Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Николай Лесков - На ножах [1870]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_classic, prose_rus_classic

Аннотация. «На ножах». Запрещенная в советскую эпоху ядовитая сатира на «быт и нравы» »новых людей» - социалистов, полемизирующих с «Отцами и детьми» Тургенева и «Что делать?» Чернышевского. Книга, публикация которой вызвала в России оглушительный скандал - ведь в »антигероях» читатели узнавали реальных людей. Социалистическая община глазами человека, не воспринимающего ее убеждений и сурово анализирующего ее образ жизни, - что может быть интереснее?..

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

Первая пришла в себя Глафира: она сделала над собой усилие и со строгим лицом не плаксивой, но глубокой скорби прошла чрез толпу, остановилась над самым трупом мужа и, закрыв на минуту глаза рукой, бросилась на грудь мертвеца и… в ту же минуту в замешательстве отскочила и попятилась, не сводя взора с раскачавшихся рук мертвеца. – Вы неосторожно его тронули, – проговорил ей на ухо малознакомый голос человека, к которому она в испуге прислонилась. Она взглянула и увидала золотые очки Ворошилова. – Вы испугались? – продолжал он шепотом. – Нимало, – отвечала она громко, и сейчас же, оборотясь к Горданову, сказала повелительным тоном: – Займитесь, пожалуйста, всем… сделайте все, что надо… мне не до того. И с этим она повернулась и ушла во внутренние покои. Сцена оживилась: столпившихся крестьян погнали вон; гости, кто как мог, отыскали своих лошадей и уехали; труп Бодростина пока прикрыли скатертью, Горданов между тем не дремал: в город уже было послано известие о крестьянском возмущении, жертвой которого пал бесчеловечно убитый Бодростин. Чтобы подавить возмущение, требовалось войско. Глава двадцатая Нежить мечется К смерти, как и ко всему на свете, можно относиться различно: так создан свет, что где хоть два есть человека, есть и два взгляда на предмет. В те самые минуты, когда приговоренный Нероном к смерти эпикуреец Люций шутит, разделяющий судьбу его стоик Сенека говорит: «В час смерти шутки неприличны, смерть – шаг великий, и есть смысл в Платоновском ученьи, что смерть есть миг перерожденья», но оба они умирают со своими взглядами на смерть, и нет свидетельств, кто из них более прав был в своих воззрениях. Тем не менее, «небытие ль нас ждет» или «миг перерожденья», смерть – шаг слишком серьезный, и мертвец, лежащий пред нашими глазами, всегда производит впечатление тяжелого свойства. Но и в этом случае человек, видимо, платит дань внешним условиям и относится к значению лежащего пред ним «вещественного доказательства» его земной временности, под влиянием обстановки и обстоятельств. Нагой труп, препарированный на столе анатомического театра, или труп, ожидающий судебно-медицинского вскрытия в сарае съезжего полицейского дома, и труп, положенный во гробе, покрытый парчой, окажденный ладаном и освещенный мерцанием погребальных свеч, – это все трупы, все останки существа, бывшего человеком, те же «кожаные ризы», покинутые на тлен и разрушение, но чувства, ощущаемые людьми при виде этих совершенно однокачественных и однозначащих предметов, и впечатления, ими производимые, далеко не одинаковы. Труп безгласен, покойник многовнушителен. Не только ученый анатом, проводящий всю жизнь в работе над трупами в интересах науки, но даже огрубелый палач не сохраняет полного равнодушия при виде трупа, положенного во гробе и обставленного всем, чем крепка христианская могила. Впечатление это еще более усиливается, когда снаряженный к погребению труп вчера еще был человек, нами близко знаемый, вчера живой, нынче безгласный, с изменившимся, обезображенным ликом, каков был теперь Бодростин. Суета, сменившаяся мертвою тишиной, как только Михаила Андреевича положили на стол в большой зале, теперь заменялась страхом, смешанным с недоверием к совершившемуся факту. Люди ощущали тягость присутствия мертвеца и в то же время не доверяли, что он умер. Он еще так недавно жил и действовал, что в умах никак не укладывалась мысль, что его уже нет. Притом же необыкновенная смерть его вела за собой и необычные порядки: мертвеца положили на стол, покрыли его взятым из церкви покровом и словно позабыли о нем. Не было заботы, чтоб окружить его тою обстановкой, на какую он имел право по своему положению и богатству. Гости разбежались восвояси; вдова заключилась в свои апартаменты; управитель Горданов, позабыв о своем нездоровье, распоряжался окружить дом и усадьбу утроенным караулом и слал гонца за гонцом в город, настаивая на скорейшей присылке войск, для подавления крестьянского бунта; Ларису почти без чувств увезла к себе Синтянина; слуги, смятенные, бродили, наступая друг другу на ноги, и толкались, пока наконец устали и, не чуя под собою ног, начали зевать и сели… А о покойнике все-таки опять никто не позаботился: местный церковный причт было толкнулся, но сейчас же отчалил и бог не был еще благословен над умершим. Впрочем, три церковные подсвечника без свечей, поставленные дьячком в углу зала, показывали, что церковь помнит свое дело, но не смеет приступить к нему без разрешения начальства и власти. Одно, на что посягнули вокруг трупа, – было чтение псалтиря. К этому тоже никто никого не приглашал, но за это без зова взялся старый дворовый, восьмидесятилетний Сид, знавший покойного еще молодым человеком. Старый раб, услыхав о событии, проник сюда с книгой, которая была старше его самого, и, прилепив к медной пряжке черного переплета грошовую желтую свечку, стал у мраморного подоконника и зашамшал беззубым ртом: «Блажен муж иже не иде на совет нечестивых». Поздний совет этот раздался в храмине упокоения Бодростина уже о самой полуночи. Зала была почти совсем темна: ее едва освещала грошовая свечка чтеца, да одна позабытая и едва мерцавшая вдалеке лампа. При такой обстановке одна из дверей большого покоя приотворилась и в нее тихо вошел Ворошилов. Чтец оглянул исподлобья вошедшего и продолжал шуршить своими беззубыми челюстями. Ворошилов, приблизясь к столу, на котором лежал покойник, остановился в ногах, потом обошел вокруг и опять встал. Чтец все продолжал свое чтение. Прошло около четверти часа: Ворошилов стоял и внимательно глядел на мертвеца, словно изучал его или что-то над ним раздумывал и соображал, и наконец, оглянувшись на чтеца, увидал, что и тот на него смотрит и читает наизусть, по памяти. Глаза их встретились. Ворошилов тотчас же опустил на лицо убитого покров и, подойдя к чтецу, открыл табакерку. Сид, не прерывая чтения, поклонился и помотал отрицательно головой. – Не нюхаете? – спросил его Ворошилов. – Нет, не нюхаю, – ввел чтец в текст своего чтения и продолжал далее. Ворошилов постоял, понюхал табаку и со вздохом проговорил: – А? Каков грех-то? Кто это мог ожидать? Чтец остановился и, поглядев чрез очки, отвечал: – Отчего же не ожидать? Это ему давно за меня приназначено. – За вас? что такое: разве покойник… Но Сид перебил его. – Ничего больше, – сказал он, – как это он свое получил: как жил, так и умер, собаке – собачья и смерть. Ворошилов внимательно воззрился на своего собеседника и спросил его, давно ли он знал покойника? – Давно ли я знал его? А кто же его давнее меня знал? На моих руках вырос. Я его в купели целовал и в гробу завтра поцелую: я дядькой его был, и его, и брата его Тимофея Андреевича пестовал: такой же неблагодарный был, как и этот. – Это вы про сумасшедшего? – Нет, тот был Иван Андреевич, и тот был аспид, да они, так сказать, и все были злым духом обуяны. – Вы не любили их? Чтец, помолчав, поплевал на пальцы и, сощипнув нагар со своей свечки, нехотя ответил: – Не любил, что такое значит не любить? Когда мое время было любить или не любить, я тогда, милостивый государь, крепостной раб был, а что крови моей они все вволю попили, так это верно. Я много обид снес. – Который же вас обижал, тот или этот? – И тот, и этот. Этот еще злее того был. – Ну вот потому, значит, вы его и недолюбливаете? Чтец опять подумал и, кивнув головой на мертвеца, проговорил: – Что его теперь недолюбливать, когда он как колода валяется; а я ему всегда говорил: «Я тебя переживу», вот и пережил. Он еще на той неделе со мной встретился, аж зубами заскрипел: «Чтоб тебе, говорит, старому черту, провалиться», а я ему говорю: то-то, мол, и есть, что земля-то твоя, да тебя, изверга, не слушается и меня не принимает. – Вы так ему и говорили? – Как? – переспросил с недоумением чтец. – А то как бы я еще с ним говорил? – То есть этими самыми словами? – Да, этими самыми словами. – Так извергом его и называли? – Так извергом и называл. А то как еще его было называть? Он говорит: «когда ты, старый шакал, издохнешь?», а я отвечаю: тебя переживу и издохну. А то что же ему спущать что ли стану? Ни в жизнь никогда не спускал, – и старик погрозил мертвецу пальцем и добавил: – и теперь не надейся, я верный раб и верен пребуду и теперь тебе не спущу: говорил я тебе, что «переживу», и пережил, и теперь предстанем пред Судию и посудимся. И беззубый рот старика широко раскрылся и потухшие глаза его оживились. – Да! – взывал он, – да! Пережил я тебя и теперь скоро позову тебя на суд. Ворошилов с удивлением глядел на этого «верного раба» и тихо ему заметил, что так не идет говорить о покойнике, да еще над его телом. – А что мне его тело! – резко ответил старик, и с этим отбросил от себя на подоконник книгу, оторвал от нее прилепленную свечонку и, выступив с нею ближе к трупу, заговорил. – А известно ли кому, что это не его тело, а мое? Да, да! Кто мне смеет сказать, что это его тело? Когда он двенадцати лет тонул: кто его вытащил? Я! Кто его устыжал, когда он в бога не верил? Я! Кто ему говорил, что он собачьей смертью издохнет? Я! Кто его в войне из чужих мертвых тел на спине унес? Я! Я, все я, верный раб Сидор Тимофеев, я его из могилы унес, моим дыханьем отдышал! – закричал старик, начав колотить себя в грудь, и вдруг подскочил к самому столу, на котором лежал обезображенный мертвец, присел на корточки и зашамкал: – Я ради тебя имя крестное потерял, а ты как Сидора Тимофеева злым псом называл; как ты по сусалам бил; как ты его за дерзость на цепь сажал? За что, за правду! За то, что я верный раб, я крепостной слуга, не наемщик скаредный, не за деньги тебе служил, а за побои, потому что я правду говорил, и говорил я тебе, что я тебя переживу, и я тебя пережил, пережил, и я на суд с тобой стану, и ты мне поклонишься и скажешь: «прости меня, Сид», и я тебя тогда прощу, потому что я верный раб, а не наемщик, а теперь ты лежи, когда тебя бог убил, лежи и слушай. И с этим оригинальный обличитель бросился к своей книге, перекрестился и быстро забормотал: «Услыши, Господи, правду мою и не вниди в суд с рабом Твоим». Ворошилов с недоумением оглянулся вокруг и вздрогнул: сзади, за самыми его плечами, стоял и, безобразно раскрыв широкий рот, улыбался молодой лакей с масляным глупым лицом и беспечно веселым взглядом. Заметив, что Ворошилов на него смотрит, лакей щелкнул во рту языком, облизнулся и, проведя рукой по губам, молвил: – Сид Тимофеич всех удивляет-с, – с этим он кивнул головой на чтеца и опять застыл с своею глупою улыбкой. Ворошилова вдруг ни с того, ни с сего стало подирать по коже: пред ним был мертвец и безумие; все это давало повод заглядывать в обыкновенно сокрытую глубину человеческой натуры; ему показалось, что он в каком-то страшном мире, и человеческое слово стоявшего за ним лакея необыкновенно его обрадовало. – Что вы сказали? – переспросил он, чтобы затеять разговор. – Я докладывал насчет Сида Тимофеича, – повторил лакей. – Кто такой этот Сид? – прошептал Ворошилов, отведя в сторону лакея. – Старый дворовый, дядькой их был, потом камердинером; только впоследствии он, Сид Тимофеич, уже очень стар стал и оставлен ни при чем. – Он сумасшедший, что ли? – прошептал Ворошилов. – Кто его знает: он со всеми добродетельный старичок, а с барином завсегда воинствовал, – отвечал вместо глупого лакея другой, старший этого летами, вышедший сюда нетвердыми шагами и с сильным запахом водки. – У нас все так полагают, что Сид Тимофеич на барина слово знал, потому всегда он мог произвесть покойника в большой гнев, а сколь он ему бывало одначе ни грубит, но тот его совсем удалить не мог. Бил его в старину и наказывал да на цепь в кабинете сажал, а удалить не мог. Даже когда Сид Тимофеич барыню обругал и служить ей не захотел, покойник его только из комнат выслал, а совсем отправить не могли. Сид Тимофеич и тут стал на пороге: «Не пойду, говорит: я тебя, Ирода, переживу и твоей Иродиады казнь увижу». Это все на барыню, – добавил пьяный лакей, кивнув головой на внутренние покои. Ворошилов любопытно вопросил, любил или не любил Сид Глафиру Васильевну, и, получив в ответ, что он ее ненавидел, отвлек рассказчика за руку в соседнюю темную гостиную и заставил рассказать, что это за лицо Сид и за что он пользовался таким особенным положением. Подвыпивший лакей словоохотливо рассказал, что Сид действительно был ранним пестуном Михаила Андреевича и его братьев. Смотрел он за ними еще в ту пору, когда они хорошо говорить не могли и вместо Сидор выговаривали Сид: вот отчего его так все звать стали, и он попрекал покойника, что ради его потерял даже свое крестное имя. Далее повествовал рассказчик, как однажды барчуки ехали домой из пансиона и было утонули вместе с паромом, но Сид вынес вплавь на себе обоих барчуков, из которых один сошел от испуга с ума, а Михаил Андреевич вырос, и Сид был при нем. Тогда он был в университете, а потом пошел с ним на какую-то войну, и тут-то Сид оказал барину великую заслугу, после которой они рассорились и не помирились до сих пор. Из слов рассказчика можно было понять, что дело было где-то на Литве. Войска стояли лагерем в открытом поле; в близлежащий городишко, полный предательской шляхты, строго-настрого запрещено было ходить и офицерам, и солдатам. А там, в городе, были красивые панны с ласковыми глазами и соболиною бровью, и был там жид Ицек, который говорил, что «пани аж ай как страшно в офицеров влюблены». А офицерам скучно, неодолимо скучно под тесными палатками; дождь моросит, ветер трясет веревки, поколыхивает полотно, а там-то… куда Ицко зовет, тепло, светло, шампанское льется и сарматская бровь зажигает кровь. Манится, нестерпимо манится, и вот два офицера навертели чучел из платья, уложили их вместо себя на кровати, а сами, пользуясь темнотой ночи, крадутся к цепи. Все благополучно: ночь – зги не видно, а вон мелькнул и огонек, это в Ицкиной хате на краю города. Ицко чаровник умеет и одну дичь подманить, и другую выманить, и молодые люди от нетерпения стали приподниматься от земли, вровень с которой ползли. Вот и окоп, и знакомая кочка, но вдруг грянуло: «кто идет?» Сейчас потребуется пароль, у них его нет, часовой выстрелит и пойдет потеха, хуже которой ничего невозможно выдумать. Беда неминучая, ждать некогда: молодые люди бросились на часового и сбили его с ног, но тот, падая, выстрелил; поднялась тревога, и ночные путешественники были пойманы, суждены и лишь по особому милосердию только разжалованы в солдаты. Из числа этих молодых людей один был Михаил Андреевич Бодростин. Сид грыз и точил молодого барина в эти тяжелые минуты и вывел его из терпения так, что тот его ударил. «Бей, – сказал Сид, – бей, если твоя рука поднялась на того, кто твою жизнь спас. За это тебя самого бог, как собаку, убьет». И злил он снова барина, что тот впал в ожесточение и бил, и бил его так, пока их разняли. А тут вдруг тревога, наступил неприятель, и Бодростин в отчаянии кинулся в схватку и не было о нем слуха. Неприятель побежал, наши ударились в погоню, Бодростина нет нигде. Сид пошел по всему полю и каждое солдатское тело к светлому месяцу лицом начал переворачивать… Иные еще мягки, другие закоченели, у иных даже как будто сердце бьется, но все это не тот, кто Сиду надобен… Но вот схватил он за складки еще одну серую шинель, повернув ее лицом к месяцу, припал ухом к груди и, вскинув мертвеца на спину, побежал с ним, куда считал безопаснее; но откуда ни возьмись повернул на оставленное поле новый вражий отряд, и наскочили на Сида уланы и замахнулись на его ношу, но он вдруг ужом вывернулся и принял на себя удар; упал с ног, а придя в себя, истекая кровью, опять понес барина. И оба они выздоровели, и началась с тех пор между ними новая распря: Бодросткн, которого опять произвели за храбрость в офицеры, давал Сиду и отпускную, и деньги, и землю, но Сид Тимофеевич все это с гордостию отверг. – Ишь ты, подлое твое дворянское отродье, – откупиться лучше хочешь, чтобы благодарным не быть, – отвечал он, разрывая отпускную и дарственную. – Чего же ты хочешь? – добивался Бодростин. – А того хочу, чего у тебя на самом дорогом месте в душе нет: дай мне, чтоб я тебя не самым негодным человеком считал. Итак шли годы, а у этого барина с этим слугой все шли одинакие отношения: Сид Тимофеич господствовал над господином и с сладострастием поносил и ругал его при всякой встрече и красовался язвами и ранами, если успевал их добиться из рук преследуемого им Бодростина. Тот его боялся и избегал, а этот его выслеживал и преследовал, и раздражал с особенным талантом. – Слушай, – говорил он вдруг, выскакивая к Бодростину из-за стога сена на лугу, пред всем народом, – слушай, добрая душа: сошли старого дядьку на поселение! Право, сошли, а то тебе здесь при мне неспокойно. – И сошлю, – отвечал Бодростин. – Врешь, не сошлешь, а жаль: я бы там твоей матери, брату поклонился. Жив чай он – земля не скоро примет. А хорош человек был – живых в землю закапывал. Бодростин то переносил эту докуку, то вдруг она становилась ему несносна, и он, смяв свою смущающуюся совесть, брал Сида в дом, сажал его на цепь, укрепленную в стене его кабинета, и они ругались до того, что Михаил Андреевич в бешенстве швырял в старика чем попало, и нередко, к крайнему для того удовольствию, зашибал его больно, и раз чуть вовсе не убил тяжелою бронзовою статуэткой, но сослать Сида в Сибирь у него не хватало духа. Выгнать же Сида из села было невозможно, потому