Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Ф. М. Достоевский - Братья Карамазовы [1879-1880]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, prose_rus_classic, Детектив, Драма, Классика, Психология, Роман, Философия

Аннотация. Классическая трагедия никогда не существовала в русской литературе, но большие романы Ф.М. Достоевского (1821 -1881) считаются романами-трагедиями. Последний, самый грандиозный по замыслу - роман «Братья Карамазовы». Этот роман не только широкая социально-философская эпопея о прошлом, настоящем и будущем России, преломленных сквозь призму «истории одной семейки», а в нем, как в греческом «Эдипе», раскрывается общечеловеческая трагедия бессознательного желания отцеубийства. Психоаналитики - такие, как З. Фрейд и И. Нейфельд, посвятили занимательные очерки этому роману. «Интересно отметить, говорит И. Нейфельд, что писатель приписывает Ивану Карамазову перед судом такое восклицание: «Кто же из нас не хотел убить своего отца». Определеннееэто значит: «Я хотел убить моего отца» & Как будто бы вся жизнь писателя целиком заполнялась борьбою с этим могущественным влечением».

Аннотация. Последний, самый объемный и один из наиболее известных романов Ф.М. Достоевского обращает читателя к вневременным нравственно-философским вопросам о грехе, воздаянии, сострадании и милосердии. Книга, которую сам писатель определил как «роман о богохульстве и опровержении его», явилась попыткой «решить вопрос о человеке», «разгадать тайну» человека, что, по Достоевскому, означало «решить вопрос о Боге». Сквозь призму истории провинциальной семьи Карамазовых автор повествует об извечной борьбе Божественного и дьявольского в человеческой душе. Один из самых глубоких в мировой литературе опытов отражения христианского сознания, «Братья Карамазовы» стали в ХХ веке объектом парадоксальных философских и психоаналитических интерпретаций.

Аннотация. Самый сложный, самый многоуровневый и неоднозначный из романов Достоевского, который критики считали то «интеллектуальным детективом», то «ранним постмодернизмом», то - «лучшим из произведений о загадочной русской душе». Роман, легший в основу десятков экранизаций - от предельно точных до самых отвлеченных, - но не утративший своей духовной силы...

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

– Это я тогда по единому к вам дружеству и по сердечной моей преданности, предчувствуя в доме беду-с, вас жалеючи. Только себя больше вашего сожалел-с. Потому и говорил: уезжайте от греха, чтобы вы поняли, что дома худо будет и остались бы родителя защитить. – Так ты бы прямее сказал, дурак! – вспыхнул вдруг Иван Федорович. – Как же бы я мог тогда прямее сказать-с? Один лишь страх во мне говорил-с, да и вы могли осердиться. Я конечно опасаться мог, чтобы Дмитрий Федорович не сделали какого скандалу, и самые эти деньги не унесли, так как их всё равно что за свои почитали, а вот кто же знал, что таким убивством кончится? Думал, они просто только похитят эти три тысячи рублей, что у барина под тюфяком лежали-с, в пакете-с, а они вот убили-с. Где же и вам угадать было, сударь? – Так если сам говоришь, что нельзя было угадать, как же я мог догадаться и остаться? Чтo ты путаешь? – вдумываясь проговорил Иван Федорович. – А потому и могли догадаться, что я вас в Чермашню направляю вместо этой Москвы-с. – Да как тут догадаться! Смердяков казался очень утомленным и опять помолчал с минуту. – Тем самым-с догадаться могли-с, что коли я вас от Москвы в Чермашню отклоняю, то, значит, присутствия вашего здесь желаю ближайшего, потому что Москва далеко, а Дмитрий Федорович, знамши, что вы недалеко, не столь