Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Николай Лесков - Некуда [1864]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_rus_classic

Аннотация. С января 1864 начал печататься роман Лескова «Некуда», окончательно подорвавший репутацию писателя в левых кругах. Современники восприняли роман как клевету на «молодое поколение», хотя, помимо «шальных шавок» нигилизма, писатель нарисовал и искренно преданных социализму молодых людей, поставив их в ряду лучших героев романа (в основном сторонников постепенного реформирования страны). Главная мысль Лескова бесперспективность революции в России и опасность неоправданных социальных жертв провоцировала неприятие романа в 1860-е гг. Лесков был объявлен «шпионом», написавшим «Некуда» по заказу III Отделения. Столь бурная реакция объяснялась и откровенной памфлетностью романа: Лесков нарисовал узнаваемые карикатуры на известных литераторов и революционеров. Тем не менее, теперь, при сравнении «Некуда» с позднейшими противонигилистическими романами как самого Лескова, так и других писателей, трудно понять размеры негодования, вызванного им. «Некуда» — произведение не исключительно «ретроградное». Один из главных героев — Райнер, — открыто называющийся себя социалистом, ведущий политическую агитацию и погибающий в качестве начальника польского повстанского отряда, не только не подвергается авторскому порицанию, но окружён ореолом благородства. Тем же ореолом «истинного» стремления к новым основам жизни, в отличие от напускного демократизма Белоярцевых и К°, окружена и героиня романа — Лиза Бахарева. В лице другого излюбленного героя своего, доктора Розанова, Лесков выводит нечто в роде либерального здравомысла, ненавидящего крайности, но стоящего за все, что есть хорошего в новых требованиях, до гражданского брака включительно. Наконец, общим смыслом и заглавием романа автор выразил мысль очень пессимистическую и мало благоприятную движению 60-х годов, но, вместе с тем, и вполне отрицательную по отношению к старому строю жизни: и старое, и новое негодно, люди вроде Райнера и Лизы Бахаревой должны погибнуть, им деваться некуда.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

Красин махнул рукой и на цыпочках возвратился в узенькую комнату Агаты. Девушка при входе Красина покраснела еще более. И он и она сидели неподвижно и хранили мертвое молчание. Так прошел битый час. Ни о Мечниковой, ни о Ревякине не было ни слуху ни духу. Красин встал и начал искать шляпу. – Куда вы спешите? – спросила Агата. – Пора домой. – Подождите. Красин сел, зевнул и потянулся. – Устал, – произнес он. Агата поднялась с своего места, придерживая рукой шумевшие юбки, вышла в залу и возвратилась оттуда с бутылкою вина и двумя стаканами. – Пейте, – сказала она, подавая Красину один стакан, а другой сама выпила до половины. – Я выпью, – говорил Красин, – но зачем вы шалите? – Так хочу… скучно. Агата молча допила вино и снова налила стаканы. – Отчего это за мной никто не ухаживает? Красин посмотрел на нее: она, очевидно, была совсем пьяна. – Оттого, что вас окружают развитые люди, – произнес он. – Развитый человек не может тратить времени на эти, как вы называете, ухаживанья. Мы уважаем в женщине равноправного человека. Ухаживать, как вы выражаетесь, надо иметь цель, – иначе это глупо. – Как?.. – уронила Агата. – А таких женщин немного, которые не имеют в виду сделать человека своим оброчником, – продолжал Красин. – Для этого нужно много правильного развития. Агата поднялась и стала ходить по комнате, пощелкивая своими пальчиками. Красин помолчал и, взяв опять свою шляпу, сказал: – У каждой женщины есть своя воля, и каждая сама может распорядиться собою как хочет. Человек не вправе склонять женщину, точно так же как не вправе и останавливать ее, если она распоряжается собою сама. Девушка остановилась перед лежащим на диване Красиным и закрыла ручкою глаза… – Сама, да, сама, сама, – пролепетала она и, пошатнувшись, упала на колени Красина… В три часа ночи раздался звонок запоздавшей кухарки. Ей отпер Красин и, идучи за шляпой, столкнулся в зале с Мечниковой и Ревякиным. Оба они раскланялись с хозяйкой и пошли благополучно. Агата проспала всю ночь одетая, на диване, и проснулась поздно, с страшно спутанными волосами и еще более спутанными воспоминаниями в больной голове. Этому так тихо совершившемуся анекдоту не суждено было остаться в безгласности. Ни Агата, ни Красин ничего о нем, разумеется, никому не рассказывали. Самой madame Мечниковой ничего на этот счет не приходило в голову, но Бертольди один раз, сидя дома за вечерним чаем, нашла в книжке, взятой ею у Агаты, клочок почтовой бумажки, на которой было сначала написано женскою рукою: «Я хотя и не намерена делать вас своим оброчником и ни в чем вас не упрекаю, потому что во всем виновата сама, но меня очень обижают ваши ко мне отношения. Вы смотрите на меня только как на нужную вам подчас вещь и, кажется, вовсе забываете, что я женщина и, дойдя до сближения с человеком, хотела бы, чтоб он смотрел на меня как на человека: словом, хотела бы хоть приязни, хоть внимания; а для вас, – я вижу, – я только вещь. Я много думала над своим положением, много плакала, не беспокоя, однако, вас своими слезами и находя, что вы ставите меня в роль, которая меня унижает в моих собственных глазах, решилась сказать вам: или перемените свое обращение со мною, и я стану беречь и любить вас, или оставьте меня в покое, потому что таким, каковы вы были со мною до этой поры, вы мне решительно противны, и я представляюсь себе ничтожною и глупою». Подписи не было, но тотчас же под последнею строкою начиналась приписка бойкою мужскою рукою: «Так как вследствие особенностей женского организма каждая женщина имеет право иногда быть пошлою и надоедливою, то я смотрю на ваше письмо как на проявление патологического состояния вашего организма и не придаю ему никакого значения; но если вы и через несколько дней будете рассуждать точно так же, то придется думать, что у вас есть та двойственность в принципах, встречая которую в человеке от него нужно удаляться. Во всяком случае, я не сделаю первого шага к возобновлению тех простых отношений, которые вам угодно возводить на степень чего-то очень важного». Подписано «Красин». Бертольди прочла это письмо при всех, и в том числе при Райнере. Белоярцев узнал почерк Агаты. Письмо это было, по настоянию Белоярцева, положено обратно в книгу и возвращено с нею по принадлежности, а о самой истории, сколь она ни представлялась для некоторых возмутительною, положено не разносить из кружка, в котором она случайно сделалась известною. Зимою madame Мечникова, доживая последнюю сотню рублей, простудилась, катаясь на тройке, заболела и в несколько дней умерла. Сестре ее нечего было делать в этой квартире. Она забрала доставшуюся ей по наследству ветхую мебелишку и переехала в комнату, нанятую за четыре рубля в одном из разрушающихся деревянных домов Болотной улицы. С этой поры об Агате вспоминали очень редко. Глава тринадцатая Опыты и упражнения С тех пор как Лиза, по поводу болезни Райнера, только числилась в Доме и показывалась там лишь гостьею, здесь в самом деле водворилось гораздо более тишины и согласия, на что Белоярцев и не пропускал случая обращать внимание своих сожителей. В течение месяца, прожитого без Лизы, Белоярцев день ото дня чувствовал себя лучше: к нему возвратилась его прежняя веселость, аппетит его не страдал от ежечасной боязни сцен, раздражительность успокоилась и сменилась самым благодушным настроением. Дела Дома шли по-старому, то есть у большинства домашних граждан не было никакой работы, и готовые деньги проживались с невозмутимым спокойствием, но зато спокойствие это было уж истинно невозмутимое. Проснется Белоярцев утром, выйдет в своем архалучке в залу, походит, польет цветы, оботрет мокрою тряпочкой листья. Потом явится в залу Прорвич, – Белоярцев поговорит с ним о труде и о хороших принципах. Еще попозже выйдут дамы, начнется чай. Белоярцев сядет к круглому столику, погуляет насчет какого-нибудь ближнего, поговорит о своих соображениях насчет неизбежного распространения в обществе исповедуемых им принципов, потрактует о производительном и непроизводительном труде и, взяв половую щетку начнет мести комнаты. Затем Белоярцев уходит до обеда из дому или иногда посидит часок-другой за мольбертом. В четыре часа Прорвич накроет на стол, подаст чашу с супом, начнется обед и всегда непременно с наставительною беседою. Потом Белоярцев пойдет поспать, в сумерки встанет, съест у себя в комнате втихомолочку вареньица или миндальных орешков и выходит в том же архалучке в залу, где уже кипит самовар и где все готовы слушать его веселые и умные речи. Иногда Белоярцев бывал и не в духе, хмурился, жаловался на нервы и выражался односложными, отрывистыми словами; но это случалось с ним не очень часто, и к тому же нервность его успокоивалась, не встречая со стороны окружающих ничего, кроме внимания и сочувствия к его страданиям. Белоярцев вообще был очень нетребователен; он, как Хлестаков, любил только, чтобы ему оказывали «преданность и уважение, – уважение и преданность». Встречая в людях готовность платить ему эту дань, он смягчался; нервы его успокоивались; он начинал жмурить котиком свои черные глазки и вести бархатным баском разумные и поучительные речи. При Лизе у Белоярцева только один раз случился нервный припадок, ожесточавшийся в течение часа от всякой безделицы: от стука стакана за чаем, от хрустенья зубов кусавшего сухарик Прорвича, от беганья собачки Ступиной и от шлепанья башмаков ухаживавшей за Лизою Абрамовны. Это болезненное явление приключилось с Белоярцевым вечером на первый, не то на второй день по переходе в Дом и выражалось столь нестерпимым образом, что Лиза посоветовала ему уйти успокоиться в свою комнату, а Абрамовна, постоянно игнорировавшая по своему невежеству всякое присутствие нервов в человеческом теле, по уходе Белоярцева заметила: – А как мой згад, – взять бы в руки хорошую жичку да хорошенько ею тебя по нервам-то, да по нервам. – Какую это жичку? – спросила, смеясь, Ступина. – А ременную, матушка, ременную, – отвечала не любившая Белоярцева старушка. – А как же его бить по нервам? – А так просто бить пониже спины да приговаривать: расти велик, будь счастлив. Теперь Белоярцеву выпала лафа, и он наслаждался в доме основанной им ассоциации спокойнейшею жизнью старосветского помещика. Зря и не боясь никакой критики, он выдумывал новые планы, ставил новые задачи и даже производил некоторые эволюции. Так, например, одно время со скуки он уверял Ступину, что в ее уме много игры и способностей к художественной воспроизводительности. – Вам только надобно бы посмотреть на народ в его собственной исключительной обстановке, – твердил он Ступиной, – и вы бы, я уверен, могли писать очень хорошие рассказы, сцены и очерки. Посмотрите, какая гадость печатается в журналах: срам! Я нимало не сомневаюсь, что вы с первого же шага стали бы выше всех их. – Знаете что? – говорил он ей в другой раз, уже нажужжав в уши о ее талантах. – Оденьтесь попроще; возьмите у Марфы ее платье, покройтесь платочком, а я надену мою поддевку и пойдемте смотреть народные сцены. Я уверен, что вы завтра же захотите писать и напишете отлично. Ступина долго не верила этому, смеялась, отшучивалась и, наконец, поверила. «Чем черт, дескать, не шутит! А может быть, и в самом деле правда, что я могу писать», – подумала она и оделась в Марфино платье, а Белоярцев в поддевочку, и пейзанами пошли вечерком посидеть в портерную. Другой раз сходили они в помещавшееся в каком-то подвале питейное заведение, потом еще в такое же подвальное трактирное заведение. Наконец эти экскурсии перестали забавлять Белоярцева, а Ступина ничего не написала и из всех слышанных ею слов удержала в памяти только одни оскорблявшие ее уши площадные ругательства. Белоярцев перестал говорить о талантах Ступиной и даже не любил, когда она напоминала о совершенных ею по его совету походах. Он начал говорить о том, что они своим кружком могли бы устроить что-нибудь такое веселое, что делало бы жизнь их интереснее и привлекало бы к ним их знакомых, лениво посещающих их в дальнем захолустье. – Театр домашний, – говорила Каверина. – Да, но театр требует расходов. Нет, надо придумать, что-нибудь другое, что бы было занимательно и не стоило денег. – Вот что сделаем, – говорил он на другой вечер, – составим живые картины. – Опять же нужны расходы. – В том-то и дело, что никаких расходов не нужно: мы такие картины составим. Например, торг невольницами; пир диких; похищение сабинянок… Да мало ли можно придумать таких картин, где не нужно никаких расходов? Женщины, выслушав это предложение, так и залились истерическим хохотом. Это обидело Белоярцева. Он встал с своего места и, пройдясь по зале, заметил: – Вот то-то и есть, что у нас от слова-то очень далеко до дела. На словах вот мы отрицаемся важных чувств, выдуманных цивилизациею, а на деле какой-нибудь уж чисто ложный стыд сейчас нас и останавливает. Женщины рассмеялись еще искреннее. Белоярцев прошелся во время продолжавшегося хохота по комнате и, рассмеявшись сам над своим предложением, обратил все это в шутку. А то он обратился к женщинам с упреком, что они живут даром и никого не любят. – Что ж делать, когда не любится? – отвечала Ступина. – Давайте кого любить! Некого любить: нет людей по сердцу. – Ну да, вот то-то и есть, что все вам «по сердцу» нужно, – отвечал с неудовольствием Белоярцев. – А то как же. – А вы любите по разуму, по долгу, по обязанности. – По какой это обязанности? – По весьма простой обязанности. По обязанности теснее соединять людей в наш союз, по обязанности поддерживать наши принципы. – Так это, Белоярцев, будет служба, а не любовь. – Ну пускай и служба. Женщины наотрез отказались от такой службы, и только одна Бертольди говорила, что это надо обсудить. – А сами вы разве так каждую женщину подряд можете любить? – спросила Ступина. – Разумеется, – отвечал Белоярцев. Ступина сделала презрительную гримаску