что, выгнанный с одной стороны, он сейчас же заходил с другой. Дождавшись события девятнадцатого февраля, Сид Тимофеевич перекрестился и, явясь с другими людьми благодарить барина, сказал: – Ну, хоть задом-то тебя благодарю, что не все зубы повыбивал. Конечно, ваше царство: пережил я его и тебя переживу! Для чего так необходимо нужно было Сиду пережить барина, это оставалось всегдашнею его тайной; но слово это постоянно вертелось на его устах и было употребляемо другими людьми вместо приветствия Сиду. – Переживешь, Сид Тимофеич! – кричал ему встречный знакомец. – Переживу, – отвечал, раскланиваясь, Сид, и знакомцы расходились. С тех пор как Бодростин, после одной поездки в Петербург, привез оттуда жену, Глафиру Васильевну, Сид стал прибавлять: «Переживу; со Иезавелью-Иродиадой переживу, и увижу, как псы ее кровь полижут». Глафира сделалась новым предметом для злобы Сида, но древние года его уже не дозволяли ему ее ревностно преследовать, и он редко ее мог видеть и крикнуть ей свое «переживу». Он доживал век полупомешанным, и в этом состоянии сегодня посетила его, в его темном углу, весть об убиении Бодростина. Сид перекрестился, стал с трудом на ноги и пришел в дом помолиться по псалтирю за душу покойника: вход Сиду был невозбранен, – никому и в голову не приходило, чтобы можно было отлучить его от барина. Ворошилов встал и, остановясь за притолкой в той же темной гостиной, начал наблюдать этого оригинала: Сид читал, и в лице его не было ни малейшей свирепости, ни злости. Напротив, это именно был «верный раб», которого можно бы над большим поставить и позвать его войти во всякую радость господина своего. Он теперь читал громче чем прежде, молился усердно и казалось, что ничего не слыхал и не видал. Свеча чуть мерцала и зал был почти темен; лакеи ушли, но у дверей показалась маленькая фигура Ермолаича. Он стал, подперся и стоял, словно чего-то ждал, или что-то соображал. Ворошилов выдвинулся из-за притолки и кивнул рукой; Ермолаич заметил это и тотчас же, как железо к магниту, подскочил к Ворошилову, и они зашептались, и вдруг Ермолаич дернул Ворошилова за рукав, и оба глубже спрятались за портьеру: в зал вошел Горданов. – Заметь, перевязи нет, – шепнул Ворошилов, но Ермолаич только отвечал пожатием руки. Горданов был, действительно, без перевязи и с потаенным фонариком в руке. Войдя в зал, он прежде всего выслал вон Сида, и когда строптивый старик ему, к удивлению, беспрекословно подчинился, он, оставшись один, подошел к трупу, приподнял покрывавшую его скатерть и, осветив ярким лучом фонарного рефлектора мертвое, обезображенное лицо, стал проворно искать чего-то под левым боком. Он несколько раз с усилием тянул за окоченевшую руку мертвеца, но рука была тверда и не поддавалась усилиям одной руки Горданова. Тогда он поставил фонарик на грудь трупа и принялся работать обеими руками, но фонарик его вдруг полетел, дребезжа, на пол, а сам он вскрикнул и, отскочив назад, повалил незажженные церковные подсвечники, которые покатились с шумом и грохотом. На эту сумятицу из передней выбежала толпа пребывавших в праздности лакеев и робко остановилась вдали трупа, по другой бок которого наклонялся, чтобы поднять подсвечники, сильно смущенный Горданов, зажимая в руке скомканный белый носовой платок, сквозь который сильно проступала алая кровь. Что б это могло значить? – Взметался нйжить… чего мечешься? – заговорил вдруг, входя, Сид Тимофеич и, подойдя к покойнику с правой стороны, он покрыл его лицо, потом хотел было поправить руку, но, заметив замерзший в ней пучок сухой травы, начал ее выдергивать, говоря: «Подай! тебе говорю, подай, а то ругать стану». С этим он начал выколупывать пальцем траву, и вдруг громко рассмеялся. Все присутствовавшие попятились назад, а Сид Тимофеич манил к себе и звал: – Подите-ка, идите, поглядите, как он уцепился за мой палец! Видите, видите, как держит! – повторял Сид, поднимая вверх палец, за который держалась окоченелая мертвая рука. – Ага! что! – шамшал Сид. – Каков он, каков? Он вам покажет! Он вам еще покажет! – Вывести вон этого сумасшедшего! – сказал Горданов, и двое слуг схватили и потащили старика, который все оборачивался и кричал: – Ничего, ничего! Он недаром взметался: он вам покажет! Глава двадцать первая Ночь после бала Меж тем как все это происходило, в залу вошел Ропшин. Он остановился в дверях и, пропустив мимо себя людей, выводивших Сида, окинул всех одним взглядом и сказал твердым голосом Горданову: – Господа! я прошу всех вас отсюда удалиться. – Это что такое? – спросил Горданов. – Это такой порядок: необыкновенная смерть требует особенного внимания к трупу, и пока приедут власти, я никого сюда не пущу. – Вы? – Да, я. Я остаюсь один из тех, кому верил покойник и кому верит его вдова. Господа, я повторяю мою просьбу удалиться из залы. – Что это за тон? – Теперь, господин Горданов, не до тонов. Все вышли, уходите и вы, или… – Или что? – спросил, сверкнув глазом, Горданов. – Тише; здесь ведь не лес, а я – не он. Горданов побледнел. – Что это, глупость или намек? – спросил он запальчиво. – Намек, а впрочем, как вам угодно, но я сейчас запираю зал, и если вы хотите здесь остаться, то я, пожалуй, запру вас. – Тьфу, черт возьми! Да чьею волей и каким правом вы так распоряжаетесь? – Волей вдовы, господин Горданов, ее же правом. Но дело кончено: я вас сейчас запираю. Вы, может быть, что-нибудь здесь позабыли? это вам завтра возвратят. И Ропшин пошел к двери. – Подождите! – крикнул, торопливо выскакивая за ним, Горданов, и когда Ропшин замкнул дверь, он добавил, – я сейчас пройду к Глафире Васильевне? – К Глафире Васильевне? Нет, вы не трудитесь: это будет напрасно. – Что-о? – Я вам сказал что. – Посмотрим. Горданов тронулся вперед, но Ропшин его остановил. – Вернитесь, господин Горданов, вы будете напрасно трудиться: ее дверь заперта для вас. – Вы лжете! – Смотрите. Она поручила мне беречь ее покой. С этим Ропшин показал знакомый Горданову ключ и снова быстро спрятал его в карман. Павел Николаевич побледнел. – Почему Глафира Васильевна не хочет меня видеть? – спросил он. Ропшип улыбнулся и, пожав плечами, прошептал: – Ей кажется… что на вас кровь, и я думаю то же самое, – и с этим Ропшин юркнул за дверь и ушел по лестнице на женскую половину. Горданов ушел к себе и сейчас же велел подать себе лошадей, чтобы ехать в город с целью послать корреспонденцию в Петербург и переговорить с властями о бунте. В ожидании лошадей, он хотел приготовить письма; но, взглянув на ладонь своей левой руки, покраснел и, досадуя, топнул ногой. У него на ладони был очень незначительный маленький укол, но платок, которым он старался зажать этот укол, был окровавлен, и это-то дало Ропшину право сказать, что на нем кровь. – Черт знает что такое! Преступление сделано, и сейчас уже идут и глупости, и ошибки. И какие еще ошибки? Там я позабыл нож, которым оцарапал руку… И этот укол может быть трупный. Тьфу, сто дьяволов!.. И лаписа нет, и прижечь нечем… Скорей в город! И он уехал. Меж тем Ворошилов и Ермолаич, выйдя задним ходом, обошли дом и стали в сенях конторы, куда посажен был Висленев. Он сидел в кресле, понурив голову, в каком-то полусне, и все что-то бормотал и вздрагивал. Ворошилов и Ермолаич вошли в контору и стали возле него. Висленев поднял голову, повел вокруг глазами и простонал: – Подлец, подлец, Горданов!.. – Это он его убил? – Он меня погубил, погубил; но я буду все говорить, я буду все, все говорить; я всю правду открою… Я… ничего не скрою. – Да, да, будьте честны: говорите правду. – Я все, все скажу, если меня помилуют. – Вас помилуют. – Хорошо. Я все скажу; но только одно… пожалуйста, пусть меня скорей отвезут в острог, а то он меня отравит, как отравил Кюлевейна. Ворошилов дернул за руку товарища, и они вышли. Ропшин, взойдя на женскую половину верха, вынул ключ и тихо повернул его в двери коридора, ведшего к спальне Глафиры. Вдова лежала на диване и щипала какую-то бумажку. При входе Ропшина она проворно встала и сказала: – Послушайте… вы что же?.. Но Ропшин тихо остановил ее на первом же слове. – Тсс!.. – сказал он, подняв таинственно руку, – теперь вам надо меня слушать. Вы, конечно, хотите знать, по какому праву я поступил с вами так грубо и насильно удержал вас в вашей комнате? Это было необходимо: я имел на это право, и я один могу вас спасти. Прошу вас помнить, что у меня в кармане есть вчера только что подписанное духовное завещание вашего мужа, которым он все свое состояние отказал вам. Долг честного человека повелевает мне не скрыть этого документа, вверенного моему смотрению, а между тем этот документ не только скомпрометирует вас, но… вы понимаете? – Да, я вас понимаю. – Это совсем не трудно. Новое завещание прямо говорит, что им отменяется распоряжение, предоставлявшее имение другим родственникам, между тем как вы сами знаете, что в хранимом завещании совсем не то… – Да скорее, скорее: какая ваша цена за ваш долг честного человека? – Боже меня спаси! Никакой цены; но что не может быть ценимо на деньги, то подчиняется иным условиям… – Послушайте, Ропшин: моих сил нет выносить вас, и вы можете довести меня до того, что я предпочту Сибирь уничижению! – Я согласен скрыть это завещание и всеми мерами хлопотать об утверждении за вами того, которое хранится в Москве… – Ну-с, и что же, что же вам надо за это? – Я вам ручаюсь, что все будет сделано скоро и благополучно, и… – Ну и что же, что вам за это? – вскричала, топая ногой и совсем выходя из себя, Глафира. – Ничего нового, – отвечал тихо Ропшин, и девственно поникая головой, еще тише добавил, – ровно ничего нового… но только… я бы хотел, чтоб это далее было согласно с законом и совестью. Глафира сначала не сразу поняла эти слова, а потом, несмотря на свою несмутимость, покраснела. Она презирала в эти минуты Ропшина, как никого другого в жизни. Он был противен ей по воспоминаниям в прошедшем, по ощущениям в настоящем и по предчувствиям в будущем. Несмотря на то, что теперь не было времени для размышлений философского свойства, Глафире вдруг припомнились все люди, на которых она в помыслах своих глядела, как на мужчин, и она не могла представить себе ничего презреннее этого белобрысого Ропшина… Висленев и тот являлся в сравнении с ним чуть не гением совершенства; в бедном Жозефе все-таки была непосредственная доброта, незлобие, детство и забавность. И между тем Глафира поздно заметила, что он, этот Ропшин, именно неодолим: это сознание низошло к ней, когда надо смириться под рукой этого ничтожества. – Ропшин! – воскликнула она, – смысл вашей гнусной речи тот, что вы хотели бы на мне жениться? – Да. – Вы безумный! – Не знаю почему. – Почему? вы презренное, гадкое насекомое. – Но я один, – отвечал, пожав плечами, Ропшин, – одно это насекомое может вас спасти. Оглянитесь вокруг себя, – заговорил он, делая шаг ближе, – что повсюду наделано: Висленев во всем признается; он скажет, что вы и Горданов научили его убить вашего мужа. – Этому нет доказательств! – Как знать? завещание подписано вчера, и сегодня убийство… Низость всеобщая вокруг, недоверие и шпионство; забегательство вперед одного пред другим во очищение себя. Горданов доносит, вы доносите, Висленев доносит, Лариса доносит… наконец, я тоже писал, потому что я должен был писать, зная затевающееся преступление, и… все это в разные руки, и теперь все это вдруг сбылось. – Что же, что сбылось: все говорят, что бунтов должно ждать. Его убили крестьяне. – Да-с; это прекрасно, что бунтов должно ждать, но тогда надо их поискуснее делать: надо было так делать, чтобы действительно крестьяне убили. – Да это так и сделано. – Нет-с, не так. Глафира оправилась и добавила: – Полно вам меня пугать, господин Ропшин, дело идет о крестьянском бунте, и я здесь сторона. – А если нет? А если на теле есть… – Что может быть на теле? – Трехгранная рана испанского стилета. Глафира пошатнулась. – Ваш хлыст? – спросил шепотом Ропшин. – Его нет у меня. – Он у Горданова. Благодарите Бога, что я не дал вам видеться с ним: вы будете свободны от одного подозрения, но на этом не конец; чтоб опровергнуть общее мнение, что вы хотите выйти замуж за Горданова, я хочу на вас жениться. Глафира окинула его удивленным взглядом и сделала шаг назад. – Да, – повторил Ропшин, – я хочу на вас жениться, и это единственное условие, под которым я могу скрыть завещание, доверенное мне убитым, тогда я сделаю это с свободною совестью. О преступлении жены я могу не свидетельствовать. Итак… я жду, что вы мне скажете? – Сибирь или Ропшин? – выговорила, пристально глядя на него, Глафира. – Я вас не притесняю. – Благодарю. Ропшин или Сибирь? – Да, да; Сибирь или Ропшин, Ропшин или Сибирь? выбор не сложный – решайте. – Я решила. – Что выбрано? – Ропшин. – Прекрасно; теперь прошу вас не делать ни малейшего шага к каким-нибудь сближениям с Гордановым – это вас погубит. Поверьте, что я не ревнив и это во мне говорит не ревность, а желание вам добра. На вас падает подозрение, что вы хотели извести Бодростина для того, чтобы выйти замуж за Горданова… Благоразумие заставляет прежде всего опрокинуть это подозрение. Далее, я останусь здесь на вашей половине… – Здесь, теперь? – спросила Глафира в удивлении, открывая глаза: Ропшин, сняв с себя сюртук, покрылся лежавшею на кресле шалью Глафиры и укладывался на ее диване. – Это еще что значит? – Это значит, что я продолжаю мое дело вашего спасения. – Но вы с ума сошли. Это все будут знать! – Я этого-то и хочу. – Зачем? – Как зачем? затем, чтобы знали, что Горданов был ширма, а что вы меня всегда любили; затем, чтобы немедленно же пустить на ваш счет другие разговоры и опрокинуть существующее подозрение, что вы хотели выйти замуж за Горданова. Что, вы меня поняли? Ого-го! постойте-ка, вы увидите, как мы их собьем с толку. Только я вас предупреждаю: наблюдайте за собою при Ворошилове. – При ком? – При Ворошилове. – При этом приезжем? – Да, при приезжем. – Кто же он такой? – А черт его знает, кто он такой, но во всяком случае он не тот, за кого себя выдает. Глафира ничего не отвечала и задумалась: она молча припоминала все говоренное ею когда-нибудь при Ворошилове, который так недавно появился здесь и которого она совсем почти не замечала. «И что же это такое наконец», – думала она, – «точно опрокинулся предо мною ящик Пандоры и невесть откуда берутся на меня и новые враждебные лица, и новые беды». На нее напал невыразимый страх нечистой совести, и уснувший Ропшин уже перестал ей казаться таким отвратительным и тяжелым. Напротив, она была рада, что хотя он здесь при ней, и когда в ее дверь кто-то тихо стукнул, она побледнела и дружески молвила: «Генрих!» Он быстро проснулся, узнал в чем дело и, взяв вдову за ее дрожащую руку, сказал: «О, будь покойна», – и затем твердым голосом крикнул: «Входите! Кто там? Входите!» На этот зов в комнату со смешанным видом вступила горничная и объявила, что недавно уехавшая Синтянина, возвратилась опять и сейчас же хочет видеть Глафиру. – Я не могу никого видеть… Что ей нужно? – Лариса Платоновна поехала с ними… – Ну? – И теперь их нет. – Кого?.. Ларисы? – Да-с, они куда-то убежали; их искали везде: на хуторе, по лесу, в парке, и теперь сама генеральша здесь… и спрашивают Ларису Платоновну. – Но ее здесь нет, ее здесь нет: пусть едут к Горданову в город… Я теперь никого не могу принять. – Напротив, – вмешался Ропшин и, дав девушке знак выйти, сказал Глафире, что дело это нешуточное и что она непременно должна принять Синтянину и в точности узнать, что такое случилось. С этим он усадил Глафиру в кресло и сам вышел, а через несколько минут возвратился, сопровождая закутанную платком Александру Ивановну. – Что там еще, Alexandrine? – спросила, не поднимаясь с места, Глафира. – Ужасное несчастие, – отвечала, сбрасывая с себя платок, генеральша, – я привезла домой Лару, и пока занялась тем, чтобы приготовить ей теплое питье и постель, она исчезла, оставив на фортепиано конверт и при нем записочку. Я боюсь, что она с собой что-нибудь сделала. – Но что же за записка? – Вот она, читайте… – и генеральша подала клочок нотной бумаги, на которой рукой Ларисы было написано карандашом: «Я все перепортила, не могу больше жить. Прощайте. В конверте найдете все, что довело меня до самоубийства». – Что же было в конверте? – Не знаю; его взял мой муж. Я бросилась ее искать: мы обыскали весь хутор, звали ее по полям, по дороге, по лесу, и тут на том месте, где… нынче добывали огонь, встретилась с Ворошиловым и этим… каким-то человеком… Они тоже искали что-то с фонарем и сказали нам, чтобы мы ехали сюда. Бога ради посылайте поскорее людей во все места искать ее. Но вместо живого участия к этим словам, бледная Глафира, глядя на Ропшина, произнесла только: – Ворошилов… там… с фонарем… Ропшин, ступайте туда!.. Я вас умоляю… Что же такое все это может значить? Ропшин скорыми шагами вышел за двери, и через минуту послышался топот отъезжавших лошадей, а девушка подала Синтяниной записочку, набросанную карандашом, в которой распорядительный Генрих извещал ее, что сейчас же посылает десять верховых с фонарями искать Ларису Платоновну по всем направлениям, и потому просит генеральшу не беспокоиться и подождать утра. Глафира попросила рукой эту записку и, пробежав ее глазами, осталась неподвижною. – Лягте, Глафира, попробуйте успокоиться, а я посижу. – Хорошо, – отвечала Бодростина и, поддерживаемая Синтяниной и горничной, перешла из будуара в свою спальню. Прошел час: все было тихо, но только дом как будто вздрагивал; генеральша не спала и ей казалось, что это, вероятно, кто-то сильно хлопает внизу дверью. Но наконец это хлопанье стало все сильнее и чаще, и на лестнице послышался шум. Синтянина вскочила, взяла свечу и вышла на террасу, на которой, перевесясь головой через перила, стояла горничная Глафиры: снизу поднималось несколько человек, которые несли глухонемую Веру. Она вся дрожала от холода, и посиневшее лицо ее корчилось, а руки были крепко стиснуты у груди, как будто она ими что-то держала и боялась с чем-то расстаться. Увидев мачеху, девочка сделала усилие улыбнуться и, соскользнув с рук несших