ободрены будут. Да и меня могли в большей скорости, в случае чего, приехать и защитить, ибо сам я вам на болезнь Григория Васильича к тому же указывал, да и то, что падучей боюсь. А объяснив вам про эти стуки, по которым к покойному можно было войти, и что они Дмитрию Федоровичу через меня все известны, думал, что вы уже сами тогда догадаетесь, что они что-нибудь непременно совершат, и не то что в Чермашню, а и вовсе останетесь. "Он очень связно говорит, подумал Иван Федорович, хоть и мямлит; про какое же Герценштубе говорил расстройство способностей?" – Хитришь ты со мной, чорт тебя дери! – воскликнул он осердившись. – А я, признаться, тогда подумал, что вы уж совсем догадались, – с самым простодушным видом отпарировал Смердяков. – Кабы догадался, так остался бы! – вскричал Иван Федорович, опять вспыхнув. – Ну-с, а я-то думал, что вы, обо всем догадамшись, скорее как можно уезжаете лишь от греха одного, чтобы только убежать куда-нибудь, себя спасая от страху-с. – Ты думал, что все такие же трусы как ты? – Простите-с, подумал, что и вы как и я. – Конечно, надо было догадаться, – волновался Иван, – да я и догадывался об чем-нибудь мерзком с твоей стороны... Только ты врешь, опять врешь, – вскричал он, вдруг припомнив: – Помнишь, как ты к тарантасу тогда подошел и мне сказал: "с умным человеком и поговорить любопытно". Значит, рад был, что я уезжаю, коль похвалил? Смердяков еще и еще раз вздохнул. В лице его как бы показалась краска. – Если был рад, – произнес он несколько задыхаясь, – то тому единственно, что не в Москву, а в Чермашню согласились. Потому всё же ближе; а только я вам те самые слова не в похвалу тогда произнес, а в попрек-с. Не разобрали вы этого-с. – В какой попрек? – А то, что, предчувствуя такую беду, собственного родителя оставляете-с и нас защитить не хотите, потому что меня за эти три тысячи всегда могли притянуть, что я их украл-с. – Чорт тебя дери! – опять обругался Иван. – Стой: ты про знаки, про стуки эти, следователю и прокурору объявил? – Всё как есть объявил-с. Иван Федорович опять про себя удивился. – Если я подумал тогда об чем, – начал он опять, – то это про мерзость какую-нибудь единственно с твоей стороны. Дмитрий мог убить, но что он украдет – я тогда не верил... А с твоей стороны всякой мерзости ждал. Сам же ты мне сказал, что притворяться в падучей умеешь, для чего ты это сказал? – По единому моему простодушию. Да и никогда я в жизни не представлялся в падучей нарочно, а так только, чтоб похвалиться пред вами, сказал. Одна глупость-с. Полюбил я вас тогда очень и был с вами по всей простоте. – Брат прямо тебя обвиняет, что ты убил и что ты украл. – Да им чтo же больше остается? – горько осклабился Смердяков, – и кто же им поверит после всех тех улик? Дверь-то Григорий Васильевич отпертую видели-с, после этого как же-с. Да чтo уж, Бог с ними! Себя спасая дрожат... Он тихо помолчал и вдруг, как бы сообразив, прибавил: – Ведь вот-с, опять это самое: они на меня свалить желают, что это моих рук дело-с, – это я уже слышал-с, – а вот хоть бы это самое, что я в падучей представляться мастер: ну сказал ли бы я вам наперед, что представляться умею, если б у меня в самом деле какой замысел тогда был на родителя вашего? Коль такое убивство уж я замыслил, то можно ли быть столь дураком, чтобы вперед на себя такую улику сказать, да еще сыну родному, помилуйте-с?! Похоже это на вероятие? Это, чтоб это могло быть-с, так напротив совсем никогда-с. Вот теперь этого нашего с вами разговору никто не слышит, кроме самого этого провидения-с, а если бы вы сообщили прокурору и Николаю Парфеновичу, так тем самым могли бы меня в конец