и замолчала. Белоярцев дулся несколько дней после этого разговора и высказывал, что во всяком деле ему с часу на час все приходится убеждаться, что его не понимают. В утешение Белоярцева судьба послала одно внешнее, обстоятельство. В один прекрасный день он получил по городской почте письмо, в котором довольно красивым женским почерком было выражено, что «слух о женском приюте, основанном им, Белоярцевым, разнесся повсюду и обрадовал не одно угнетенное женское сердце; что имя его будет более драгоценным достоянием истории, чем имена всех людей, величаемых ею героями и спасителями; что с него только начинается новая эпоха для лишенных всех прав и обессиленных воспитанием русских женщин» и т. п. Далее автор письма сообщал, что она девушка, что ей девятнадцатый год, что ее отец – рутинист, мать – ханжа, а братья – бюрократы, что из нее делают куклу, тогда как она чувствует в себе много силы, энергии и желания жить жизнью самостоятельной. Она поясняла, что готова на все, чтобы избавиться от своего тяжелого положения, и просила у Белоярцева совета. В конце письма был адрес, по которому ответ через горничную автора мог дойти по назначению. Письмо это было написано по-французски, а как Белоярцев не умел свободно справляться с этим языком, то его читала и переводила Каверина. Ее же Белоярцев просил перевести на французский язык и переписать составленный им ответ. Ответ этот был нарочито велик, полон умных слов и самых курьезных советов. На письмо Белоярцева отвечали другим письмом, и завязалась переписка, весьма жаркая и весьма занимавшая нашего гражданина. Но наконец ему надоело переписываться с незнакомкой, и он пожелал видеть свою новую обожательницу. – Надо ее просто вырвать из дома и увезти к нам: других средств я не вижу, – твердил он несколько дней и, наконец, одевшись попроще, отправился в виде лакея по известному адресу, к горничной, через которую происходила переписка. Незнакомка Белоярцева была дочь одного генерала, жившего в бельэтаже собственного дома, на одной из лучших улиц Петербурга. В этом доме знали о Белоярцеве и о его заведении по рассказам одного местного Репетилова, привозившего сюда разные новости и, между прочим, рассказывавшего множество самых невероятных чудес о сожительстве граждан. Из расспросов у дворника Белоярцев узнал, с кем ему приходится иметь дело, и осведомился: каков генерал? – Генерал ничего, – говорил дворник, – генерал у нас барин добрый. Он теперь у нас такой: в порядках справедлив, ну, уж а только жа-шь и строг же! – Строг? – переспросил Белоярцев. – У-у! и боже мой! Съесть он готов тебя на этом на самом месте. Настоящий вот как есть турка. Сейчас тебе готов башку ссечь. А ты иль дело к нему имеешь? – расспрашивал Белоярцева дворник. – Нет, я так думал, что лакея им не требуется ли. – Нет, лакея нам, друг ты милый, не требуется. «Вот она, на какого черта было наскочил», – подумал, заворачивая лыжи, Белоярцев и, возвратясь домой не в духе, объявил, что с этою девочкою много очень хлопот можно нажить: что взять ее из дому, конечно, можно, но что после могут выйти истории, весьма невыгодные для общего дела. – Жаль ее, однако, – говорили женщины. – Да-с, да ведь лучше одному человеку пропадать, чем рисковать делом, важным для всего человечества, – отвечал Белоярцев. Лестные для самолюбия Белоярцева письма незнакомки окончательно делали его в своих глазах великим человеком. Он отказался от небезопасного намерения похитить генеральскую дочь и даже перестал отвечать ей на полученные после этого три письма; но задумал сделаться в самом деле наставником и руководителем русских женщин, видящих в нем, по словам незнакомки, свой оплот и защиту. Белоярцев только думал, как бы за это взяться и с чего бы начать. В это время он, против своего обыкновения, решился прочесть рекомендованную ему кем-то скандалезную книжечку: «Правда о мужчине и женщине». Эта книжечка определила Белоярцеву его призвание и указала ему, что делать. Белоярцев стал толковать о гигиене и, наконец, решился прочесть несколько лекций о физическом воспитании женщин. Эти лекции многим доставили обильный материал для подтруниванья над Белоярцевым. Он было после первой попытки хотел оставить педагогическое поприще, но слушательницы упросили его продолжать, – и он прочел свой полный курс, состоявший из пяти или шести лекций. Бертольди довела до сведения Белоярцева, что «женщины ждут от него других наук». Белоярцев купил два вновь вышедшие в русском переводе географические сочинения и заговорил, что намерен читать курс географии для женщин. Мужчин на своих лекциях Белоярцев терпеть не мог и в крайнем случае допускал уж только самых испытанных граждан, ставящих выше всего общий вывод и направление. Надеялись, что Белоярцев со временем прочтет и курс математики для женщин, и курс логики для женщин; но Белоярцев не оправдал этих надежд. Человеку, не приучившему себя к усидчивому труду, читать, да выбирать, да компилировать – работа скучная. Белоярцев почувствовал это весьма скоро и, забросив свои географические книги, перестал и вспоминать о лекциях. Он опять начал понемножку скучать, но не оказывал большой нетерпимости и частенько даже сознавался в некотором пристрастии к мирским слабостям. Он сам рассказывал, как, бывало, в мире они сойдутся, выпьют безделицу, попоют, поскоромят, посмеются, да и привздохнет, глядя на зевающий и сам себе надоевший народ Дома. Белоярцев в это время уж не боялся даже дискредитоваться. Он до такой степени чувствовал превосходство своего положения, что уже не стеснялся постоянно делать и самого себя и каждое свое действие образцовыми. Скажет ли кто-нибудь, что ему скучно, Белоярцев сейчас замечает: «Отчего же мне не скучно?» У кого-нибудь живот заболит, – Белоярцев сейчас поучает: «Да, да, болит! вот теперь и болит. Разумеется, что будет болеть, потому что едите без толку. Отчего ж у меня не болит?» Кто-нибудь приедет и расскажет, что нынче на Невском на торцах очень лошади падают; Белоярцев и тут остановит и скажет: «Падают! Нужно смотреть, чтоб у извозчика лошадь была на острых шипах, так и не упадет. Отчего же у моих извозчиков никогда лошади не падают?» Белоярцев доходил до самообожания и из-за этого даже часто забывал об обязанностях, лежащих на нем по званию социального реформатора. Хотя он и говорил: «отчего же мне не скучно?», но в существе нудился более всех и один раз при общем восклике: «какая скука! какая скука!» не ответил: «отчего же мне не скучно?», а походил и сказал: – Да, надо кого-нибудь позвать. Я убедился, что нам их бояться таким образом нечего. В жизни, в принципах мы составляем особое целое, а так, одною наружною стороною, отчего же нам не соприкасаться с ними?.. Я подумаю, и мы, кажется, даже уничтожим декады, а назначим простые дни в неделю, – это даже будет полезно для пропаганды. На другой же день после такого разговора Белоярцев пошел погулять и, встречаясь с старыми своими знакомыми по житью в мире, говорил: – А что вы к нам никогда не завернете? Заходите, пожалуйста. – Да вы – бог вас там знает – совсем особенным как-то образом живете и не принимаете старых знакомых, – отвечал мирянин. – Ах, фуй! Что это вы такое! Полноте, пожалуйста, – останавливал мирянина Белоярцев. – Никаких у нас особенностей нет: живем себе вместе, чтоб дешевле обходилось, да и только. Вы, сделайте милость, заходите. Вот у нас в пятницу собираются, вы и заходите. Белоярцев, благодушно гуляя, зашел навестить и Райнера. Больной спал, а в его зале за чаем сидели Розанов, Лобачевский, Полинька и Лиза. – Ситуайэн Белоярцев! – произнес вполголоса Розанов при входе гостя. Они поздоровались и удовлетворили белоярцевские вопросы о Райнеровом здоровье. – А что с вами, Дмитрий Петрович? Где вы побываете, что поделываете? Вы совсем запропастились, – заигрывал с Розановым Белоярцев. – Всегда на виду, – отвечал Розанов, – занимаюсь прохождением службы; начальством, могу сказать, любим, подчиненных не имею. – Что же вы к нам никогда? Розанов посмотрел на него с удивлением и отвечал: – Помилуйте, зачем же я буду ходить к вам, когда мое присутствие вас стесняет? Белоярцев несколько смутился и сказал. – Нет… Это совсем не так. Дмитрий Петрович, я именно против личности вашей ничего не имею, а если я что-нибудь говорил в этом роде, то говорил о несходстве в принципах. – Каких принципах? – спросил Розанов. – Ну, мы во многом же не можем с вами согласиться… Розанов пожал в недоумении плечами. – Вы выходите из одних начал, а мы из других… – Позвольте, пожалуйста: я от вас всегда слыхал одно… – Ну да, – то было время. – Вы всегда утверждали, что вы художник и вам нет дела ни до чего вне художества: я вас не оспаривал и никогда не оспариваю. Какое мне дело до ваших принципов? – Да, да, это все так, но все же ведь все наши недоразумения выходят из-за несходства наших принципов. Мы отрицаем многое, за что стоит… – Э! полноте, Белоярцев! Повторяю, что мне нет никакого дела до того, что с вами произошел какой-то кур-кен-переверкен. Если между нами есть, как вы их называете, недоразумения, так тут ни при чем ваши отрицания. Мой приятель Лобачевский несравненно больший отрицатель, чем все вы; он даже вон отрицает вас самих со всеми вашими хлопотами и всего ждет только от выработки вещества человеческого мозга, но между нами нет же подобных недоразумений. Мы не мешаем друг другу. Какие там особенные принципы!.. Белоярцев выносил это объяснение с спокойствием, делающим честь его уменью владеть собою, и довел дело до того, что в первую пятницу в Доме, было нечто вроде вечерочка. Были тут и граждане, было и несколько мирян. Даже здесь появился и приехавший из Москвы наш давний знакомый Завулонов. Белоярцев был в самом приятном духе: каждого он приветил, каждому, кем он дорожил хоть каплю, он попал в ноту. – Вот чем люди прославлялись! – сказал он Завулонову, который рассматривал фотографическую копию с бруниевского «Медного змея». – Хороша идея! Завулонов молча покряхтывал. – Родись мы с вами в то время, – начинал Белоярцев, – что бы… можно сделать? – Все равно вас бы тогда не оценили, – подсказывала Бертольди, не отлучавшаяся от Белоярцева во всех подобных случаях. – Ну и что ж такое? – говорил Белоярцев в другом месте, защищая какого-то мелкого газетного сотрудника, побиваемого маленьким путейским офицером. – Можно и сто раз смешнее написать, но что же в этом за цель? Он, например, написал: «свинья в ермолке», и смешно очень, а я напишу: «собака во фраке», и будет еще смешнее. Вот вам и весь ваш Гоголь; вот и весь его юмор! Через несколько минут не менее резкий приговор был высказан и о Шекспире. – А черт его знает; может быть, он был дурак. – Шекспир дурак! – Ну да, нужных мыслей у него нет. – Про героев сочинял, что такое? – Шекспир дурак! – вскрикивал, весь побагровев, путейский офицер. – Очень может быть. В «Отелле», там какую-то бычачью ревность изобразил… Может быть, это и дорого стоит… А что он человек бесполезный и ничтожный – это факт. – Шекспир? – Ну, Шекспир же-с, Шекспир. Вечер, впрочем, шел совсем без особых гражданских онеров. Только Бертольди, когда кто-нибудь из мирян, прощаясь, протягивал ей руку, спрашивала: – Зачем это? Глава четырнадцатая Начало конца Райнер выздоровел и в первый раз выехал к Евгении Петровне. Он встретил там Лизу, Полиньку Калистратову и Помаду. Появление последнего несказанно его удивило. Помада приехал из Москвы только несколько часов и прежде всего отправился к Лизе. Лизы он не застал дома и приехал к Евгении Петровне, а вещи его оставил у себя Белоярцев, который встретил его необыкновенно приветливо и радушно, пригласил погостить у них. Белоярцев в это время хотя и перестал почти совсем бояться Лизы и даже опять самым искренним образом желал, чтобы ее не было в Доме, но, с одной стороны, ему хотелось, пригласив Помаду, показать Лизе свое доброжелательство и поворот к простоте, а с другой – непрезентабельная фигура застенчивого и неладного Помады давала ему возможность погулять за глаза на его счет и показать гражданам, что вот-де у нашей умницы какие друзья. Лиза поняла это и говорила Помаде, что он напрасно принял белоярцевское приглашение, она находила, что лучше бы ему остановиться у Вязмитиновых, где его знают и любят. – А вы, Лизавета Егоровна, уж и знать меня не хотите разве? – отвечал с кротким упреком Помада. Лизе невозможно было разъяснить ему своих соображений. Помада очень мало изменился в Москве. По крайней ветхости всего его костюма можно было безошибочно полагать, что житье его было не сахарное. О службе своей он разговаривал неохотно и только несколько раз принимался рассказывать, что долги свои он уплатил все до копеечки. – Я бы давно был здесь, – говорил он, – но всё должишки были. – Зачем же вы приехали? – спрашивали его. – Так, повидаться захотелось. – И надолго к нам? – Денька два пробуду, – отвечал Помада. В этот день Помада обедал у Вязмитиновых и тотчас же после стола поехал к Розанову, обещаясь к вечеру вернуться, но не вернулся. Вечером к Вязмитиновым заехал Розанов и крайне удивился, когда ему сказали о внезапном приезде Помады: Помада у него не был. У Вязмитиновых его ждали до полуночи и не дождались. Лиза поехала на розановских лошадях к себе и прислала оттуда сказать, что Помады и там нет. – Сирена какая-нибудь похитила, – говорил утром Белоярцев. На другое утро Помада явился к Розанову. Он был, по обыкновению, сердечен и тепел, но Розанову показалось, что он как-то неспокоен и рассеян. Только о Лизе он расспрашивал со вниманием, а ни город, ни положение всех других известных ему здесь лиц не обращали на себя никакого его внимания. – Что ты такой странный? – спрашивал его Розанов. – Я, брат, давно такой. – Где же ты ночевал? – Тут у меня родственник есть. – Откуда у тебя родственник взялся? – Давно… всегда был тут дядя… у него ночевал. Этот день и другой затем Помада или пребывал у Вязмитиновых, или уезжал к дяде. У Вязмитиновых он впадал в самую детскую веселость, целовал ручки Женни и Лизы, обнимал Абрамовну, целовал Розанова и даже ни с того ни с сего