столом, приходили в недоумение при виде пирога, который по большим праздникам подавался на закуску попу с причтом! Начинка этого пирога представляла смешение всевозможных отбросков, накоплявшихся в течение недели, и наполняла столовую запахом несвежей солонины. Пирог этот так и назывался поповским, да и посуда к нему подавалась поповская же: серые, прыщеватые тарелки, сточенные ножи, ломаные вилки, рюмки и стаканы зеленого стекла.
При матери, однако ж, все-таки было сноснее, но когда она уезжала по делам и домовничать оставался отец, то он, будучи, в сущности, человеком добрым и слабохарактерным, из угождения к матери доводил экономию до безобразных пределов. Но при нем мы, по крайней мере, могли роптать, тогда как при матери малейшее слово ропота сопровождалось немедленным и жестоким возмездием.
Но всего хуже было то, что в распределении пищи между детьми допускалось пристрастие и большая несправедливость. Дети разделялись на две категории: любимых и постылых, и в особенности повинна была в этом делении матушка. Любимчику всегда накладывался на тарелку кусок получше и посвежее, нежели постылому, что всегда сопровождалось тоскливыми взглядами со стороны обделенных, а иногда и слезами. А за слезами следовали шлепки по затылку, продолжение обеда в стоячку, лишение последних блюд и т. д. Летом обыкновенно детей оделяли фруктами и ягодами, уже утратившими свой вкус вследствие лежания на погребе, но любимчикам шептали, что вот там-то в ящике положено столько-то абрикосов или персиков, и эти отдельные подачки были всегда лучшие. Некоторые из моих братьев и сестер были постоянно в числе постылых, и когда происходили эти шептания, всегда смутно догадывались, что их обидели. И к довершению всего это деление не остановилось на детстве, но перешло впоследствии через всю жизнь. Мне и до сих пор не по себе, когда я вспоминаю об этом. Из всех моих воспоминаний нет воспоминания [ужаснее] более гнусного.
Общий тон воспитательной обстановки был необыкновенно суровый. Наказания самые строгие, и чаще всего несправедливые, так и сыпались, в особенности на постылых, которым, как говорится, всякое лыко ставилось в строку. Я лично рос отдельно от большинства братьев и сестер, мать была не особенно ко мне строга, но в дни моего учения подоспела кончившая курс в институте старшая сестра, которая дралась с таким увлечением, как будто за что-то мстила. Страшно подумать, что, несмотря на обилие детей, наш дом в неклассные часы погружался в такую тишину, как будто все в нем вымерло. Зато во время классов поднимались неумолкающие стоны, сопровождаемые ударами линейкой по рукам, шлепками по голове, оплеухами и проч. Мой младший брат несколько раз сбирался удавиться. Он был на три года моложе меня, но учился, ради экономии, вместе со мною, и от него требовали того же, что и от меня. И так как он не мог выполнить этих требований, то били, били его без конца.
В заключение я должен сказать несколько слов и о разговорах, которые мы, дети, слышали и которые велись в нашем присутствии без всякого стеснения, почти всегда, когда семья была в сборе. Разговоры эти были в крайней степени предосудительные и всецело вращались или около средств наживы и сопряженных с нею разнообразнейших форм мошенничества, или около половых отношений соседей и родных.
— Да ты знаешь ли, как он состояние-то приобрел? — вопрошал один и тут же объяснял весь гнусный процесс стяжания, в котором торжествующую сторону представлял грабитель, пользовавшийся попеременно кличкой то «шельмы», то «умницы», а ограбленную — «простофиля» и «дурак».
— И лег и встал у своей любезной! — повествовал другой или всего чаще другая.
И все это говорилось без малейшей тени негодования, как будто речь шла о самом обыкновенном будничном деле. Даже слово «шельма» не заключало в себе укоризненного смысла, а произносилось почти ласкательно. Напротив, «простофиля» не только ни в ком не встречал сочувствия, но скорее возбуждал какое-то нелепое злорадство, которое и выражалось в словах: так дуракам и надо!
В детстве, впрочем, эти разговоры, как бы ни были они обыденны, почти совсем не производят впечатления. Не только внутренний их смысл, но и самая фабула не пробуждают детского внимания, которое всецело обращено совсем на другие предметы. Но думается, что память все-таки задерживает их и наступает-минута, когда даже совсем при иной обстановке, при иных условиях нравственного развития как-то вдруг с необыкновенною выпуклостью выступают в сознании не только общие черты, но и самые мельчайшие подробности виденного и слышанного в детстве, хотя бы оно казалось совсем канувшим в пучину забвения.
Но что было всего циничнее и омерзительнее — это необыкновенно настойчивое сослеживание сенных девушек в греховных поступках. У большинства помещиков было в обычае не позволять сенным девушкам выходить замуж. Говорилось прямо: раз вышла девка замуж — она уж не слуга! Ей впору детей родить, а не господам служить! Или: на них, кобыл, и жеребцов не напасешься! Первый резон объясняли тем, что с девушек всегда спрашивалось больше, нежели с замужних женщин: и в пряже лишняя талька, и в плетении кружев — лишний вершок и проч. Стало быть, расчет был прямой. Второй резон имел свое основание в том, что в доме женский элемент численно всегда преобладал над мужским вдвое и втрое. Для мужчин нельзя было так легко подыскать постоянное занятие, потому что каждый из них имел свою специальность (маляры, басонщики, сапожники и т. д.), в которой не всегда представлялась надобность, тогда как девочек с самых малых лет употребляли на побегушки, но в то же время заставляли вязать чулок, так что она ни на минуту не оставалась праздною. Поэтому всякие любовные интриги сослеживались с необыкновенным рвением, и совершенное в этом смысле преступление наказывалось строго и неупустительно. Но ежели процесс сослеживания был возмутителен по своей гнусности, то наказания были не менее возмутительны по своему холодному зверству. Обыкновенно виновную (как тогда говорили: «с кузовом») выдавали за крестьянина дальней деревни, преимущественно бедного, и притом вдовца с большим семейством. Можно себе представить, какое адское будущее рисовалось перед глазами этих несчастных и какие чувства должны были волновать их в то время, когда священник обводил их в церкви около налоя?
Иные помещики поступали, впрочем, хитрее: любви не преследовали, но до замужества не допускали, а продолжали считать преступившую «девкою». Все дело было в лишней тальке и в лишнем вершке кружева. Я помню однажды, как при мне однажды такая «девка» роптала: «Степка-то уж третий год за каретой ездит, — жаловалась она, — а я все на девкином положении тальки подаю!» Очень возможно, что многие скажут мне, что все это было и быльем поросло и что, стало быть, и вспоминать об этом не стоит. Знаю я и сам, что это было и быльем поросло; но ведь почему же нибудь оно выступает так ярко перед глазами от времени до времени? Не потому ли, что хотя самый факт порос быльем, но впечатление-то, им произведенное, далеко не поросло быльем? Оно свое дело сделало, оно дало характеру известную складку, породило известную привычку, дало толчок известному чувству и вообще подействовало на внутреннее равновесие… И кто знает, восстановилось ли это равновесие с исчезновением самого факта, уничтожилась ли складка, которую этот факт создал…
Вот то-то и суть, что ответ на эти вопросы далеко не так определителей, как это может показаться с первого взгляда.
Как начали ученье другие мои братья и сестры, я не помню, но сам я был посвящен в грамоту весьма оригинальным способом. Когда мне минуло шесть лет, отслужили молебен и призвали крепостного живописца Павла, которому и поручили обучить меня азбуке, чтению и письму. Помню я и азбуку (с картинками), и красную указку, и самого Павла в зеленовато-желтом фризовом сюртуке. Учил он меня по-старинному, азами, и выучил на всю жизнь. Так что я и теперь могу азбуку проговорить только по-старинному: аз, буки, веди, а по-новому — сбиваюсь. Склады иногда выходили очень оригинальные, например: нря, цря, чря, хря, но так как учеба шла серьезно и убежденно, то я, по-видимому, довольно легко преодолевал эти странности. Павел был человек тихий и набожный, и хотя у нас в доме был другой живописец, Леонтий, который потрафлял лучше, но Павла любили за его кротость и смиренство. Никогда он на меня не жаловался, ни разу я по милости его не пострадал. Впрочем, месяца через два я мог уже и читать и писать, так что миссия Павла кончилась. А так как тут, кстати, вышла из института старшая сестра, то я и был сдан ей с рук на руки.
Одним из самых существенных недостатков моего воспитания было совершенное отсутствие элементов, которые могли бы давать пищу воображению. Ни общения с природой, ни религиозной возбужденности, ни увлечений сказочным миром — ничего подобного в нашей семье не допускалось.
Бывают счастливые дети, которые почти с пеленок ощущают прикосновение тех бесконечно разнообразных сокровищ, которые мать-природа на всяком месте расточает перед всяким, имеющим очи, чтоб видеть, и имеющим уши, чтоб слышать. Мне было уже за тридцать лет, когда я прочитал только что появившуюся тогда книгу «Детские годы Багрова-внука», и признаюсь откровенно, прочитал не только с глубоким интересом, но почти с завистью. Правда, что, судя по рассказам Аксакова, природа, лелеявшая его детство, была богаче и светом, и теплом, и разнообразием очертаний, нежели бедная природа нашего серого захолустья. Но ведь для того, чтоб душа ребенка осиялась этим светом и согрелась этим теплом, все-таки нужно, чтобы создалось то стихийное общение, которое, захватив человека в колыбели, пройдет потом через всю его жизнь. Если этого общения не было, если между ребенком и природой не было даже посредствующего звена, которое помогло бы первому заинтересоваться великою тайною вселенной жизни, то и самая яркая и богатая природа не разбудит его равнодушия. Я вообще думаю, что в воспитательном отношении не столько важно качество картин природы и ее явлений, сколько самый процесс общения с нею. В этом смысле даже бедная природа нашего захолустья могла бы пролить радость и умиление в детские сердца, если б мы не были со всех сторон наглухо закупорены от вторжения воздуха и света.