защитить-с: ибо что за злодей за такой, коли заранее столь простодушен? Все это рассудить очень могут. – Слушай, – встал с места Иван Федорович, пораженный последним доводом Смердякова и прерывая разговор, – я тебя вовсе не подозреваю и даже считаю смешным обвинять... напротив, благодарен тебе, что ты меня успокоил. Теперь иду, но опять зайду. Пока прощай, выздоравливай. Не нуждаешься ли в чем? – Во всем благодарен-с. Марфа Игнатьевна не забывает меня-с и во всем способствует, коли что мне надо, по прежней своей доброте. Ежедневно навещают добрые люди. – До свидания. Я впрочем про то, что ты притвориться умеешь, не скажу... да и тебе советую не показывать, – проговорил вдруг почему-то Иван. – Оченно понимаю-с. А коли вы этого не покажете, то и я-с всего нашего с вами разговору тогда у ворот не объявлю... Тут случилось так, что Иван Федорович вдруг вышел и, только пройдя уже шагов десять по корридору, вдруг почувствовал, что в последней фразе Смердякова заключался какой-то обидный смысл. Он хотел было уже вернуться, но это только мелькнуло, и проговорив: "глупости!" – он поскорее пошел из больницы. Главное, он чувствовал, что действительно был успокоен, и именно тем обстоятельством, что виновен не Смердяков, а брат его Митя, хотя, казалось бы, должно было выйти напротив. Почему так было – он не хотел тогда разбирать, даже чувствовал отвращение копаться в своих ощущениях. Ему поскорее хотелось как бы что-то забыть. Затем в следующие несколько дней он уже совсем убедился в виновности Мити, когда ближе и основательнее ознакомился со всеми удручавшими того уликами. Были показания самых ничтожных людей, но почти потрясающие, например Фени и ее матери. Про Перхотина, про трактир, про лавку Плотниковых, про свидетелей в Мокром и говорить было нечего. Главное, удручали подробности. Известие о тайных "стуках" поразило следователя и прокурора почти в той же степени, как и показание Григория об отворенной двери. Жена Григория, Марфа Игнатьевна, на спрос Ивана Федоровича, прямо заявила ему, что Смердяков всю ту ночь лежал у них за перегородкой, "трех шагов от нашей постели не было", и что хоть и спала она сама крепко, но много раз пробуждалась, слыша, как он тут стонет: "всё время стонал, беспрерывно стонал". Поговорив с Герценштубе и сообщив ему свое сомнение о том, что Смердяков вовсе не кажется ему помешанным, а только слабым, он только вызвал у старика тоненькую улыбочку. "А вы знаете, чем он теперь особенно занимается?" спросил он Ивана Федоровича, – "французские вокабулы наизусть учит; у него под подушкой тетрадка лежит и французские слова русскими буквами кем-то записаны, хе-хе-хе!" Иван Федорович оставил наконец все сомнения. О брате Дмитрии он уже и подумать не мог без омерзения. Одно было всё-таки странно: что Алеша упорно продолжал стоять на том, что убил не Дмитрий, а "по всей вероятности" Смердяков. Иван всегда чувствовал, что мнение Алеши для него высоко, а потому теперь очень недоумевал на него. Странно было и то, что Алеша не искал с ним разговоров о Мите и сам не начинал никогда, а лишь отвечал на вопросы Ивана. Это тоже сильно заметил Иван Федорович. Впрочем в то время он очень был развлечен одним совсем посторонним обстоятельством: приехав из Москвы, он в первые же дни весь и бесповоротно отдался пламенной и безумной страсти своей к Катерине Ивановне. Здесь не место начинать об этой новой страсти Ивана Федоровича, отразившейся потом на всей его жизни: это всё могло бы послужить канвой уже иного рассказа, другого романа, который и не знаю предприму ли еще когда-нибудь. Но всё же не могу умолчать и теперь о том, что когда Иван Федорович, идя, как