ее людей, кинулась к ней и стала быстро говорить своею глухонемою азбукой. Она объясняла, что боясь за мачеху, бросилась вслед за нею, не могла ее догнать и, сбившись с дороги, чуть не замерзла, но встретила людей, которые ее взяли и принесли. – Что же это были за люди? Глухонемая показала, что это Ворошилов и Андрей Парфеныч. – Кто это был? кого она называет? – спросила нетерпеливо вышедшая на этот рассказ Глафира, и как только Синтянина назвала Ворошилова, она прошептала: «опять он! Боже! чего же это они повсюду ходят?» Девочке подали теплый чай и сухое платье; она чай с жадностью выпила, но ни за что не хотела переменить белья и платья, как на этом ни настаивали; она топала ногой, сердилась и, наконец, вырвав из рук горничной белье, бросила его в камин и, сев пред огнем, начала сушиться. – Ее нельзя более беспокоить и принуждать, – сказала Синтянина, и когда горничная ушла, между падчерицей и мачехой началась их немая беседа: девочка, косясь на безмолвно сидящую в кресле Глафиру, быстро метала руками пред мачехой свои знаки и наконец заметила, что Синтянина дремлет, а Глафира даже спит. Так подействовали на них усталость, теплота камина и манипуляции немой, с которых они долго не сводили глаз. Глухонемая как будто ждала этого и, по-видимому, очень обрадовалась; не нарушая покоя спящих, она без малейшего шума приподнялась на ноги, распустила свое платье; тщательно уложила за ним вдоль своего слабого тельца то, что скрывала, и, приведя себя снова в порядок, свернулась и уснула на ковре у ног генеральши. Столь тщательно скрываемая этим ребенком вещь был щегольской хлыст Глафиры с потайным трехгранным стилетом в рукоятке. Глава двадцать вторая Бунт Ночь уходила; пропели последние петухи; Михаил Андреевич Бодростин лежал бездыханный в большой зале, а Иосаф Платонович Висленев сидел на изорванном кресле в конторе; пред ним, как раз насупротив, упираясь своими ногами в ножки его кресла, помещался огромный рыжий мужик, с длинною палкой в руках и дремал, у дверей стояли два другие мужика, тоже с большими палками, и оба тоже дремали, между тем как под окнами беспрестанно шмыгали дворовые женщины и ребятишки, старавшиеся приподняться на карниз и заглянуть чрез окно на убийцу, освещенного сильно нагоревшим сальным огарком. Земский сотский и десятские в течение всей ночи постоянно отгоняли любопытных от конторы; в залу же большого дома, где лежал убитый, всем и заглянуть казалось опасно. Страшен был им этот покойник: общее предчувствие неминучей беды подавило всякое любопытство: крестьяне из села не приходили; они, казалось, сами себя чувствовали как бы зачумленными, и спали они, или не спали – не разберешь, но везде было темно. Так ушел и еще час, и вдруг, вдалеке, за перелогом, послышался колокольчик и затих. Несколько молодых ребят, собравшихся на задворке и ведших между собою таинственную беседу о дьявольской силе, которая непременно участвовала в нынешней беде, услыхав этот звон, всполошились было, но подумали, что это послышалось, успокоились и начали снова беседу. – Он хитер, ух как хитер, – говорил речистый рассказчик, имевший самое высокое мнение о черте. – Он возвел господа на крышу и говорит: «видишь всю землю, я ее всю тебе и отдам, опричь оставлю себе одну Орловскую да Курскую губернии». А господь говорит: «а зачем ты мне Курской да Орловской губернии жалеешь?» А черт говорит: «это моего тятеньки любимые мужички и моей маменьки приданая вотчина, я их отдать никому не смею»… Но в это время колокольчик раздался еще слышнее, и народ зашевелился даже в избах: по печам, припечкам, на лавках, на полатях и на пыльных загнетках послышался шорох и движение, и люди одним многоустным шепотом произнесли ужасное слово: «следство». Но вот колокольчик и опять затих, как бы сорвался, и зато через пять минут послышался ближе и громче, со всеми отливами и переливами охотничьего малинового звона. – Два, – зашептали на печках, – два звонка-то, а не один. – Чего два? Может их и невесть сколько: ишь как ремжит на разные стороны. Господи, помилуй нас грешных! И точно, последнее мнение было справедливее: когда звон колокольчиков раздался у самой околицы и тысячи мужичьих и бабьих глаз прилегли к темным окнам всех изб, они увидели, как по селу пронеслась тройкой телега, за нею тарантас, другой, и опять телега, и все это покатило прямо к господскому дому и скрылось. Началось невеселое утро: избы не затапливались, лаптевая свайка не играла в руке мужика, и только веретена кое-как жужжали в руках баб, да и то скучно и как бы нехотя. Но вот начинается и вылазка: из дверей одной избы выглянул на улицу зипун и стал-стоит на ветре; через минуту из другой двери высунулась нахлобученная шапка и тоже застыла на месте; еще минута, и они увидали друг друга и поплыли, сошлись, вздохнули и, не сказав между собою ни слова, потянулись, кряхтя и почесываясь, к господскому дому, на темном фасе которого, то там, то здесь, освещенные окна сияли как огненные раны. – Не спят, – шепнул шапке зипун. – Где спать! – отвечала, шагая за ним, шапка. – Грех… И оба пешехода вдруг вздрогнули и бросились в сторону: по дороге на рысях проехали два десятка казаков с пиками и нагайками, с головы до ног покрытые снегом. Мужики сняли шапки и поплелись по тому же направлению, но на полувсходе горы, где стояли хоромы, их опять потревожил конский топот и непривычный мирному сельскому слуху брязг оружия. Это ехали тяжелою рысью высланные из города шесть жандармов и впереди их старый усатый вахмистр. Завидев этих грозных, хотя не воюющих воинов, мужики залегли в межу и, пропустив жандармов, встали, отряхнулись и пошли в обход к господским конюшням, чтобы поразведать чего-нибудь от знакомых конюхов, но кончили тем, что только повздыхали за углом на скотном дворе и повернули домой, но тут были поражены новым сюрпризом: по огородам, вокруг села, словно журавли над болотом, стояли шагах в двадцати друг от друга пехотные солдаты с ружьями, а посреди деревни, пред запасным магазином, шел гул: здесь расположился баталион, и прозябшие солдатики поталкивали друг друга, желая согреться. Все ждали беды и всяк, в свою очередь, был готов на нее, и беда шла как следует дружным натиском, так что навстречу ей едва успевали отворять ворота. Наехавшие в тарантасах и телегах должностные лица чуть только оправились в отведенных им покоях дома, как тотчас же осведомились о здоровье вдовы. Дворецкий отвечал, что Глафира Васильевна, сильно расстроенная, сейчас только започивала. – И не беспокоить ее, – отвечал молодой чиновннк, которому все приехавшие с ним оказывали почтительную уступчивость. – Qu'est ce qu'elle a?[100] – обратился с вопросом к этому господину оправлявшийся перед зеркалом молодой жандармский офицер. – Elle est indisposée,[101] – коротко отвечал чиновник и, оборотясь опять к дворецкому, осведомился, кто в доме есть из посторонних? Получив ответ, что здесь из гостей остался один петербургский господин Ворошилов, чиновник послал сказать этому гостю, что он желал бы сию минуту его видеть. – Вы хотите начать с разговора с ним? – осведомился, доделывая колечки из усов, молодой штаб-офицер. – Да с чего же нибудь надо начинать. – C'est vrai, c'est justement vrai, mais si j'étais а votre place… Mille pardons,[102] но мне… кажется, что надо начинать не с расспросов: во всяком случае первое дело фрапировать и il me vient une ideé…[103] – Пожалуйста, пожалуйста, говорите! – Сделаем по старинной практике. – Я вас слушаю: я сам враг нововведений. – Не правда ли? Ne faudrait-il pas mieux,[104] чтобы не давать никому опомниться, арестовать как можно больше людей и правых, и виноватых… Это во всяком деле первое, особенно в таком ужасном случае, каков настоящий. Чиновник слушал это, соображал, и наконец согласился. – Право, поверьте мне, что этот прием всегда приводит к добрым результатам, – утверждал офицер. Чиновник был совсем убежден, но он видел теперь только одно затруднение: он опасался, как бы многочисленные аресты не произвели в многолюдном селе открытого бунта, но офицер, напротив, был убежден, что этим только и может быть предотвращен бунт, и к тому же его осеняла идея за идеей. – Il m'est venu encore une idée,[105] – сказал он, – можно, конечно, арестовать зачинщиков поодиночке в их домах, но тут возможны всякие случайности. Сделаем иначе, нам бояться нечего, у наших солдат ружья заряжены и у казаков есть пики. Ведь это же сила! Чего же бояться? Мы прикажем собрать сходку и… в куче виднее, в куче сейчас будут видны говоруны и зачинщики… – Да, вот что, говоруны будут видны, в этом, мне кажется, вы правы, – решил чиновник. – О, уж вы положитесь на меня. Чиновник полунехотя пробурчал, что он, однако, был всегда против бессмысленных арестов и действия силой, но что в настоящем случае, где не видно никаких нитей, он соглашается, что это единственный способ. Последствием таких переговоров и соображений было то, что по дверям крестьянских хат застучали костыльки сельских десятников, и в сером тумане предрассветной поры из всех изб все взрослые люди, одетые в полушубки и свиты, поползли на широкий выгон к магазину, куда созывало их новоприбывшее начальство. Сходка собиралась в совершенной тишине. Утро было свежее и холодное; на востоке только чуть обозначалась алая полоска зимней зари. Народ стоял и стыл; вокруг толпы клубился пар от дыхания. Начальство медлило; но вот приехал жандармский офицер, пошептался с пешим майором и в собранных рядах пешего баталиона происходили непонятные мужикам эволюции: одна рота отделилась, отошла, развернулась надвое и исчезла за задворками, образовав на огородах редкую, но длинную растянутую цепь. Деревня очутилась в замкнутом круге. Мужики, увидав замелькавшие за плетнями рыжие солдатские башлыки, сметили, что они окружены и, тихо крестясь, робко пожались друг к другу. Довольно широкая кучка вдруг собралась и сселась, а в эту же пору из-за магазина выступила другая рота и сжала сходку, как обручем. Мужики, напирая друг на друга, старались не глядеть в лицо солдатам, которые, дрожа от мороза, подпрыгивали, выколачивая стынущими ногами самые залихватские дроби. Солдаты были ни скучны, ни веселы: они исполняли свою службу покойно и равнодушно, но мужикам казалось, что они злы, и смущенные глаза крестьян, блуждая, невольно устремлялись за эту первую цепь, туда, к защитам изб, к простору расстилающихся за ними белых полей. Вторая цепь, скрытая на задворках, была уже позабыта, но суровые лица ближайших солдат наводили панику. В толпе шептали, что «вот скомандует-де им сейчас их набольший: потроши их, ребята, за веру и отечество, и сейчас нас не будет». Какой-то весельчак пошутил, что тогда и подушного платить не нужно, но другой молодой парень, вслушиваясь в эти слова, зашатался на месте, и вдруг, ни с того, ни с сего, стал наседать на колени. Его отпихнули два раза солдаты, к которым он порывался, весь трясясь и прося отпустить его посмотреть коровушку. Родная толпа мужиков потянула его назад и спрятала. Солдатики острили своими обычными остротами и шутками. Говоруны и зачинщики не обозначались, но зато в эту минуту в дальнем конце широкой улицы деревни показались две фигуры, появление которых прежде всех было замечено крестьянами, а потом их усмотрело и начальство, обратившее внимание на происшедшее по этому случаю обращение крестьянских взоров в одну сторону. Это было очень дурным знаком: находчивый жандармский офицер шепнул слово казачьему уряднику, и четыре казака, взяв пики на перевес, бросились вскачь и понеслись на двух прохожих. В толпе крестьян пробудилось сильное любопытство: что, мол, из сего воспоследует? Два внезапно появившиеся лица крестьянами узнаны: это не были совсем неизвестные люди, это наши старые знакомые – священник Евангел и отставной майор Филетер Иванович Форов. Глава двадцать третья Весть о Ларисе Когда все из дому Синтяниной удалились искать бежавшую Лару, майор Форов избрал себе путь к Евангелу, в том предположении, что не пошла ли Лариса сюда. Это предположение было столько же невероятно, как и все другие, и Форов шел единственно для очищения совести, а на самом же деле он был глубоко убежден, что Ларису искать напрасно, что она порешила кончить с собою, и теперь ее, если и можно сыскать, то разве только мертвую. Этого же мнения был и Евангел, у которого Ларисы, разумеется, не оказалось. Приятели вместе переночевали, поговорили и утром решили пойти узнать: нет ли чего нового. Идучи привычной скорой походкой, они уже подходили к Бодростинскому парку, как вдруг их оживило одно странное обстоятельство: они увидали, что из рва, окружающего парк, в одном месте все выпрыгивал и прятался назад белый заяц и выделывал он это престранно: вскочит на край и забьется и юркнет в ров, а через минуту опять снова за то же. Форов, имевший прекрасное зрение, поставил над глазами ладонь и, всматриваясь, сказал: – Нет, это не заяц, а это… это что-нибудь вроде полотна развевается… Да, но вон над ним что-то птицы вьются… это галки и вороны. Что же это может быть? Евангел молчал. – Ну, гайда! пойдем: птицы над живым не летают. И путники торопливо пошли к загадочному предмету и вскоре убедились, что никакого зайца здесь, действительно, не было, а над краем канавы, то влетал, то падал белый кусок какой-то легкой материи. Не успели Форов и Евангел сделать вперед еще десять шагов, как пред ними, в глубине окопа, вырисовалась небольшая человеческая фигура, покрытая большим белым платком, один угол которого был обвязан вокруг головы и закрывал все лицо, между тем как остальная часть его закрывала грудь и колена, вся эта часть была залита коричневым потоком застывшей крови. Форов, недолго думал, спрыгнул в канаву и тотчас же оттуда выпрыгнул, держа в дрожащей руке окровавленную бритву с серебряною буквой Б на черном костяном черенке. – Вот где она! – воскликнул майор, показав товарищу орудие Ларисиной смерти и, бросив бритву назад в ров, отвернулся. Евангел вздохнул и покачал головой. – Да, она; и посмотри, что значит женщина: она, убивая себя, заботилась, чтобы труп ее никого не пугал; сошла вниз, присела на корень березы, закрыла личико и сидит, как спящая. Они еще посмотрели на самоубийцу и пошли на усадьбу, чтобы дать знать о своей находке. Довольно странно было, что эта неожиданная находка, однако, очень мало их поразила: и Евангел, и Форов как будто находили, что этого надо было ждать и майор наконец даже высказал такую мысль, которая со стороны его собеседника вызвала только простой вопрос: – А почему ты так думаешь? – Да ей незачем жить стало. – Так и умирать, и руки на себя поднимать? – А отчего же не поднять, когда поднимаются. Евангел посмотрел на Форова и произнес: – Однако, извини за откровенность, какая ты превредная скотинка. – Через какое это неблагополучие, – не через то ли, что допускаю возможность сойти с земли без твоего посредства? Дело, брат: стой за своих горою! – А вот я посмотрю, – перебил Евангел. – Что это? – Как ты сам… – Умирать что ли как буду? – Да. – Будь уверен, что по всем правилам искусства окончу, – исповедаюсь и причащусь. Я ведь тебе это давно говорил и еще раз скажу: я, брат, здоровый реалист и вздора не люблю: я не захочу, чтобы кому-нибудь со мною, с мертвым, хлопоты были, – все соблюду и приму «как сказано». – Нет; ты взаправду пустой человек. – Да почему же? что ты все только ругаешься! – Да вот так… хочу тебя так назвать и называю, а хочешь добиться, так вот почему: не уверяй, как поведешь себя, когда смерть пристигнет. Это дело строгое. – Что говорить, я и не спорю – момент острый, это не то что гранпасьянс раскладывать. Однако, вот мы пришли, – будет тебе надо мной в проповедничестве упражняться: я и Босюэта и Бурдалу когда-то читал и все без покаяния остался. Теперь давай думать, куда нам идти: в дом, или в контору? Но, придя на деревню, они были поражены собранною на улице огромною толпой, окруженною пешим и конным конвоем: им в голову не приходило, что это усмиряют бунт, они не предвидели никакого повода для бунта и потому, когда наскакавшие на них казаки остановились, не зная, что им далее делать, то Форов с удивлением, но без всякого испуга, спросил их: – Что это такое? что вам надо, ребята? Казаки, видя перед собой священника и человека в военной фуражке с кокардой, начали озираться на начальство, но оттуда тотчас же отделился офицер и, дав лошади шпоры, понесся сюда с криком: – Бери их! Казаки спрыгнули с коней и бросились на Евангела; тот не трогался, но Форов отскочил назад и прыгнул к ближайшему строению, чтобы иметь у себя за спиной защиту, но не успел он пробежать несколько шагов, как увидел пред собою трех солдат, державших его за руки, меж тем как третий приставил ему к груди сверкающий штык. Маленький пехотный поручик с потным лбом юлил вокруг его и, закурив тоненькую папироску у одного из двух стоявших к Форову спиной господ, крикнул: – Заряжай его… то бишь: веди его! веди! – Пошел! – крикнул сзади майора козлиный голос, и здоровый унтер-офицер усердно толкнул Форова в спину. Маленький поручик остался на месте ареста Форова и опять закуривал свою тонкую папироску у двух особ, которых Форов не рассмотрел в первую минуту; но, огибая теперь угол у выхода на улицу, он взглянул мимоходом на этих людей и узнал в них Горданова, в дорожной енотовой шубе, и Ворошилова, в касторовом пальто с камчатским бобром. Бесстрастное, гладко выбритое чиновничье лицо Ворошилова и в эту минуту было невозмутимо, но его серо-голубые глаза не без участия следили за конвоируемым майором. По крайней мере так показалось Форову, и он вдруг почувствовал к этому человеку доверие и закричал ему: – Милостивый государь! скажите кому-нибудь, пожалуйста, что там на рубеже за парком валяется в канаве мертвая сестра господина Висленева, Лариса Платоновна Подозерова: она зарезалась. Глава двадцать четвертая На ворах загораются шапки Дом и усадьба Бодростиных представляли нечто ужасное. В большом зале, где происходил вчерашний пир, по-прежнему лежал на столе труп Бодростина, а в боковой маленькой зале нижнего этажа пристройки, где жила последнее время Лара, было