Ни о какой охоте в нашем доме никто понятия не имел. Даже ружья, кажется, не было. Раза два в год матушка позволяла себе нечто вроде partie de plaisir, a именно, отправлялись всей семьей на больших дрогах верст за пять, в соседнюю деревню, где был большой пруд, и ловили неводом карасей. Караси были диковинные и по вкусу и по величине. Но, помимо того, что ловля имела характер по преимуществу хозяйственный, нельзя сказать даже, чтоб мы много пользовались плодами ее, потому что почти все наловленное немедленно солилось, вялилось и сушилось впрок и потом неизвестно куда пропадало.
Ни зверей, ни птиц в нашем доме не было. Никакого сверхштатного рта, который мог бы потребовать лишнего куска или лишней горсти семени. И зверей и птиц мы знали только в соленом и жареном виде. Из вологодской дальней деревни привозили раз в год, вместе с оброком, запас мерзлых рябчиков и тетеревов, а из украинской деревни — соленых перепелов в громадных горшках, залитых коровьим маслом. По всей вероятности, запасы эти продавали, потому что я как-то не помню их за нашим столом. Из живых зверей я помню только старого рыжего кота Ваську, которого нарочно кормили плохо, чтоб он усерднее ловил мышей. Да еще помню двух собак, Плутонку и Трезорку, тощих и голодных, которых в комнаты не пускали и держали около застольной. О соловьях я узнал из книг, а пение соловьиное услышал в первый раз в порядочном возрасте. Канареек увидел в первый раз на базаре, когда был привезен в Петербург для определения в заведение.
Повторяю, вообще в нашем воспитании избегалось все, что могло питать и развивать воображение. Впрочем, слово «избегалось» едва ли даже уместно здесь, скорее можно сказать, что так сам собою сложился весь наш домашний обиход. Хотя у нас были няньки, но я не помню, чтоб они сказывали нам сказки, я помню только, что они сидели с нами в натопленных комнатах, вязали чулки или пряли пряжу, и с них, по-видимому, спрашивался урок, так что им не до сказок было. В этой деловой, всецело поглощенной припасаньем обстановке всякое слово, не относящееся до главной цели жизни, считалось праздным и давало повод для укоризн. Вся область фантастического замыкалась в том, что мы знали слово «черт», которое нередко повторялось за обедом, и еще в том, что на чердаке живет домовой, которым нас усмиряли с тем большим успехом, что детские комнаты находились в мезонине около самых чердаков.
Даже предрассудки и приметы были в нашем семействе в пренебрежении не вследствие, впрочем, свободомыслия, а потому, что с ними возни и траты времени много. С попом встретишься — сворачивай; заяц дорогу перебежал — хоть назад ворочайся; кошка умывается — к дождю, на сенокос не выходи и т. д. «А может, оно совсем и не то значит», — говаривала матушка, которая распоряжалась всем в доме, и когда, например, в ильинскую пятницу староста докладывал, что оно хорошо бы с жнитвом покончить, да как бы от этого не вышло чего, то она неизменно отвечала: «Работай-ка, работай! а после нас бог рассудит!» Но черта она боялась, да, пожалуй, и перед некоторыми приметами трусила, что замечалось по тем торопливым крестным знамениям, которые она творила в некоторых случаях.
Религиозность также была сведена в нашем доме на степень простой обрядности. Ходили к обедне аккуратно, каждое воскресенье, и на дому служили службы довольно часто, а отец даже каждое утро запирался у себя в кабинете и, выйдя оттуда, раздавал нам по кусочку просфиры; но все это производилось и отбывалось только потому, что исстари так было заведено. Попы в то время находились в полном повиновении у помещиков. Церковь была крепостная, как и все остальное, и поп при ней крепостной. Захочет помещик — у попа будет хлеб, не захочет — без хлеба насидится. Наш поп был полуграмотный старик, выслужившийся из причетников. Это был простой и домовитый человек, который сам самолично пахал, сам косил, жал и молотил наряду со всеми крестьянами. Обыкновенно он вел жизнь трезвую, но в большие праздники неизменно напивался. Обращались с ним очень нехорошо. Я помню, что отец нередко с своего места, во время чтения Евангелия, кричал попу через всю церковь, поправляя его ошибки. Помню также ежегодно повторявшийся скандал в первый день Светлого праздника на вечерне. (Это была единственная вечерня в году, которая служилась в нашей церкви.) Поп порывался затворить царские врата, а отец не допускал его. Кончалось тем, что отец одолевал, поп восходил на амвон, становился на колени и просил у отца прощения. Все это повторялось из года в год, в одних и тех же формах, как будто заранее сложенное, так что мы, дети, уже идя в церковь, наперед знали, какое зрелище ожидает нас. Еще помню, что отец не иначе называл попа, как Ванькой, а пономаря, древнего старика, Игнашкой. Разумеется, соответственно с таким обращением соразмерялась и плата за требы. За всенощную платили двугривенный, за молебен с водосвятием — гривенник. Иногда матушка, вынув в начале всенощной назначенный двугривенный, уходила в средине службы в спальную и там меняла двугривенный на пятиалтынный. Самые монеты выбирались до того стертые, что даже «пятнышек» не было видно.
Тем не менее, когда я впервые познакомился с Евангелием (разумеется, не по подлинникам, а по устным рассказам) и с житиями мучеников и мучениц христианства, то оно произвело на меня такое сложное впечатление, в котором я и до сих пор не могу себе дать отчет. Это был, так сказать, жизненный почин, благодаря которому все, что до тех пор в скрытом виде складывалось и зачиналось в тайных изгибах моего детского существа, вдруг ворвалось в жизнь и потребовало у нее ответа. Насколько могу определить овладевшее мною чувство теперь, то была восторженность, в основании которой лежало беспредельное жаление. В первый раз передо мною встали живые образы, созданные воображением, населившие собой особенный мир, который сделался для меня настолько же конкретным, как и та будничная действительность, которою я был окружен. Эти образы угнетали меня своим множеством и разнообразием, они неотступно шли за мной шаг за ша<гом>. Не только фактическая сторона жизни Христа и (в особенности) его страданий давала начало бесконечной веренице образов, не только притчи, но и отвлеченные евангельские поучения. Все эти алчущие и нищие духом, все эти гонимые, которых ижденут и о которых рекут всяк зол глагол, вся эта масса окровавленных, истерзанных пытками «имени Моего ради» — все они с изумительною ясностью проходили передо мной, униженные, поруганные, изъязвленные, в лохмотьях. И мысль невольно переносилась к конкретной действительности, а именно в девичью, где задыхались за пяльцами и кружевными подушками десятки таких же поруганных и изъязвленных существ…
В моем детстве это, быть может, единственная страница, на которую выступило довольно ярко поэтическое чувство и благодаря которой мое дремавшее сознание было потревожено. Конечно, это еще не было пробуждение совести, пробуждение это совершилось во мне как-то необыкновенно поздно, но, как я уже сказал выше, зачатки того жаления, которое, как ни мало осмыслено, все-таки не дает человеку дойти до звериного образа.
С этим хорошим воспоминанием довольно тесно сопряжено и другое, которое также поддерживало во мне религиозную возбужденность. Верстах в семидесяти от нашего имения находился знаменитый мужской монастырь с мощами, на поклонение которым стекались бесчисленные массы богомольцев. Мы по нескольку раз в год бывали в этом монастыре проездом. Родители мои всегда устраивали так, чтобы остановиться в посаде на несколько лишних часов. При монастыре была хорошая по тому времени гостиница, но мы всегда останавливались на постоялом дворе, подешевле (матушка любила говорить: денежки-то нынче в сапожках ходят). Закусивши холодной домашней провизией, мы отправлялись всей семьей в монастырь, слушали монастырскую службу (чаще всего всенощную), служили напутственный молебен у раки чудотворца, заходили после всенощной к настоятелю или к гробовому иеромонаху Ионе. Первый был чванливый старик, очень гордившийся тем, что он побочный сын какого-то князя; на нас, средней руки дворян, он почти не обращал внимания и едва удостаивал принятия деревенских гостинцев, в виде варенья, фруктов и т. п., которых у него стекалось множество. Второй, как человек простой, был внимателен и всегда угощал нас чаем. Это был высокий и пространный телом монах, и так как я в то время уже знал историю об Ионе, поглощенном китом, то мне всегда представлялось, что это именно тот самый Иона и есть и что кит действительно должен быть громаден, ежели мог во чреве своем вместить такого мужчину. Все подробности этих хождений по монастырю и многочисленным его церквам, приделам и часовням (везде что-нибудь за умеренную плату пели или читали) я и до сих пор живо помню. Помню вековую липовую аллею, ведшую от стенных ворот, мимо собора к самому монастырю, и вереницы невероятных калек, которые сидели с чашками по обеим сторонам и голосили духовные стихи.
Дети*
Сердце мое невольно сжимается всякий раз, как я вижу детей. Я, впрочем, не стану пускаться по этому поводу в отвлеченности. Не скажу, например, что отношусь тревожно к детскому вопросу, потому что разрешение его неразрывно связано с благополучием или злосчастием страны Что последняя может или преисполниться мраком, или озариться светом, смотря по тому, с какими задатками явятся на арену деятельности молодые, непрестанно нарождающиеся из недр человечества отпрыски, в которых [история научила нас] мы с школьной скамьи научились провидеть устроителей грядущих [человеческих] исторических судеб.