уже описал я, ночью с Алешей от Катерины Ивановны, сказал ему: "я-то до нее не охотник", – то страшно лгал в ту минуту: он безумно любил ее, хотя правда и то, что временами ненавидел ее до того, что мог даже убить. Тут сходилось много причин: вся потрясенная событием с Митей, она бросилась к возвратившемуся к ней опять Ивану Федоровичу как бы к какому своему спасителю. Она была обижена, оскорблена, унижена в своих чувствах. И вот явился опять человек, который ее и прежде так любил, – о, она слишком это знала, – и которого ум и сердце она всегда ставила столь высоко над собой. Но строгая девушка не отдала себя в жертву всю, несмотря на весь Карамазовский безудерж желаний своего влюбленного и на всё обаяние его на нее. В то же время мучилась беспрерывно раскаянием, что изменила Мите, и в грозные, ссорные минуты с Иваном (а их было много) прямо высказывала это ему. Это-то и назвал он, говоря с Алешей: "ложью на лжи". Тут, конечно, было и в самом деле много лжи, и это всего более раздражало Ивана Федоровича... но всё это потом. Словом, он на время почти забыл о Смердякове. И однако две недели спустя после первого к нему посещения, начали его опять мучить всё те же странные мысли, как и прежде. Довольно сказать, что он беспрерывно стал себя спрашивать: для чего он тогда, в последнюю свою ночь, в доме Федора Павловича, пред отъездом своим, сходил тихонько как вор на лестницу и прислушивался, что делает внизу отец? Почему с отвращением вспоминал это потом, почему на другой день утром в дороге так вдруг затосковал, а въезжая в Москву, сказал себе: "я подлец!" И вот теперь ему однажды подумалось, что из-за всех этих мучительных мыслей он пожалуй готов забыть даже и Катерину Ивановну, до того они сильно им вдруг опять овладели! Как раз, подумав это, он встретил Алешу на улице. Он тотчас остановил его и вдруг задал ему вопрос: – Помнишь ты, когда после обеда Дмитрий ворвался в дом и избил отца. и я потом сказал тебе на дворе, что "право желаний" оставляю за собой, – скажи, подумал ты тогда, что я желаю смерти отца или нет? – Подумал, – тихо ответил Алеша. – Оно впрочем так и было, тут и угадывать было нечего. Но не подумалось ли тебе тогда и то, что я именно желаю, чтоб "один гад съел другую гадину", т. е. чтоб именно Дмитрий отца убил, да еще поскорее... и что и сам я поспособствовать даже не прочь? Алеша слегка побледнел и молча смотрел в глаза брату. – Говори же! – воскликнул Иван. – Я изо всей силы хочу знать, что ты тогда подумал. Мне надо; правду, правду! – Он тяжело перевел дух. уже заранее с какою-то злобой смотря на Алешу. – Прости меня, я и это тогда подумал, – прошептал Алеша и замолчал, не прибавив ни одного "облегчающего обстоятельства". – Спасибо! – отрезал Иван и, бросив Алешу, быстро пошел своею дорогой. С тех пор Алеша заметил, что брат Иван как-то резко начал от него отдаляться и даже как бы не взлюбил его, так что потом и сам он уже перестал ходить к нему. Но в ту минуту, сейчас после той с ним встречи, Иван Федорович, не заходя домой, вдруг направился опять к Смердякову.  VII. ВТОРОЙ ВИЗИТ К СМЕРДЯКОВУ.   