сложено на диване ее бездыханное, покрытое белою простыней, тело. Люди, которые принесли ее, не решались положить ее на стол, считая такую честь неудобною для самоубийцы. В каменном амбаре без потолка были посажены связанные крестьяне, арестованные для порядку, хотя начальство и уверилось, наконец, что бунта нет и усмирять оказалось нечего. В отдельных трех комнатах конторы помещалась арестованная аристократия: посягатель на убийство Горданова – Жозеф Висленев, сильно подозреваемый в подстрекательстве крестьян к бунту – священник Евангел, и очевидный бунтовщик, силой захваченный, майор Форов. В каменном же амбаре без потолка сидели человек двадцать арестованных крестьян. Войско оцепляло усадьбу и держало караулы; свободные солдатики хозяйничали в крестьянских избах, исполненных всякой тоски и унылости. Начальство, состоящее из разных наехавших сюда гражданских и военных лиц, собралось на мужской половине второго этажа. Здесь был и Ворошилов, и его землемер Андрей Парфеныч, и старый генерал Синтянин, приехавший сюда узнать о жене. Эти три последние лица сами предложили себя в понятые к предстоящему осмотру тела. Все эти господа и вместе с ними Горданов пили чай и приступали к приготовленному для них легкому завтраку, после которого надлежало быть вскрытию тела. Павел Николаевич сам не ел. Несмотря на то, что и он, как и прочие, не спал ночь и сделал утром много движения, у него не было аппетита и к тому же он чувствовал неприятный озноб, к крайнему его неудовольствию навевавший на него чрезвычайно неуместную леность. Он не знал, чему бы приписать эту странность, и, похаживая вокруг стола, за которым закусывали, едва одолевал свою лень, чтобы восстановить в сознании настоящее значение событий; но едва лишь он одолевал это, как его тотчас отягощало недоумение: почему все следующее за убийством Бодростина не только совсем не отвечает его плану, но даже резко ему противоречит? Что это за леность мышц и тяжесть ума, которые точно вступили в союз с его врагом Ропшиным и удаляют его ото всего, к чему бы он должен был находиться вблизи и не выпускать из рук всех нитей дела, которые носились где-то в воздухе и могли быть каждую минуту схвачены рукой, самою неблагорасположенною к Горданову. Павел Николаевич, возвратясь из города, еще не видал Глафиры, а теперь даже не знал, как этого и достичь; он еще был управитель имения и уполномоченный, и имел все основания видеть вдову и говорить с нею, но он чувствовал, что Ропшин его отрезал, что он просто-напросто не пустит, и, конечно, он поступает так с согласия самой Глафиры, потому что иначе она сама давно бы за ним прислала. Теперь бы самое время повидаться с нею, пока власти подкрепляются и идут приготовления, при которых Горданов нимало не нужен. Он оглянулся и, увидав в углу комнаты Ропшина, который тихо разговаривал с глотавшим тартинки лекарем, подумал: «Вот и еще побуждение дорожить этою минутой, потому что этот чухонец теперь занят тут и не заметит моего отсутствия». Горданов встал и вышел, как будто не обращая ни на кого внимания, хотя на самом деле он обозрел всех, мимо кого проходил, не исключая даже фельдшера и молодого священника, стоявших в передней над разложенными на окне анатомическими инструментами. Спустясь по лестнице вниз, он, проходя мимо залы, где лежал труп Бодростина, заметил, что двери этой залы заперты, припечатаны двумя печатями и у них стоит караул. Горданов спросил, кто этим распорядился? и получил в ответ, что все это сделал Ропшин. – Чья же это другая печать? – А этого приезжего барина, – отвечал слуга. – Приезжего барина? Что это за вздор: какого приезжего барина? – А господина Ворошилова; они вместе с Генрихом Ивановичем вокруг – и эти, и те двери из гостиной ночью запечатали. – И из гостиной тоже? – Да-с, и из гостиной, и там караул стоит. Горданов, не доверяя, подошел поближе к дверям, чтобы рассмотреть печати, и, удостоверясь, что другая печать есть оттиск аквамаринового брелока, который носит Ворошилов, хотел еще что-то спросить у лакея, но, обернувшись, увидал за собою не лакея, а Ропшина, который, очевидно, следил за ним и без церемонии строго спросил его: что ему здесь угодно? – Я смотрю печати. – Зачем? – Как зачем; я управитель всех имений покойного и… – И ваши уполномочия кончились с его смертью. – А ваши начались, что ли? – Да, мои начались. И Ропшин пренагло взглянул на Горданова, но тот сделал вид, что не замечает этого и что он вообще равнодушен ко всему происходящему и спрашивает более из одного любопытства. – Начались, – повторил он с улыбкой, – а что же такое при вас господин Ворошилов, дуумвират что ли вы с ним составляете? – Нет, мы с ним дуумвирата не составляем. – Зачем же здесь его печать? – Просто печать постороннего человека, который случился и которого я пригласил, чтобы не быть одному. – Просто? – Да, просто. Горданов повернулся и пошел по коридору, выводящему ко входу в верхнюю половину Глафиры. Он шел нарочно тихо, ожидая, что Ропшин его нагонит и остановит, но достойный противник его стоял не шевелясь и только смотрел ему вслед. Горданов как бы чувствовал на себе этот взгляд и, дойдя до поворота, пошел скорее и наконец на лестницу взбежал бегом, но здесь на террасе его остановила горничная Глафиры и тихо сказала: – Нельзя, Павел Николаич, – барыня никого принимать не желает. – Что? – Никого не велено пускать. – Какой вздор; мне нужно. – Не велено-с; не могу, не велено! – И меня не велено? – Никого, никого, и вас тоже. Горданов взглянул пристально на девушку и сказал: – Я вас прошу, подите скажите Глафире Васильевне, что я пришел по делу, что мне необходимо ее видеть. Девушка была в затруднении и молчала. – Слышите, что я вам говорю: мне необходимо видеть Глафиру Васильевну, и она будет недовольна, что вы ей этого не скажете. Девушка продолжала стоять, держась рукой за ручку замка. – Что же вы, не слышите, что ли? Девушка замялась, а внизу на лестнице слегка треснула ступенька. «Это непременно Ропшин: он или подслушивает, или идет сюда не пускать меня силой», – сообразил Горданов и, крепко сжав руку горничной, прошептал: – Если вы сейчас не пойдете, то я сброшу вас к черту и войду насильно. С этим он дернул девушку за руку так, что дверь, замка которой та не покидала, полуотворилась и на пороге показалась Глафира. Она быстро, но тихо захлопнула за собою дверь и перебежала в комнату своей горничной. – Что? что такое? – спросила она, снова затворяясь здесь с не отстававшим от нее Гордановым. – Что ты в таком расстройстве? – заговорил Горданов, стараясь казаться невозмутимо спокойным. – Интересный вопрос: мало еще причин мне быть в расстройстве? Пожалуйста, скорее: что вам от меня нужно? Говорите вдруг, сразу все… нам теперь нельзя быть вместе. C'est la dernière fois que je m'y hasarderai,[106] и если вы будете расспрашивать, я уйду. – Почему здесь начинает распоряжаться Ропшин? – Я не знаю, я ничего не вижу, я ничего не знаю, а надо же кому-нибудь распоряжаться. – А я? – Вы?.. вы сумасшедший, Поль! Как я могу поручить теперь что-нибудь вам, когда на нас с вами смотрят тысячи глаз… Зачем вы теперь пришли сюда, когда вы знаете, что меня все подозревают в связи с вами и в желании выйти за вас замуж? Это глупо, это отвратительно. – Это в вас говорит Ропшин. – Что тут Ропшин, что тут кто бы то ни было… пусть все делают, что хотят: нужно жертвовать всем! – Всем? – Всем, всем: дело идет о нашем спасении. – Спасении?.. от кого? от чего? Vous craignez où il n'y a rien а craindre![107] Но неспокойная вдова в ответ на это сделала нетерпеливое движение и сказала: – Нет, нет, вам все сказано; и я ухожу. И с этим она исчезла за дверями своей половины, у порога которых опять сидела в кресле за столиком ее горничная, не обращавшая, по-видимому, никакого внимания на Горданова, который, прежде чем уйти, долго еще стоял в ее комнате пред растворенною дверью и думал: «Что же это такое? Она бежит меня… в такие минуты… Не продала ли она меня?.. Это возможно… Да, я недаром чувствовал, что она меня надует!» По телу Горданова опять пробежал холод, и что-то острое, вроде комариного жала, болезненно шевельнулось в незначительной ранке на кисти левой руки. Он не мог разобрать, болен ли он от расстройства, или же расстроен от болезни, да притом уже и некогда было соображать: у запечатанных дверей залы собирались люди; ближе всех к коридору, из которого выходил Горданов, стояли фельдшер, с уложенными анатомическими инструментами, большим подносом в руках, и молодой священник, который осторожно дотрагивался то до того, то до другого инструмента, и, приподнимая каждый из них, вопрошал фельдшера: – Это бистурий? На что фельдшер ему отвечал: – Нет, не бистурий. Горданов все это слышал и боялся выступить из коридора: для него начался страх опасности. Подошли новые: сам лекарь, немецкого происхождения, поспевая за толстым чиновником, с достоинством толковал что-то об аптеке. «Нет; говорят о пустяках, и обо мне нет и помину», – подумал Горданов и решил выступить и вмешаться в собиравшуюся у дверей залы толпу одновременно с Сидом Тимофеевичем, который появился с другой стороны и суетился с каким-то конвертом. – Что ты это несешь? – спросили Сида. – А документы-с, господа, расписки на него представляю. Как же: не раз за него в полку свои хоть малые деньги платил… Теперь ему это в головы положу. – Чудак, – разъясняли другие, – лет пятьдесят бережет чью-то расписку, что за покойника где-то рубль долгу заплатил. Может, триста раз ему этот рубль возвращен, но он все свое: что мне дано, то я, говорит, за принадлежащее мне приемлю как раб, а долгу принять не могу. Так всю жизнь над ним и смеялись. – Ага! вы смеялись… на то вы наемники, чтобы смеяться, я не смеюсь, я раб, и его верно пережил и я ему эти его расписки в гроб положу! И Сид жестоко раскуражился своими привилегиями рабства, но его уже никто не слушал, потому что в это время двери залы были открыты и оттуда тянуло неприятным холодом, и казалось, что есть уже тяжелый трупный запах. Горданов тщательно наблюдал, как на него смотрят, но на него никто не смотрел, потому что все глаза были устремлены на входящих под караулом в залу мужиков и Висленева, которые требовались сюда для произведения на них впечатления. Это дало Горданову секунду оправиться, и он счел нужным напомнить всем, что Висленев сумасшедший, и хотя официально таковым не признан, но тем не менее это известно всем. Жандармский штаб-офицер подтвердил, что это так. – Да так ли-с? – вопрошал Синтянин. – Да уж будьте уверены, мы эти вещи лучше знаем, – отвечал молодой штаб-офицер. С этим двери снова заперлись, и фельдшер, держа в руке скальпель, ждал приказания приступить ко вскрытию. Глава двадцать пятая Одинаковые книги в разных переплетах Осмотр тела убитого Бодростина давал повод к весьма странным заключениям: на трупе не было никаких синяков и других знаков насилия, но голова вся была расколона. Стало быть само собою следовал вывод, что причиной смерти был тяжелый удар по голове, но, кроме его, на левом боку трупа была узкая и глубокая трехгранная рана, проникавшая прямо в сердце. Эта рана была столь же безусловно смертельною, как и оглушительный тяжелый удар, раздробивший череп, и одного из этих поранений было достаточно, чтобы покончить с человеком, а другое уже представлялось напрасным излишеством. Надлежало дать заключение: который из этих ударов был первым по порядку и который, будучи вторым, уже нанесен был не человеку, но трупу? Если же они оба последовали одновременно, то чем, каким страшным орудием была нанесена эта глубокая и меткая трехгранная рана? Кто-то напомнил о свайке, с которою утром вчерашнего дня видели дурачка, но свайка имела стержень круглый: думали, что рана нанесена большим гвоздем, но большой гвоздь имеет четырехсторонний стержень и он нанес бы рану разорванную и неправильную, меж тем, как эта ранка была точно выкроена правильным трехугольничком. Когда эту рану осмотрели и исследовали медик, чиновники и понятые, ее показали скованным мужикам и Висленеву. Первые посмотрели на нее с равнодушием, а последний прошептал: – Я… я этим не бил. – Чем же вы его били, ваш удар, может быть, этот – по голове? – Нет, нет, – отвечал, отстраняясь от трупа, Висленев. – Я, господа, все расскажу: я участвовал в преступлении, но я человек честный, и вы это увидите… Я ничего не скрою, я не отступаюсь, что я хотел его убить, но по побуждениям особого свойства, потому что я хотел жениться на его жене… на Глафире Васильевне… Она мне нравилась… к тому же, я имел еще и иные побуждения: я… и хотел дать направление его состоянию, чтоб употребить его на благие цели… потому что, я не скрываюсь, я недоволен настоящими порядками… Я говорю об этом во всеуслышание и не боюсь этого. Теперь многие стали хитрить, но, по-моему, это надо честно исповедывать… Нас много… таких как я… и мы все убеждены в неправде существующего порядка и не позволим… Если закон будет стоять за право наследства, то ничего не остается как убивать, и мы будем убивать. То есть не наследников, а тех, которые оставляют, потому что их меньше и их легче искоренить. В среде людей, окружавших труп и слушавших этот Висленевский бред, пронесся шепот, что «он сумасшедший», но кто-то заметил, что это не мешает выслушать его рассказ, и как рассказ этот всем казался очень любопытным, то Жозефа вывели в смежную комнату, и пока медик, оставаясь в зале, зашивал труп Бодростина, чиновники слушали Жозефовы признания о том, как было дело. Висленев в одно и то же время и усердно раскрывал историю, и немилосердно ее путал. Просидев в уединении эту тяжелую ночь, он надумался облагородить свое поведение, притянув к нему социалистские теории: он, как мы видели, не только не отрицал того, что хотел смерти Бодростина, но даже со всею откровенностию объяснял, что он очень рад, что его убили! – Еше бы! – говорил он, – Бодростин сам по себе был человек, может быть, и не злой, я этого не отрицаю; он даже делал и мне, и другим кое-какие одолжения, но мы на это не смотрим, тут нельзя руководиться личными чувствами. Он был заеден средой: то дворянин, то этакий поганый реалистик с презрением к народным стремлениям… Я не мог переносить этого его отвратительного отношения к народным интересам… До того дошел, что мужикам живого огня не позволял добыть и… и… и издевался над их просьбами! Это самый этакий гадостный, мелкий реалистик… а я, конечно, стоял на стороне народа… Я пожертвовал всем… я человек искренний… я даже пожертвовал моею сестрой, когда это было нужно… Чего же мне было на нем останавливаться? и потому, когда народ был им недоволен, я сказал мужикам: «ну, убейте его», они его и убили, как они скоро перебьют и всех, кто старается отстаивать современные порядки. Воссев на своего политического коня, Висленев не мог его ни сдержать, ни направить, куда ему хотелось: истории самого убийства он не разъяснял, а говорил только, что Бодростина надо было убить, но что он сам его не бил, а только вырвал у него сигару с огнем, за что его и убил «народ», к интересам которого покойник не имел-де должного уважения. Крик же свой в комнатах, что «это я сделал», он относил к тому, что он обличил Бодростина и подвел его под народный гнев, в чем-де и может удостоверить Горданов, с которым они ехали вместе и при котором он предупреждал Бодростина, что нехорошо курить сигару, когда мужики требовали, чтоб огня нигде не было, но Бодростин этим легкомысленно пренебрег. А что касается его выстрела в Горданова, то он стрелял потому, что Горданов, известный мерзавец и в жизни, и в теории, делал ему разные страшные подлости: клеветал на него, соблазнил его сестру, выставлял его не раз дураком и глупцом и наконец даже давал ему подлый совет идти к скопцам, а сам хотел жениться на Бодростиной, с которой он, вероятно, все время состоял в интимных отношениях, между тем как она давно дала Висленеву обещание, что, овдовев, пойдет замуж не за Горданова, а за него, и он этим дорожил, потому что хотел ее освободить от среды и имел в виду, получив вместе с нею состояние, построить школы и завести хорошие библиотеки и вообще завести много доброго, чего не делал Бодростин. На указанное же Висленеву препятствие для его женитьбы в том, что у него в Петербурге есть живая жена, он отвечал, что «это ничего не значит: у нас нельзя развестись, а на двух жениться можно-с; я знаю, этому даже примеры есть». Таким образом общего вывода из его показаний нельзя было сделать никакого, кроме того, что он действительно помешан, и все, что он говорит, в самом деле «ничего не значит». Его отвели и опять посадили в контору, а показание его, получив огласку, сделалось предметом шуток и предположений, все более и более удалявшихся от истины. Показания же мужиков открывали иное: крестьяне стояли на том, что они ничего знать не знают и ведать не ведают, как все это сталося. Добывали-де огонь; кто-то загалдел; все кинулись в одно место; может, кого невзначай и толкнули, а на барина хотя и были сердиты, но его не убивали, и слово «пестрого барина», то есть Висленева. об убийстве брали не иначе как в шутку, так как он-де блаженненький и всегда неведомо что говорил. А на тело же они напали случайно: начали опахивать на бабах, задние бабы нахлестали хорошенько передних кнутьями, а те разогнались да ткнулись на что-то и попадали, а потом глядят, а под сохой тело! Стали рассматривать и ужахнулися: видят, барин! А убивать его они не убивали и полагают, что если у него голова изломана, то это не иначе как его невзначай уже мертвого сохой долбанули. Указание было весьма важное, а последствия его – еще важнее: острые сошники указанной сохи оказались покрытыми кровью с прилипшими по местам белыми волосами, признанными за волосы покойного Бодростина. Дело выяснилось в том отношении, что причина смерти была трехгранная рана, а следователю теперь предлежала трудная задача отыскать виновника этого удара. Меж тем в доме волнение стало уже успокоиваться и водворялся порядок: вскрытые и описанные тела Бодростина и Ларисы были одеты и покрыты церковными покровами; к вечеру для них из города