Я [хорошо] знаю, что [подобные] ссылки на будущее, как и всякие другого рода обобщения, считаются в наше [оголтелое] время пустопорожними фразами и не внушают [к себе] никакого доверия. И потому говорю без околичностей: не ради будущих исторических судеб сжимается мое сердце при виде детей, а ради них самих.
Я долго верил в живоносную силу отвлечений и обобщений и глубоко [и горячо] был убежден, что только с помощью их человеческая жизнь может получить прочные и правильные устои. Формулированию этой мысли была посвящена лучшая часть моей жизненной деятельности, всего моего существа. Не погрязайте исключительно в подробностях настоящего, говорил и писал я, [но] воспитывайте в себе идеалы будущего, ибо это своего рода солнечные лучи, без [согревающего] оживотворяющего действия которых земной шар обратился бы в камень. Не давайте [же] окаменеть и человеческим сердцам, вглядывайтесь часто и пристально в [те] светящиеся точки, которые [хранят] таят в себе [идеалы] перспективы будущего. Эти [идеалы] точки только недальнозорким умам [представляются] кажутся беспочвенными и оторванными от жизни; в сущности, они представляют собой результат всего лучшего и человечного, что [накопило] скопилось в прошлом и вырабатывается в настоящем. Это то же самое прошлое, то же самое настоящее, [но] только отрешенное от злых и темных сторон, на которые указывает просветленная человеческая мысль.
Уветы мои были голосом, вопиющим в пустыне. Странное что-то творится в человеческом обществе. Иногда мне [казалось] кажется, что оно вступает на стезю верований, и сердце мое [оживлялось] оживляется. Но увы! Это [было] лишь кратковременное марево, которое немедленно же сменяется [сменялось] самою суровою и [бессодержательною] обнаженною действительностью. Злоба дня всецело [овладевала] овладевает умами; общество [погружалось] погружается в безрассветную и бессодержательную суматоху; верования и убеждения [исчезали] исчезают бесследно, [мрак одолевал] мрак сгущается и как бы бессрочно одолевает робкие лучи света, которые на минуту [согрели] озарили жизнь. И чем дольше я живу, тем больше убеждаюсь, что общество еще долго не будет [тем пламенем] относиться к своим грядущим судьбам с тою страстностью, с той жаждой провиденья, которые одни могут спасти его.
Если дать веру общепризнанному мнению, то нет возраста более счастливого, нежели детский. Детство беспечно и не смущается тревогой о будущем. Ежели у него есть горе, то это горе детское; слезы — тоже детские; тревоги — мимолетные, которые даже сформулировать с полною ясностью невозможно. Посмотрите, как дети беззаботно и весело резвятся, всецело погруженные в свои [настоящие] насущные радости, и даже не подозревая, что в окружающем их мире гнездится какое-то злое начало, которое подтачивает и отравляет миллионы существований. Их жизнь течет, свободная и спокойная., в одних и тех же рамках, сегодня, как вчера, завтра, как сегодня, но самое однообразие этих рамок не утомляет, потому что это рамки, наполненные радостью. Все действия детей свидетельствуют о том невозмутимом душевном равновесии, благодаря которому они мгновенно забывают чуть заметные горести, встречающиеся на их пути. Нужно только следить, чтоб развитие детей шло правильно; нужно оградить их от матерьяльных опасностей и тех зачатков нравственных увлечений, которые могут повредить в будущем. Следует только устроить это настолько искусно, чтоб они не почувствовали, что над ними тяготеет какая-то ферула, — в этом состоит главная и существенная задача разумной педагогики. Последняя сумеет довести до надлежащей мягкости эти восковые сердца и дать им то именно направление, которое обеспечит за ними счастье целой жизни.
Я сам долгое время держался этих ходячих взглядов на детство. Беспечно резвиться, пребывать в неведении зла, ничего не провидеть даже в собственном будущем, без думы всем существом отдаваться наслаждению настоящей минутой — можно ли представить себе более завидный удел? О дети, дети! Скажут им: нужно любить папеньку с маменькой — они любят; прикинут сюда тетенек, дяденек, сестриц, братцев, даже всех православных христиан — они и их помянут в молитвах своих. Потом: можно резвиться, но не шуметь, за обедом следует сидеть прямо, не вмешиваясь в разговоры старших и тем более не перебивать их. Всякий родитель, даже самый заурядный, может внедрить эти элементарные правила жизни в восприимчивое детское сердце, и всякое детское сердце благодарно, без малейших усилий понесется навстречу этим правилам. А затем вступит в свои права и заправская педагогика. Она предложит правила несколько более сложные, но тоже немудреные. Нужно почитать старших, избегать сообщества неблаговоспитанных детей, вести себя скромно, резвиться, но не увлекаться и т. д. И эти правила усвоятся без труда и не нарушат равновесия детской души…
Истинная отрава жизни приходит только вместе с сомнениями. Как? Почему? За что? — вот вопросы, которые делают человека тревожным и несчастливым. Благодаря им он получает понятие о несправедливостях и тяготах жизни; сердце его перестает быть вместилищем ликований и преисполняется унынием. Человек начинает сравнивать, анализировать не только собственные действия, но и поступки посторонних людей. Горе глубокое, неизбывное западает в его душу, за горем следует ропот, а отсюда один шаг до озлобления. Ничего подобного не испытывают незлобивые, ликующие детские души. И верования, и сомнения равно чужды им, а следовательно, чуждо и настоящее жгучее горе. Недаром умные педагоги прилагают все усилия, чтобы продлить период детского возраста. Они знают, что только в продолжение его человек наслаждается беспримесным счастьем. Счастливые, счастливые дети!
Но чем больше углублялся я в детский вопрос, чем больше старался уяснить себе сущность его, тем больше и больше расскрывалась передо мной фальшь ходячих мнений по этому предмету. Прежде всего внимание мое невольно остановил вопрос: если злосчастие в таком изобилии разлито на земле и так цепко хватается за все живущее, то почему же одним детям предоставлена привилегия составлять в этом смысле исключение? И чем пристальнее вглядывался я в окружающую среду, тем более убеждался, что не все дети резвятся (и, главное, не все одинаково резвятся), не все беспечны, что существует целая масса детей забытых, приниженных и оброшенных с самых пеленок. Одним словом, для меня стало ясно, что злосчастие в той или иной форме одинаково доступно и зрелому и детскому возрастам человеческого существования.
Скажу более: при помощи ряда логических выводов мысль не остановилась на идее равенства всех перед злосчастием, но пошла дальше. И как ни парадоксален покажется результат моих размышлений, но я не сомневаясь могу утверждать, что из всех жребиев, выпавших на долю живых существ, нет жребия злосчастнее того, который достался на долю детей.
В основе этого вывода лежат те же признаки, на которых зиждется и общепризнанное мнение об обязательности детского счастия. Что преобладающим характером детства является резвость — с этим, конечно, нельзя в принципе не согласиться (хотя, как я уже упомянул, и в этом случае встречается масса исключений), но ведь резвость вовсе не говорит ни в пользу детского счастья, ни против него и просто составляет потребность движения, свойственную молодому и ненадломленному организму. Насколько странно представить себе резвящимся угрюмого и придавленного жизнью старика, настолько же странно, почти противоестественно и противоположное предположение. Живость движений есть явление чисто физического порядка, которое не имеет ни малейшего влияния на будущее и которое, следовательно, можно совершенно свободно исключить из счета привилегированных свойств, делающих завидным детский удел.
Валентин Бурмакин*
Это была чистая, высоконравственная, почти непорочная личность. Он принадлежал к числу тех беззаветных идеалистов, благодаря которым во тьме сороковых годов просиял луч света и заставил волноваться отзывчивые сердца. Впервые почувствовалось, что доброе и человечное не до конца изгибло, что образ человеческий, даже искаженный, все-таки не перестает быть человеческим образом. Разумеется, движение это сосредоточивалось исключительно в литературе да в стенах университетов; разумеется, оно высказывалось случайно, урывками, но случайность эта пробивалась в таком всеоружии страстности и убежденности, что неизбежно должна была оставить по себе горячий след. Светоч горел одиноко, но настолько ярко, что впоследствии, когда дальнейшее горение было признано неудобным, потребовались немалые усилия, чтоб потушить его. Да и эти усилия имели сомнительный успех, потому что не дальше как через десять — двенадцать лет светоч опять вспыхнул и на этот раз [так решительно, что] осветил совсем новые перспективы.
Это происходило в самом начале сороковых годов. Бурмакин был ученик Грановского и великий почитатель Белинского. Не будучи учеными в прямом смысле этого слова, оба проповедовали живое слово, оба будили общественную совесть, оба в высшей мере обладали даром жечь глаголом сердца. Для того времени именно такая проповедь и была нужна. На зов ее откликнулись Тургенев, Некрасов, Достоевский, Кавелин, Кудрявцев и много других, менее ярких, но столь же искренних литературных деятелей. При звуках ее трепетала безвестная масса молодых людей и сеяла горячее слово добра, истины, любви. Сеяла на свой риск и страх, выделяя из среды своей бодрых людей, которых не останавливала ни подозрительность, встречавшая их проповеднический подвиг, ни пучина безвестности, в которой этому подвигу предстояло утонуть.