плакал. – Что ты это, Помада? – спрашивал его Розанов. – Что? Так, бог его знает, детские годы… старое все как-то припомнил, и скучно расстаться с вами. Чем его более ласкали здесь, тем он становился расстроеннее и тем чаще у него просились на глаза слезы. Вещи свои, заключающиеся в давно известном нам ранце, он еще с вечера перевез к Розанову и от него хотел завтра уехать. – Увидимся еще завтра? – спрашивала его Женни. – Поезд идет в Москву в двенадцать часов. – Нет, Евгения Петровна, я завтра у дяди буду. – Никак нельзя было уговорить его, чтобы он завтра показался. Прощаясь у Вязмитиновых со всеми, он расцеловал руки Женни и вдруг поклонился ей в ноги. – Что вы! что вы делаете? Что с вами, Юстин Феликсович? – спрашивала Женни. – Так… расстроился, – тихо произнес Помада и, вдруг изменив тон, подошел спокойною, твердою поступью к Лизе. – Я вам много надоедал, – начал он тихо и ровно. – Я помню каждое ваше слово. Мне без вас было скучно. Ах, если бы вы знали, как скучно! Не сердитесь, что я приезжал повидаться с вами. Лиза подала ему обе руки. – Прощайте! – пролепетал Помада и, припав к руке Лизы, зарыдал как ребенок. – Живите с нами, – сказала ему сквозь слезы Лиза. – Нет, друг мой, – Помада улыбнулся и сказал: – можно вас назвать «другом»? Лиза отвечала утвердительным движением головы. – Нет, друг мой, мне с вами нельзя жить. Я так долго жил без всякой определенной цели. Теперь мне легко. Это только так кажется, что я расстроен, а я в самом деле очень, очень спокоен. – Что с ним такое? – говорила Лиза, обращаясь к Розанову и Женни. – Ну вот! Ах вы, Лизавета Егоровна! – воскликнул Помада сквозь грустную улыбку. – Ну скажите, ну что я за человек такой? Пока я скучал да томился, никто над этим не удивлялся, а когда я, наконец, спокоен, это всем удивительно. На свою дорогу напал: вот и все. Приехав к Розанову, Помада попросил его дать ему бумаги и тотчас же сел писать. Он окончил свое писание далеко за полночь, а в восемь часов утра стоял перед Розановым во всем дорожном облачении. – Куда ты так рано? – спросил его, просыпаясь, доктор. – Прощай, мне пора. – Да напейся же чаю. – Нет, пора. – Ведь до двенадцати часов еще долго. – Нет пора, пора: прощай, брат Дмитрий. – Постой же, лошадей запрягут. Розанов крикнул человека и велел скорее запрячь лошадей, а сам стал наскоро одеваться. – Ты что хочешь делать? – Проводить тебя хочу. – Нет! Бога ради, не надо, не надо этого! Ни лошадей твоих не надо, ни ты меня не провожай. Розанов остановился, выпялив на него глаза. – Прощай! Вот это письмо передай, только не по почте. Я не знаю адреса, а Красин его знает. Передай и оставайся. – Да что же это такое за мистификация! Куда ты едешь, Помада? Ты не в Москву едешь. – Будь же умен и деликатен: простимся, и оставь меня. С этими словами Помада поцеловал Розанова и быстро вышел. – Живи! – крикнул он ему из-за двери, взял первого извозчика и поехал. Глава пятнадцатая Механики Письмо, оставленное Помадою в руках Розанова, было надписано сестре Мечниковой, Агате. Розанов положил это письмо в карман и около десяти часов того же утра завез его Райнеру, а при этом рассказал и странности, обнаруженные Помадою при его отъезде. – Да, все это странно, очень странно, – говорил Райнер, – но погодите, у меня есть некоторые догадки… С этой девушкой делают что-нибудь очень скверное. Райнер взял письмо и обещался доставить его сам. Вечером Розанов, встретив его у Вязмитиновых и улучив минуту, когда остались одни, спросил: – Ну, что ваши догадки? – Оправдались. – Что же с этой девушкой? – Очень нехорошо. О боже мой! если б вы знали, какие есть мерзавцы на свете! – Очень знаю. – Нет, не знаете. – Помилуйте, на земле четвертый десяток начинаю жить. – Нет, ни на какой земле не встречал я таких мерзавцев, как здесь. – Болотные, – подсказал Розанов. После этого разговора, при котором Райнер казался несколько взволнованным, его против обыкновения не было видно около недели, и он очень плохо мог рассказать, где он все это время исчезал и чем занимался. Расскажем, что делал в течение этого времени Райнер. Тотчас, расставшись с Розановым, он отправился с письмом Помады в Болотную улицу и, обойдя с бесполезными расспросами несколько печальных домов этой улицы, наконец нашел квартиру Агаты. – Пожалуйте, пожалуйте за мной, – трещала ему кривая грязная баба, идя впереди его по темному вонючему коридорчику с неровным полом, заставленным ведрами, корытами, лоханками и всякой нечистью. – Они давно уж совсем собрамшись; давно ждут вас. – Приехали за вами! – крикнула баба, отворив дверь в небольшой чуланчик, оклеенный засаленными бумажками. К двери быстро подскочила Агата. Она много изменилась в течение того времени, как Райнер не видал ее: лицо ее позеленело и немного отекло, глаза сделались еще больше, фигура сильно испортилась в талии. Агата была беременна, и беременности ее шел седьмой месяц. Белоярцев давно рассказывал это; теперь Райнер видел это своими глазами. Беременность Агаты была очевидна, несмотря на то, что бедная женщина встретила Райнера в дорожном платье. На ней был надет шерстяной линючий ватошник и сверху драповый бурнус, под которым был поддет большой ковровый платок; другой такой же платок лежал у нее на голове. При входе Райнера она тотчас начала связывать концы этого платка у себя за спиною и торопливо произнесла: – Вот как! Так это вы за мною, monsieur Райнер? – Я к вам, а не за вами. Вот вам письмо. – От кого это? – спросила Агата и, поспешно разорвав конверт, пробежала коротенькую записочку. – Что это значит? – спросила она, бледнея. – Не знаю, – отвечал Райнер. Агата передала ему записку: «Я вас не могу взять с собою, – писал Помада, – я уезжаю один. Я вам хотел это сказать еще вчера, когда виделись у № 7, но это было невозможно, и это было бесполезно в присутствии № 11. В вашем положении вы не можете вынесть предприятия, за которое беретесь, и взять вас на него было бы подлостью, и притом подлостью бесполезною и для вас и для дела. Видеться с вами я не мог, не зная вашего адреса и будучи обязан не знать его. Я решился вас обмануть и оставить. Я все это изложил в письме к лицам, которые должны знать это дело, и беру всю ответственность на себя. Вас никто не упрекнет ни в трусости, ни в бесхарактерности, и все честные люди, которых я знаю по нашему делу, вполне порадуются, если вы откажетесь от своих намерений. Поверьте, что они вам будут не под силу. Вспомните, что вы ведь русская, зачем вам быть с нами? Примите мой совет: успокойтесь; будьте русскою женщиною и посмотрите, не верно ли то, что стране вашей нужны прежде всего хорошие матери, без которых трудно ждать хороших людей». Подписано: «Гижицкий». – Вы хотели ехать в Польшу? – спросил Райнер, возвращая Агате письмо Помады, подписанное чужою фамилиею. – Ну да, я должна была сегодня ехать с Гижицким. Видите, у меня все готово, – отвечала Агата, указывая на лежавший посреди комнаты крошечный чемоданчик и связок в кашемировом платке. – Что ж вы там хотели делать? – Ходить за больными. – Да вы разве полька? – Нет, не полька. – Ну, сочувствуете польскому делу: аристократическому делу? – Ах боже мой! Боже мой! что только они со мною делают! – произнесла вместо ответа Агата и, опустившись на стул, поникла головою и заплакала. – То уговаривают, то оставляют опять на эту муку в этой проклятой конуре, – говорила она, раздражаясь и нервно всхлипывая. По коридору и за стенами конуры со всех сторон слышались человеческие шаги и то любопытный шепот, то сдержанный сиплый смех. – Перестаньте говорить о таких вещах, – тихо проговорил по-английски Райнер. – Что мне беречь! Мне нечего терять и нечего бояться. Пусть будет все самое гадкое. Я очень рада буду, – отвечала по-русски и самым громким, нервным голосом Агата. Райнер постоял несколько секунд молча и, еще понизив голос, опять по-английски сказал ей: – Поберегите же других, которым может повредить ваша неосторожность. Девушка, прислонясь лбом к стенке дивана, старалась душить свои рыдания, но спустя пару минут быстро откинула голову и, взглянув на Райнера покрасневшими глазами, сказала: – Выйдите от меня, сделайте милость! Оставьте меня со всякими своими советами и нравоучениями. Райнер взял с чемодана свою шляпу и стал молча надевать калоши, стараясь не давать пищи возрастающему раздражению Агаты. – Фразеры гнусные! – проговорила она вслух, запирая на крючок свою дверь тотчас за Райнеровой спиной. Райнера нимало не оскорбили эти обидные слова: сердце его было полно жалости к несчастной девушке и презрения к людям, желавшим сунуть ее куда попало для того только, чтобы спустить с глаз. Райнер понимал, что Агату ничто особенное не тянуло в Польшу, но что ее склонили к этому, пользуясь ее печальным положением. Он вышел за ворота грязного двора, постоял несколько минут и пошел, куда вели его возникавшие соображения. Через час Райнер вошел в комнату Красина, застав гражданина готовящимся выйти из дома. Они поздоровались. – Красин, перестали ли вы думать, что я шпион? – спросил ex abrupto[76] Райнер. – О, конечно, как вам не стыдно и говорить об этом! – отвечал Красин. – Мне нужно во что бы то ни стало видеть здешнего комиссара революционного польского правительства: помогите мне в этом. – Но… позвольте, Райнер… почему вы думаете, что я могу вам помочь в этом? – Я это знаю. – Ошибаетесь. – Я это достоверно знаю: № 7 третьего дня виделся с № 11. – Вы хотите идти в восстание? – Да, – тихо отвечал Райнер. Красин подумал и походил по комнате. – Я тоже имею это намерение, – оказал он, остановясь перед Райнером, и начал качаться на своих высоких каблуках. – Но, вы знаете, в польской организации можно знать очень многих ниже себя, а старше себя только того, от кого вы получили свою номинацию, а я еще не имею номинации. То есть я мог бы ее иметь, но она мне пока еще не нужна. – Укажите же мне хоть кого-нибудь, – упрашивал Райнер. – Не могу, батюшка. Вы напишите, что вам нужно, я поищу случая передать; но указать, извините, никого не могу. Сам не знаю. Райнер сел к столику и взял четвертку писчей бумаги. – Пишите без излишней скромности: если вы будете бояться их, они вам не поверят. Райнер писал: «Я, швейцарский подданный Вильгельм Райнер, желаю идти в польское народное восстание и прошу дать мне возможность видеться с кем-нибудь из петербургских агентов революционной организации». Засим следовала полная подпись и полный адрес. – Постараюсь передать, – сказал Красин. На другой день, часу в восьмом вечера, Афимья подала Райнеру карточку, на которой было написано: «Коллежский советник Иван Бенедиктович Петровский». Райнер попросил г. Петровского. Это был человек лет тридцати пяти, блондин, с чисто выбритым благонамеренным лицом и со всеми приемами благонамереннейшего департаментского начальника отделения. Мундирный фрак, в котором Петровский предстал Райнеру, и анненский крест в петлице усиливали это сходство еще более. – Я имею честь видеть господина Райнера? – начал мягким, вкрадчивым голосом Петровский. Райнер дал гостю надлежащий ответ, усадил его в спокойном кресле своего кабинета и спросил, чему он обязан его посещением. – Вашей записочке, – отвечал коллежский советник, вынимая из бумажника записку, отданную Райнером Красину. – А вот не угодно ли вам будет, – продолжал он спустя немного, – взглянуть на другую бумажку. Петровский положил перед Райнером тонкий листок величиною с листки, употребляемые для телеграфических депеш. Это была номинация г. Петровского агентом революционного правительства. На левом углу бумаги была круглая голубая печать Rźądu Narodowego.[77] Райнер немного смешался и, торопливо пробежав бумагу, взглянул на двери: Петровский смотрел на него совершенно спокойно. Не торопясь, он принял из рук Райнера его записку и вместе с своею номинацией опять положил их в бумажник. – Я беру вашу записку, чтобы возвратить ее тому, от кого она получена. Райнер молча поклонился. – Чем же прикажете служить? – тихо спросил коллежский советник. – Вы ведь не имеете желания идти в восстание: мы знаем, что это с вашей стороны был только предлог, чтобы видеть комиссара. Я сам не знаю комиссара, но уверяю вас, что он ни вас, ни кого принять не может. Что вам угодно доверить, вы можете, не опасаясь, сообщить мне. Это начало еще более способствовало Райнерову замешательству, но он оправился и с полною откровенностью рассказал революционному агенту, что под видом сочувствия польскому делу им навязывают девушку в таком положении, в котором женщина не может скитаться по лесам и болотам, а имеет всякое право на человеческое снисхождение. – Если вы отправите ее, – прибавил Райнер, – то тысячи людей об этом будут знать; и это не будет выгодно для вашей репутации. – Совершенно так, совершенно так, – подтверждал коллежский советник, пошевеливая анненским крестом. – Я был поражен вчера этим известием, и будьте уверены, что эта девица никогда не будет в восстании. Ей еще вчера послано небольшое вспоможение за беспокойство, которому она подверглась, и вы за нее не беспокойтесь. – Мы ведь в людях не нуждаемся, – сказал он с снисходительной улыбкой и, тотчас же приняв тон благородно негодующий, добавил: – а это нас подвели эти благородные русские друзья Польши. – Конечно, – начал он после короткой паузы, – в нашем положении здесь мы должны молчать и терпеть, но эта почтенная партия может быть уверена, что ее серьезные занятия не останутся тайною для истории. – Чем вы думаете испугать их! – с горькой улыбкой проговорил Райнер. – Чем можем. – Что им суд истории, когда они сами уверены, что лгут себе и людям, и все-таки ничем не стесняются. – Они полагают, что целый свет так же легко обманывать, как они обманывают своим социализмом полсотни каких-нибудь юбок. Петровский сделал тонкую департаментскую улыбку и сказал: – Да, на русской земле выросли социалисты, достойные полнейшего удивления. – Какие ж это социалисты! – вскричал Райнер. – Ну, фурьеристы. – Это… просто… – Дрянь, – горячо сорвал Петровский. – Н…нет, игра в лошадки, маскарад, в котором интригуют для