ожидались гробы; комната, в которой лежал труп самоубийцы, была заперта, а в открытой зале над телом убитого уже отслужили панихиду, и старый заштатный дьякон, в старом же и также заштатном стихаре, читал псалтырь. Так как мертвец начинал портиться, то погребение было назначено на другой же день после вскрытия. Между всеми наличными людьми были распределены разные обязанности по приготовлению похорон: кто хлопотал в городе, кто распоряжался дома. Горданов оставался ни при чем. К величайшему своему неудовольствию, он чувствовал себя нездоровым: у него была лихорадка, выражавшаяся беспрестанною дрожью, и какое-то необъяснимое, но крайне неприятное беспокойство вокруг ничтожного укола на ладони. На последнее обстоятельство он не обращал внимания, но то жар, то озноб лихорадки досаждали ему и мешали соображать. Что это за дивные распорядки ведет Ропшин: он сам уехал в город, а старика Синтянина и его приятеля, этого господина Ворошилова, упросил тут распоряжаться дома, и они за это взялись; генерал ходит козырем и указывает, что где поставить, что как приготовить для предстоящих похорон покойного; меж тем как жена его и падчерица одевают и убирают Ларису, для которой Ропшин обещал исходатайствовать у местного архиерея право на погребение. Одного Ворошилова как-то не видно, но он зато чувствуется; он сделался душой смятенных властей, которые не знают, за какую нить им взяться, чтобы разъяснить трехгранную рану. И когда Горданов в большом затруднении расхаживал по своей комнате, его еще более изумило то странное обстоятельство, что пред самыми сумерками господин Ворошилов, незванный, непрошенный, явился его навестить. У Павла Николаевича даже уши запламенели, а Ворошилов, с своею кошачьею мягкостью, начинает его внимательнейше расспрашивать о его здоровье. – Больны? – начал он. – Чем? Что с вами такое сделалось? Верно простудились? – Очень может быть. – Это ничего нет легче, особенно в эту пору, а тут еще и покоя нет. – Какой покой! – Да, а тут еще этот сумасшедший… как его: Висленев, что ли? – Да, Висленев. – Помилуйте скажите, какого вздора он на вас наговорил: будто вы все знали. – Это меня нимало не беспокоит, а вот досадно, что я нездоров. – Ну, однако же… все одно к одному… Ворошилов замолчал и начал врастяжку нюхать табак из своей золотой табакерки. Горданову не терпелось, и он с нарочитым спокойствием проговорил: – Что же одно к одному? Что вы этим хотите сказать? Разве меня в чем-нибудь подозревают? – Нет, не подозревают, – отвечал, ощелкивая пальцы, Ворошилов, – а недоумевают, с чего и с кого начать, да и где начало-то – не видят. – А ваше какое же мнение: где начало? – Да, по моему мнению, оно должно крыться еще в московской кончине племянника Бодростина: это событие престранное. Я о нем разбеседовался с Висленевым… Разумеется, мое дело сторона, а так от нечего делать разболтался; он говорит: «я знаю: его Горданов у цыган отравил». – Экой болван! – И я говорю. Я не имею чести вас много знать, но… – А что же далее-с? – Ну, потом смерть этого княжеского управителя, как его?.. Ну, как бишь его звали-то? – Светозар Водопьянов, – был точно такой же идиот, как и Висленев. – Вот именно! Вы прекрасно сказали, Светозар Водопьянов. Но это эпизод самый простейший: его убили по ошибке… – Вы так думаете? – Ну конечно; а теперь Бодростин лег, уж это поправка. – Но кому же была нужна эта поправка? – А вот в этом и весь вопрос. Крайне сомнительно, чтоб это были мужики… – Но вы разве не полагаете, что в народе против Бодростина было действительно враждебное возбуждение? – О, нет! Я совершенно вашего мнения: в народе возбуждение было, но кому оно было нужно? – Кому? вот прекрасный вопрос. Социализм в воздухе носится: им каждый дурак бредит. – Пожалуй, что вы и правы, но кто же здесь из социалистов? – А Висленев. – Но ведь он сумасшедший. – Так что ж такое? – Ну, уж где сумасшедшему вести такое дело? Нет, должно быть совсем иное лицо, которое всем руководило и которому нужна была эта последняя поправка, и на это есть указание, кому она была нужна. – Ну, если есть указание, тогда это другое дело; но что же это за указание? – Да, совсем ясное указание, при котором не нужно уже много ума, чтобы добраться до истины. Чиновникам бы я этого не сказал, но вам, так как мы ведем простой разговор, я скажу. – Сделайте милость: это очень любопытно. – Довольно простой маленький фокус, и я его вам фокусом и объясню: позвольте мне ваши руки? Горданов нехотя подал Ворошилову свою правую руку. – Нет, вы обе позвольте. – На что же это? – А что? разве у вас болит еще рука? – Вы отгадали: у меня болит рука. – То-то вы ее носили на подвязке, ну, да ничего: видите вы эту вещь? – спросил он, показывая Горданову хорошо знакомый ему складной ножик, найденный на столе возле Бодростинского трупа. Горданов нервно отдернул руку. – Что, вы думали, что я вас уколю? – Какая глупость! – Ну, разумеется, – отвечал, не обижаясь, Ворошилов, – я вам только хотел показать, как иногда ничтожною внезапностью можно смутить самого правого человека. – А разве ваш фокус-покус должен служить к тому, чтобы смущать правых? – Нет, боже сохрани! А вы знаете ли, откуда мог взяться этот нож возле трупа? Нет; я вижу по вашим глазам, что вы этого не знаете… Это нож был нужен тому, кому нужно изменить форму трехгранной ранки на трупе. Однако я злоупотребляю… вы верно слабы… вы бледнеете. Горданов вскочил и гордо воскликнул: – Милостивый государь! Что вы меня штудируете, что ли, или испытываете на мне свою тонкость? Но Ворошилов ему не ответил ни слова, а, отвернувшись к окну, проговорил: – Ага! вот я вижу уже и гробы привезли, – и с этим отправился к двери и, остановившись на минуту на пороге, добавил: – Ах, знаете-с, я было совсем и позабыл вам рассказать пресмешной случай. – Извините, пожалуйста, а я не могу более слышать никаких случаев, я болен. Горданов позвал слугу, но Ворошилов все-таки не вышел, а продолжал: – Нет, ведь это о чем я вспомнил, прямо вас касается. Горданов начал совсем терять терпение и с нервическим подергиванием лица спросил: – Что, что такое «меня касается»? – Да их неумелость. – Черт знает что такое! О чем, о чем вы говорите? – Я говорю о нынешних чиновниках, которые… – Которые? – передразнил Горданов, – да вы представьте себе пожалуйста, что я не признаю никаких чиновников на свете. – Ну, извините меня, а их нельзя отрицать, потому что они суть, ибо они могут отрицать ваше право свободы. – Право свободы… Усердно вас прошу, скажите ясно, что вы столь любезно пришли мне сообщить! – Ах, вы также, пожалуйста, не беспокойтесь, я уже пока все уладил. – То есть как… что такое вы уладили? – Ничего, ничего, вы не беспокойтесь, они со мной захотели посоветоваться и они вас не тронут, из вашей комнаты… и о Глафире Васильевне я настоял на том же. До свиданья! Когда Ворошилов отворил дверь и вышел, провожавший его глазами Горданов совсем потерялся и остановил изумленные глаза на входившем слуге. Дело было в том, что Горданов увидал насупротив своей двери часового казака. – Изволите видеть? – спросил его, затворяя двери взошедший лакей. – Скорей мне арники на тряпочку и одеться. Человек подал то и другое. Горданов оделся, но вместо того, чтобы выйти, вдруг раздумал и переменил план, сел к столу и написал: «Не знаю, кто нам изменил, но мы выданы и я арестован. Расчеты на бунт положительно не удались. Остается держаться одних подозрений на Висленева. Мою записку прошу возвратить». Запечатав эту записку, Горданов велел лакею отнести пакет Глафире Васильевне и дождаться ответа, и человек, выйдя с этим его посланием с лестницы, повернул в маленькую, так называемую «разрядную» зальцу, где прежде Михаил Андреевич занимался хозяйственными распоряжениями с управляющим и бурмистром, и теперь помещались Синтянин и Ворошилов, пред которыми лакей и положил с улыбкой конверт. – Прыток же он! – проговорил Ворошилов, принимая одною рукой со стола этот конверт, а другою – подавая лакею двадцатипятирублевый билет. Через минуту письмо Горданова было скопировано, вложено в новый конверт и тот же лакей понес его к Глафире. Передавая посылку горничной, лакей шепнул ей, что письмо это он представлял на просмотр, и похвалился ассигнацией. Девушка передала это Глафире и, получив сама сто рублей, вынесла лакею запечатанный ответ и распечатанные пятьдесят рублей. Меркурий полетел опять через ту же таможню и изумил Ворошилова и Синтянина не только быстротой ответа, но и его содержанием. Глафира писала на том же самом листке, на котором были строки Горданова: «Что это за гнусная выходка? Свободны вы или арестованы, правы или виноваты, какое мне до этого дело? Если вы думаете, что со смертью моего мужа наглость ваша может действовать свободнее, то вы ошибаетесь: я сама сумею себя защитить, и есть другие люди, настолько мне преданные, что сумеют обуздать ваши происки. Вместо ответа советую вам, при первой возможности, оставить навсегда мой дом и знайте, что я не имею желания числить вас в счету людей, с которыми хотела бы встречаться». – Подите-ка сюда, любезный друг! – поманил Ворошилов лакея, и когда тот приблизился, он прямо спросил его: сколько ему за это дали? Человек отвечал откровенно. – Прекрасно, – сказал Ворошилов, – войдите же теперь сюда, в эту комнату; вы отдадите ответ господину Горданову после, а теперь пока посидите здесь. И с этим Ворошилов запер на ключ отслужившего ему свою службу шпиона. Что это могло значить? Павел Николаевич вызвал звонком других слуг, но ни от одного из них не мог добиться ответа о своем пропавшем без вести лакее. Человек без вести пропал в доме! Горданов решительно не знал, что ему думать, и считал себя выданным всеми… Он потребовал к себе следователя, но тот не являлся, хотел позвать к себе врача, так как врач не может отказаться посетить больного, а Горданов был в самом деле нездоров. Но он вспомнил о своем нездоровье только развязав свою руку и ужаснулся: вокруг маленького укола, на ладони, зияла темненькая каемочка, точно бережок из аспидированного серебра. – Этого только недоставало! – прошептал, холодея, Горданов, и, хватая себя за голову, он упал совсем одетый в постель и уткнул голову в подушки, зарыдав впервые с тех пор, как стал себя помнить. Глава двадцать шестая Сид пережил Зал, где лежал мертвец, был накурен ладаном и в нем царила тяжелая, полная таинственности полутьма. Красноватый огонь восковых свеч освещал только лик Нерукотворенного Спаса да мертвое тело, имевшее какое-то неспокойное положение. Это происходило, вероятно, оттого, что одно колено мертвеца окостенело в согнутом положении и руки его застыли в самом широком размахе. Колена невозможно было выправить, руки же хотя кое-как и стянули, однако связанные в кистях они оттого еще более топорщились в локтевых суставах и лезли врозь. От этого труп имел тот беспокойный вид, как будто он ежеминутно приготовлялся вскочить и схватить кого-то. Длинный черный гроб, сделанный непомерной глубины и ширины, ввиду сказанной нескладности трупа, стоял на полу. В ногах его горела свеча. Остальная комната была темна, и темнота эта ощущалась по мере удаления от гроба, так что у дверей из гостиной, чрез которые ожидали вдову, было совсем черно. Панихида была отпета; священник стоял в траурной ризе и не знал, что ему делать, дьякон подувал в кадило и, размахивая им, немилосердно пускал и без того наполняющий залу ладанный дым. Чиновники покашливали, почетные дворовые люди, явившиеся на положение во гроб, шептались: вдова не являлась. С ней происходило нечто странное: она боялась видеть мертвого мужа, боялась не суеверным страхом, каким мертвец отпугивает от себя простодушного человека, а страхом почти сознательной и неотразимой естественной опасности. Корень этого страха крылся, однако, в чем-то близком к суеверию. Глафира-нигилистка и Глафира-спиритка не верила ни в Бога, ни в духовное начало человека, но игра в спиритизм, заставлявшая для вида рассуждать о независимой природе духа, развила в ней нечто такое, что она могла принимать как казнь за свое шарлатанство. К ней против ее воли пристало нечто такое, от чего она никак не могла отвязаться. Это ее сначала смешило и занимало, потом стало досадовать и путать, наконец, даже минутами пугать. На ней оправдывались слова Альберта Великого, что на свете нет человека, совсем недоступного страху сверхъестественного. Она верила, что злодейство, к которому она стремилась, не пройдет ей безнаказанно, по какому-то такому же неотразимому закону, по какому, например, она неудержимо довершила это злодейство, утратив охоту к его довершению. С той самой поры, когда простучали колеса экипажа, на котором ее муж отъезжал в лес с Жозефом и с Гордановым, Глафира Васильевна еще ни на минуту не отдохнула от овладевшего ею тревожного чувства. Ей поминутно казалось, что ее кто-то куда-то зовет, кто-то о чем-то спрашивает, кто-то перешептывается на ее счет, и то вблизи тихо смеется, то где-то далеко заливается громким зловещим хохотом. Глафира, разумеется, не допускала тут ничего сверхъестественного и знала, что это нервы шалят, но тем не менее ей надоедало, что чуть только она хоть на минуту остается одна, как сейчас же начинает чувствовать у себя за спиной какое-то беззвучное шмыганье, какое-то сильное и плавное движение каких-то теней. Она слышала различные изменения в этих движениях: тени то медленно плыли, то вдруг неслись быстро, быстро летели одна за другой и исчезали, как будто таяли в темных углах или уходили сквозь стены. Она искала облегчения в сообществе Синтяниной и Веры, остававшихся здесь ради похорон Ларисы, так как, по ходатайству услужливого Ропшина, самоубийцу разрешено было похоронить по христианскому обряду. Глафира не обращала внимания, что обе эти женщины не могли питать к ней ни уважения, ни дружбы: она с ними не расставалась; но в то время, когда ей надлежало сойти в зал, где ее ждали к панихиде, обе Синтянины занимались телом Лары, и потому Глафира Васильевна потребовала, чтоб ее проводил Ропшин. Предшествуемые лакеем со свечой в руках, они сошли вниз и, пройдя ряд темных комнат, приблизились к двери, которая соединяла зал с гостиной. Лакей взялся за дверную ручку и повернул ее, но дверь не поддавалась. Он употребил усилие, но тщетно; ему взялся помогать Ропшин, но дверь все-таки оставалась неподвижною. Шевелящаяся ручка обратила на себя внимание людей, собравшихся в зале, и некоторые из них поспешили на помощь и взялись за это с усердием, в пылу которого ни по ту ни по другую сторону никому в голову не приходило справиться, вполне ли отперт дверной замок: дверь тянули, дергали и наконец с одной стороны успели отломить ручку, а с другой – сопровождавший Глафиру лакей успел уронить на пол и погасить свою свечу. Тогда Ропшин отодвинул снизу и сверху шпингалеты и, собрав силы, налег ровно на оба края отвора: двери с шумом распахнулись и твердый парчевый покров тихо поехал с согнутых колен мертвеца на землю, открывая пред глазами Глафиры ракурс трупа. Это пустое обстоятельство так неприятно повлияло на расстроенные нервы вдовы, что она насилу удержалась на ногах, схватясь за руку Ропшина, и закрыла ладонью глаза, но чуть лишь отняла ладонь, как была еще более поражена: пред нею несли со стола ко гробу тело мужа и на нем был куцый кирасирский мундир с распоротою и широко разошедшеюся спинкой… Мало этого, точно из воздуха появилось и третье явление: впереди толпы людей стоял краснолицый монах… – Что же это такое, откуда здесь этот монах? – нетерпеливо спросила шепотом Глафира. – Я не знаю, – отвечал Ропшин. – Узнайте. И, оставшись одна, она старалась успокоиться и заставляла себя равнодушно смотреть, как мужа уложили в гроб и поставили на катафалк. Ропшин принес ей известие, что монах этот захожий сборщик на бедный монастырь и живет на селе третий день. Глафира послала ему десять рублей и внимательно в него всматривалась, когда он подошел ее благодарить; монах был человек как человек, с добрым, красным лицом, веселыми голубыми глазами и запахом вина и елея. Это несомненно был тот самый монах, которого она испугалась в час убийства. – Это вы приходили ко мне вчера? Монах, извиняясь, отвечал, что это точно был он, и что он зашел в комнаты по ошибке, потому что не знал дороги в контору. Глафира еще дала ему ассигнацию и потом, придя к себе, спросила Ропшина о мундире: – Зачем на него не надели его новый дворянский мундир? – Зачем же новый закапывать в землю, когда этот был испорчен и никуда более не годился? – отвечал Ропшин. – Испорчен? Неправда, я его осматривала, и он был цел. – Да; один есть и целый, а этот распорот. – Каким же образом, кто его мог распороть? Ропшин махнул рукой и сказал, что до этого не доберешься, а по подозрениям выходит, что толстый кондитер Иван Савельев, желая дразнить Сида Тимофеевича, брал этот мундир у гардеробщика, и чтобы влезть в него, распорол его спинку. – И вы потому его и надели на покойника? – А разумеется: зачем терять хорошее платье? – Да вы совсем немец, – произнесла Глафира удаляясь. Ночь она провела лучше прежних, но на рассвете пробудилась от странного сна: она чувствовала опять какие-то беззвучные движения и видела какие-то беловатые легкие нити, которые все усложнялись, веялись, собирались в какие-то группы и очертания, и затем пред ней вдруг опять явился монах, окруженный каким-то неописанным, темновато-матовым сиянием; он стоял, склонив голову, а вокруг него копошились и на самых плечах у него вили гнезда большие белые птицы. И он был так тих и так грустно смотрел ей в глаза и шептал: «Ну, вот я сдержал мое слово; ну, вот я явился». «А, я знаю, кто ты: ты Светозар Водопьянов», – подумала в ответ ему Глафира и с этим проснулась. Непродолжительный, но крепкий сон и это тихое сновидение ее успокоили: она не хотела долее оставаться в постели и сошла вниз навестить гроб. Утро еще чуть наменивалось на небе, в комнатах было темно, но люди уже встали и шла уборка: в зале при покойнике был один дьячок; он зевал предрассветной зевотой и едва бормотал. Глафира Васильевна постояла, поклонилась гробу и ушла бодрая, крепкая и успокоенная. Нервы ее