Валентин Осипыч еще в университете примкнул к этому кружку страстных и убежденных людей и искренно привязался к нему. Он много читал и изредка даже писал, хотя выдающимся талантом не обладал. Это был отличнейший второстепенный деятель и преданнейший друг. Так понимали его и члены кружка, которые глубоко ценили его честные убеждения. В нашем захолустье ему нечего было делать, но бессознательная привычка и воспоминания детских лет неудержимо влекли его в родные места. Быть может, к этому примешались еще толки о народе и народности, которые тогда были в полном ходу, а может быть, его на первых же порах заинтересовала крепостная практика, под игом которой задыхался народ и которая со всех сторон обступила его самого.
Героем он, конечно, не мог назвать себя. Будучи ярым противником крепостного права, он не отказывался от пользования им. Правда, что он старался как-нибудь притулиться к сторонке, ни в какие распоряжения не входил, судбища не производил и т. д. Но это немало не устраняло двоегласия, которое, так сказать, перерезывало его жизнь на две половины. Одна была отдана Ариману, другая — Ормузду. Только чтение книжек помогало забыть об этом двоегласии, да еще сознание, что не он один, а все так живут, и Грановский, и Тургенев, и Кавелин — все помещики, все слуги одного и того же крепостного права.
Единоличные жертвы нелегки. Даже отъявленные враги известного порядка вещей, вполне искренно проповедующие отмену привилегий, с ним сопряженных, требуют этой отмены для всех, а не исключительно для той или другой отдельной личности. С установившимися порядками связан весь жизненный обиход, с его привычками, с известной степенью довольства, с возможностью пользоваться досугом и проч. Кто тот герой, который откажется от всех этих благ, возьмет в руки посох и пойдет в поте лица снискивать хлеб свой? Ежели и между людьми высокодаровитыми таких героев днем с огнем поискать, то человеку среднему, богатому не талантами, а только стремлением и сочувствием, и бог недостаток героизма простит.
Двоегласие приводило за собой недостаток устойчивости. Бурмакин увлекался, но увлечения его требовали руководительства. При том же, не имея под собой реальной почвы, они были устремлены исключительно к отвлеченностям. Истина, красота, добро — вот цели, к которым тяготели лучшие люди того времени, и за отсутствием жизненных интересов искали осуществления их в искусстве. Жизнь представляла собой низменность, искусство — святыню, то есть совсем наоборот тому, что требовала настоятельнейшая злоба дня. Так называемая «польза» тоже была отодвинута в разряд низменности. Музыка, литература, театр — вот что стояло на первом плане и служило предметом страстных споров. Всем памятны споры о Мочалове, Каратыгине, Щепкине, Сосницком, каждый жест которых порождал целую массу горячих комментариев. Этого мало: даже в балете усматривали глашатая добра, истины и красоты. Имена Санковской и Герино̀ раздавались во всех кофейных, на всех дружеских беседах. Это были не просто танцовщик и танцовщица, а пластические носители какого-то глубокого слова, заставлявшие по произволению радоваться или скорбеть.
Одним из любимейших выражений того времени было «святая простота». В нем заключалось нечто непререкаемое, и при произнесении его оставалось только преклониться. Но употребляли его без разбора и потому нередко смешивали с глупостью, грубостью и невежеством. Это уж было заблуждение, которое грозило последствиями очень сомнительного свойства. А ежели при этом вспомнить, что рядом с этими второстепенными формулами существовала еще одна, гласившая, что существующее уже по тому одному разумно, что оно существует, то представлялось возможным дойти до таких оправданий и примирений, откуда недалеко и до совершенной путаницы понятий.
[Я охотно допускаю, что в то горячее и страстное время самые оправдания не носили изменнического характера, но ведь и самое лучшее время чревато будущим, а будущее, подготовленное всякого рода сделками, поклонениями, уже готовило исподтишка предателей.]
Крестьянство задыхалось под игом рабства — зато оно было sancta simplicitas; чиновничество погрязло в взяточничестве, но и это было своего рода sancta simplicitas; невежество, мрак, распущенность нравов, жестокость господствовали всюду, но они представляли собою не ответственное что-либо, а одну из форм sancta simplicitas. Положим, что ради этих разнообразных форм простоты тяжело было жить, но поводов для привлечения к ответственности не существовало. [Сложилась формула: существующее разумно уже по тому одному, что оно существует, но забывалась другая формула: все идет к лучшему в наилучшем из миров. Пользовались излюбленной формулой искренно, не подозревая, что в ней кроются семена измены.]
Даже толки о народе и народности, о которых я упомянул выше, носили трансцендентальный характер. Накроили формул, из которых одни относились к народу горячо и сочувственно, а другие были просто-напросто гнусны, — и спорили. В диалектике, в умении поставить вопрос заключалось все дело, а так как всякий зараньше считал его решенным в свою пользу, то и в печати особенно явственных результатов не оказывалось.
Непреклонные идеалисты довольствовались тем, что у них бывали сладкие минуты в жизни. Мысли горели, сердца учащенно бились, все существо до краев наполнялось блаженством. Спасибо и за это. Бывают сермяжные эпохи, когда душа жаждет, чтоб хоть шепотом кто-нибудь произнес sursum corda, — и не дождется, а тогда, по крайней мере, хоть в этом напоминании недостатка не было. Могла ли удовлетвориться жизнь одним этим голословным напоминанием — это иной вопрос, но для отдельных личностей оно представляло питание вполне достаточное и исчерпывало всю жизнедеятельность.
Итак, Бурмакин заперся в родном гнезде и нимало не роптал на свое одиночество. Он много читал, вел деятельную переписку с друзьями и терпеливо выжидал тех двух-трех месяцев, в которые положил переезжать на житье в Москву. Хотел было перевести крестьян с барщины на оброк, но при первом отпоре со стороны старого Власа, доказывавшего невыгодность этого предприятия, не выстоял и махнул на все рукой.
Перхунов и Метальников*
Первый был либерал, второй — консерватор. Разумеется, применительно к понятиям того времени. Кличек этих, впрочем, [еще] не существовало, потому что время было [уж очень] простое. Об общественном мнении и в помине не было, а тем менее о какой-либо сословной или партийной розни. Тем не менее, хотя все вообще жили попросту, как бог велит, тяготея к одному и тому же центру тяжести и питаясь соками одной и той же почвы крепостничества. Но там и сям в общей массе все-таки выделялись, с одной стороны, такие личности, которые шумаркали, фордыбачили и зубоскалили, а с другой — такие, которые, упершись лбом в стену, «делали свое дело». Первых собратья не одобряли и отчасти побаивались, а власть имущие — от времени до времени грозили им указательным перстом и делали внушения. [Их-то я и называю либералами.] Вторых и собратья и начальство считали людьми солидными.
И простое было время, да и темное. Не только в захолустья ничто ниоткуда не проникало, да и повыше зги было не видать. Правительственным распоряжениям было присвоено наименование канцелярской тайны, и сведения об них появлялись в газетах в виде известий о целодневном звоне с Ивановской и иных колоколен; самое правительство называлось начальством. Предполагалось, что у всех своего дела по горло и что вне этого, так сказать, профессионального дела никаких других жизненных интересов не существует. Был, впрочем, один интерес — это периодически возобновлявшиеся ожидания рекрутских наборов. Всякую осень вопрос этот волновал и помещичью и крестьянскую среду, в особенности в те годы, когда на небе появлялась комета или иное знамение в этом роде. Будет ли манифест и по скольку с тысячи? — тревожно спрашивали себя обыватели, но до самой минуты распубликования манифеста все-таки ничего угадать не могли.
Естественно, что ежели при таких условиях и возможна была «критика», то она суждена была замыкаться в самом ограниченном кругу. Не правительственные действия служили предметом ее, а частные распоряжения местных чиновников, которые зависели от выборов и, стало быть, поневоле вынуждены бывали выслушивать всякого рода злословие. Собственно говоря, это и было именно только злословие, шутовство, подчас назойливое и почти всегда далеко не умное. Тем не менее даже такого рода «критике» люди основательные и солидные (по-нынешнему «консерваторы») не могли дать отпора, потому что они и сами не чувствовали под собой реальной почвы, а жили [и действовали], «как все прочие живут». Следовательно, и у них не было ничего такого, что напоминало бы о личной инициативе и внушало бы потребность отстаивать и оберегать. Словом сказать, ни критиканы, ни солидные люди не могли достоверным образом объяснить, почему такие-то действия представляются основательными и целесообразными, а такие-то — легкомысленными и вредными. И почему вся эта разношерстная масса канцелярского многописания, которая загромождала тогдашние присутственные места, носила наименование рапортов, предписаний, отношений и проч., а не представлялась случайной пробой пера, какою она была на деле.
И Перхунов (Григорий Александрыч) и Метальников (Тарас Егорыч) принадлежали к числу небогатых помещиков. У первого считалось в Словущенском около сотни душ; усадьба второго, приблизительно таких же размеров, отстояла верстах в шести от перхуновской, но владелец редко наезжал в нее, так как, по должности исправника, почти постоянно жил в городе.
Братья Урванцовы*
Старик Захар Антоныч Урванцов не принадлежал к числу аборигенов нашего захолустья. Он приехал откуда-то издалека, женился на одной из небогатых помещиц Прасковье Федоровне Улыбиной, кроткими мерами перевел на свое имя ее имение и затем, проводив жену на погост, барином зажил в собственной усадьбе, сельце Вялицине.
Это был человек озорной в полном смысле этого слова. В старину, по захолустьям, такие типы встречались довольно часто. И умственные и общественные интересы отсутствовали; домашний обиход сам собою сложился в таких рамках, что почти не требовал личного вмешательства; бесконечная праздность плыла и охватывала со всех сторон, не допуская внедриться даже самым тощим зачаткам внутреннего содержания, которое могло бы осмыслить жизнь. При таких условиях для природы мало-мальски подвижной оставалось одно убежище: растрачивать душевные силы по мелочам, на всякого рода низменные затеи, которыми так тороваты невежество и умственная неразвитость.