забавы. Конечно, они… иногда… пользуются увлечениями… – И всё во имя теории! Нет, бог с ними, с их умными теориями, и с их сочувствием. Мы ни в чем от них не нуждаемся и будем очень рады как можно скорее освободиться от их внимания. Наше дело, – продолжал Петровский, не сводя глаз с Райнера, – добыть нашим бедным хлопкам землю, разделить ее по-братски, – и пусть тогда будет народная воля. Райнер посмотрел на коллежского советника во все глаза. – Прощайте, господин Райнер, очень рад, что имел случай познакомиться с таким благородным человеком, как вы. – Какую вы новую мысль дали мне о польском движении! Я его никогда так не рассматривал, и, признаюсь, его так никто не рассматривает. Коллежский советник улыбнулся, проговорил: – Что ж нам делать! – и простился с Райнером. Петровского, как только он вышел на улицу, встретил молодой человек, которому коллежский советник отдал свой бумажник с номинациею и другими бумагами. Тут же они обменялись несколькими словами и пошли в разные стороны. У первого угла Петровский взял извозчика и велел ехать в немецкий клуб. Глава шестнадцатая Неожиданный оборот Агата осталась в Петербурге. С помощью денег, полученных ею в запечатанном конверте через человека, который встретил се на улице и скрылся прежде, чем она успела сломать печать, бедная девушка наняла себе уютную каморочку у бабушки-голландки и жила, совершенно пропав для всего света. Она ждала времени своего разрешения и старалась всячески гнать от себя всякую мысль о будущем. Райнер пытался отыскать ее, чтобы по крайней мере утешить обещанием достать работу, но Агата спряталась так тщательно, что поиски Райнера остались напрасными. В Доме Согласия все шло по-прежнему, только Белоярцев все более заявлял себя доступным миру и мирянам. В один вечер, занимаясь набивкою чучела зайца, которого застрелила какая-то его знакомая мирянка, он даже выразил насчет утилитарности такое мнение, что «полезно все то, что никому не вредно и может доставлять удовольствие». – Тут же он как-то припомнил несколько знакомых и, между прочим, сказал: – Вот и Райнер выздоровел, везде бывает, а к нам и глаз не кажет. – А я полагаю, что теперь мы бы без всякого риска могли предложить ему жить с нами. Мысль эта была выражена Белоярцевым ввиду совершенного истощения занятого фонда: Белоярцев давненько начал подумывать, как бы сложить некоторые неприятные обязанности на чужие плечи, и плечи Райнера представлялись ему весьма удобными для этой перекладки. Женщины и самый Прорвич удивительно обрадовались мысли, выраженной Белоярцевым насчет Райнера, и пристали к Лизе, чтобы она немедленно же уговорила его переходить в Дом. Просьба эта отвечала личным желаниям Лизы, и она на нее дала свое согласие. – Пойдет ли только теперь к нам Райнер? – усомнилась Ступина. – Он, верно, обижен. Но это сомнение было опровергнуто всеми. – Райнер не такой человек, чтобы подчиняться личностям, – утвердила Лиза, приставая к голосам, не разделявшим опасений Ступиной. На другой день Лиза поехала к Вязмитиновой. Лиза вообще в последнее время редкий день не бывала у Женни, где собирались все известные нам лица: Полинька, Розанов, Райнер и Лиза. Здесь они проводили время довольно не скучно и вовсе не обращали внимания на являвшегося букою Николая Степановича. К великому удивлению Лизы, полагавшей, что она знает Райнера, как самое себя, он, выслушав ее рассказ о предложении, сделанном вчера Белоярцевым, только насмешливо улыбнулся. – Что значит эта острая гримаса? – спросила его недовольная Лиза. – То, что господин Белоярцев очень плохо меня понимает. – И что же дальше? – Дальше очень просто: я не стану жить с ним. – Можно полюбопытствовать, почему? – Потому, Лизавета Егоровна, что он в моих глазах человек вовсе негодный для такого дела, за которым некогда собирались мы. – То есть собирались и вы? – Да, и я, и вы, и многие другие. Женщины в особенности. – Так вы в некоторых верите же? – Верю, Я верю в себя, в вас. В вас я очень верю, верю и в других, особенно в женщин. Их самая пылкость и увлечение говорит если не за их твердость, то за их чистосердечность. А такие господа, как Красин, как Белоярцев, как множество им подобных… Помилуйте, разве с такими людьми можно куда-нибудь идти! – Некуда? – Совершенно некуда. – Так что же, по-вашему, теперь: бросить дело? Райнер пожал плечами. – Это как-то мало походит на все то, что вы говорили мне во время вашей болезни. – Я ничего не делаю, Лизавета Егоровна, без причины. Дело это, как вы его называете, выходит вовсе не дело. По милости всякого шутовства и лжи оно сделалось общим посмешищем. – Так спасайте его! Райнер опять пожал плечами и сказал: – Испорченного вконец нельзя исправить, Лизавета Егоровна. Я вам говорю, что при внутренней безладице всего, что у вас делается, вас преследует всеобщая насмешка. Это погибель. – Ничтожная людская насмешка! – Насмешка не ничтожна, если она основательна. – Мне кажется, что все это родится в вашем воображении, – сказала, постояв молча, Лиза. – Нет, к несчастию, не в моем воображении. Вы, Лизавета Егоровна, далеко не знаете всего, что очень многим давно известно. – Что же, по-вашему, нужно делать? – спросила Лиза опять после долгой паузы. – Я не знаю. Если есть средства начинать снова на иных, простых началах, так начинать. – Когда я говорил с вами больной, я именно это разумел. – Ну, начинайте. – Средств нет, Лизавета Егоровна. Нужны люди и нужны деньги, а у нас ни того, ни другого. – Так кликом земля русская и сошлась для нас! – Мы, Лизавета Егоровна, русской земли не знаем, и она нас не знает. Может быть, на ней есть и всякие люди, да с нами нет таких, какие нам нужны. – Вы же сами признаете искренность за нашими женщинами. – Да средств, средств нет, Лизавета Егоровна! Ничего начинать вновь при таких обстоятельствах невозможно. – И вы решились все оставить? – Не я, а само дело показывает вам, что вы должны его оставить. – И жить по-старому? – И эту историю тянуть дальше невозможно. Все это неминуемо должно будет рассыпаться само собою при таких учредителях. – Ну, идите же к нам: ваше участие в деле может его поправить. – Не может, не может, Лизавета Егоровна, и я не желаю вмешиваться ни во что. – Пусть все погибнет? – Пусть погибнет, и чем скорее, тем лучше. – Это говорите вы, Райнер! – Я, Райнер. – Социалист! – Я, социалист Райнер, я, Лизавета Егоровна, от всей души желаю, чтобы так или иначе скорее уничтожилась жалкая смешная попытка, профанирующая учение, в которое я верю. Я, социалист Райнер, буду рад, когда в Петербурге не будет ДомаСогласия. Я благословлю тот час, когда эта безобразная, эгоистичная и безнравственная куча самозванцев разойдется и не станет мотаться на людских глазах. Лиза стояла молча. – Поймите же, Лизавета Егоровна, что я не могу, я не в силах видеть этих ничтожных людей, этих самозванцев, по милости которых в человеческом обществе бесчестятся и предаются позору и посмеянию принципы, в которых я вырос и за которые готов сто раз отдать всю свою кровь по капле. – Понимаю, – тихо и презрительно произнесла Лиза. Оба они стояли молча у окна пустой залы Вязмитиновых. – Вы сами скоро убедитесь, – начал Райнер, – что… – Все социалисты вздор и чепуха, – подсказала Лиза. – Зачем же подсказывать не то, что человек хотел сказать? – Что же? Вы человек, которому я верила, с которым мы во всем согласились, с которым… даже думала никогда не расставаться… – Позвольте: из-за чего же нам расставаться? – И вы вот что нашли! Трусить, идти на попятный двор и, наконец, желать всякого зла социализму – перебила его Лиза. – Не социализму, а… вздорам, которые во имя его затеяны пустыми людьми. – Где же ваше снисхождение к людям? Где же то всепрощение, о котором вы так красно говорили? – Вы злоупотребляете словами, Лизавета Егоровна, – отвечал, покраснев, Райнер. – А вы делаете еще хуже. Вы злоупотребляете… – Чем-с? – Доверием. Райнер вспыхнул и тотчас же побледнел как полотно. – И это человек, которому… на котором… с которым я думала… – Но бога ради: ведь вы же видите, что ничего нельзя делать! – воскликнул Райнер. – Тому, у кого коротка воля и кто мало дорожит доверием к своим словам. Райнер хотел что-то отвечать, но слово застряло у него в горле. – А как красно вы умели рассказывать! – продолжала Лиза. – Трудно было думать, что у вас меньше решимости и мужества, чем у Белоярцева. – Вы пользуетесь правами вашего пола, – отвечал, весь дрожа, Райнер. – Вы меня нестерпимо обижаете, с тем чтобы возбудить во мне ложную гордость и заставить действовать против моих убеждений. Этого еще никому не удавалось. В ответ на эту тираду Лиза сделала несколько шагов на середину комнаты и, окинув Райнера уничтожающим взглядом, тихо выговорила: – Безысходных положений нет, monsieur Райнер. Через четверть часа она уехала от Вязмитиновой, не простясь с Райнером, который оставался неподвижно у того окна, у которого происходил разговор. – Что тут у вас было? – спрашивала Райнера Евгения Петровна, удивленная внезапным отъездом Лизы. Райнер уклончиво отделался от ответа и уехал домой. – Ну что, Бахарева? – встретили Лизу вопросом женщины ДомаСогласия. – Райнер не будет жить с нами. – Отчего же это? – осведомился баском Белоярцев. – Манерничает! Ну, я к нему схожу завтра. – Да, сходите теперь; покланяйтесь хорошенько: это и идет к вам, – ответила Лиза. Глава семнадцатая И сырые дрова загораются Три дня, непосредственно следовавшие за этим разговором, имеют большое право на наше внимание. В течение этих трех дней Райнер не видался с Лизою. Каждый вечер он приходил к Женни часом ранее обыкновенного и при первых приветствиях очень внимательно прислушивался, не отзовется ли из спальни хозяйки другой знакомый голос, не покажется ли в дверях Лизина фигура. Лизы не было. Она не только не выезжала из дома, но даже не выходила из своей комнаты и ни с кем не говорила. В эти же дни Николай Степанович Вязмитинов получил командировку, взял подорожную и собирался через несколько дней уехать месяца на два из Петербурга, и, наконец, в один из этих дней Красин обронил на улице свой бумажник, о котором очень сожалел, но не хотел объявить ни в газетах, ни в квартале и даже вдруг вовсе перестал говорить о нем. Вечером последнего из этих трех дней Женни сидела у печки, топившейся в ее спальне. На коленях она держала младшего своего ребенка и, шутя, говорила ему, как он будет жить и расти. Няня Абрамовна сидела на кресле и сладко позевывала. – Будем красавицы, умницы, добрые, будут нас любить, много, много будут нас любить, – говорила Евгения Петровна с расстановкой, заставляя ребенка ласкать самого себя по щечкам собственными ручонками. – Гадай, гадай, дитятко, – произнесла в ответ ей старуха. – Да уж угадаем, уж угадаем, – шутила Женни, целуя девочку. – А на мой згад, как фараон-царь мальчиков побивал, так теперь следует выдать закон, чтоб побивали девочек. – За что это нас убивать? за что убивать нас? – относилась Женни к ребенку. – А за то, что нынче девки не в моде. Право, посмотришь, свет-то навыворот пошел. Бывало, в домах ли где, в собраниях ли каких, видишь, все-то кавалеры с девушками, с барышнями, а барышни с кавалерами, и таково-то славно, таково-то весело и пристойно. Парка парку себе отыскивает. А нынче уж нет! Все пошло как-то таранты на вон. Все мужчины, как идолы какие оглашенные, все только около замужних женщин так и вертятся, так и кривляются, как пауки; а те тоже чи-чи-чи! да га-га-га! Сами на шею и вешаются. Женни засмеялась. – Гадостницы, – проговорила Абрамовна. Кто-то позвонил у дверей. Абрамовна встала и отперла. Вошел Райнер. – Идите сюда, Василий Иванович, здесь печечка топится. – Вы одни? – спросил, тихо входя, Райнер. – Вот с няней да с дочерью беседую. Садитесь вы к нам. – Я думал, что и Николай Степанович здесь. – Нет; его нет совсем дома. Он уезжает в конце этой недели. Все ездит теперь к своему начальнику. Лизы вы не видали? – Нет, не видал. – Хотите, сейчас ее выпишем? – Как вам угодно. – Вам как угодно? Райнер слегка покраснел, а Женни зажгла свечечку и написала несколько строчек к Лизе. – Няня, милая! возьми извозчика, прокатайся, – сказала она Абрамовне. – Куда это, матушка? – Привези Лизу. – Это в вертеп-то ехать! Райнер и Женни засмеялись. – Ну давай, давай съезжу, – отвечала старуха, через десять минут оделась и отправилась в вертеп. В это время, шагах в тридцати не доходя дома, где жили Вязмитиновы, на тротуаре стоял Розанов с каким-то мещанином в калмыцком тулупе. – Уморительный маскарад! – говорил Розанов тулупу. – Именно уморительный, потому что умариваешься, как черт, – отвечал тулуп. – И долго вы еще здесь проиграете? – Нет: птица сейчас юркнула куда-то сюда. Сейчас вынырнет, а дома там его ждут. – Да что это, вор, что ли? – Какой вор! Иностранец по политическому делу: этих ловить нетрудно. – А кто такой, если можно? – Райнер какой-то. – Черт его знает, не знаю, – отвечал Розанов и, пожав руку переодетого в тулуп, пошел, не торопясь, по улице и скрылся в воротах дома, где жили Вязмитиновы. Райнер преспокойно сидел с Евгенией Петровной у печки в ее спальне, и они не заметили, как к ним через детскую вошел Розанов, поднявшийся по черной лестнице. Войдя в спальню, Розанов торопливо пожал руку хозяйки и, тронув слегка за плечо Райнера, поманил его за собою в гостиную. – Вас сейчас схватят, – сказал он без всяких обиняков и в сильном волнении. – Меня? Кто меня схватит? – спросил, бледнея, Райнер. – Известно, кто берет: полиция. Что вы сделали в это время, за что вас могут преследовать? – Я, право, не знаю, – начал было Райнер, но тотчас же ударил себя в лоб и сказал: – ах боже мой! верно, эта бумага, которую я писал к полякам. Он вкратце рассказал известную нам историю, поскольку она относилась к нему. Подозрения его были верны: его выдавала известная нам записка, представленная в полицейский квартал городовым, поднявшим бумажник Красина. – Кончено: спасенья нет, – произнес Розанов. – Господи! к счастию, вы так неосторожно говорили, что я поневоле все слышала, – сказала, входя в гостиную, Вязмитинова. – Говорите, в чем