окрепли и страхи смело как рукой. Через два часа был вынос в церковь. Утро ободняло и перешло в красный и морозный день; готовился вынос; собрался народ – все собралось в порядке; вдова снова сошла в зал. Священники облачились, у чтецкого аналоя стоял Сид и молился, читая без книги: «Расторгнем узы их и отвержем от нас иго их. Живый на небеси посмеется им и Господь поругается им». Сид был тих сам и точно утешал покойного в последние минуты его пребывания в доме. Гроб подняли и понесли: шествие тронулось и в нем оказался участвующим и Горданов. Он шел издали и не искал случая подойти к Глафире. Вот и храм: небольшая сельская церковь переполнилась людьми и воздух в ней, несмотря на довольно высокий купол, стал нестерпимо густ; солнце било во все окна и играло на хрусталях горящего паникадила, становилось не только тепло, но даже жарко и душно, головы начинали болеть от смешанного запаха трупа, ладана, лаптя, суконной онучи и квашеной овчины. Чем долее, тем это становилось несноснее, и когда при отпевании все наполнявшие церковь взяли в руки зажженные свечи, Глафире стало казаться, что в насыщающемся дымом воздухе, как будто опять что-то носилось и веяло. Привычные головы и спокойная совесть еще кое-как переносили эту удушающую атмосферу, но Глафира совсем была готова упасть. Она не раз хотела выйти, но боялась выдать себя этим кому-то и в чем-то, а через несколько времени она была уже до такой степени вновь подавлена и расстроена, что не понимала самых простых явлений: сторож полез было по лесенке, чтоб открыть окно, но лесенка была плоха и он, не долезши, упал. Глафире казалось, что это так и следует. В народе заговорили, что «он не пущает»: ее интересовало, кто это «он». В отпевании она только слышала возгласы: «Боже духов и всякие плоти», «паки и паки» и опять слова: «Боже духов и всякие плоти» и опять «паки и паки», и еще и еще «Боже духов!» и «увы мне, увы, земля я и пепел; поношенье и прах»… Ужасно, тяжко, невыносимо до крайности: лоб ломит, силы оставляют, а куда-то всеобщая тяга; в тесноте пред Глафирой расчистилось место: между ею и гробом уже нет никого, ее шлют, ей шепчут: подходите, идите проститься! Вокруг гроба пустое, свободное место: Глафира оглядывалась и увидала по ту сторону гроба Горданова. Он как будто хотел ей что-то сказать глазами, как будто звал ее скорее подходить или, напротив, предостерегал не подходить вовсе – не разберешь. Меж тем мертвец ждал ее лежа с закрытым лицом и с отпущением в связанных платком руках. Надо было идти, и Глафира сделала уже шаг, как вдруг ее обогнал пьяный Сид; он подскочил к покойнику со своими «расписками» и начал торопливо совать ему в руки, приговаривая: – На, тебе, на; я добрый раб, я тебя прощаю! Сида потянули назад, но он не подавался и, крепко держась одною рукой за край гроба, держал и тормошил окостеневшие руки, пока всунул детские записочки покойного, которые считал его «расписками». Горданов воспользовался этим моментом; он вскочил на ступень катафалка с тем, чтобы вынуть из рук мертвеца кощунственное отпущение Сида и тем облегчить прощание Глафире, которая в эту же минуту поднялась на ступень с другой стороны гроба. Но лишь только они выровнялись друг против друга, как платок, которым были связаны окоченевшие руки покойника, будучи раздерган Сидом, совсем развязался и мертвец пред глазами всех собравшихся в церкви людей раскинул наотмашь руки… – Это не я! Это он! – воскликнула Глафира, падая без чувств на пол. Ее подняли и понесли к дверям. Вынеси на воздух, ее посадили на цоколе и стали заботиться привести в чувство, а между тем погребение было окончено и могила зарывалась. Горданов в это время ни на минуту не отступал от Глафиры: он зорко за нею следил и боялся ее первого слова, когда она придет в чувство, и имел основание этого бояться. Новая опасность угрожала ему в лице маленькой глухонемой дочери Синтянина, которая, стоя здесь же, между отцом и Ворошиловым, держала в руках хлыст Глафиры с аквамариновой ручкой. Откуда мог взяться в ее руках этот хлыст, бывший с Гордановым в лесу во время убийства и там же невозвратно потерянный и занесенный снегом? Горданов терял самообладание, заметив, что глухонемая смотрит на него как-то не только особенно, но даже неуместно пристально, и вдруг начинает к нему приступать. – Чего ей нужно? что такое она хочет сделать? Он невольно попятился назад, а глухонемая, делая знаки отцу и показывая на Горданова, подавила пуговку в ручке хлыстика и, выдернув оттуда потайной трехгранный стилет, бросила хлыст и стилет к ногам Горданова. – Господи, трехгранная рана открыта! – воскликнул Ворошилов, поднимая и показывая трехгранный стилет, на котором кровь засохла вдоль всех граней. – Это, если я не ошибаюсь, вещь вдовы покойника. – Нет, нет, это не моя вещь, – простонала, приходя в чувство, Глафира. – Это… это… – продолжала она, отодвигаясь от Горданова, – я это давно отдала. – Кому-с? – Ему. – Она указала на Горданова. Ворошилов вынул из кармана сложенный лист бумаги и, подавая его одному из главных следователей, проговорил: – Вы здесь изволите увидать полномочия, по которым я прошу вас сейчас же арестовать и отослать в острог вдову Бодростину и господина Горданова. Горданов и Глафира только переглянулись. – Вы Карташов? – прошептал следователь. – Да, тот, о ком здесь пишется. – Ваше требование будет исполнено. Взять их! Глафира и Горданов были арестованы, а Ворошилов, или Карташов, обратясь к унылым мужикам, проговорил: – Молитесь богу, ребята, правда будет открыта! – Подай, господи, – дохнула толпа и начала благодарно креститься и окружать со всех сторон глухонемую девочку, которая дрожала и искала глазами мачеху. Эпилог Происшествие на похоронах получило быстрейшую огласку. За эффектом этого события были позабыты и схороненная Лариса, и заключенники Форов и Евангел, а целая масса мелочей остались вовсе незамеченными. Так, между прочим, прошла незамеченною смерть старика Сида, который, переживая своего Ирода и увидав поношение Иродиады, упился на кухне вином и, идучи домой, сбился с дороги и попал в конопляную копань, где и захлебнулся. Незаметным остался даже и сам Горданов, который был арестован уже не домашним арестом, а взят в заключение. Везде только ходила басня о мертвеце и в ней полагалась вся суть. Эту весть едва одолевал новый слух, что Карташов, или Ворошилов, оказавшийся контр-фискалом генерала, к которому являлась в Петербурге Глафира, был немедленно отозван, и с ним уехал и его землемер, в котором крестьяне признали слесаря Ермолаича, бывшего в положайниках у Сухого Мартына, когда добывали живой огонь. Вслед за этою вестью быстро следовала другая: Горданов был отчаянно болен в тюрьме, говорили, что у него антонов огонь в руке и что ему непременно будут ампутировать руку. Это тоже была истинная правда: Горданов, действительно, был сильно болен и в первый же день ареста требовал ампутации пораженной руки. Ввиду его крайне болезненного состояния допросом его не обременяли, но ампутацию сделали. Он был тверд и, пробудясь от хлороформа после операции, спокойно взглянул на свою коротенькую руку. Ввечеру осторожный смотритель сказал Горданову, что его непременно хочет видеть Ропшин. Горданов подумал и сказал: – Пусть придет. Явился Ропшин и с первых же слов сообщил, что он с величайшим трудом нашел к нему доступ чрез подкуп. – В чем же дело? – спросил Горданов. – Сообщите скорее: мне много нельзя говорить. Ропшин стал советовать не выдавать Глафиру Васильевну. – Вам от этого не будет легче, – говорил он, – между тем как вы погубите Глафиру Васильевну… вам некому будет помочь ни одним грошем. – Вы правы… что же далее? – Вы знаете, что Глафире Васильевне теперь одно средство: чтоб опровергнуть все подозрения в соучастии с вами… – Она даст доказательства, что находится в соучастии с вами, – перебил Горданов. – Да, она выйдет за меня замуж. – Желаю вам с нею счастья. – Покорно вас благодарю; но дело в том, что мне нужно знать, могу ли я рассчитывать на вашу скромность, если предложу вам за это… – Сколько? – Пять тысяч. – Мало. – Извольте десять. – Хорошо, а деньги с вами? – Нет, да вам и нельзя беречь. Я их вам дам, когда… все будет кончено. – Надуете. – Я могу думать то же самое относительно вас. – Меня? Нет, я не вы и не ваша невеста: у меня есть моя каторжная совесть, и вы можете сказать вашей будущей жене, что я ее не погублю – она поверит. Но я хочу ручательства, что я не буду забыт. – Вы будете иметь доказательства, что о вас помнят. И Ропшин сдержал свое слово: через день он снова купил свидание с Гордановым и сообщил ему, что Ворошилова немедленно отзовут, арестованных крестьян выпустят и все обвинение ляжет на одного Висленева, который, как сумасшедший, невменяем. – Это хорошо, – сказал Горданов. И в тот же день, сделав над собою усилие, больной дал показание, которым от всего выгораживал себя и Глафиру и требовал к себе прокурора, чтобы представить доказательства, что он, Горданов, сам был такая же полномочная особа, как и Карташов, или Ворошилов, и вмешан в дело единственно по интриге, потому что наблюдал за ними. Столь неожиданное показание это опять все наново переплетало и путало, но гордиев узел внезапно рассекся смертью; ночью того же дня, когда Горданов открылся в качестве наблюдателя за наблюдателями, ему внезапно сделалось хуже и к утру другого дня он был бездыханен. Врач заключил, что Павел Николаевич умер от антонова огня, а в городе утверждали, что он был отравлен для того, чтобы не открыл ничего более. Истину же знали два человека: Ропшин да острожный смотритель, которому лояльный Генрих честно сообщил деньги, обещанные Горданову. Со смертью Горданова дело приняло еще новый оборот: теперь во всем выходил виновным один сумасшедший Висленев, который нимало и не оправдывался и оставался совершенно равнодушным к своей судьбе. Он, впрочем, по-видимому, не ясно сознавал, что с ним делали, и ничем не интересовался. Являясь на допросы, он то нес свой вздор и выставлял себя предтечей других сильнейших и грозных новаторов, которые, воспитываясь на ножах, скоро придут с ножами же водворять свою новую вселенскую правду; то вдруг впадал в какой-то раж покаяния и с азартом раскрывал все тайники своей души, и с неуместною откровенностию рассказывал истинную правду обо всем, что он перенес в своей жизни от разных коварных людей и в особенности от Глафиры и от Горданова. Он со слезами на глазах уверял, что эти люди были в злом между собою заговоре на жизнь Бодростина и его, Висленева, обращали в свое орудие; но все эти последующие сознания Жозефа уже не имели значения после первых его заносчивых показаний, которые, в связи со странным его поведением, только укрепили за ним репутацию умопомешанного; и он, наконец, был официально подвергнут освидетельствованию. При этом акте Жозеф снова проговорил все, что знал, утверждая, что он хотел жениться на Бодростиной и что этому нимало не мешало то, что он уже женат, но что Глафира его предала, ибо имела намерение выйти за Горданова, и непременно за него выйдет. Но когда ему сказали, что он ошибается и что вдовы Бодростиной более уже не существует, потому что она на десятый день после смерти Михаила Андреевича вышла замуж за Ропшина, а Горданов умер, то Висленев, нимало этим не смутясь, отвечал: – Вот, видите, какая, однако, Горданов каналья: он умер, а между тем он меня научал идти к скопцам денег просить. За все эти заслуги Жозеф был официально признан сумасшедшим, и как опасный сумасшедший, совершивший в припадке безумия убийство Бодростина, посажен в сумасшедший дом, где он и будет доживать свой доблестный век. Он здоров, и хотя имеет вид утопленника, обладает, однако, хорошим аппетитом. Что касается до его умственной стороны, то хотя сумасшествие Висленева засвидетельствовано самым неопровержимым образом формальными актами, – но все люди, близко знавшие этого героя, находят, что он теперь точно таков же, каков был во всю свою жизнь, из чего многим и приходит на мысль делать вывод, что главнейшее несчастие Жозефа заключается в несвоевременности освидетельствования его рассудка. Так завершилось дело, на сборы к которому потрачено столько времени и столько подходов, вызывавшихся взаимным друг к другу недоверием всех и каждого. Актеры этой драмы в конце ее сами увидали себя детьми, которые, изготовляя бумажных солдатиков, все собираются произвесть им генеральное сражение и не замечают, как время уходит и зовет их прочь от этих игрушек, безвестно где-то погибающих в черной яме. Остается сказать, что поделалось с другими действующими лицами этого рассказа. Месяцев пять спустя после убийства и ряда смертей, заключивших историю больших, но неудавшихся замыслов Горданова и Глафиры, часов в одиннадцать утра раннего великопостного дня, по одной из больших улиц Петербурга шла довольно скорыми шагами молодая женщина в черной атласной шубе и черной шляпе. Она часто останавливалась против надписей об отдающихся внаймы квартирах, читала их и опять, опустив на лицо вуаль, шла далее. Очевидно, она искала наемной квартиры и не находила такой, какая ей была нужна. Сзади ее, невдалеке, шел человек, по походке и бодрости которого тоже надо было полагать, что он еще не начал стариться, хотя голова его была почти наполовину седа, и вдоль каждой щеки лежали по две глубокие морщины. Когда оба эти лица поравнялись и мужчина равнодушно опередил даму, последняя слегка вздрогнула и, сделав несколько ускоренных шагов, произнесла немного взволнованным голосом: – Андрей Иванович! – Александра Ивановна! вы ли это? – воскликнул на этот зов Подозеров. – Как видите, я сама, – отвечала Синтянина. – Откуда вы? – Теперь из Москвы, а в Москву прямо из своего хутора. – Зачем же вас бог принес сюда? – Зачем? мой муж очень болен, – и она при этом рассказала, что пуля старика Синтянина, все более и более опускаясь, стала так невыносимо его беспокоить, что он непременно хочет, чтоб ему ее вынули. – И мы, – добавила она, – третьего дня приехали сюда. – Только третьего дня? – Да, мы еще живем в гостинице и я ищу квартиру. – Квартиру ищете! Позвольте мне вам помочь. – С удовольствием позволяю: я в этом городе как в лесу, и если вам ничто не мешает мне пособить, то вы сделаете мне большое одолжение. Подозеров, разумеется, уверил ее, что у него теперь никаких срочных заданий нет, да хотя бы и были, то он не мог бы ими заниматься при такой радости, какую составляет для него встреча со старыми друзьями. – Квартир мы тоже не станем ходить высматривать, потому что это напрасная трата сил и времени, а вы и без того, кажется, устали. – Это правда. – Ну, вот, видите ли. Мы сейчас зайдем в такую контору, где нам за небольшую плату доставят все сведения о свободных квартирах в той местности, где вы хотите. – Я хочу здесь, вот в этом квартале. – Непременно здесь? – Да, непременно здесь или вблизи отсюда, потому что здесь живет хирург, который будет делать операцию моему мужу. – Разве это уж решено? – Да, решено; вчера у нас уже были три известные оператора. – И что же: они находят операцию возможной? Александра Ивановна пожала плечами, вздохнув тихо, проговорила, что она не знает, что и думать об их ответах: один говорит «нельзя», другой утверждает, что «можно», а третий сомнительно трясет головой. – Но Иван Демьянович, – добавила она, – разумеется, склоняется на сторону того, который обещает ему вынуть пулю, – и вот потому-то мы и хотим поселиться поближе к тому доктору. – И прекрасно: я тоже живу здесь по соседству, и хоть небольшая вам будет во мне помощь, а все-таки могу пригодиться. – Еще бы, и очень даже. В это время они вошли в контору, получили несколько адресов и через полчаса наняли небольшую, но очень уютную квартиру, по средствам, какими располагала Синтянина. – Теперь вы, конечно, не откажетесь проводить меня до дому и посетите моего старика? – Непременно, непременно, и с большим удовольствием, – отвечал Подозеров. – Я Ивану Демьяновичу очень признателен. – Mersi; он тоже очень будет рад вас видеть: он даже вчера о вас вспоминал. Ему хотелось взглянуть на Петербург, а главное, что ему хотелось достать себе хороший образ Христа, и он все говорил, что вот вы бы, как любитель искусства, могли б ему помочь в этом. Но что же вы сами: что вы и как вы? Подозеров сдержал вздох и, закусив слегка нижнюю губу, отвечал, что ничего; что он чувствует себя как должно и как можно чувствовать себя на его месте. – Я думаю, смерть Лары вас ужасно поразила? Я долго не решалась послать Кате депеши; но это было совершенно необходимо вызвать ее к арестованному мужу. – Да; скажите на милость, что это за дело у Филетера Ивановича? – Ах, ничего не умею вам сказать: вступался за крестьян, ходил, болтал свои любимые присказки, что надо бы одну половину деятелей повесить на жилах другой, и наконец попал в возмутители. Но теперь, говорят, дело уже не совсем для него несчастливо и верно скоро окончится. Но что же вы, что с вами? вы уклоняетесь от ответа. – Мне хорошо. – Счастливый человек и редкий: вам всегда хорошо. – Да, почти всегда: я занят, работаю, ем в поте лица хлеб мой, а работа – превосходный врач. – От чего, от какой болезни? – От всех душевных болезней. – Значит, они еще не прошли? – Что ж дивного: я человек, и на мне тоже тяготеют тяжести жизни. – Теперь вы снова свободны, – проговорила, не подумав, Синтянина. – Я всегда был свободен, – поспешно ответил Подозеров, и тотчас добавил: – Если я искал развода, то делал это для спокойствия Лары, но отнюдь не для себя. Синтянина на него посмотрела и сказала: – Я так и думала. – Конечно-с, на что же мне это было? я не веду моей родословной ни от каких славных гусей: я не граф и не князь, чтобы быть шокированным поведением жены. – Вы Испанский Дворянин. – Не знаю, но знаю, что меня замарать никто не может, если я сам себя не мараю. Притом же, если для чьего-нибудь счастия нужно, чтобы мы отступились от этого человека, то неужто тут еще есть над чем раздумывать? Я не могу быть спокоен, если я знаю, что кого-нибудь стесняю собою, и удалился от жены, желая покоя своей совести. – А теперь вы покойны? – Конечно, мне