Проказливость старого Урванцова была до того назойлива, что даже наше неприхотливое захолустье невзлюбило его. Одиноко прозябал он в своей берлоге, почти не принимая участия в общем раздолье, которому предавались по зимам соседи. Отчуждение это, впрочем, не особенно огорчало бы его — он и дома находил достаточно пищи для озорства, если б недостаточность матерьяльных средств не напоминала, что общение с людьми составляет одно из тех неизбежных жизненных условий, ввиду которых должна смириться самая беззаветная озорливость. Прежде всего, как ни мало требователен был Урванцов, но и у него, как у прочих, сложились известные прихоти и привычки, на удовлетворение которых требовались деньги, а крохотное имение (всего с небольшим пятьдесят душ), безалаберно управляемое, давало их мало. Хорошее подспорье в этом смысле могла бы доставить служба по выборам, но его никуда не выбирали, хотя он каждое трехлетие ездил в губернский город и аккуратно ставил свою кандидатуру на должность исправника.
Приходилось растрачивать душевные силы дома, в безответной среде дворовых и крестьян, которая на то и была создана, чтобы молча выносить всякое издевательство. Но ему и это показалось мало: он перенес свои издевки и на собственную кровную семью. Двоих близнецов-мальчиков, которых оставила ему жена (она умерла родами), он назвал Захарами, потом, когда они пришли в возраст, определил их юнкерами в один и тот же полк и, наконец, умирая, оставил завещание, которым разделил господский дом с таким расчетом, что одному брату достались так называемые парадные комнаты, а другому жилые. Еще оригинальнее поделил он принадлежавшие ему двадцать три крестьянских двора. Один двор назначил одному брату, другой, рядом с первым, — другому и т. д. И в довершение всего о двадцать третьем дворе совсем ничего не упомянул.
Натурально, что сыновья ненавидели отца, а по смерти его, опутанные устроенной им кутерьмою, перенесли эту ненависть и друг на друга. Оба назывались Захарами Захарычами и были на одно лицо; оба вышли в отставку в поручичьем чине и носили один и тот же мундир, оба не могли определить границ своих владений, обоих на каждом шагу смешивали и соседи и домочадцы и перед обоими, в виде неразрешимой и соблазнительной загадки, стоял вопрос о двадцать третьем крестьянском дворе…
И в довершение всего, как это часто бывает между близнецами, оба и в физическом и в духовном смысле представляли как бы один организм, то есть одновременно испытывали одни и те же ощущения и вообще жили и действовали под влиянием одних и тех же потребностей и побуждений.
Поедет, например, в город один Захар Захарыч — смотрит, ан на половине дороги его обгоняет другой Захар Захарыч, который туда же спешит. Или соберется один брат рыбу в озере ловить, не успеет невод расстелить, как уж и другой брат к тому же берегу с своим неводом катит.
Положение было безвыходное, почти трагическое. Но я не помню, чтобы кто-нибудь из соседей относился к нему серьезно. Никто не называл Урванцова-отца злодеем, доведшим собственных детей до исступления, напротив, все очень добродушно рассказывали смешные анекдоты, матерьялом для которых служила бесконечная семейная свара, в смешливый час устроенная старым «проказником».
Анекдоты этого рода нередко рассказывались и в нашем доме, особенно когда наезжали соседи. — Намеднись, сказывают, такая ли перестрелка в Вялицине была, что только люба с два! — сообщал приезжий гость. — Вышли оба брата в березовую рощу грибов посбирать. Один с одного конца взялся, другой — с другого; идут наклонившись навстречу друг другу и не замечают. Как вдруг оба выпрямились… Смотрят друг дружке в глаза — он ли, не он ли? — никто не хочет первый дорогу дать. Ну и пошло, и пошло у них тут…
— Нет, вы вот об чем подумайте — каково положение крестьян! — перебивал другой гость. — Намеднись один брат взял да всех крестьян у другого перепорол, а те, дурачье, думают, что их свой барин сечет. А на другой день другой брат у первого крестьян пересек…
— Вот так маскарад!
Или:
— Как встанут с утра, только об том и думают, какую бы пакость родному брату сделать. Услышит один Захар, что брат по хозяйству распоряжение сделал, и только что мужички за работу возьмутся — он придет и отменит. А в это же время другой Захар такую же штуку под брата подводит.
— Один Захар не велит своим мужикам перед братом шапку снимать, и другой Захар тоже… А мужики знай себе снимают, отличить своего барина от чужого не могут. Ну, разумеется, потасовка… Так теперь до того дошло, что мужики-то, как завидят по дороге Захара Захарыча — свой ли, чужой ли, — во все лопатки прочь бегут!
Или, наконец:
— И какую еще потеху старый шут удрал! Взял да в завещании написал: такой-то крестьянский двор сыну моему Захару Урванцову-первому, такой-то — сыну моему Захару Урванцову-второму. А который из них первый, который второй, они и сами не знают. В ту пору сам судья приезжал их делить: «Уладьтесь же, господа, как-нибудь! — говорит. — Ну вы, Захар Захарыч, будьте Урванцовым-первым, а вы, Захар Захарыч, — Урванцовым-вторым. И что же? Не прошло пяти минут, не успел судья отвернуться, ан и сам не знает, которого из них он назвал первым, которого — вторым.
— Ах, черт подери! Однако ж в полку как-нибудь с ними да ладили?
— Так и ладили, что по разным эскадронам определили да в разных концах по уезду расквартировали. Ну да в полку-то строго! Не очень-то озорничать дадут!
И так далее.
Подобно отцу, оба брата жили в Вялицине одиноко, ни с кем не видясь. Явившись по смерти отца на хозяйство, они, по обычаю, объездили соседей, но — факт небывалый в нашем захолустье — последние даже визитов не отдали им. Благодаря этой оброшенности жизнь братьев-врагов исчерпывалась личными встречами да тяжебными делами, которые они по всякому поводу вели друг против друга в судах.
Одним словом, это была не жизнь, а в полном смысле мартиролог. Тут все чудовищно: как самая возможность существования подобной семьи, так и отношение к ней культурного общества того времени. И ежели, в качестве достоверного бытописателя Пошехонской старины, я вынужден занести эти факты в свою летопись, то от дальнейшей разработки их отказываюсь. Сознаюсь откровенно, что такого рода труд был бы слишком для меня мучителен. А кроме того, он представлял бы собой лишенный всякой общечеловеческой почвы ряд примеров умственной и нравственной одичалости, настолько чудовищных в своих подробностях, что в современном читателе они ничего, кроме мучительного чувства, не могли бы пробудить…
В заключение могу прибавить одно: даже при условиях одичалости, выносливость человеческой природы не бесконечно растяжима. Братья не выдержали; прожив в нашем захолустье не больше трех лет, они одновременно из него исчезли, оставив и отческий дом, и имение на произвол случайности.
Комментарии
Условные сокращения
ВЕ — Вестник Европы.
Изд. 1933–1941 —Н. Щедрин (М. Е. Салтыков). Полн. собр. соч. в двадцати томах. М., ГИХЛ, 1933–1941.
ИРЛИ — Институт русской литературы (Пушкинский дом) АН СССР.
ЛН — «Литературное наследство».
«Салтыков в воспоминаниях…» — Сборник «М. Е. Салтыков в воспоминаниях современников». Предисловие, подготовка текста и комментарии С. А. Макашина. М., Гослитиздат, 1957.
ЦГИАЛ — Центральный государственный исторический архив, Ленинград.
ЦГАОР — Центральный государственный архив Октябрьской революции.
Пошехонская старина*
«Пошехонская старина» — последнее произведение Салтыкова. Им закончился творческий и жизненный путь писателя. В отличие от других его вещей, оно посвящено не злободневной современности, а прошлому — жизни помещичьей семьи в усадьбе при крепостном праве. По своему материалу «Пошехонская старина» во многом восходит к воспоминаниям Салтыкова о своем детстве, прошедшем в родовом гнезде, в самый разгар крепостного права. Отсюда не только художественное, но также историческое и биографическое значение «хроники», хотя она и не является ни автобиографией, ни мемуарами писателя[64].
«Пошехонская старина» появилась впервые в журнале «Вестник Европы»: начало — осенью 1887 года, последние две главы — весною 1889 года. Но замысел произведения возник раньше.
Это было в конце лета 1883 года. Салтыков находился на лечении за границей, что не мешало ему пристально следить за общественно-политической жизнью на родине. Газеты и письма друзей приносили известия о дальнейшем усилении реакции. Недолгая растерянность правительства, после убийства народовольцами Александра II, прошла и сменилась открытым реакционным курсом. Положение Салтыкова, крупнейшей демократической силы в тогдашней литературе, было безмерно трудным. Цензурные запреты и репрессии по отношению к руководимым им «Отечественным запискам» и его собственным произведениям следовали одни за другими, и со все нарастающим ожесточением. Писатель опасался, что его хотят совсем «изъять» из литературы, а пока ставят в такие условия, при которых он сам отказался бы от социально-политической остроты своих выступлений.
В августе 1883 года Салтыков писал из Баден-Бадена своему соредактору по «Отечественным запискам» Г. З. Елисееву: «… на меня современные российские порядки подействовали удручающим образом… В другое время, даже неблагоприятное, я был бы готов переждать и приняться за что-нибудь бытовое (вроде «Головлевых»), а теперь не могу. Не то, чтобы у меня материалов не было (давно уже я задумал), но досадно. Вот, скажут, «заставили-таки мы его»[65].