дело, может быть, что-нибудь придумаем. – Нечего придумывать, когда полиция следит его по пятам и у вашего дома люди. – Боже мой! Я поеду, отыщу моего мужа, а вы подождите здесь. Я буду просить мужа сделать все, что можно. Розанов махнул рукой. – Муж ваш не может ничего сделать, да и не станет ничего делать. Кто возьмет на себя такие хлопоты? Это не о месте по службе попросить. Над дверью громко раздался звонок и, жалобно звеня, закачался на дрожащей пружине. Розанов и Женни остолбенели. Райнер встал совершенно спокойный и поправил свои длинные русые волосы. – Муж! – прошептала Женни. – Полиция! – произнес еще тише Розанов. – Бегите задним ходом, – захлебываясь, прошептала Женни и, посадив на кушетку ребенка, дернула Райнера за руку в свою спальню. – Невозможно! – остановил их Розанов, – там ваши люди: вы его не спасете, а всех запутаете. Ребенок, оставленный на диване в пустой гостиной, заплакал, а над дверью раздался второй звонок вдвое громче прежнего. За детскою послышались шаги горничной. – Сюда! – кликнула Женни и, схватив Райнера за рукав, толкнула его за драпировку, закрывавшую ее кровать. Девушка в то же мгновение пробежала через спальню и отперла дверь, над которою в это мгновение раздался уже третий звонок. Розанов и Женни ни живы ни мертвы стояли в спальне. – Что это ты, матушка, ребенка-то одного бросила? – кропотливо говорила, входя, Абрамовна. – Так это ты, няня? – Что такое я, сударыня? – Звонила? – Да я же, я, вот видишь. – А мы думали… что ты по черной лестнице войдешь. – Нос там теперь расшибить. Евгения Петровна немножко оправилась и взяла ребенка. – Не поехала, – сказала няня, входя и протягивая руки за ребенком. Женни вспомнила, что няня ездила за Лизой. – Не поехала? – переспросила она ее. – Отчего же она не поехала? – А не поехала, да вот тебе и только. Знаешь, чай, у ней сказ короток. Женни была как на ножах. Мало того, что каждую минуту за драпировку ее спальни могли войти горничная или Абрамовна, туда мог войти муж, которого она ожидала беспрестанно. Женни вертелась около опущенных занавесок драпировки и понимала, что, во-первых, ее караульное положение здесь неестественно, а во-вторых, она не знала, что делать, если горничная или няня подойдет к ней и попросит ее дать дорогу за драпировку. Бедная женщина стояла, держа палец одной руки у рта, а другою удерживая крепко стучавшее сердце. – Что нам делать? – шепнула она Розанову. Тот пожал плечами и поникнул головою в совершенном недоумении. Вязмитинова неслышными шагами подвинулась за занавеску, и через полминуты Розанов услыхал, как щелкнул замок в ее ванной. Вслед за тем Женни выскочила, как бы преследуемая страшным привидением, схватила со стола свечу и побежала через зал и гостиную в кабинет мужа. Во все это время она судорожно совала что-то в карман своего платья и, остановясь у мужниного письменного стола, что-то уронила на пол. Розанов нагнулся и поднял ключ. Женни села и оперлась обеими локтями на письменный стол. Голова ее шаталась от тяжелого дыхания. – Дайте мне воды, – прошептала она Розанову. Доктор налил ей стакан воды. Она выпила полстакана и вопросительно посмотрела на Розанова. – Возьмите ключ, – сказал он ей тихо. Евгения Петровна схватила ключ, дрожащею рукою сунула его в карман и закрыла разрез складкою широкой юбки. – Что ему могут сделать? – начала она очень тихо. – Могут сделать очень дурное. Закон строг в таких случаях. – Боже мой, и неужто нет никакой возможности спасти его? Пусть бежит. – Как, куда и с чем? – За границу. – А где паспорт? – Пусть скроется пока в России. – Все-таки нужен вид, нужны деньги. – Я найду немного денег. – А вид? Женни замолчала. – Что это за бумага? – спросила она через несколько минут, указывая на лежащую на столе подорожную мужа. – Это подорожная, – да? С нею можно уйти из Петербурга, – да? Говорите же: да или нет? – Да, – отвечал Розанов. Женни взяла бумагу и, подняв ее вверх, встала со стула. – А что будет, если эта бумага пропадет? – спросила она, глядя тревожными и восторженными глазами на Розанова. – Отвечайте мне чистую правду. – Если эту подорожную у Николая Степановича украдут? – Да, если ее у него украдут? Скорее, скорее отвечайте. – Если украдут, то… ему выдадут новую, а об этой объявят в газетах. – И только? Говорите же: и только? – И только, если она будет украдена и пропадет без вести. В противном случае, если Райнер с нею попадется, то… будет следствие. – Да, но мой муж все-таки не будет отвечать, потому что он ничего не знал? Я скажу, что я… сожгла ее, изорвала… – Да, что до вашего мужа, то он вне всяких подозрений. – Держите же ее, берите, берите, – произнесла, дрожа, Женни. Она выбежала из кабинета и через час вернулась с шелковым кошельком своей работы. – Здесь что-то около сорока рублей. У меня более ничего нет, – лепетала она, беспрестанно меняясь в лице. – Берите это все и ступайте домой. – Что вы такое задумали, Евгения Петровна! Вспомните, что вы делаете! – Берите и ступайте, приготовьте ему какое-нибудь платье: он ночью будет у вас. – Как вы это сделаете? Подумайте только, у нас не старая, не прежняя полиция. – Ах, идите бога ради домой, Дмитрий Петрович. Я все обдумала. Розанов положил в карман подорожную, деньги и отправился домой. Женни возвратилась в свою спальню, пожаловалась, что она нехорошо себя чувствует и, затворив за собою дверь из детской, опустилась перед образником на колени. Темные лики икон, озаренные трепетным светом лампады, глядели на молящуюся строго и спокойно. В детской послышался легкий старческий сап няни. Евгения Петровна тихо прошла со свечою по задним комнатам. В другой маленькой детской спала крепким сном мамка, а далее, закинув голову на спинку дивана, похрапывала полнокровная горничная. Хозяйка тем же осторожным шагом возвратилась в спальню. Вязмитинов еще не возвращался. В зале стучал медленно раскачивающийся маятник стенных часов. Женни осторожно повернула ключ в заветной двери. Райнер спокойно сидел на краю ванны. – Вы можете уходить нынче ночью, – начала торопливо его спасительница. – Вот вам свеча, зеркало и ножницы: стригите ваши волосы и бороду. Ночью я вас выпущу через подъезд. Розанов будет ждать вас дома. Если услышите шаги, гасите свечу. – Евгения Петровна! зачем вы… – Тсс, – произнесла Женни, и ключ снова повернулся. В одиннадцать часов возвратился Вязмитинов. Он очень удивился, застав жену в постели. – Я очень нездорова, – отвечала, дрожа, Евгения Петровна. – Что у тебя, лихорадка? – расспрашивал Вязмитинов, взяв ее за трепещущую руку. – Верно, лихорадка: мне нужен покой. – За доктором послать? – Ах, мне покой нужен, а не доктор. Дайте же мне покою. – Ну, бог с тобой, если ты нынче такая нервная. – Да, я в самом деле чувствую себя очень расстроенной. – Я тоже устал, – отвечал Вязмитинов и, поцеловав жену в лоб, ушел в свой кабинет. Женни отослала горничную, сказав, что она разденется сама. Наступила ночь; движение на улице совершенно стихло; часы в зале ударили два. Женни осторожно приподнялась с кровати и, подойдя неслышными шагами к дверям, внимательно слушала: везде было тихо. Из кабинета не доходило ни звука, повсюду темнота. – Пора! – шепнула Женни, отворив дверь Райнеровой темницы. Райнера невозможно было узнать. Ни его прекрасных волос, ни усов, ни бороды не было и следа. Неровно и клочковато, но весьма коротко, он снес с своей головы всю растительность. – Скорей и тише, – шепнула Женни. Райнер вышел по мягкому ковру за драпировку. – Вы губите себя, – шептал он. – Вы здесь губите меня более, чем когда вы уйдете, – так же тихо отвечала, оглядываясь, Женни. – Я никогда не прощу себе, что послушался вас сначала. – Тсс! – произнесла Женни. – Для кого и для чего вы так рискуете? Боже мой! – Я так хочу… для вас самих… для Лизы. Тсс! – опять произнесла она, держа одною рукою свечу, а другою холодную руку Райнера. Все было тихо, но Женни оставила Райнера и, подойдя к двери детской, отскочила в испуге: свеча ходенем заходила у нее в руке. С той стороны двери в эту же щель створа глядел на нее строгий глаз Абрамовны. – Зачем ты, зачем ты здесь, няня! – нервно шептала, глотая слова, Женни. – Спи, иди спи! Абрамовна отворила дверь, перешагнула в спальню и, посмотрев на Райнера, повертела свою головную повязку. – Я тебе расскажу, все расскажу после, – пролепетала Женни и, быстро вскочив, взяла Райнера за руку. – Куда? страмовщица: опомнись! – остановила ее старуха. – Только того и надо, чтобы на лестнице кто-нибудь встретил. Старуха вырвала у Евгении Петровны свечу, махнула головою Райнеру и тихо вышла с ним из залы. Женни осталась словно окаменелая; даже сильно бившееся до сих пор сердце ее не стучало. Легкий звон ключа сказал ей, что няня с Райнером прошли залу и вышли на лестницу. Женни вздрогнула и опять упала на колени. Абрамовна с Райнером так же тихо и неслышно дошли по лестнице до дверей парадного подъезда. Старуха отперла своим ключом дверь и, толкнув Райнера на улицу, закричала пронзительным старушечьим криком: – Если не застанешь нашего доктора, беги к другому, да скорее беги-то, скорее; скажи, очень, мол, худо. Райнер побежал бегом. – Да ты бери извозчика! – крикнула вдогонку старуха и захлопнула двери. Райнер взял первого извозчика и, виляя на нем из переулка в переулок, благополучно доехал до розановской квартиры. Доктор ждал гостя. Он не обременял его никакими вопросами, помог ему хорошенько обриться; на счастье, Розанов умел стричь, он наскоро поправил Райнерову стрижку, дал ему теплые сапоги, шапку, немного белья и выпроводил на улицу часа за полтора до рассвета. – Боже! за что я всех вас подвергаю такому риску, я, одинокий, никому не нужный человек, – говорил Райнер. – Вы уходите скорей и подальше: это всего нужнее. Теперь уж раздумывать нечего, – отвечал Розанов. Когда послышался щелк ключа в двери, которую запирала няня, Евгения Петровна вскочила с колен и остановилась перед поднятыми занавесками драпировки. Старуха вошла в спальню, строгая и суровая. – Няня! – позвала ее Евгения Петровна. – Ну! Евгения Петровна заплакала. – Перестань, – сказала старуха. – Ты… не думай, няня… Я клянусь тебе детьми, отцом клянусь, я ничего… – Ложись, говорю тебе. Будто я не знаю, что ли, глупая ты! Старуха поправила лампаду, вздохнула и пошла в свою комнату. Райнера не стало в Петербурге. Глава восемнадцатая Землетрясение Четвертые сутки Лизе не удалось просидеть в своей комнате. Белоярцев в этот день не обедал дома и прискакал только в шесть часов. Он вошел, придавая своему лицу самый встревоженный и озабоченный вид. – Все дома? – спросил он, пробегая в свою комнату. – Все, – лениво ответила Бертольди. – А Бахарева? – спросил он, снова выбежав в залу. – Она в своей комнате. – Зовите ее скорее сюда. У нас сегодня непременно будет полиция. – Полиция! – воскликнуло разом несколько голосов. – Да, да, да, уж когда я говорю, так это так. Сегодня ночью арестовали Райнера; квартира его опечатана, и все бумаги взяты. Бертольди бросилась с этой новостью к Лизе. – Нужно все сжечь, все, что может указать на наши сношения с Райнером, – говорил Белоярцев, оглядываясь на все стороны и соображая, что бы такое начать жечь. Вошла Лиза. Она была бледна и едва держалась на ногах. Ее словно расшибло известие об аресте Райнера. – У вас, Лизавета Егоровна, могут быть письма Райнера? – отнесся к ней Белоярцев. – Есть, – отвечала Лиза. – Их нужно немедленно уничтожить. – Все пустые, обыкновенные письма: они не имеют никакого политического значения. – Все-таки их нужно уничтожить: они могут служить указанием на его связь с нами. Лиза встала и через пять минут возвратилась с пачкою записок. – Сжигайте, – сказала она, положив их на стол. Белоярцев развязал пачку и начал кидать письма по одному в пылающий камин. Лиза молча глядела на вспыхивающую и берущуюся черным пеплом бумагу. В душе ее происходила ужасная мука. «Всех ты разогнала и растеряла», – шептало ей чувство, болезненно сжимавшее ее сердце. – У вас еще есть что-нибудь? – осведомился Белоярцев. – Ничего, – отвечала Лиза, и то же чувство опять словно с хохотом давнуло ее сердце и сказало: «да, у тебя больше нет ничего». – Что же еще жечь? Давайте, чту жечь? – добивался Белоярцев. Ступина принесла и бросила какие-то два письма, Каверина кинула в огонь свой давний дневник, Прорвич – составленный им лет шесть тому назад проект демократической республики, умещавшийся всего на шести писанных страничках. Одна Бертольди нашла у себя очень много материала, подлежащего сожжению. Она беспрестанно подносила Белоярцеву целые кипы и с торжеством говорила: – Жгите. Но, наконец, и ее запас горючего вещества иссяк. – Давайте же? – спрашивал Белоярцев. – Все, – ответила Бертольди. Белоярцев встал и пошел в свою комнату. Долго он там возился и, наконец, вынес оттуда огромную груду бумаг. Бросив все это в камин, он раскопал кочережкою пепел и сказал: – Ну, теперь милости просим. Женщины сидели молча в весьма неприятном раздумье; скука была страшная. – Да, – начал Белоярцев, – пока пожалуют дорогие гости, нам нужно условиться, что говорить. Надо сказать, что все мы родственники, и говорить это в одно слово. Вы, mademoiselle Бертольди, скажите, что вы жена Прорвича. – Отлично, – отозвалась Бертольди. – Вы назовитесь хоть моею женою, – продолжал он, относясь к Ступиной, – а вы, Лизавета Егоровна, скажите, что вы моя сестра. – К чему же это? – Так, чтобы замаскировать нашу ассоциацию. – Это очень плохая маска: никто не поверит такой басне. – Отчего же-с? – Оттого, что если полиция идет, так уж она знает, куда идет, и, наконец, вместе жить и чужим людям никому не запрещено. – Ну ведь вот то-то и есть, что с вами не сговоришь. Отчего ж я думаю иначе? Верно уж я имею свои основания, – заговорил Белоярцев, позволивший себе по поводу экстренного случая и с Лизою беседовать в своем любимом тоне. Лиза ничего ему не ответила. Не до него ей было. – И опять, надо знать, как держать себя, – начал Белоярцев. – Надо держать себя с достоинством, но без выходок, вежливо, надо лавировать. – А пока они придут, надо сидеть вместе