уже более нечего терять. Генеральша задумалась и потом проговорила: – Зачем же все только… терять? Жизни должно быть еще много впереди, и вы можете что-нибудь «найти» и не потерять. – Перестанем об этом. – И впрямь я не знаю, о чем говорю, – и с этими словами она вошла в свой нумер, где был ее больной муж. Генерал Синтянин, обложенный подушками, сидел в одном кресле, меж тем как закутанные байковым одеялом ноги его лежали на другом. Пред ним несколько в стороне, на плетеном стуле, стояла в золоченой раме картина вершков десяти, изображающая голову Христа, венчанного тернием. Увидав Подозерова, Иван Демьянович очень обрадовался и хотя протянул ему руку молча, но сжал ее с нескрываемым удовольствием. – Садитесь, – произнес он в ответ на приветствие гостя и на его вопрос о здоровье, – Мать, дай нам чаю, – обратился он к жене и сейчас же добавил, – рад-с, весьма рад-с, что вы пришли. Хотел посылать, да послов не нашел. А видеть вас рад, может скоро умру, надо с друзьями проститься. Впрочем, у меня-с друзей нет… кроме ее, – добавил генерал, кивнув по направлению, куда вышла жена. Подозеров промолчал. – Грустно-с, – заговорил генерал, стараясь говорить так тихо, чтобы не слыхала жена, – грустно-с, достопочтенный мой, умирать обманутым людьми, еще грустнее жить обманутым самим собою. – Что это у вас за мысли? – Подвожу итог-с и рассуждаю об остатке: в остатке нуль и отпускаться будет нечем у сатаны. Одни вот-с Его заслуги, вот-с вся и надежда, – заключил он, вздохнув и показав глазами на венчанную тернием голову. – У вас превосходный заступник, – молвил в тон ему Подозеров. – Да-с, слава богу, слава ему, – отвечал генерал и, не сводя глаз с картины и переменив тон, продолжал, – вы знаете, я наконец решился сделать себе операцию: хочу, чтобы вынули эту проклятую пулю. – Разве она стала вас очень беспокоить? – Да, ужасно беспокоит, – и генерал весело прошептал: – Это-с ведь бесовская пуля. Да-с, я ведь происхожу из кантонистов; я был простой солдат, простой и добрый солдат-товарищ; мать свою почитал, а как эта проклятая пуля в меня попала, я пошел в чины, сделался генералом и всю жизнь мою не вспомнил бога. Да-с, но он меня вспомнил: я чувствую – он скоро придет… Я снова знаю, как он приходит; когда я мальчишкой пас чужих жеребят, я видел его и еще, когда кантонистом в казармах рыдал я раз ночью о своей крестьянке-матери. Он тоже был благ; но с тех пор, как я… стал всех мучить… Вот я купил… вчера эту… картину, – громче говорил он, услыхав шаги возвращающейся жены, – говорят, будто это работы Гверчино… не самого Гверчино, может быть его школы… – Голова писана со смыслом. – Да, я читал, что Гверчино писал вдохновенно. Как вы находите? – Сильная кисть и освещение сверху… да это как будто манера Гверчино… умно и тепло. – Нет, выражение? – И выражение мне нравится. – А все не то, а все не то, что я знал в детстве… И Синтянкн сбросил с ног одеяло и тихо вышел за перегородку, унося с собою картину. – У него часто такие минуты? – спросил шепотом генеральшу Подозеров. – С давних пор почти постоянно погружен в размышление о боге и о смерти, – отвечала та едва слышно. Из-за перегородки послышался вздох и слова: «помилуй, помилуй!». Синтянина молча стояла посреди комнаты. – Зачем вы не взяли сюда Веру? – прошептал Подозеров. – Веру? – Да; она бы очень много хорошего вносила собою в его душу. – Вера… И генеральша, заметив тихо входившего мужа, не договорила, но Иван Демьянович, слышавший имя Веры, тихо молвил: – Моя Вера умерла. – Вера умерла! – Да, умерла. Разве Alexandrine вам не рассказала, как это случилось? – Нет. – Вера моя простудилась, искав ее (он указал на жену) и найдя этот стилет, которым Горданов убил Бодростина. – Вы уверены, что это сделал Горданов? – Уверен, и все уверены. Более-с: я это знаю, и вы мне можете верить: пред смертью люди не лгут. Горданов убил, да-с; а потом Горданова убили. – Да, я читал, что он умер в остроге. – Он отравлен, и отравил его Ропшин. – Ропшин! Зачем это Ропшину было? – Он пустил в воду концы. Вот в это время, как вы с Сашей ходили искать квартиры, ко мне заходил тот… Карташов, или этот… знаете, который был там?.. – Ворошилов, – сухо подсказала генеральша. – Вот именно!.. Но дело в том, какие он мне сообщил чудеса: во-первых, он сам, все это открывший, чуть не остался виноват в том, зачем открыл, потому что в дело вмешалось соперничество двух наблюдательных персон, бывших на ножах. Оттого все так в комок да в кучу и свертелось. Да что об этом толковать. Я лучше сообщу вам приятную новость. Майор Форов освобожден и арест ему вменен в наказание. – Да, слава богу, бедная Катя теперь оживет. – Оживет? Гм!.. Вот будет странность. – А что же с ней такое? – живо вмешался Подозеров. – Что с ней тако-ое? – переспросил генерал. – Да разве Alexandrine вам ничего не сказала? – Нет; да и Катерина Астафьевна сама мне тоже, как уехала, ничего не пишет. – Чему же вы тут удивляетесь? – Да все-таки хоть бы немного, а следовало бы написать. – А если нечем-с написать-то? – Как так? – У бедной Кати был легкий удар, – молвила генеральша. – Наперекоски хватило-с: правая рука и левая нога отнялись. – Какое несчастие! – Да-с; подбираемся-с, подбираемся… и заметьте-с, что довольно дружно один за другим. А ведь в существе нечему здесь много и удивляться: всему этому так надлежало и быть: жили, жили долго и наступила пора давать другим место жить. Это всегда так бывает, что смерти вдруг так и хлынут, будто мешок прорвется. Катерина же Астафьевна, знаете, женщина тучная, с сердцем нетерпячим… приехала к нам как раз во время похорон Веры, узнала, что муж в тюрьме, и повезла ногой и руку повесила. – Но позвольте же: ей всего сорок пять, сорок шесть лет? – перебил Подозеров. – Даже сорок четыре, – поправила Синтянина. – Ну так что же-с такое? Хотите верно сказать, что, мол, надо лечить? Ее и лечили. – Ну-с, и что же? – И ничего: лекаря мази выписывают, в аптеках деньги берут, а она все левою рукою крестится и увалит бога: «прав Ты, Боже, меня наказуя; дай Ты грешной плоти моей настрадаться». – Женщина благороднейшего характера и великой души, – произнес Подозеров. – Катя – ангел, – заключила Синтянина, – и она… – Выздоровеет? Разумеется выздоровеет, – говорил, стараясь придать голосу как можно более уверенности, Подозеров. – Нет, она умрет, – отвечала, слегка побледнев, генеральша. – Умрет? Почему? Александра Ивановна пожала плечами и проговорила: – Не знаю сама почему… но так как-то… она здесь все совершила земное… По переходе Синтяниных в их новое помещение, на другой день вечером, все эти три лица опять собрались вместе и, ведя тихую беседу пред камином, вспоминали немногих милых им лиц, остающихся еще там, на теплых пажитях, и заговорили о Евангеле и о Форове. Собеседники припоминали то те, то другие из оригинальных выходок майора, слегка посмеивались над его безверием и напускным нигилизмом, и все соглашались, что не дай бог ему пережить Катерину Астафьевну, что он этого наверно не перенесет. Среди такого рода беседы вдруг неожиданно дрогнул дверной звонок и почтальон подал письмо, адресованное генералу в Москву, а оттуда пересланное в Петербург, в гостиницу, и там направленное наконец сюда, на новое его помещение. – Это письмо от отца Евангела, – сказал генерал, – и притом большое письмо: все вижу пестреют в строках имена. Верно новости. Не читать ли-с вслух? – Конечно, – отозвалась генеральша. И генерал начал читать вслух письмо Евангела, которое тот сам в начале же называл письмом «плачевно-утешительным». В этом письме Евангел, с своим духовно-поэтическим юмором, путавшимся в тяжелых фразах семинарского построения, извещал, что «Господу Богу, наказующу и благодеющу, угодно было, чтобы дела, запутанные человеческим бесстыдием и злобой, повершились судом, необозначенным в уложениях, в коих за безверие взыскивается, но самый завет Божеский не соблюдается». Евангел повествовал, что, по внезапной смерти Горданова, за которою не замедлил еще более неожиданный «скоропостижный брак неутешной вдовицы Глафиры Васильевны Бодростикой с Генрихом Ропшиным», дело о самой смерти покойного Бодростина как-то вдруг стушевалось и все остаются довольны, не исключая главного виновника, умопомраченного Висленева, сидящего в сумасшедшем доме, чем он не только не обижен, но, напротив, необыкновенно дорожит этим удобным положением и сам до того за него стоит, что когда кто-то над ним подшутил, будто жена намеревается его оттуда вынуть и взять на поруки, то Жозеф страшно этим встревожился и сам всем напоминал, что он опасный помешанный и убийца, на каковом основании и упрашивал не выдавать его жене, а, напротив, приковать на самую толстую цепь и бросить ключ в море, дабы ни жена, ни Кишенский как-нибудь не похитили его насильственным или тайным образом. «Они хитрые», внушал он начальству дома умалишенных, требуя строжайшего за собою присмотра, «я вас для вашей же пользы предупреждаю: строго меня держите, а то они меня украдут, а я опять кого-нибудь убью и вам очень дурно за это может достаться». «Сим манером запугивая, казусный оный криминальник (продолжал Евангел) столь все свое начальство подчинил своей власти, что его даже на две цепи посадили, что и не кажется никому излишним, ибо он, что день, все объявляет себя на большие н большие злодеяния склонным и способным». Таким образом этот виновник смерти Бодростина, по уверению Евангела, оставался своею участью совершенно доволен, Горданов, по его словам, тоже, вероятно, должен быть доволен, ибо после столь гнусной жизни ему потребен смертный покой, дабы не причинять большого беспокойства, которое он, как открылось, намеревался сделать всем жаждущим быстрого обогащения, предполагая завести в разных местах конторы для продажи на сроки записок на билеты правительственных лотерей. Он хотел везде продавать записки на одни и те же билеты на срочную выплату и, обобрав всех, уйти в Швейцарию. «О себе скажу, писал Евангел, что и сам ни на что не ропщу. Хотя я и посидел некую годину злую во узилище, но зато осиялся там силою новою, при коей мне мнится якобы уже ничто не страшно. Паинька моя хотя неспокойно приняла сие мое злоключение под видом бунтовщика, но зато и в ее душе промелькнуло, что нам с ней нет разъединения, ибо разлученные телами, мы с нею непрерывно чувствовали себя вместе, а телесная разлука неизбежна и к оной надо себя держать в готовности. Превелелебному Генриху в сем деле и говорить нечего, какая благая часть досталась: столь славной и богатой жены мужем он, я мыслю, и не чаял сделаться, а Глафире Васильевне тоже нескудная благодать, ибо она сим оборотом все взоры отвела от всего ей неподобного, да и мужа получила вежливого, который ее от всех тяжестей управления имениями и капиталами ее вполне освободил, и даже собственноручные ее расходы, говорят, весьма точною цифрою ограничил, так что она от всех ныне соблазнов гораздо независимее. Ларисе Платоновне и той не к худу это послужило, ибо дало ей силы печали свои окончить смертью вольною, о коей разные можно иметь мнения, так как и между верующими писателями есть мыслители, не осуждающие вольной смерти, ибо в иных случаях не все ли в некоей степени одинаково, отпустить себя своею рукой или чужую навести на себя? А хотя бы и не так, то была она женщина, – сосуд скудельный и слабый, и за то ей простится все, а побуждение ее было, конечно, благородное: освободить того, кого она счастливым сделать была обязана, да не сумела. И сему тоже будет ко благу, да не обольщается наперед сей философ, что мы, будучи созданы по образу Божию, такую же и власть Божию имеем, что довольно нам сказать расслабленному: „возьми одр твой и ходи“, чтоб он тотчас же встал и начал ходить по слову нашему. Нет, это не так: надо бережно обращаться с соплетением жил, связующих дикое мясо с живым организмом, и ради спасения сего организма потерпеть иногда и гадкое мясо дикое». Генерал остановился и, взглянув на Подозерова, заметил, что это на его счет nota bene, но, не получив ни от кого никакого ответа, продолжал далее чтение письма, в котором автор, отыскивая благо для всех потерпевших от зла, доходил до супругов Форовых и в том же задушевном, покорном и грустно-шутливом тоне начал: «Другу моему Катерине Астафьевне во всем этом было последнее испытание, которое она до самого последнего своего конца выдержала с величайшею для себя честью». – Как до самого последнего конца? – перебила генеральша. – Так здесь написано: «до самого последнего своего конца». – Что это такое? – сказала тревожно Александра Ивановна и, встав, поглядела через плечо мужа в листок, прочла что-то молча глазами и молча же села на прежнее место. По щекам ее текли две длинные, серьезные слезы, которые заметил и Подозеров, и генерал, и оба отгадали в чем дело, и старик продолжал чтение. «До последнего конца своего (читал генерал) она не возроптала и не укорила Провидение даже за то, что не могла осенить себя крестным знамением правой руки, но должна была делать это левою, чем и доказала, что у иных людей, против всякого поверья, и с левой стороны черта нет, а у иных он и десницею орудует, как у любезного духовного сына моего Павла Николаевича, который пред смертью и с Богом пококетничал. Кончина же сея доброй мироносицы воспоследовала назад тому восемь дней весьма тихая и праведничья и последовала она не от какой-либо сугубой скорби, а от радости, ибо было в этот день объявлено нам весть, что Форов от обвинения в бунтовничьей крамоле вторично и окончательно освобождается… Весть сия Катерину Астафьевну столь резко обрадовала, ибо была против всех наших ожиданий, что она воспрыгнула и было обе руки подняла, чтоб обеими благословить Господа милости, но, произнеся звук „сла“, упала навзничь и отошла тихо и безболезненно. И я, все это видевый, дал ей глухую исповедь и свидетельствую вам о ее спокойной кончине и о том тоже присовокупляю, что муж ее был сим событием ожесточенно тронут, ибо имел к тому и весьма внушительный случай. Трафилось так, что лучше нарочно и первостатейный сочинитель не придумает: благоволите вспомнить башмаки, или, лучше сказать, историю о башмаках, которые столь часто были предметом шуток в наших собеседованиях, те башмаки, которые Филетер обещал принести Катерине Астафьевне в Крыму и двадцать лет купить их не собрался, и буде вы себе теперь это привели на память, то представьте же, что майор, однако, весьма удачно сию небрежность свою поправил, и идучи, по освобождении своем, домой, первое, что сделал, то зашел в склад с кожевенным товаром и купил в оном для доброй супруги своей давно ею жданные башмаки, кои на нее на мертвую и надеты, и в коих она и в гроб нами честно положена, так как, помните, сама не раз ему говорила, что „придет-де та пора, что ты купишь мне башмаки, но уже будет поздно, и они меня не порадуют“. Совершенно так все оно и случилось по ее прорицанию, на что я и обратил его внимательность. Форов был прежалкий: он все время похорон даже нервно дрожал и сердился, кусал ногти и, не чувствуя слез, кои из глаз его выпрыгивали, до того представлялся грубым и неласковым, что даже не хотел подойти ко гробу и поцеловать жену, и отвечал: „Зачем я стану ее мертвую целовать, когда я ее вволю живую целовал“. Так религиозно храня свое грубое неверие и представляясь бесчувственным, он и не прощался с покойною: уверяя, что он с мертвыми никаких отношений не умеет соблюдать и все это считает за глупые церемонии. Но подивитесь же, какая с самим с ним произошла глупость: по погребении Катерины Астафьевны, он, не зная как с собой справиться и все-таки супротив самой натуры своей строптствуя, испил до дна тяжелую чашу испытания и, бродя там и сям, очутился ночью на кладбище, влекомый, разумеется, существующею силой самой любви к несуществующему уже субъекту, и здесь он соблаговолил присесть и, надо думать не противу своей воли, просидел целую ночь, припадая и плача (по его словам от того будто, что немножко лишнее на нутро принял), но как бы там ни было, творя сей седален на хвалитех, он получил там сильную простуду и в результате оной перекосило его самого, как и его покойницу Катерину Астафьевну, но только с сообразным отличием, так что его отец Кондратий щелкнул не с правой стороны на левую, а с левой на правую, дабы он, буде вздумает, мог бы еще правою рукой перекреститься, а левою ногой сатану отбрыкнуть. Не знаю, однако же, удосужится ли его высокоблагородие это сделать, ибо после сего, полученного им первого предостережения, весьма возможно вскоре и второе, а потом с третьим все издание его брения и вовсе может быть закрыто. До сих пор по крайней мере он не хочет еще мне доверять и даже на самое сие предостережение весьма злится, и как оный утонувший в пьяном виде в канаве бодростинский Сид изрыгает похвальбу, что, пожалуй, всех нас переживет и научит, как можно никаких предостережений не слушаться. Но, впрочем, его вы скоро самолично увидите, так как господин майор, тяжело двигая правою ногой, быстро собирается течь в оный ваш всепоглощающий Петербург, а причину своей поездки от меня скрывает, говоря, что я ее не одобрю, а он не желает разбиваться в своих мыслях, ибо делает то, что вздумал единственно лишь именно ввиду обстоятельств и побуждаемый к тому полученным им первым предостережением. На днях вы его сами узрите и тогда мне придется вам завидовать, что вы опять и на чужбине, в оном немецком бурге, соберетесь всею остающеюся пока нашею наличностию вкупе, тогда как мы с Паинькой все более сиротеем. И будете вы прежде меня знать, как друг мой Филетер Иванович с предостерегающим его начальством в брань войдет. Замыкаю же сие мое обширное послание к вам тою вестью, что я о вас обо всех молюсь, желаю вам здоровья и всех благ, и утверждаю и вас в истине, что все бывает ко благу, так как и в сем трепетном деле, которое мы недавно только пережили, вам, государь Иван Демьянович, тоже дана, по моему мнению, добрая наука: вам, вечно надеявшимся на силу земной власти, окончание гордановского дела может служить уроком, что нет того суда, при котором торжество истины было бы