О том, что именно было давно уже задумано, Салтыков еще раньше сказал своим читателям. Он сделал это в главе XXIII «Современной идиллии», появившейся в январской книжке «Отеч. записок» за 1883 год.
Упомянув в самом начале главы о «помещичьем раздолье» времен крепостного права, Салтыков сделал к данному месту следующее примечание открыто автобиографического характера: «Я еще застал веселую помещичью жизнь, и помню ее довольно живо <…>. И в нашем, сравнительно угрюмом, Калязянском уезде прорывались веселые центры <…>. Когда-нибудь я надеюсь возобновить в своей памяти подробности этой недавней старины…»[66]
Салтыков не любил откладывать осуществление раз возникших у него замыслов. И 18 декабря, все того же 1883 года, он обратился к другому-своему соредактору по «Отеч. запискам», Н. К. Михайловскому, с такими словами: «Имею к Вам большую просьбу: не задерживайте выхода 1-й книжки[67]. Я надеюсь выпустить ее совсем невинную и сам затеял рассказ, в котором идет речь об обстановке дворянского дома и воспитании дворянского сына в былые годы («Пошехонская старина»)». Рассказ был не только «затеян», но и вчерне написан. Сохранившаяся рукопись его озаглавлена: «Пошехонские рассказы. Вечер шестой. Пошехонская старина» (две рукописи, обе черновые и незаконченные)[68]. Намерение писателя заключалось, по-видимому, в том, чтобы в характеристику Пошехонья — это был новый, после Глупова, интегральный образ салтыковской сатиры — вслед за типичными фигурами и сценами пошехонских «реформаторов» (деятелей), пошехонской «толпы», пошехонского «дела» и пошехонского «фантастического отрезвления»[69] ввести также и показательную картину пошехонской «старины»[70]. В ней, в этой задержавшейся вековой «старине», Салтыков усматривал корень всех зол и бед русской жизни, насквозь проросшей чертополохом «пошлого и оголтелого Пошехонья».
Однако написанный для «Пошехонских рассказов» очерк «об обстановке дворянского дома и воспитании дворянского сына в былые годы» не вошел в этот цикл. Салтыков, нужно думать, тогда же убедился, что только автобиографическая, притом лишь в хронологии детства, разработка темы крепостной «старины» узка и недостаточна для тех целей, которые он перед собой ставил. Так или иначе, но дальнейшая работа над вчерне написанным была тогда остановлена.
В апреле 1884 года правительство, прекратило существование «Отеч. записок». Салтыков тяжело воспринял запрещение журнала — главной тогда трибуны демократической мысли в стране. Беспокоила и собственная судьба. Для Салтыкова немыслимо было остаться без регулярных выступлений в печати — «бесед с читателем». Приходилось идти в «чужие люди», в журнал «Вестник Европы». По тактическим соображениям Салтыков намеревался начать свое сотрудничество в этом умеренно-либеральном издании, возглавлявшемся осторожнейшим M. M. Стасюлевичем, с произведений «более спокойного тона». В этой связи он вновь вспомнил о замысле «Пошехонской старины». «Хотя я давно задумывал написать большую бытовую картину (целое «житие»), — сообщал Салтыков 12 мая 1884 года К. Д. Кавелину, — но полагал приступить к этому позднее <…>. Теперь приходится сделать ломку, а удастся ли она, — не знаю». О том же вскоре, во второй половине июня, Салтыков писал Н. К. Михайловскому: «Ничего не пишу и вряд ли буду <…>. Надо новую дорогу прокладывать, а это и трудно, да и противно <…>. Задумал я одну вещь давно «на всякий случай», но теперь вижу, как мне трудно из колеи выйти». И вновь тому же Н. К. Михайловскому (11. VIII. 84): «Легко сказать: пишите бытовые вещи, но трудно переломить свою природу…» И еще: «Надо новую жилу найти, а не то совсем бросить».
«Ломка», «выход из колеи», поиски «новой жилы» не удались художнику современности и на этот раз. Салтыков опять откладывает в сторону «Пошехонскую старину» и обращается к работе над сатирико-публицистическим циклом «Пестрые письма» и к «Сказкам».
Однако «давно» возникший замысел, хотя и вновь оттесненный другими трудами, не устраняется из планов писателя.
«Вы напоминаете мне о работе в характере семейства Головлевых, — пишет Салтыков в апреле 1885 года M. M. Стасюлевичу. — Очень бы рад выполнить эту работу и даже имею ее в виду, но в настоящее время обстоятельства так сложились, что я предварительно должен окончить серию «Пестрых писем», так как иначе у меня не выйдет книжки».
Проходит полтора года. Салтыков оканчивает не только «Пестрые письма», но и «Сказки» и сразу же начинает серию «фельетонов» для газеты, под общим названием «Мелочи жизни». Вначале эти «фельетоны» представляются ему тем «журнальным делом», которое, отвечая всегда владевшей им потребности откликаться на события «текущей минуты», было неизменным спутником всех «художественных трудов» писателя. Исходя из этой привычной для себя практики вести две-три работы одновременно, Салтыков принимает решение приступить, параллельно с писанием «фельетонов», к созданию давно задуманного «бытового» (историко-бытового) произведения. На этот раз оно сразу же замышляется в крупной форме — «хроники» или «целого жития».
В начале сентября 1886 года Салтыков извещает редактора «Вестника Европы», что для январской книжки 1887 года «начал большую вещь, которая будет длиться довольно долго…». Документальным свидетельством этого «начала» является датируемая августом — сентябрем 1886 года переработка упомянутой выше рукописи «Пошехонские рассказы. Вечер шестой. Пошехонская старина» (№ 236). Переработка создала новую редакцию и перевела «рассказ» в зачин «большой вещи». Первоначальное заглавие рукописи было зачеркнуто и заменено новым: «Старина (Первая часть неизданного сочинения «Житие пошехонского дворянина Никанора Затрапезного»)» (№ 237).
Однако начатая работа прерывается и на этот раз. Мешают болезни, но главное — капитальные изменения, происшедшие с «фельетонами» «Мелочи жизни», потребовавшие от автора много сил и времени. Перенесенные печатанием из газеты в журнал, «фельетоны» превратились в одно из крупнейших итоговых произведений Салтыкова.
К исходу мая 1887 года Салтыков заканчивает печатание «Мелочей жизни» в журнале и, сдав в типографию рукопись для отдельного издания, уезжает на дачу, за полтораста верст от Петербурга, на станцию Серебрянка Варшавской железной дороги. Он едет туда с твердым намерением сразу же, и на этот раз не отвлекаясь ни на что другое, заняться «Пошехонской стариной».
Но болезнь, а также усталость от только что законченного большого труда вновь и вновь встают препятствиями на пути замыслов писателя. «Вы указываете мне на автобиографический труд, — пишет Салтыков из Серебрянки Н. А. Белоголовому 24 июня 1887 года, — но он и прежде меня уже заманивал. У меня уже есть начатая работа, и я с тем и уезжал на дачу, чтобы ее продолжать летом, как меня охватило полное бессилие». И в следующем письме от 12 июля 1887 года к тому же адресату: «Увы! я не только для автобиографической, но и вообще ни для какой литературной работы не пригоден. Уменя есть готовые три главы из давно начатой работы, я даже их в порядок не могу привести и переписать. Доктора мои <…> положительно запрещают мне не только заниматься литературой, но <требуют> избегать и переписки».
Ближайшие дни и недели не меняют положения. Болезни не отпускают Салтыкова. Пауза в его творческой работе продолжается. «Во все лето я не написал ни строки, — подводит Салтыков горестный для него итог жизни на даче, в письме к Л. Ф. Пантелееву от 12 августа 1887 года.
Но вот проходят еще две недели. Салтыков уже собирается с дачи в Петербург, как вдруг происходит одно из тех чудес в творческом состоянии неизлечимо уже больного писателя, которые ставили в тупик всех близких к нему людей, в том числе и знаменитых врачей, лечивших его. «В последнее время, — сообщает Салтыков тому же Пантелееву, — мной овладела страсть к писанию, и я кой-что настряпал из давно готового материала» (24. VIII. 87). Такое же извещение направляется через два дня за границу Н. А. Белоголовому: «…в последнее время меня обуял демон писания, и я кой-что накропал из старого материала» (26. VIII. 87). Ставится в известность о происшедшем долгожданном сдвиге и редакция «Вестника Европы» в лице А. Н. Пыпина: «…у меня готова для октябрьской книжки «В.Е.» статья, и хотелось бы переговорить с Вами. Она начата мною давно, но только на сих днях случайно кончилась (25. VIII. 87).
«Случайно закончившейся» в конце августа 1887 года «статьей» были возникшие на основе несостоявшегося «пошехонского рассказа», о котором речь была выше, три первые главы «Пошехонской старины» — «Гнездо», «Мое рождение и раннее детство» и «Воспитание нравственное». Как и предполагалось, главы эти появились в печати в октябре. С этого времени Салтыков, уже не отвлекаемый больше от своей «хроники» ничем, кроме обострений недута, писал ее, главу за главой, до января 1889 года, когда оказался вынужденным раньше, чем хотел этого, поставить в рукописи слово «Конец».
Особенно продуктивными для «Пошехонской старины» оказались летние месяцы 1888 года, проведенные на даче, близ станции Преображенская Варшавской железной дороги. Посетивший Салтыкова, после его возвращения с дачи, А. Н. Плещеев писал А. П. Чехову (13. IX. 88): «Что достойно большого удивления — это деятельность Салтыкова. Человек полуразрушенный, на которого глядеть тяжело, и он в течение лета заготовил для «Вестника Европы» матерьял на шесть №№, то есть до февраля будущего года включительно, — так, что ему остается еще написать на две книжки журнала, и он кончит свою «Пошехонскую старину» <…>. Этот больной старик, перещеголяет всех молодых и здоровых писателей»[71].