или можно ложиться? – спросила Бертольди. Белоярцев походил молча и отвечал, что надо посидеть. – Может быть, разойтись по своим комнатам? – Зачем же по своим комнатам. Семья разве не может сидеть в зале? Все просидели с часок: скука была нестерпимая и, несмотря на тревожное ожидание обыска, иные начали позевывать. – Возьмите какие-нибудь тетради, будто переводите, что ли, или работу возьмите, – командовал Белоярцев. – На переводах есть райнеровские поправки, – отозвалась Ступина. – Что ж такое, что поправки: никто не станет листовать ваших тетрадей. Бертольди принесла две тетради, из которых одну положила перед собою, а другую перед Ступиной. Каверина вышла к своему ребенку, который был очень болен. В зале снова водворилось скучное молчание. Белоярцев прохаживался, поглядывая на часы, и, остановясь у одного окна, вдруг воскликнул: – Ну да, да, да: вот у нас всегда так! О поправках на тетрадях помним, а вот такие документы разбрасываем по окнам! Он поднес к столу пустой конверт, надписанный когда-то Райнером «Ступиной в квартире Белоярцева». – Еще и «в квартире Белоярцева», – произнес он с упреком, сожигая на свече конверт. – Это пустяки, – проговорила Ступина. – Пустяки-с! Я только не знаю, отчего вы не замечаете, что я не пренебрегаю никакими пустяками? – Вы особенный человек, – отвечала та с легкой иронией. Вышла опять скучнейшая пауза. – Который час? – спросила Ступина. – Скоро десять. – Не идти ли спать со скуки? – Какой же сон! Помилуйте, Анна Львовна, ну какой теперь сон в десять часов! – Да чего ж напрасно сидеть. Ничего не будет. – Ну да; вам больше знать, – полупрезрительно протянул Белоярцев. В это мгновение на дворе стукнула калитка, потом растворилась дверь, ведущая со двора на лестницу, и по кирпичным ступеням раздался тяжелый топот, кашель и голоса. – А что-с! – воскликнул, бледнея, Белоярцев, злобно глянув на Ступину. Бледность разом покрыла все лица. Из коридора показалась бледная же Каверина, а из-за нее спокойное широкое лицо Марфы. Шаги и говор раздались у самой лестницы, и, наконец, дрогнул звонок. Белоярцев присел на окно. Зала представляла неподвижную живую картину ужаса. Послышался второй звонок. – Ну, отпирайте, ведь не отсидимся уж, – сказала Каверина. Бертольди пошла в переднюю, в темноте перекрестилась и повернула ключ. Тяжелый роковой топот раздался в темной передней, и на порог залы выползла небольшая круглая фигурка в крытом сукном овчинном тулупе, воротник которого был завернут за уши. Фигура приподняла было ко лбу руку с сложенными перстами, но, не находя по углам ни одного образа, опустила ее снова и, слегка поклонившись, проговорила: – Наше почтенье-с. Граждане переглянулись. – Я, господа, к вашей милости, – начала фигура. Ступина подошла со свечою к тулупу и увидала, что за ним стоит муж Марфы да держащаяся за дверь Бертольди, и более никого. – Я, как вам угодно, только я не то что из капризу какого-нибудь, а я решительно вам говорю, что, имея себе капитал совершенно, можно сказать, что самый незначительный, то я более ожидать не могу-с. По мелочной торговле это нельзя-с. Сорок рублей тоже для нашего брата в обороте свой расчет имеют. Ступина не выдержала и залилась самым веселым смехом. – Отчего же я не смеюсь? – тоном слабого упрека остановил ее Белоярцев. Упрек этот, при общей обстановке картины, так мало отвечавшей совершенно другим ожиданиям, заставил расхохотаться не только всех женщин, но даже Прорвича. Не смеялись только Лиза, лавочник да Белоярцев. – Я ведь это по чести только пришел, – начал лавочник, обиженный непонятным для него смехом, – а то я с вами, милостивый вы государь, и совсем иначе завтра сделаюсь, – отнесся он к Белоярцеву. – Да что же тут я? Мы все брали и заплатим. Чудной ты человек, Афанасий Иванович! Брали и заплатим. – Нет, это чудак, ваше благородие, баран, что до Петрова дня матку сосет, а мы здесь в своем правиле. На нас также не ждут. Моя речь вся вот она: денежки на стол, и душа на простор, а то я завтра и в фартал сведу. Ступина, глянув на Белоярцева, опять прыснула неудержимым смехом. Это окончательно взбесило лавочника. – А если и мамзели в том же расчете, так мы тоже попросим туда и мамзелей, – проговорил он, озирая женщин. При этих словах Лиза сорвалась с места и, вынеся из своей комнаты пятидесятирублевую ассигнацию, сказала: – Вот тебе деньги; принеси завтра сдачу и счет. Лавочник ушел, и за ним загромыхал своими бахилами Мартемьян Иванов. Белоярцев был совершенно разбит и тупо ждал, когда умолкнет дружный, истерический хохот женщин. – Ну-с, господин Белоярцев! – взялась за него Лиза. – До чего вы нас довели? Белоярцев молчал. – Завтра мне мой счет чтоб был готов: я ни минуты не хочу оставаться в этом смешном и глупом доме. Лиза вышла; за нею, посмеиваясь, потянули и другие. В зале остались только Марфа и Бертольди. – А вам очень нужно было отпирать! – накинулся Белоярцев на последнюю. – Отчего ж я не летел, как вы, сломя голову? – Это, я думаю, моя обязанность, – несколько обиженно отозвалась Бертольди. – И твой муж, Марфа, тоже хорош, – продолжал Белоярцев, – лезет, как будто целый полк стучит. – Батюшка мой, да у него, у моего мужа, сапожищи-то ведь демоны, – оправдывала Марфа супруга. – Демоны! демоны! отчего же… Белоярцев по привычке хотел сказать: «отчего же у меня сапоги не демоны», но спохватился и, уже не ставя себя образцом, буркнул только: – Пусть другие сделает. Нельзя же так… тревожить весь дом своими демонами. – А Кавериной ребенок очень плох, – зашел сказать ему Прорвич. – Ах ты, боже мой! – воскликнул Белоярцев, сорвав с себя галстук. – Начнется теперь это бабье вытье; похороны; пятьсот гробов наставят в зал! Ну что ж это за пытка такая! Он побегал по комнате и, остановясь перед Прорвичем, озадаченным его грубою выходкою, спросил, выставя вперед руки: – Ну скажите же мне, пожалуйста, ну где же? где она ходит, эта полиция? Когда всему этому будет последний конец? Глава девятнадцатая В Беловеже Заповедный заказник, занимающий огромное пространство в Гродненской губернии, известен под именем Беловежской пущи. Этот бесконечный лес с незапамятных пор служил любимым и лучшим местом королевских охот; в нем водится тур, или зубр, и он воспет Мицкевичем в одном из самых бессмертных его творений. Теперь в густой пуще давно уже нет и следа той белой башни, от которой она, по догадкам польских историков, получила свое название, но с мыслью об этом лесе у каждого литвина и поляка, у каждого человека, кто когда-нибудь бродил по его дебрям или плелся по узеньким дорожкам, насыпанным в его топких внутренних болотах, связаны самые грандиозные воспоминания. Видев один раз пущу, целую жизнь нельзя забыть того тихого, но необыкновенно глубокого впечатления, которое она производит на теряющегося в ней человека. Непроглядные чащи, засевшие на необъятных пространствах, обитаемые зубрами, кабанами, ланями и множеством разного другого зверя, всегда молчаливы и серьезны. Углубляясь в них, невольно вспоминаешь исчезнувшие леса тевтонов, описанные с неподражаемою прелестью у Тацита. Самая большая из проложенных через пущу дорожек пряма, но узка, и окружающие ее деревья, если смотреть вперед на расстоянии нескольких шагов, сливаются в одну темную массу. Следуя этой дорожкой, человек видит только землю под ногами, две лиственные стены и узенькую полоску светлого неба сверху. Идешь по этой дорожке, как по дну какого-то глубокого рва или по бесконечной могиле. Кругом тишина, изредка только нарушаемая шорохом кустов, раздвигаемых торопливою ланью, или треском валежника, хрустящего под тяжелым копытом рогатого тура. На каждом шагу, в каждом звуке, в каждом легком движении ветра по вершинам задумчивого леса – везде чувствуется сила целостной природы, гордой своею независимостью от человека. Непроглядные чащи местами пересекаются болотистыми потовинами, заросшими лозою. Через эти болота тянутся колеблющиеся узенькие насыпные дорожки, на которых очень трудно разъехаться двум встречным литовским фурманкам. Шаг в сторону от этой дорожки невозможен: болото с неимоверною быстротою обоймет своею холодною грязью и затянет. Крестьяне нередко видали в этих болотах торчащие из трясины рога тура или окоченевшую головку замерзшей в страданиях данельки. Деревень в пуще очень немного, и те, кроме самого селения Беловежи, раскинуты по окраинам, а средина дебри совершенно пуста. Только в нескольких пунктах можно наткнуться на одинокую хату одинокого стражника, а то все зверь да дерево. Пуща представляла очень много удобств для восстания. Кроме того, что отрядам инсургентов в ней можно было формироваться и скрываться от преследования сильнейших отрядов русского войска, в пуще есть поляны, на которых стоят стога сена, заготовляемого для зубров на все время суровой зимы; здесь по лесу пробегает несколько ручьев и речек, и, наконец, лес полон смелой и ненапуганной крупной зверины, которою всегда можно пропитать большую партию. Последнее восстание отлично понимало все выгоды, которые ему представляла собою непроходимая дебрь с своими полянами, заготовленным сеном и звериною. Пуща одно время была приютом для многих формировавшихся шаек, и в нее старались прорываться сформированные отряды, нуждавшиеся в роздыхе или укомплектовании. Поздними осенними сумерками холодного литовского дня один из таких отрядов, состоявший из тридцати хорошо вооруженных всадников, осторожно шел узенькою болотною дорожкою по пуще, на север от Беловежи. Отряд этот двигался довольно редкою цепью по два в ряд, наблюдая при том глубочайшую тишину. Не только не брячала ни одна сабля, но даже не пырхала ни одна усталая лошадь, и, несмотря на все это, молодой предводитель отряда все-таки беспрестанно останавливался, строго произносил «тс» и с заячьей осторожностью то прислушивался к трепетному шепоту слегка колеблющихся вершин, то старался, кажется, пронизать своим взглядом чащу, окружающую трясину. Только перейдя болото и видя, что последняя пара его отряда сошла с дорожки, кое-как насыпанной через топкое болото, он остановил лошадь, снял темно-малиновую конфедератку с белой опушкой и, обернувшись к отряду, перекрестился. – Ну, вынес Бог, – сказал молодой человек, стараясь говорить как можно тише. – Будь здесь спрятаны десять москалей, мы бы все, как куры, пропали в этом болоте. Отряд тоже снял шапки, и все набожно перекрестились; старик-трубач, ехавший возле предводителя, сложил на груди свои костлявые руки и, склонив к ним седую голову, начал шептать пацержи. – Огер! давай сигнал, – так же тихо произнес предводитель, не сводя глаз с той стороны пройденного болота. Молодой мальчик, стоявший на первом ряду, обернулся на седле и, опершись рукою о круп своей лошади, пронзительно вскрикнул лесною иволгой. Несколько повстанцев повернулись на своих седлах и стали смотреть на ту сторону болота. В густой чаще того берега простонал пугач. – Идут, – сказал молодой предводитель и осторожно тронулся вперед с своим отрядом. На болотной дорожке с той стороны показался новый отряд человек в шестьдесят. В такой же точно тишине этот второй отряд благополучно перешел болото и соединился на противоположной стороне с первым. Как только передняя пара заднего отряда догнала последнюю лошадь первого, человек, ехавший во главе этого второго отряда, обскакал несколько пар и, догнав переднего предводителя, поехал с ним рядом. Новый предводитель был гораздо старше того, который перешел болото с передовым отрядом, и принадлежал несомненно к чистой польской расе, между тем как первый ничуть не напоминал собою сарматского типа и немногие сказанные им польские слова произносил нечисто. По службе революционному правительству предводитель задней партии тоже должен был иметь несомненное старшинство над первым. Когда они поравнялись, пожилой поляк, не удостоивая молодого человека своего взгляда, тихо проворчал из-под нависших усов: – Я очень благодарю пана Кулю; переход сделан осторожно. Молодой человек, которого назвали Кулею, приложил руку к околышу конфедератки и, осадив на один шаг своего коня, поехал, уступая старшему на пол-лошади переда. Отряд продолжал идти в могильной тишине. На дворе совсем смеркалось. Пройдя таким образом еще около половины польской мили, повстанцы достигли довольно большой поляны, на которой сквозь серый сумрак можно было отличить два высокие и длинные стога сена. – Ну, прошу ротмистра осведомиться, – произнес старший. Куля позвал с собою старого трубача да двух рядовых повстанцев и тихо выехал с ними на поляну, правя прямо к черневшим стогам. Отряд остался на дороге. Куля впереди трех человек уже почти доехал до одного стога, как его молодая лошадь вдруг вздрогнула, поднялась на дыбы и бросилась в сторону. Куля осадил коня на первых же шагах и, дав ему крепкие шпоры, заставил карьером броситься к стогу. Добрая лошадь повиновалась, но на полукурсе снова вдруг неожиданно метнулась и смяла трубачову лошадь. – Верно, старик стоит у сена, – проговорил шепотом трубач. – Не муштруйте, пан ротмистр, напрасно коня: непривычный конь не пойдет на старика. – А может быть, это засада! – Нет, не засада. Пусть пан ротмистр мне верит, я тут взрос. Это старик где-нибудь стоит под стогом. В эту минуту облачное небо как бы нарочно прорвалось в одном месте, и бледная луна, глянув в эту прореху, осветила пожелтевшую поляну, стоящие на ней два стога и перед одним из них черную, чудовищную фигуру старого зубра. Громадное животное, отогнанное стадом за преклонность лет и тяжесть своего тела, очевидно, уж было очень старо и искало покоя у готового сена. Нужно полагать, что зубр уже наелся и отдыхал. Он стоял задом к стогу и, слегка покачивая своими необъятными рогами, смотрел прямо на подъезжавших к нему всадников. – Пан ротмистр видит теперь, что это старик! Вот был бы добрый ужин нам и добрая полендвица офицерам. Куля качнул отрицательно головою и, повернув лошадь в объезд к стогу, направился к пересекавшей поляну узкой лесной косе, за которою днем довольно ясно можно было видеть сквозь черные пни дерев небольшую хатку стражника. Бык тоже тронулся с места и лениво, престаревшим Собакевичем зашагал с поляны в чащу. – Не ужин это стоял нам, а гроб. Старик никогда не попадается даром, – с суеверным страхом прошептал здоровый рыжий повстанец. – Ври больше, – отвечал также шепотом старый трубач. У перелеска, отделявшего хатку от поляны, Куля соскочил с седла и, обратясь к трубачу, сказал: – Пойдем, Бачинский, со мною. – В сей момент, пан ротмистр, – отвечал старик, соскочив с лошади и кидая поводья рыжему повстанцу. Куля и Бачинский пошли осторожно пешком. – Темно в окнах, – прошептал Куля. – Нарочно чертов сын заховался, – отвечал Бачинский. – А здесь самое первое место для нас. Там сзади проехали одно болото, тут вот за хатою, с полверсты всего, – другое, а уж тут справа идет такая трясина, что не то что москаль, а и сам дьявол через нее не переберется. Ветер расхаживался с каждой минутою и бросал в глаза что-то мелкое и холодное, не то снег, не то ледяную мглу. – Поганая погода поднимается, – ворчал Бачинский. С старой плакучей березы сорвался филин и тяжело замахал своими крыльями. Сначала он низко потянул по поляне, цепляясь о сухие бурылья чернобыла и полыни, а потом поднялся и, севши на верху стога, захохотал своим глупым и неприятным хохотом. – Проклятая птица, – произнес Бачинский. – Она мышей ищет: за что ты ее клянешь? – О! черт с нею, пан ротмистр: пропала бы она совсем. Погано ее слушать. Бачинский нагнулся и шепотом прочел: – Pod twoję obronę uciekamy.