неизбежно. Паинька моя всем вам кланяется и уверяет, что Андрей Иваныч непременно скоро женится, ибо, употребляя ее ученые выражения, он до сих пор „наблюдал в любви одну тактику, а теперь станет соблюдать практику“. Соглашаюсь, что сей учеными словами украшенный дискурс от жены моей страдает как бы некоею изрядно-свойственною ей бестолковостью, но тем не менее как бывали уже случаи, что о вещах, сокрытых от мудрых и премудрых, пророчествовали слепцы, то и сии убогия ея прорицания приимите от вновь паки свои права священства восприявшего Евангела Минервина». – Вот и все письмо, – проговорил генерал, складывая листок, – и какое интересное письмо. – Да, очень интересное, – отвечала с горечью Синтянина, сидя в том же неподвижном положении. – Нет более моей Кати, нет моего лучшего друга. – Да, ширится кладбище, – молвил Подозеров. – Ну, что делать: жили, жили вместе, пора, видно, начать невдалеке один за другим и умирать, – произнес генерал и, поглаживая себе поясницу, точно начал высматривать, где бы, по расположению комнаты, удобнее было поставить очередной стол для его тела. Генерал недаром осматривал себе место: немного спустя после этого дня, Подозеров, застав его дома одного, имел случай убедиться, что Синтянин, приготовляясь к операции, приготовляется и к смерти. Иван Демьянович встретил гостя с усвоенною им в последнее время приветливостью, в которой, однако, на этот раз было еще что-то торжественное, задушевное и серьезное. Кто видал человека, приготовляющегося выдержать серьезную операцию, тот, конечно, заметил то особенное внушающее «нечто», которое за несколько дней до операции разливается по лицу больного. Это «нечто», угнетающее гораздо более, чем ожидание самой смерти, это ожидание пытки, выражающееся обыкновенно своеобычною печатью силы и смирения. Синтянин подвел Подозерова к столу, на котором лежал лист бумаги со свежею еще подписью Ворошилова, и прошептал: – Прочтите и подпишите. Бумага эта было духовное завещание, которым Синтянин упрочивал за женой все свое небольшое состояние, стоившее около десятка тысяч. Подозеров подписал. – Благодарю вас, – сказал, принимая от него бумагу, генерал. – Это необходимая вещь. Нужно оградить Сашу от всяких беспокойств. Я поздно об этом подумал. Кроме этого, у нее будет мой пенсионишка, но она его лишится, когда выйдет замуж. – Почему же вы думаете, что Александра Ивановна непременно выйдет замуж? – Да это так должно быть, но не в том дело, а вот что-с: вот я вам поручаю письмо, вам нет нужды знать его содержание. – Совершенно справедливо. – Когда я умру и когда меня похоронят, отдайте это письмо моей жене. – Извольте. – Непременно лично сами отдайте, – добавил генерал, вручая Подозерову пакет. – Непременно исполню все так точно, как вы хотите, – отвечал Подозеров, и недолго ожидал, когда настало время исполнить это поручение. Операция, сделанная Синтянину, была объявлена счастливою, а результатом ее была смерть, которая, разумеется, отнесена на счет несчастной случайности. Генерал был похоронен, и его вдова осталась одинокою. Она не растерялась ни на одну минуту, не шаржировала своего положения, она ничем не затруднялась и ничего не проектировала. О своих намерениях она вовсе молчала, даже ежедневно навещавшему ее Подозерову не было известно, долго ли она останется в Петербурге, или же немедленно уедет назад к себе в хутор. После трех дней, в течение которых было много хлопот о погребении, Подозеров и генеральша виделись всякий день, но потом, после похорон, они вдруг как бы начали друг друга чуждаться: они встречались с удовольствием, но затруднялись беседовать, как бы боясь сказать что-нибудь такое, что не должно. Наконец, по возвращении Александры Ивановны на девятый день из церкви, Подозеров, будучи обязан исполнить просьбу покойного, сказал ей: – Я имею к вам маленькое поручение. Синтянина поглядела на него и спросила: – Какое? – У меня есть к вам письмо. – От кого? – От того, от кого вы теперь всего менее можете этого ожидать. Александра Ивановна посмотрела на него и проговорила: – Вероятно, от моего покойного мужа? – Да, вы отгадали, он отдал мне это письмо за пять дней до своей смерти и взял с меня слово передать его вам лично в девятый день по его смерти. Вот это письмо. И он подал вдове конверт, на котором было написано ее имя, с припиской: «прошу распечатать и прочесть немедленно». «Прошу распечатать и прочесть немедленно», – повторила генеральша и, спокойно сломав печать, пробежала несколько строк и тотчас же сжала листок в руке и покраснела. – Вы меня извините, я с вами теперь на часочек прощусь, – попросил, не желая ее стеснять, Подозеров. Вдова кусала губы и краснея продолжала молчать. – Прощайте, – повторил Подозеров, подавая ей руку. Но Александра Ивановна тихо отвела от себя эту руку и, затрудняясь, проговорила: – Постойте, пожалуйста… вам нельзя уходить… Здесь есть очень странный каприз… – Что такое? Смущение генеральши на минуту еще усилилось, но потом внезапно как бы сразу ее оставило; она развернула смятый листок и, тщательно положив его снова в конверт, проговорила: – Возьмите это письмо. Подозеров взял. – Теперь прочитайте его. Он вынул листок, прочел его глазами, и смущение, овладевшее несколько минут пред тем Александрой Ивановной, теперь овладело им. – Что же, – начал он после паузы, – я должен исполнить то, что здесь сказано. – Да. – Вы позволяете? – Я не имею права запретить. – Я читаю. И он прочитал вслух: «Сознавая, сколь я всегда был недостоин прекрасной и доброй жены моей и опасаясь, чтоб она после моей смерти, по своей скромности и по скромности человека, ею любимого и ее любящего, не оставалась вдовой, я из гроба прошу ее, не соблюдая долгого траура, выйти замуж за Андрея Ивановича Подозерова. Чем скорее ими будет это сделано, тем скорее я буду утешен за могилой и успокоен, что я не всю ее жизнь погубил и что она будет еще хоть сколько-нибудь счастлива прежде, чем мы встретимся там, где нет ни жен, ни мужей, и где я хочу быть прощен от нее во всем., что сделал ей злого. Если жена моя, прочтя эти строки, увидит, что я ошибался и что она никогда не любила того, о ком я говорю, то она должна поправить мою ошибку, предав это письмо сожжению; но если я разгадал ее сердце, то да не оскорбит она меня неискренностию и передаст это письмо тому, кто его ей вручил. Такова моя воля, которую я завещаю исполнить». Далее была черта и под нею следующая приписка: «Андрей Иваныч! Я знал и знаю, что моя жена любит вас с тою покойною глубиной, к которой она способна и с которою делала все в своей жизни. Примите ее из рук мертвеца, желающего вам с нею всякого счастия. Если я прав и понимаю ваши желания, то вы должны прочесть ей вслух это мое письмо, когда она вам его передаст». – Я прочел, – сказал Подозеров. – Слышу, – отвечала, закрыв рукой глаза, генеральша и, отворотясь, добавила, – теперь уйдите пока, Андрей Иваныч. На другой день Подозеров пришел к Синтяниной позже часа, в который он обыкновенно ее навещал, и застал ее чем-то занятою в ее спальне. Она вышла к нему через несколько минут и не успели они повидаться, как вдруг кто-то позвонил, и прежде чем хозяйка и гость могли сообразить, кто бы мог быть этим посетителем, густой бас, осведомлявшийся об Александре Ивановне, выдал майора Форова. Филетер Иванович был точно тот же, каким мы его всегда привыкли видеть, в своем вечном черном, полузастегнутом сюртуке, в военной фуражке с кокардой и с толстою папиросой в руке, но он держал больную левую руку за бортом сюртука и немножко волок правою ногой. – Здравствуйте-с, здравствуйте! – отвечал он на радостные приветствия хозяйки и сейчас же, поцеловав ее руку, обратился к Подозерову. – Ну что же это за протоканальи такие у вас архитекторы-то? А? – А что такое? – Да как же-с: идут ступени на лестнице и вдруг терраса и посредине террасы, где не ожидаешь, еще опять ступень, идешь, хлоп и растянулся. Ведь за это вешать надо их брата. – Да бросьте вы о лестницах! – перебила его генеральша, – говорите скорее о том, откуда вы и что там у нас? – Откуда – сами знаете, а насчет того, что у нас, то у нас ничего: произошел небольшой «мор зверей», но еше довольно скотов сохраняются вживе. – Да звери бы пусть умирали… – Ну, уж извините меня, а я не так думаю, – мне звери милее скотин. При этой смете, позвольте доложить, что господин и госпожа Ропшины вам кланяются: они еще не издохли, и даже не собираются. – Но ваша жена! ваша жена! – Она умерла. – И вы об этом так равнодушно говорите? – А что же вы хотите, чтоб я выл, как собака, чтобы меня за это от всех ворот гнали? Благодарю-с. Да я, может быть, и сам скоро умру. – Да вы простите меня, Филетер Иванович, вы, пожалуйста, не пейте, а то в самом деле… – Ну, уж сделайте ваше одолжение, – перебил майор, – никогда не пробуйте надо мною двух штук: не совращайте меня в христианскую веру, потому что я через это против нее больше ожесточаюсь, и не уговаривайте меня вина не пить, потому что я после таких увещаний должен вдвое пить, – это уж у меня такое правило. И притом же мне теперь совсем не до того: пить или не пить, и жить или не жить. Меня теперь занимают дела гораздо более серьезные: я приехал сюда «по пенсионскому вопросу». – Это еще что за вопрос такой? – спросил, удивясь, Подозеров. – А в том-то и дело, что есть такой вопрос, и я вот с ним третий день вожусь в Петербурге… – Вы уже здесь третий день? – Да, а что такое! – И не заглянули ко мне? – попеняла генеральша. – Некогда было-с: прежде всего дело, я должен спешить, потому что мне скоро шестьдесят лет и, видите, ногу едва волочу: Кондрашка стукнул… Я ведь приехал с тем, чтобы жениться. Слушатели так и ахнули. – Как жениться? – спросили они оба в один голос. – Разумеется, законным браком. – На ком же? – Само собою разумеется, что на превосходнейшей особе, – на госпоже Ванскок. – Ну-с? – Не погоняйте, я и так расскажу: вы знаете, как, говорят, будто богатыри, умирая, кричали: «на, на, на», – значит богатырскую силу передавали? – Так что же? – Вот так и я: я теперь развалина, а она молода, – ей, бедной, жить надо, а жить женщине трудно и тяжело, так я хотел ей свой пенсион передать. Этому меня Евангелова попадья один раз научила, и я нахожу, что это очень практично. – Enfant terrible[108] с седыми волосами, – проговорила, впервые во вдовстве своем рассмеясь и качая головой, Синтянина. – Вон что он сделал из благого совета! – То-то и есть, что я из него ничего не сделал, потому что это благороднейшее существо отвергло мое предложение. – Это та, которую вы называете Ванскок: она вас отвергла? – Да-с, не только меня, но и мой пенсион! Явясь блароднейшей девице Ванскок, я ей предъявил, что я уж совсем дрянь и скоро совсем издохну, и предлагаю ей мою руку вовсе не потому, чтобы мне была нужна жена для хозяйства или чего прочего, но хочу на ней жениться единственно для того, чтоб ей мой пенсион передать после моей смерти, но… эта благородная и верная душа отвечала, что она пренебрегает браком и никогда против себя не поступит даже для виду. «А к тому же, – добавила она, – и пенсиона ни за что бы не взяла, так как моя оппозиционная совесть не дозволяет мне иметь никаких сделок с правительством». Каково-с? – Довольно оригинально, – ответил Подозеров. – Оригинально? Очень о вас сожалею, если это вам только оригинально. Нет, это-с грандиозно. Я уважаю крупные черты и верность себе даже в заблуждениях. – Да, я даже с удовольствием слушаю про это высокомерие о сделках; а что до браков, то ведь они самим же женщинам нужны. – Нужны, да, нужны, особенно для таких, как те стриженые барышни, которые, узнав от Ванскок о моем предложении и о ее благородном отказе, осаждали меня вчера и сегодня, чтоб я вместо Ванскок «фиктивно» женился на них. Да, да, да: для этих браки нужны, а для меня и благородной Ванскок – нет: мы и так хороши. – А что же вы всем другим вместо брака дадите? – А ничего не дадим! Не наше дело. Мы знаем, что для нас не надобно, а что вам нужно – вас касается. Вы нас победили больше, чем хотели: и установляйте свои порядки, да посчитайтесь-ка теперь с мерзавцами, которые в наш след пришли. Вы нас вытравили, да-с; голодом шаршавых нигилистов выморили, но не переделали на свой лад, да-с. Великая Ванскок издохнет зверенышем и не будет ручною скотинкой, да-с! А вон новизна… сволочь, как есть сволочь! Эти покладливее: они какую хотите ливрею на себя взденут и любым манером готовы во что хотите креститься и с чем попало венчаться… Ну, да довольно. Прощайте, я спешу в десять часов на поезд. – Как на поезд? разве вы нынче уж и уезжаете? – Непременно; вон там, у двери, и мешок мой, да и что мне здесь делать? Довольно: Ванскок меня укрепила, что не все-с, не все зверки в скотин обратились, есть еще люди, каких я любил, а вам я не нужен. Ведь вы к нам назад не поедете? Генеральша промолчала. – Молчите, значит я угадал: не поедете, и прекрасно, право, не тратьте-ка попусту время, смерть медлить не любит. – Ну, пусть же ее подождет, я еще не жила, – отвечала генеральша. – Да; вы поживите и, пожалуйста, хорошенько поживите: вы ведь русалочка, в вас огонек-то и под водой не погас. Ну и прекрасно, когда же ваша свадьба? – Скажите, когда? – повторил этот вопрос, подходя и беря ее руку, Подозеров. – Вы помните сами, как это нам завещано, – ответила Александра Ивановна. – В том письме сказано: «как можно скорее». – Надо так и… – Так послезавтра? – Филетер Иванович! – Что-с? – До послезавтра… для моей свадьбы вы можете здесь подождать? – Извольте, могу, но дело в том, что вам надо меня где-нибудь спрятать, а то меня эти барышни очень одолели с своим желанием вступить со мною в брак. – Ну, мы вас скроем, – отвечал с улыбкой Подозеров, уводя Форова к себе. Через два дня, вечером, он и его жена провожали майора на станцию железной дороги. – И вот мы муж и жена, и вот мы одни и друг с другом, – сказал Подозеров, отъезжая с женой в карете после ухода поезда. – Да, – уронила тихо Александра Ивановна. – Ты хочешь молчать? – Нет; я хочу жить! – отвечала она и, обвив руками голову Подозерова, покрыла ее зовущими жить поцелуями. Год спустя, у двери, на которой была прибита дощечка с именем Подозерова, позвонил белокурый священник: он спросил барина, – ему отвечали, что его нет теперь дома. – Ну, госпоже доложите, что приезжий священник Евангел, – произнес гость, но прежде чем слуга пошел исполнить его просьбу, в комнатах послышался радостный восклик, и Александра Ивановна, отстранив человека, бросилась священнику на шею. Тот вдруг заплакал и потом, оправясь, сказал: – Дайте же войти: нехорошо в дверях попа целовать. – Вы, разумеется, у нас остановитесь? – Могу, для того, что и вещи мои еще здесь на дрожках. Александра Ивановна послала за вещами, устроила Евангелу уголок, напоила его чаем и показала ему своего сына. – Хорош, – оценил Евангел, – да вам и надлежит не быть смоковницей неплодною: я думаю, вы добрая мать будете. Та сделала тихую гримаску и с укоризной себе проговорила: «балую его немножко». – Немножко ничего, – ответил Евангел, – а много опасайтесь. У госпожи Глафиры Васильевны тоже родился сын. – Вот! мы о них мало слышим. – Да, разъединились вовсе, но того-с… она того… балует ребенка очень, и одна ей в нем утеха. – Говорят, она несчастлива? – Свыше меры. Наказан страшно темный путь в ее делах. Сей муж ее – ужасный человек-с: он непременно тайну какую-нибудь ее имеет в руках… Бог знает: говорят, что завещание, которым ей досталось все – подложно, и будто бы в его руках есть тому все доказательства; но что-нибудь да есть нечисто: иначе она ему не отдала бы всего, а ведь она в таком бывает положении, что почасту в рубле нуждается! – Я это слышала, что будто даже Форов ей ссужает деньги. – Он почти весь свой пенсион ей отдает. – И та берет? – Ну, вот подите ж? Да что и делать: не на что за лекарством послать, ни мариландской папироски выкурить. А у Ропшина просить тяжеле, чем занять у Форова. – Однако, какая ужасная жизнь! – О, она наказана жестоко. – А вот и мой муж идет! – воскликнула Александра Ивановна, заслышав знакомый звонок. После радостных свиданий и обеда, Евангел, удалясь с Подозеровым в его кабинет, обратился к нему с грустным видом: – Не хотел я для первого свидания огорчать Александру Ивановну и не все ей сказал. Ведь Форов, знаете, тому недели с три, из-за Глафиры так жестоко с Ропшиным поругался, что при многих гостях дал ему слово публично в собрании дать оплеуху; пришел гневный ко мне, лег в бане поспать и… – Не проснулся? – Вы отгадали. – Значит, последний из нигилистических могикан свалился. – Да вот в том-то и дело, что еще был ли он тем самым, чем старался казаться! – А что? Нет, я думаю, что Форов до известной степени был себе верен. – До известной степени, это, пожалуй, так. А то ведь его окостенелая рука тоже была с крестным перстосложением. Никто же другой, а сам он ее этак сложил… Да может и враждовал-то он не по сему глаголемому нигилизму, а просто потому, что… поладить хотел, да не умел, в обязанность считал со старою правдой на ножах быть. – Пожалуй, вы правы; ну а что скажете, как Висленев? – Здоров как стена. Паинька сшила ему ватошничек из зеленого платья покойницы Веры, он взял и говорит: «Вот что меня погубило: это зеленое платье, а то бы я далеко пошел». Он-таки совсем с ума сошел. Удивительно, право: чего не было – и того лишился! Кой же леший его когда-то политикой обвинял? А? Я этому тоже удивляюсь. – Все удивительно, отец Евангел, – вы были бунтовщик, я – социалист, а кому это было нужно? – Не понимаю. – И не поймете. – Именно, именно, как проведешь пред собою все, что случилось видеть: туман, ей-богу, какой-то пойдет в голове, кто тут ныне самого себя не вырекается и другого не коверкает, и изо всего этого только какая-то темная, мусорная куча выходит. – Да, да, нелегко разобрать, куда мы подвигаемся, идучи этак на ножах, которыми кому-то все путное в клочья хочется порезать; но одно только покуда во всем этом ясно: все это пролог чего-то большого, что неотразимо должно наступить. Впервые опубликовано – журнал «Русский вестник», 1870.

The script ran 0.05 seconds.