История писания и печатания «Пошехонской старины» достаточно полно прослеживается по переписке Салтыкова и сохранившимся рукописям «хроники»[72]. Четыре особенности присущи этой истории. Во-первых, недовольство писателя тем, что выходило из-под его пера[73]. Во-вторых, физические страдания тяжело больного. В-третьих — трудные общественные переживания. В-четвертых, наконец, парадоксально противостоявший этим отрицательным условиям и объективно побеждавший их подъем творческих сил писателя, созидавших шедевр.
Недовольство написанными главами, неверие в высокие оценки своего труда, дававшиеся друзьями и печатью, сомнения в целесообразности продолжения работы — главенствующие мотивы писем Салтыкова периода создания «Пошехонской старины»: «Боюсь, что нескладно вышло и Стасюлевич откажется принять»; «… Стоит ли продолжать?»; «… хотя в октябрьской и ноябрьской книжках «Вестника Европы» и появятся мой статьи, но я сам знаю, что они до крайности плохи, нескладны и бесцельны»; «… я уже далеко не тот, что прежде, и хотя готовлю продолжение, но кажется, это будет последняя статья, на которой я и покончу свое литературное поприще. Выходит нескладно, бесцельно и даже безобразно…»; «Здесь мне сообщают лестные отзывы, но, вероятно, не хотят огорчить хворого человека»; «Пошехонская старина» выходит плохо — это. кажется, общее мнение…»
Такими и подобными им признаниями и вопросами, исполненными горечи и разъедающих сомнений, заполняет Салтыков свои эпистолярные послания 1887–1888 годов. Чуть ли не каждая глава «хроники» казалась ему последнею, и он не уставал спрашивать друзей, знакомых, своих редакторов-издателей: хорошо ли он делает, что пишет «это»? не лучше ли бросить? Таково, например, исполненное драматизма его письмо к M. M. Стасюлевичу: «Ради бога, скажите мне по сущей правде, стоит ли продолжать «Пошехонскую старину», ежели продолжение будет не лучше последней статьи[74], не будет ли это напрасным трудом, свидетельствующим об упадке таланта? И если мне еще суждено писать (в чем я крепко сомневаюсь), то не лучше ли разрабатывать другой сюжет? Последняя статья мне кажется совсем плохою, насильственно выжатою».
Мукам творческих сомнений сопутствовали и во многом, конечно, определяли их физические страдания. «Страдаю я невыносимо, и дело, очевидно, идет к концу…»; «Целое лето провел в неслыханных страданиях…»; «…Полчаса пишу, полчаса в постели лежу — так с утра до вечера»; «…Сяду писать, — не успею и несколько строк кончить, как в пот бросает и начинается задышка; пальцы на руках воспалены…»; «Пропадает память, теряю слова, голова как пустая <…>. До такой степени несносно, что по временам плачу»; «…мне худо как никогда, и от писания я, видимо, должен отказаться»; «болезнь моя в последнее время до того усилилась, что я прошу у судьбы одного: смерти»…
Таков другой ряд жалоб, стонов и воплей, наполняющих письма автора «Пошехонской старины» в дни и месяцы ее писания.
Действительно, великое предсмертное произведение Салтыкова создавалось в обстановке нестерпимых физических страданий, почти психопатологической слежки его автора за своим умирающим телом, чуть не ежедневного ожидания последнего конца, глотания лекарств, совещаний с врачами и подготовки к таким совещаниям. Наглядное представление этой обстановки, непосредственное ощущение ее дают рукописи «Пошехонской старины». На полях чернового автографа главы XXIX («Валентин Бурмакин») читаем, например, такие записи Салтыкова о своей болезни, сделанные карандашом: «Дергание ноги, бок болит, голова болит, кашель усилился, сухость во рту, кровь в голову». Тут же вопрос к врачу: «Вместе ли пилюли с микстурой?» На черновике главы XXX («Словущенские дамы и проч.») новый вопрос для врача: «Отчего трудно прислониться спиной и лечь на спину?» В другом месте той же главы: «Отчего все болит?» Еще в одном месте: «Когда же конец?»…
Однако не только физические страдания и опасения утраты творческих сил и самого разума (Салтыкову по временам казалось, что он идет к безумию) определяли драматизм последних лет писателя. Его жизнь омрачалась также семейным нестроением и, еще больше, глубоко трагическими восприятиями общественной жизни, зрелищем, с одной стороны, торжествующей официальной России — победоносцевско-катковской, а с другой — «пестрого» и «унылого» мира «восьмидесятников», в сердцах которых, по позднейшему слову Александра Блока, «царили сон и мгла».
«Скажу Вам откровенно, — писал Салтыков в июле 1888 года Н. А. Белоголовому, — я глубоко несчастлив. Не одна болезнь, но и вся вообще обстановка до такой степени поддерживают во мне раздражительность, что я ни одной минуты льготной не знаю <…>. Что-то чудовищное представляется мне, как будто весь мир одеревенел. Ниоткуда никакой помощи, ни в ком ни малейшего сострадания к человеку, который погибает на службе обществу. Деревянные времена, деревянные люди!» И о том же Г. З. Елисееву: «Хотелось бы «Пошехонскую старину» кончить <…> и затем навсегда замолчать. Вижу, как волны забвения все ближе и ближе подступают, и тяжело старому литературному слуге бороться с этим. Негодяи сплотились и образуют несокрушимую силу <…>. Вот с каким убеждением приходится умирать».
И вот — одна из тайн писательской биографии Салтыкова последних лет его жизни, одна из тайн творчества вообще — могучий подъем художественной силы и производительности литературного труда умиравшего «русского Езопа».
Лица, близко наблюдавшие Салтыкова, когда он создавал «Пошехонскую старину», в том числе лечащие его врачи, а среди последних С. П. Боткин, единодушны в свидетельствах, что писатель представлял в это время необычайную психическую загадку. В одном из писем осени 1887 года к П. Л. Лаврову Н. А. Белоголовый, живший тогда в Швейцарии, сообщал своему корреспонденту в Лондон, на основании известий, полученных из Петербурга, в том числе от С. П. Боткина: «Писем за последнее время было мало, и в них интересного только то, что Салтыков работает неутомимо и сам говорит, что его голова переполнена сюжетами и он мог бы наводнить своими работами все русские журналы. Просто непостижима эта способность несомненно затронутого мозга, да еще в 60-летнем возрасте!»[75]
Мучения болезни и трудные моральные переживания довели и без того сверхъестественную возбудимость и раздражительность Салтыкова до пределов, сделавших практически невозможными все формы обыденных сношений его с друзьями и знакомыми. Но в сфере творчества эта гипертрофированная возбудимость и чувствительность привели не к упадку, а к подъему. Оставаясь наедине с собой, Салтыков и в самые тяжелые часы страданий уходил в мир образов, вызываемых его памятью из далекого детства с конкретностью и яркостью почти визионерского видения. Он освобождался от этих миражей или призраков прошлого лишь после того, как силой своего творческого напряжения воплощал их в художественные образы и целые огромные картины. «Представлявшиеся ему в воображении образы, — писал об этой особенности последнего этапа творчества своего друга А. М. Унковский, — не давали ему покоя до тех пор, пока он не изображал их <…>. «А как только напишу, — говорит, — так и успокоюсь». В особенности жаловался он на такое состояние в течение последнего времени <…>, когда писал «Пошехонскую старину». Я и многие лица, навещавшие его в это время, часто слышали от него, что вызываемые его воображением образы из давно прошедшего не дают ему покоя даже ночью…»[76]
Посетившему его Л. Ф. Пантелееву Салтыков также говорил: «Ах, поскорее бы кончить, не дают мне покоя (персонажи «Пошехонской старины»), все стоят передо мною, двигаются; только тогда и отстают, когда кто-нибудь совсем сходит со сцены»[77].
Эти слова были сказаны в первые дни 1889 года, а 18 января Салтыков извещал Н. А. Белоголового: «Я кое-как покончил с «Пошехонской стариной», то есть попросту скомкал. В мартовской книжке появится конец, за который никто меня не похвалит. Но я до такой степени устал и измучен, что надо было во что бы то ни стало отделаться».
В мартовской книжке «Вестника Европы» появились две главы «хроники» — XXX и XXXI, из которых вторая оказалась последней. Она была названа «Заключение» и снабжена «постскриптумом» от автора. В нем Салтыков сообщал читателям: «Здесь кончается первая часть записок Никанора Затрапезного, обнимающая его детство. Появится ли продолжение хроники — обещать не могу, но ежели и появится, то, конечно, в менее обширных размерах, всего скорее в форме отрывков…»
Замыслу рассказать, хотя бы и фрагментарно, вслед за детством, также и юность Никанора Затрапезного, а значит, и свою собственную, не суждено было осуществиться. «Пошехонская старина» стала фактически последним[78] и по существу не вполне законченным произведением Салтыкова. Корректура заключительных глав была подписана им 28 января. Этой же датой помечено окончание работы над «хроникой» в ее журнальной публикации. А ровно через три месяца, 28 апреля 1889 года, смерть прервала жизнь и работу писателя.
* * *
«Пошехонская старина» — многоплановое произведение. Оно совмещает в себе три слоя: «житие» — повесть о детстве (предполагалось и о юности) на автобиографической основе, историко-бытовую «хронику» — картины жизни в помещичьей усадьбе при крепостном праве, и публицистику — суд писателя-демократа над крепостническим строем и обличение духа крепостничества в идеологии и политике России 80-х годов. Первые два слоя даны предметно (сюжетно). Последний заключен в авторских «отступлениях»; кроме того, он задан в подтексте произведения, заложен в идейной позиции автора.