[78] Тем временем они перешли перелесок и остановились. Старик тихо подошел к темным окнам хаты, присел на завалинку и стал вслушиваться. – Что? – спросил его шепотом Куля. – Ничего… все тихо… Кто-то как будто стонет. – Слушай хорошенько. – Стонет кто-то, – повторил Бачинский, подержав ухо у тонкой стены хатки. – Ну, стучи уж. Старик слегка постучал в стекло: ответа не было; он постучал еще и еще раз, из хаты не было ни звука, ни оклика; даже стоны стихли. – Вот и делай с ними что знаешь, – произнес Бачинский. – Смотрите, пан ротмистр, здесь, а я пролезу под застреху и отворю двери. Старик сбросил чемарку и ловко заработал руками, взбираясь на заборчик. На дворе залаяла собачонка и, выскочив в подворотню наружу, села против ворот и жалостно взвыла. Старик, взобравшийся в эту минуту под самый гребень застрехи, с ожесточением плюнул на выскочившего пса, послал ему сто тысяч дьяволов и одним прыжком очутился внутри стражникова дворика. Вслед за тем небольшие ворота тихо растворились, и Куля ушел за Бачинским. Оставленные ими два всадника с четырьмя лошадьми в это же мгновение приблизились и остановились под деревьями, наблюдая ворота и хату. На лай собачонки, которая продолжала завывать, глядя на отворенные ворота дворика, в сенных дверях щелкнула деревянная задвижка, и на пороге показался высокий худой мужик в одном белье. – Ты стражник? – спросил его Бачинский, заходя вперед своего ротмистра. – Ох! стражник, пане, стражник, – отвечал, вздыхая, крестьянин. – У тебя были нынче повстанцы? – Ох! были же, были, пане. – Что ж они оставили нам? – Ой, не знаю, пане: смилуйтесь надо мною, ничего я не знаю. – А москалей тут не чутно? – Не знаю, пане; да нет, не чутно, здесь москалей не чутно. – Кто ж это у тебя стонет? – А вот ваши, что прошли, так двух бидаков у меня сегодня покинули: умирают совсем, несчастливые. Говорят, потычка у них была где-то с москалями: ранены да разболелись, заслабели. – Ну, веди нас в хату и топи печь. – Идите, пане, делайте что хотите: вся ваша тут будет воля. Куля подозвал двух повстанцев, стоявших с лошадьми, и, отдав одному из них черное чугунное кольцо с своей руки, послал его на дорогу к командиру отряда, а сам сел на завалинку у хатки и, сняв фуражку, задумчиво глядел на низко ползущие, темные облака. В черных оконцах хаты блеснул слабый красноватый свет, и через минуту на пороге сеней показался старый трубач. Опершись ладонями о притолки двери, он посмотрел на небо и сказал: – Ночью будет снег, а в хате ночевать никак невозможно. – Отчего? – спросил Куля. – Смрад нестерпимый: там двое умирают. Куля молча поднялся и вошел через крошечные сени в тесную хату стражника. Маленькая хатка, до половины занятая безобразною печью, была освещена лучиной, которая сильно дымила. В избе было очень душно и стоял сильный запах гниющего трупа. На лавках голова к голове лежали две человеческие фигуры, закрытые серыми суконными свитками. Куля взял со светца горящую лучину и, подойдя с нею к одному из раненых, осторожно приподнял свитку, закрывающую его лицо. Сильный гангренозный запах ошиб Кулю и заставил опустить приподнятую полу. Он постоял и, сделав усилие подавить поднимавшийся у него позыв к рвоте, зажав платком нос, опять приподнял от лица раненого угол свитки. Глазам Кули представилась черная африканская голова с кучерявою шерстью вместо волос. Негр лежал, широко раскрыв остолбеневшие глаза. Он тяжело дышал ускоренным смрадным дыханием и шевелил пурпурным языком между запекшимися губами. Куля оглянулся, взял ковш, висевший на деревянном ведре, зачерпнул воды и полил несколько капель в распаленные уста негра. Больной проглотил и на несколько мгновений стал дышать тише. Куля подошел к другому страдальцу. Этот лежал с открытою головою и, казалось, не дышал вовсе. Куля поднял со лба больного волосы, упавшие на его лицо, и приложил свою руку к его голове. Голова была тепла. Куля нагнулся к лицу больного, взглянул на него и в ужасе вскрикнул: – Боже мой! Помада! Повстанец открыл глаза, повел ими вокруг и, остановив на Куле, хотел приподняться, но тотчас же застонал и снова упал на дерюжное изголовье. – Это вы, Помада? – повторил по-русски Куля. Больной посмотрел долгим пристальным взглядом на Кулю и вместо ответа тихим равнодушным голосом произнес: – Райнер! Кто-то забарабанил пальцами по стеклу и крикнул: – Пан Куля! – Иду, – отозвался Райнер и, сжав полумертвую руку Помады, засунул лучину в светец и торопливо выскочил из хаты. Глава двадцатая Что предсказывали старый зубр, филин и собака Не густыми, мягкими хлопьями, а реденькими ледянистыми звездочками уже третий час падал снег, и завывала буря, шумя вершинами качавшихся дерев и приподнимая огромные клоки сена со стогов, около которых расположился ночлегом лагерь встреченных нами инсургентов. Скверная была ночь, способная не одного человека заставить вспомнить о теплом угле за жарко истопленною домашнею печью. Измученные лошади не пользовались отпущенными им седельными подпругами. Редкая, как бы нехотя, дернет клочок сена из стога, к которому их поставили, лениво повернет два-три раза челюстями и с непроглоченным сеном во рту начинает дрожать и жаться к опустившей голову и так же дрожащей соседке. Люди проводят ночь не веселее своих коней. Укутавшись в свиты и раскатанные из ремней попоны, они жмутся и дрожат под стогом, не выпуская намотанных на локти чембуров, потому что лошадей привязать у стогов не к чему, а по опушке поляны разбиваться опасно. Холод проникает всюду и заставляет дрожать усталую партию, которая вдобавок, ожидая посланных за пищею квартирьеров, улеглась не евши и, боясь преследования, не смеет развести большого огня, у которого можно бы согреться и обсушиться. Сон, которым забылись некоторые из людей этого отряда, скорее похож на окоченение, чем на сон, способный обновить истощенные силы. По опушке поляны в нескольких местах, также коченея и корчась, трясутся оставленные сигнальщики; около стога, служащего центральным местом расположения отряда, тихо бродят четверо часовых, уткнув подбородки в поднятые воротники своих свит и придерживая локтями обледеневшие карабины. В одном месте, подрывшись под стенку стога, два человека, стуча зуб о зуб, изредка шепотом обмениваются друг с другом отрывочными фразами. – Хоть бы сухарь, – говорит один из них, молоденький мальчик с едва пробивающимся пушком на губах. – Жди, Стась, жди, – отвечает другой, более мужественный голос, и опять оба молчат. – А если их москали поймают? – опять шепчет ребенок, запахиваясь попоной. – Я не могу больше терпеть, Томаш, я очень голоден… я умру с голоду. – Ты знаешь, – опять шепчет тот же слабый голос, – я видел сегодня мать; задремал на седле и увидел. – Мать – наша отчизна, – отвечает другой голос. – Томаш! – опять зовет шепотом ребенок, – знаешь, что я хочу тебе сказать: я ведь пропаду тут. У меня силы нет, Томаш. Томаш ничего не отвечал. – Я уйду, Томаш, – совсем почти беззвучно шепнул мальчик и задрожал всем телом. Томаш опять ничего не ответил. В другом месте, в глубокой впадине стога, укрывшись теплыми бараньими пальто, лежали другие два человека и говорили между собою по-французски. По их выговору можно было разобрать, что один из них чистый француз, другой итальянец из Неаполя или из других мест южной Италии. – У меня в сумке есть еще маленький кусок сыру, хотите – мы поделимся? – спрашивал француз. – Оставьте его; это не годится, когда наши люди голодают и мерзнут. – Что вы делали в таких положениях в Италии? – У нас никогда не было таких положений, – отвечал итальянец. – Боже, какая природа, какие люди и какие порядки! – проговорил, увертываясь, голодный француз. Около стражнической хаты стояли два часовых. Предводитель отряда, напившись теплого чаю с ромом, ушел в небольшой сенной сарайчик стражника и спал там, укрывшись теплою медвежьей шубой с длиннейшими рукавами. У дверей этого сарайчика, сидя на корточках, дремал рядовой повстанец. В сенях, за вытащенным из избы столиком, сидел известный нам старый трубач и пил из медного чайника кипяток, взогретый на остатках спирта командирского чая; в углу, на куче мелких сосновых ветвей, спали два повстанца, состоящие на ординарцах у командира отряда, а задом к ним с стеариновым огарочком в руках, дрожа и беспрестанно озираясь, стоял сам стражник. – Ну, а сколько было фурманок? – спрашивал трубач стражника. – Две, пане. – Нет, четыре. – Ей-богу, пане, две видел. – А по скольку коней? – По паре, пане, – парные, пане, были фурманки. – И сколько было рудых коней? – Два, сдается. – А вот же брешешь, один. – Может, пане, и один. Мряка была; кони были мокрые. Может, и точно так говорит ваша милость, рудый конь один был. – И обещали они привезть провиант к вечеру? – О! Бог же меня убей, если не обещали. – И бумаги никакой не оставляли нашему полковнику? – Боже мой, да что ж вы меня пытаете, пане? – Бо ты брешешь. – А чтоб мои очи повылазали, если мне брехать охота. Старик опрокинул пустой чайник, разбудил спавших на хворосте повстанцев и, наказав им строго смотреть за стражником, улегся на хворост, читая вполголоса католическую молитву. – Как это наш ротмистр в этой смердячей хате пишет? – сказал он, ни к кому не относясь и уворачиваясь в свиту. – Тепло, да смрад там великий, – отозвался в темноте стражник. В теплой хате с великим смрадом на одной лавке был прилеплен стеариновый огарок и лежали две законвертованные бумаги, которые Райнер, стоя на коленях у лавки, приготовил по приказанию своего отрядного командира. Окончив спешно эту работу, Райнер встал и, подойдя тихонько к Помаде, сел возле него на маленьком деревянном обрубке. – Как вы себя чувствуете, Помада? – спросил он с участием. Больной тяжело вздохнул и не ответил ни слова. Райнер посидел молча и спросил: – Не надо ли вас перевязать? – Не надо, – тихо процедил сквозь зубы Помада и попробовал приподняться на локоть, но тотчас же закусил губы и остался в прежнем положении. – Не могу, – сказал он и через две минуты с усилием добавил: – вот где мы встретились с вами, Райнер! Ну, я при вас умру. – Постойте, мы возьмем вас. – Нет, тут вот она (Помада потрогал себя правою рукою за грудь)… я ее чувствую… Смерть чувствую, – произнес он с очевидной усталостью. – Вот, – заговорил опять словоохотливо Помада, – три раны вдруг получил, я непременно должен умереть, а пятый день не умираю. – Не говорите, это вам вредно, – остановил его Райнер. – Нет… мне все равно. У меня здесь пуля под левой… под левым плечом… я умру скоро… Да, через несколько часов я, наконец, умру. – Как вы сюда попали? – Я сам просил, чтобы меня оставили… тряско ехать… хуже. Все равно где ни умереть. Этот негр, – у него большая рана в паху… он тоже не мог ехать… – От него гангренозный запах. – Не слышу… У меня уж нет ни вкуса, ни обоняния… Я рад, что я… – Вы радуетесь близкой смерти? Помада сделал головою легкий знак согласия. – Мне давно надоело жить, – начал он после долгой паузы. – Я пустой человек… ничего не умел, не понимал, не нашел у людей ничего. Да я… моя мать была полька… А вы… Я недавно слышал, что вы в инсуррекции… Не верил… Думал, зачем вам в восстание? Да… Ну, а вот и правда… вот вы смеялись над национальностями, а пришли умирать за них. – За землю и свободу крестьян. – Как?.. Не слыхал я… – Я пришел умереть не за национальную Польшу, а за Польшу, кающуюся перед народом. – Да… а я так, я… Правда, я ведь ничего… Помада слегка махнул рукой. Райнер молчал. – Вот видите, как я умираю… – опять начал Помада. – Лизавета Егоровна думает, может быть, что я… что я и умереть не могу твердо. Вы ей скажите, как я «с свинцом в груди»… Ох! Райнер еще ближе нагнулся к больному. – Нет, ничего… Это мне показалось смешно, что я «с свинцом в груди»… да больно сделалось… А впрочем, все это не то… Вот Лизавета Егоровна… знаете? Она вас… – Какое это лицо! Какое это лицо посмотрело в окно? – вскрикнул он разом, уставив против себя здоровую руку. Райнер посмотрел в окно: ничего не было видно, кроме набившихся на стекла полос снега. Райнер встал, взял револьвер и вышел через сени за дверь хаты. Буря по-прежнему злилась, бросая облаками леденистого снега, и за нею ничего не было слышно. Коченеющего лагеря не было и примет. Райнер вернулся и снова сел возле Помады. – Я ведь вам десять копеек заплатил? – проговорил больной, глядя на Райнера. – Да, да, я заплатил… Теперь… теперь я свою шинель… перекрасить отдам… да… Она еще… очень хорошая… Да, а десять копеек я заплатил… Райнер встал, чтобы намочить свой платок и положить его на голову впавшего в бред Помады. Когда он повернулся с компрессом