Смердяков к тому времени уже выписался из больницы. Иван Федорович знал его новую квартиру: именно в этом перекосившемся бревенчатом маленьком домишке в две избы, разделенные сенями. В одной избе поместилась Марья Кондратьевна с матерью, а в другой Смердяков, особливо. Бог знает на каких основаниях он у них поселился: даром ли проживал или за деньги? Впоследствии полагали, что поселился он у них в качестве жениха Марьи Кондратьевны и проживал пока даром. И мать и дочь его очень уважали и смотрели на него как на высшего пред ними человека. Достучавшись, Иван Федорович вступил в сени, и, по указанию Марьи Кондратьевны, прошел прямо налево в "белую избу", занимаемую Смердяковым. В этой избе печь стояла изразцовая и была сильно натоплена. По стенам красовались голубые обои, правда все изодранные, а под ними в трещинах копошились тараканы-прусаки в страшном количестве, так что стоял неумолкаемый шорох. Мебель была ничтожная: две скамьи по обеим стенам и два стула подле стола. Стол же, хоть и просто деревянный, был накрыт однако скатертью с розовыми разводами. На двух маленьких окошках помещалось на каждом по горшку с геранями. В углу киот с образами. На столе стоял небольшой, сильно помятый медный самоварчик и поднос с двумя чашками. Но чай Смердяков уже отпил, и самовар погас... Сам он сидел за столом на лавке и, смотря в тетрадь, что-то чертил пером. Пузырек с чернилами находился подле, равно как и чугунный низенький подсвечник со стеариновою впрочем свечкой. Иван Федорович тотчас заключил по лицу Смердякова, что оправился он от болезни вполне. Лицо его было свежeе, полнее, хохолок взбит, височки примазаны. Сидел он в пестром ватном халате, очень однако затасканном и порядочно истрепанном. На носу его были очки, которых Иван Федорович не видывал у него прежде. Это пустейшее обстоятельство вдруг как бы вдвое даже озлило Ивана Федоровича: "этакая тварь, да еще в очках!" Смердяков медленно поднял голову и пристально посмотрел в очки на вошедшего; затем тихо их снял и сам приподнялся на лавке, но как-то совсем не столь почтительно, как-то даже лениво, единственно чтобы соблюсти только лишь самую необходимейшую учтивость, без которой уже нельзя почти обойтись. Всё это мигом мелькнуло Ивану и всё это он сразу обхватил и заметил, а главное – взгляд Смердякова, решительно злобный, неприветливый и даже надменный: "чего дескать шляешься, обо всем ведь тогда сговорились, зачем же опять пришел?" Иван Федорович едва сдержал себя: – Жарко у тебя. – сказал он, еще стоя, и расстегнул пальто. – Снимите-с. – позволил Смердяков. Иван Федорович снял пальто и бросил его на лавку, дрожащими руками взял стул, быстро придвинул его к столу и сел. Смердяков успел опуститься на свою лавку раньше его. – Во-первых, одни ли мы? – строго и стремительно спросил Иван Федорович. – Не услышат нас оттуда? – Никто ничего не услышит-с. Сами видели: сени. – Слушай, голубчик: что ты такое тогда сморозил, когда я уходил от тебя из больницы, что если я промолчу о том, что ты мастер представляться в падучей, то и ты де не объявишь всего следователю о нашем разговоре с тобой у ворот? что это такое всего? что ты мог тогда разуметь? Угрожал ты мне что ли? Что я в союз что ли в какой с тобою вступал, боюсь тебя что ли? Иван Федорович проговорил это совсем в ярости, видимо и нарочно давая знать, что презирает всякий обиняк и всякий подход и играет в открытую. Глаза Смердякова злобно сверкнули, левый глазок замигал, и он тотчас же, хотя по обычаю своему сдержанно и мерно, дал и свой ответ: "Хочешь дескать на чистоту, так вот тебе и эта самая чистота": – А то самое я тогда разумел и для того я тогда это произносил, что вы, знамши наперед про это убивство родного родителя вашего, в жертву его тогда оставили, и чтобы не заключили после сего люди чего дурного об ваших чувствах, а может и об чем ином прочем. – вот что тогда обещался я начальству не объявлять. Проговорил Смердяков хоть и не спеша и обладая собою повидимому, но уж в голосе его даже послышалось нечто твердое и настойчивое, злобное и нагло-вызывающее. Дерзко уставился он в Ивана Федоровича, а у того в первую минуту даже в глазах зарябило: – Как? Чтo? Да ты в уме, али