Русская литература XIX века знает несколько автобиографических повествований о детстве, признаваемых классическими. «Пошехонская старина» — одно из них. Хронологически она занимает место после «Семейной хроники» и «Детских годов Багрова внука» С. Аксакова[79] и «Детства» и «Отрочества» Л. Толстого и предшествует «Детству Темы» Гарина-Михайловского. Не уступая названным произведениям в художественной силе и яркости красок (хотя и крайне суровых тонов), салтыковсхая «хроника» отличается от них глубиною своего социального критицизма, пронизывающего все повествование. С этой особенностью «хроники» связано и принципиально иное, чем у названных писателей, отношение Салтыкова к автобиографическому материалу. Он используется не только и не столько для субъективного раскрытия собственной личности, душевного мира и биографии повествователя, сколько для объективного обозрения изображаемой социальной действительности и суда над нею.
«Хроника» ведется в форме рассказа («записок») пошехонского дворянина Никанора Затрапезного о своем «житии», — собственно лишь о детстве. В специальном примечании, начинающем произведение, Салтыков просит читателя не смешивать его личность с личностью Никанора Затрапезного и заявляет: «Автобиографического элемента в моем настоящем труде очень мало; он представляет собой просто-напросто свод жизненных наблюдений, где чужое перемешано с своим, а в то же время дано место и вымыслу».
В одной из первоначальных рукописей эти же указания даны более конкретно и развернуто. «Писать так называемую автобиографию, — читаем здесь, — я счел неудобным, во-первых, потому что автобиографические подробности слишком частны и не имеют общего интереса, а во-вторых, потому что к некоторым из них прикасаться с полной откровенностью не всегда удобно. Поэтому я поместил здесь все, что смог наблюсти: свое и чужое, и то, что пережил, и то, что видел и слыхал у других. Повторяю: это не автобиография, а свод жизненных наблюдений, в котором немалое место занимает и вымысел, согласованный с описываемым порядком вещей. Сам Никанор Затрапезный, от имени которого ведется рассказ, есть лицо вымышленное»[80].
Салтыков, таким образом, не отрицает присутствия «автобиографических элементов» в своей «хронике», но ограничивает их роль и значение, настаивая на том, что он писал не автобиографию или мемуары, а художественное произведение, хотя и на материале своих воспоминаний.
Действительно, Салтыков отнюдь не ставил перед собой задачи «полного восстановления» — «restitutio in integrum» всех образов и картин своего детства, хотя они и предстояли перед его памятью «как живые, во всех мельчайших подробностях». Вместе с тем биографический комментарий к произведению, осуществленный при помощи материалов семейного архива Салтыковых и других объективных источников, устанавливает, что в «Пошехонской старине» есть много автобиографического, что писатель воспроизвел на ее страницах, и очень точно, немало подлинных фактов, имен, эпизодов и ситуаций из собственного своего и своей семьи прошлого[81].
Автобиографичность «Пошехонской старины» подтверждают, сверх архивных документов, и свидетельства лиц, близко стоявших к Салтыкову и которым так или иначе пришлось критически сопоставлять повествование Никанора Затрапезного с изустными рассказами о себе самого Салтыкова.
«Пошехонская старина» его, — утверждал земляк и друг Салтыкова А. М. Унковский, — эта та самая среда и есть, в которой подрастал будущий сатирик. Действительно, этот уголок губернии <Тверской> был самым несчастным: крепостное право доходило в нем до ужаса… Помещики даже морили себя голодом из экономии»[82]. «Очень охотно любил он говорить о своем прошлом, — пишет главный мемуарист Салтыкова, доктор Н. А. Белоголовый, — вспоминать свое детство, и значительную часть этих детских воспоминаний я нашел впоследствии воспроизведенной в его «Пошехонской старине»…»[83]
«Едва ли можно сомневаться в том, — замечает К. К. Арсеньев, — что «Пошехонская старина» дает верную картину умственного и нравственного развития Салтыкова, доведенную, к сожалению, только до окончания домашнего воспитания, то есть до десятилетнего возраста»[84]. То же самое утверждает другой биограф сатирика из его современников, С. Н. Кривенко. По его словам, многое из того, что Салтыков лично рассказывал ему о себе, оказалось воспроизведенным с буквальной точностью в «Пошехонской старине»[85].
Насыщенность «Пошехонской старины» автобиографическими элементами несомненна. И все же даже наиболее «документированные» страницы «хроники» не могут безоговорочно рассматриваться в качестве автобиографических или мемуарных. Для правильного понимания «автобиографического» в «Пошехонской старине» нужно иметь в виду два обстоятельства.
Во-первых, биографические realia детства Салтыкова введены в произведение в определенной идейно-художественной системе, которой и подчинены. Система эта — типизация. Писатель отбирал из своих воспоминаний то, что считал характерным для тех образов и картин, которые рисовал. «Теперь познакомлю читателя с <…> той обстановкой, которая делала из нашего дома нечто типичное», — указывал Салтыков, начиная свое повествование — и продолжал: «Думаю, что многие из моих сверстников, вышедших из рядов оседлого дворянства <…> и видевших описываемые времена, найдут в моем рассказе черты и образы, от которых на них повеет чем-то знакомым. Ибо общий уклад пошехонской дворянской жизни был везде одинаков…»
Во-вторых, и это главное, нельзя забывать, что в «Пошехонской старине» содержатся одновременно «и корни и плоды жизни сатирика»[86] — удивительная сила воспоминаний детства и глубина итогов жизненного пути, последняя мудрость писателя. С этим связана особая позиция автора, позиция двойной субъективности.
«Автобиографическая» тема в «Пошехонской старине» полифонична. Она двухголосна. Один «голос» — воспоминания мальчика Никанора Затрапезного о своем детстве. При этом маска этого персонажа нередко снимается, и тогда повествователь предстает перед читателем в лице «я» самого Салтыкова[87]. Другой «голос» — суждения о рассказанном. Все они определяются и формулируются с точки зрения общественных идеалов, существование которых в изображаемых среде и времени исключается. Оба «голоса» принадлежат Салтыкову. Но они не синхронны. Два примера проиллюстрируют сказанное.
В главе «Заболотье» автор пишет: «Всякий уголок в саду был мне знаком, что-нибудь напоминал; не только всякого дворового я знал в лицо, но и всякого мужика». Это — воспоминание, одно из конкретных впечатлений детства. Но дальше следует автобиографическое обобщение приведенного воспоминания, вывод из него: «Крепостное право, тяжелое и грубое в своих формах, сближало меня с подневольной массой. Это может показаться странным, но я и теперь еще сознаю, что крепостное право играло громадную роль в моей жизни и что — только пережив все его фазисы — я мог прийти к полному, сознательному и страстному отрицанию его». Это — уже суждение, оценка детского опыта с позиций опыта всей прожитой жизни.
Другой пример — одно из интереснейших автобиографических признаний Салтыкова, сопоставимых лишь с аналогичными признаниями других великих социальных моралистов, Руссо и Толстого. Речь идет о главе V «Первые шаги на пути к просвещению». В ней содержится удивительное свидетельство Салтыкова, совпадающего здесь с Никанором Затрапезным, об обстоятельствах своего гражданского рождения, о «моменте» возникновения в его душевном мире — почти ребенка — сознания и чувства социальной несправедливости мира, в котором он рос. Салтыков считая таким «моментом» те весенние дни 1834 года, — ему шел тогда деаявда год, — когда, роясь в учебниках, он случайно отыскал «Чтения из четырех евангелистов» и самостоятельно прочел книгу[88].
«Для меня эти дни принесли полный жизненный переворот, — свидетельствует Салтыков от имени Никанора Затрапезного. — Главное, что я почерпнул из чтения Евангелия, заключалось в том, что оно посеяло в моем сердце зачатки общечеловеческой совести и вызвало из недр моего существа нечто устойчивое, свое, благодаря которому господствующий жизненный уклад уже не так легко порабощал меня… Я не хочу сказать этим, что сердце мое сделалось очагом любви к человечеству, но несомненно, что с этих пор обращение мое с домашней прислугой глубоко изменилось и что подлая крепостная номенклатура, которая дотоле оскверняла мой язык, исчезла навсегда. Я даже могу с уверенностью утверждать, что момент этот имел несомненное влияние на весь позднейший склад моего миросозерцания».
В своих воспоминаниях известный публицист Г. З. Елисеев, близко стоявший к Салтыкову, рассказывает, что, прочтя в «Вестнике Европы» цитированное признание, он заинтересовался, «насколько это сообщенное Салтыковым сведение о таком раннем возникновении в нем самосознания может считаться несомненно подлинным материалом для его биографии». «Мне никогда не случалось видеть людей, — поясняет Елисеев, — или даже слышать о таких людях, в которых бы в таком раннем возрасте являлось такое определенное сознание самого себя и всего окружающего…»
При первом же посещении Салтыкова Елисеев высказал ему свои сомнения по этому поводу. «Но, — пишет он, — Салтыков отвечал мне <…> что именно было все так, как он описал в своей статье». Через некоторый промежуток времени, по другому поводу, Салтыков повторил Елисееву, что «то, что он написал о своем раннем развитии в детских летах <…> действительно было именно так, как он написал»[89]. Другой современник, также давно и хорошо знавший Салтыкова, А. Н. Пыпин, в свою очередь, также заметил по поводу приведенного признания: «Едва ли сомнительно, что он рассказывает личный опыт»[90].
|
The script ran 0.035 seconds.