к больному, ему самому показалось, что что-то живое промелькнуло мимо окна и скрылось за стеною. Помада вздрогнул от компресса; быстро вскочил и напряженно крикнул: – Ей больно! Евгения Петровна, пустите ее голову, – и, захрапев, повалился на руки Райнера. Через Райнерову руку хлынула и ручьем засвистала алая кровь из растревоженной грудной раны. Помада умирал. Райнер, удерживая одною рукою хлещущую фонтаном кровь, хотел позвать кого-нибудь из ночевавшей в сенях прислуги, но прежде, чем он успел произнесть чье-нибудь имя, хата потряслась от страшного удара, и в углу ее над самою головою Райнера образовалась щель, в которую так и зашипела змеею буря. – Do broni! do broni![79] – отчаянно крикнул Райнер, выскочив в сени и, снова вбежав в хату, изорвал свои пакеты и схватил заливающегося кровью Помаду. Сквозь мечущихся в перепуге повстанцев Райнер с своею тяжелою ношею бросился к двери, но она была заперта снаружи. – Мы погибли! – крикнул Райнер и метнулся во двор. С одного угла крошечного дворика на крышу прыгнул зайцем синий огонек и, захлопав длинным языком, сразу охватил постройку. – За мною, ребята! – скомандовал он хватавшимся за оружие повстанцам. – Все равно пропадать за свободу хлопов, за мною! Он перескочил сени и, неся на себе Помаду, со всей силы бросился в окно. Два штыка впились и засели в спине Помады; но он был уже мертв, а четыре крепкие руки схватили Райнера за локти. – Спасайтесь! – крикнул Райнер и почувствовал, что ему крепко стягивают сзади руки. Сквозь вой бури он слышал на поляне несколько пушечных выстрелов, ружейную пальбу, даже долетели до него стоны и знакомый голос начальника отряда, который несся, крича: – Налево, налево, – дьяволы! там болото! Двор и стога пылали. Через десять минут все было кончено. По поляне метались только перепуганные лошади, потерявшие своих седоков, да валялись истекавшие кровью трупы. Казаки бросились впогонь за ничтожным остатком погибшего отряда инсургентов; но продолжительное преследование при такой теми было невозможно. Возле Райнера стоял также крепко связанный рыжий повстанец, с которым они пять часов назад подъезжали к догоравшей теперь хате. – Чья это была банда? – спросил, подходя к пленным, начальник русского отряда. – Моя, – спокойно отвечал Райнер. – Ваше имя? – Станислав Куля. – Так это? – обратился русский командир к повстанцу. – Так, – отвечал тот, глядя на Райнера. – Сколько у вас было человек? – Сорок, – с уверенностью произнес Райнер. Убитых тел насчитано тридцать семь. Раненых только два. Солдаты, озлобленные утомительным скитаньем по дебрям и пустыням, не отличались мягкосердием. Отряд считался разбитым наголову. Из сорока тридцать семь было убито, два взяты и один найден обгоревшим в обращенной в пепел хате. Райнер, назвавшись начальником банды, знал, что он целую ее половину спасает от дальнейшего преследования; но он не знал, что беглецов встретило холодное литовское болото, на которое они бросились в темноте этой ужасной ночи. Перед утром связанного Райнера положили на фурманку; в головах у него сидел подводчик, в ногах часовой солдат с ружьем. Отдохнувший отряд снялся и тронулся в поход. Усталый до последней степени Райнер, несмотря на свое печальное положение, заснул детски спокойным сном. Около полудня отряд остановился на роздых. Сон Райнера нарушался стуком оружия и веселым говором солдат; но он еще не приходил к сознанию всего его окружающего. Долетавшие до слуха русские слова стали пробуждать его. – Это нешто война! – говорил солдатик, составляя ранец на колесо фурманки. – Одна слабая фантазия, – отвечал другой. Райнер открыл глаза и, припомнив ужасную ночь, понял свое положение. На дворе стояла оттепель; солнце играло в каплях тающего на иглистых листьях сосны снега; невдалеке на земле было большое черное пятно, вылежанное ночевавшим здесь стадом зубров, и с этой проталины несся сильный запах парного молока. Прискакал какой-то верховой: ударили в барабан. – Подводчики, к командиру! – раздалось по лагерю. – Воля вам с землею от царя пришла. Ступай все, сейчас будут читать про волю. Глава двадцать первая Барон и баронесса Лизавета Егоровна Бахарева не могла оставить Дома Согласия на другой же день после происшедшей там тревоги: здоровье ее не выпустило. И без того слабая и расстроенная, она не могла вынести последнего известия о Райнере. Силы, еще кое-как державшие ее во время совершаемого Белоярцевым аутодафе и при сцене с лавочником, оставили ее вовсе, как только она затворилась в своей комнате. Ночь всю до бела света она провела одетая в своем кресле и, когда Ступина утром осторожно постучалась в ее дверь, привскочила с выражением страшного страдания. Легкие удары тоненького женского пальца в дощатую дверь причиняли ей такое несносное мучение, которое можно сравнить только с тем, как если бы начали ее бить по голове железными молотами. Тихий голос Ступиной, звавшей ее из двери к чаю, раздавался в ее ушах раздирающим неприятным треском, как от щипанья лучины. Лиза попробовала было сказать, что она не хочет чаю и не выйдет, но первый звук ее собственного голоса действовал на нее так же раздражающе, как и чужой. Лиза испугалась и не знала, что с собой делать: ей пришла на ум жена Фарстера в королеве Мааб, и перспектива быть погребенною заживо ее ужаснула. Лиза взяла клочок бумаги, написала: «Пошлите кого-нибудь сейчас за Розановым», передала эту записочку в дверь и легла, закрыв голову подушками. У нее было irritatia systemae nervorum,[80] доходящее до такой чувствительности, что не только самый тихий человеческий голос, но даже едва слышный шелест платья, самый ничтожный скрип пера, которым Розанов писал рецепт, или звук от бумажки, которую он отрывал от полулиста, все это причиняло ей несносные боли. Дружеские заботы Розанова, спокойствие и тишина, которые доставляли больной жильцы Дома, и отсутствие лишних людей в три дня значительно уменьшили жестокость этих припадков. Через три дня Лиза могла читать глазами книгу и переносила вблизи себя тихий разговор, а еще через день заговорила сама. – Дмитрий Петрович! – были первые слова, обращенные ею к Розанову. – Вы мой старый приятель, и я к вам могу обратиться с таким вопросом, с которым не обратилась бы ни к кому. Скажите мне, есть у вас деньги? – Сколько вам нужно, Лизавета Егоровна? – Хоть тысячу рублей. Розанов улыбнулся и покачал отрицательно головой. – Я ведь получу мой выдел. – Да нет у меня, Лизавета Егоровна, а не о том забота, что вы отдадите. Вот сто или полтораста рублей это есть, за удовольствие сочту, если вы их возьмете. Я ведь ваш должник. – А у Женни, не знаете – нет денег? – Таких больших? – Ну да, тысячи или двух. – Наверно знаю, что нет. Вот возьмите пока у меня полтораста рублей. – Мне столько никуда не годится, – отвечала Лиза. Через день она спрашивала Розанова: можно ли ей выйти без опасности получить рецидив. – Куда же вы пойдете? – осведомился Розанов. – Разве это не все равно? – Нет, не все равно. К Евгении Петровне дня через два будет можно; к Полине Петровне тоже можно, а сюда, в свою залу, положительно нельзя, и нельзя ни под каким видом. – Я хотела съездить к сестре. – К какой сестре? – К Софи. – К Софье Егоровне! Вы! – Ну да, – только перестаньте, пожалуйста, удивляться: это… тоже раздражает меня. Мне нужно у нее быть. Розанов промолчал. – Я вам говорила, что мне нужны деньги. Просить взаймы я не хочу ни у кого, да и не даст никто; ведь никому же не известно, что у меня есть состояние. Розанов кивнул головой в знак согласия. – Так видите, что я хотела… мне деньги нужны очень… как жизнь нужны… мне без них нечего делать. – Ас двумя тысячами? – спросил Розанов. Лиза помолчала и потом сказала тихо: – Я заведу мастерскую с простыми девушками. Розанов опять молчал. – Так видите, я хочу уладить, чтобы сестра или ее муж дали мне эти деньги до выдела моей части. Как вы думаете? – Конечно… я только не знаю, что это за человек муж Софьи Егоровны. – Я тоже не знаю, но это все равно. – Ну, как вам сказать: нет, это не все равно! А лучше, не поручите ли вы этого дела мне? Поверьте, это будет гораздо лучше. Лиза согласилась уполномочить Розанова на переговоры с бароном и баронессою Альтерзон, а сама, в ожидании пока дело уладится, на другой же день уехала погостить к Вязмитиновой. Здесь ей, разумеется, были рады, особенно во внимание к ее крайне раздраженному состоянию духа. В один из дней, следовавших за этим разговором Лизы с Розановым, последний позвонил у подъезда очень парадного дома на невской набережной Васильевского острова. Ему отпер пожилой и очень фешенебельный швейцар. – Теперь, разумеется, застал дома? – спросил Розанов, показывая старику свои карманные часы, на которых было три четверти девятого. Швейцар улыбнулся, как улыбаются старые люди именитых бар, говоря о своих новых хозяевах из карманной аристократии. – Спит? – спросил Розанов. – Нет-с, не спит; с полчаса уж как вставши, да ведь… не примет он вас. – Ну, это мы увидим, – отвечал Розанов и, сбросив шубу, достал свою карточку, на которой еще прежде было написано: «В четвертый и последний раз прошу вас принять меня на самое короткое время. Я должен говорить с вами по делу вашей свояченицы и смею вас уверить, что если вы не удостоите меня этой чести в вашем кабинете, то я заговорю с вами в другом месте». Швейцар позвонил два раза и передал карточку появившемуся на лестнице человеку, одетому, как одеваются некоторые концертисты. Артист взял карточку, обмерил с верхней ступени своего положения, стоявшего внизу Розанова и через двадцать минут снова появился в зеленых дверях, произнеся: – Барон просит господина Розанова. Дмитрий Петрович поднялся по устланной мягким ковром лестнице в переднюю, из которой этот же концертист повел его по длинной анфиладе комнат необыкновенно изящно и богато убранного бельэтажа. В конце этой анфилады проводник оставил Розанова, а через минуту в другом конце покоя зашевелилась массивная портьера. Вошел небольшой человек с неизгладимыми признаками еврейского происхождения и с непомерными усилиями держать себя англичанином известного круга. Это и был барон Альтерзон, доселе не известный нам муж Софьи Егоровны Бахаревой. – Розанов, – назвал себя Дмитрий Петрович. Альтерзон поклонился молча и не вынимая рук, спрятанных до половины пальцев в карманы. – Я имею к вам дело, – начал стоя Розанов. Альтерзон снова молча поклонился. – Извините меня, я не люблю разговаривать стоя, – произнес Розанов и, севши с нарочитою бесцеремонностью, начал: – Само собою разумеется, и вам, и вашей супруге известно, что здесь, в Петербурге, живет ее сестра, а ваша свояченица Лизавета Егоровна Бахарева. – Да-с, – процедил Альтерзон. – Она сама не может быть у вас… – Да мы и не можем ее принимать, – подсказал Альтерзон с сильным еврейским акцентом. Розанову показалось, что он когда-то и где-то слыхал этот голос. – Отчего вы не можете ее принимать? – спросил он довольно мягко. – Оттого… что она себя так странно аттестует. – Как же это, позвольте узнать, она себя так аттестует, что даже родная сестра не может ее принять? – Моя жена принадлежит к известному обществу, мы имеем свою репутацию, – надменно произнес Альтерзон. Розанов посмотрел на барона, и еще страннее ему показалось, что даже черты лица барона ему не совсем незнакомы. – Лизавета Егоровна такая честная и непорочная в своем поведении девушка, каких дай нам бог побольше, – начал он, давая вес каждому своему слову, но с прежнею сдержанностью. – Она не уронила себя ни в каком кружке, ни в коммерческом, ни в аристократическом. – Я знаю, что она девица образованная. – Но что же такое-с? – Она живет в таком доме! – Гм! Вы это говорите так, что, кто не знает Лизаветы Егоровны, может, по тону вашего разговора, подумать, что сестра вашей жены живет бог знает в каком доме. – Да это почти все равно, – отвечал Альтерзон, топорщась индейским петухом. Розанов вспыхнул. – Ну, это только показывает, что до вас о житье Лизаветы Егоровны доходили слишком неверные и преднамеренно извращенные в дурную сторону слухи. – Мы не собираем о ней никаких слухов, – процедил Альтерзон с презрительной гримасой. – Впрочем, мы можем оставить этот спор, – примирил Розанов. – Я тоже так полагаю, – еще обиднее заметил Альтерзон. «А дьявол тебя побирай, жида шельмовского», – подумал Розанов, но опять удержался и заговорил тихо: – Лизавете Егоровне очень нужны небольшие деньги. – Она получает, что ей назначено. – Да, но она хочет получить разом несколько более, в счет того, что ей будет следовать по разделу. – По какому разделу? – По разделу их наследственного имения. Альтерзон оттопырил губы и помотал отрицательно головою. – Как прикажете понимать это ваше движение? – спросил Розанов. – Я ничего в этом деле не знаю. Я знаю только, что Лизавета Егоровна была непочтительная дочь к своим родителям. – Так что же, она лишена наследства, что ли? – Я так полагаю. На это есть духовное завещание матери. – Это басни, – воскликнул Розанов. – Именье родовое, отцовское. – Это до меня не касается. – Конечно, – на это есть суд, и вы, разумеется, в этом не виноваты. Суд разберет, имела ли Ольга Сергеевна право лишить, по своему завещанию, одну дочь законного наследства из родового отцовского имения. Но теперь дело и не в этом. Теперь я пришел к вам только затем, чтобы просить вас от имени Лизаветы Егоровны, как ее родственника и богатого капиталиста, ссудить ее, до раздела, небольшою суммою. – Какою, например? – Ей нужны две тысячи рублей. – И это вы называете небольшою суммою! – Относительно. Для состояния, которое должна получить Лизавета Егоровна, и тем более для вашего состояния, я думаю, что две тысячи рублей можно назвать совершенно ничтожною суммою. – Моего состояния никто не считал, – заносчиво ответил Альтерзон. – Но вы известный негоциант! – Так что ж! Мне мои деньги нужны на честные торговые обороты, а не на то, чтобы раздавать их всякой распутной девчонке на ее распутства. – Что! – крикнул, весь позеленев и громко стукнув по столу кулаком, Розанов.

The script ran 0.014 seconds.