нет? – Совершенно в полном своем уме-с. – Да разве я знал тогда про убийство? – вскричал наконец Иван Федорович и крепко стукнул кулаком по столу. – Чтo значит: "об чем ином прочем?" – говори, подлец! Смердяков молчал и всё тем же наглым взглядом продолжал осматривать Ивана Федоровича. – Говори, смердящая шельма, об чем "ином прочем"? – завопил тот. – А об том "ином прочем" я сею минутой разумел, что вы пожалуй и сами очень желали тогда смерти родителя вашего. Иван Федорович вскочил и изо всей силы ударил его кулаком в плечо, так что тот откачнулся к стене. В один миг всё лицо его облилось слезами, и проговорив: "Стыдно, сударь, слабого человека бить!" он вдруг закрыл глаза своим бумажным с синими клеточками и совершенно засморканным носовым платком и погрузился в тихий слезный плач. Прошло с минуту. – Довольно! перестань! – повелительно сказал наконец Иван Федорович, садясь опять на стул. – Не выводи меня из последнего терпения! Смердяков отнял от глаз свою тряпочку. Всякая черточка его сморщенного лица выражала только что перенесенную обиду. – Так ты, подлец, подумал тогда, что я за одно с Дмитрием хочу отца убить? – Мыслей ваших я тогдашних не знал-с, – обиженно проговорил Смердяков, – а потому и остановил вас тогда, как вы входили в ворота, чтобы вас на этом самом пункте испытать-с. – Что испытать? что? – А вот именно это самое обстоятельство: хочется иль не хочется вам, чтобы ваш родитель был поскорее убит? Всего более возмущал Ивана Федоровича этот настойчивый наглый тон, от которого упорно не хотел отступить Смердяков. – Это ты его убил! – воскликнул он вдруг. Смердяков презрительно усмехнулся. – Что не я убил, это вы знаете сами доподлинно. И думал я, что умному человеку и говорить о сем больше нечего. – Но почему, почему у тебя явилось тогда такое на меня подозрение? – Как уже известно вам, от единого страху-с. Ибо в таком был тогда положении, что, в страхе сотрясаясь, всех подозревал. Вас тоже положил испытать-с, ибо если и вы, думаю, того же самого желаете, что и братец ваш, то и конец тогда всякому этому делу, а я сам пропаду заодно как муха. – Слушай, ты две недели назад не то говорил. – То же самое и в больнице, говоря с вами, разумел, а только полагал, что вы и без лишних слов поймете, и прямого разговора не желаете сами, как самый умный человек-с. – Ишь ведь! Но отвечай, отвечай, я настаиваю: с чего именно, чем именно я мог вселить тогда в твою подлую душу такое низкое для меня подозрение? – Чтоб убить – это вы сами ни за что не могли-с, да и не хотели, а чтобы хотеть, чтобы другой кто убил, это вы хотели. – И как спокойно, как спокойно ведь говорит! Да с чего мне хотеть, на кой ляд мне было хотеть? – Как это так на кой ляд-с? А наследство-то-с? – ядовито и как-то даже отмстительно подхватил Смердяков: – Ведь вам тогда после родителя вашего на каждого из трех братцев без малого по сорока тысяч могло придтись, а может и того больше-с, а женись тогда Федор Павлович на этой самой госпоже-с, Аграфене Александровне, так уж та весь бы капитал тотчас же после венца на себя перевела, ибо оне очень не глупые-с, так что вам всем троим братцам и двух рублей не досталось бы после родителя. А много ль тогда до венца-то оставалось? Один волосок-с: стоило этой барыне вот так только мизинчиком пред ними сделать, и они бы тотчас в церковь за ними высуня язык побежали. Иван Федорович со страданием сдержал себя. – Хорошо, – проговорил он наконец, – ты видишь, я не вскочил, не избил тебя, не убил тебя. Говори дальше; стало быть я по твоему брата Дмитрия к тому и предназначал, на него и рассчитывал? – Как же вам на них не рассчитывать было-с; ведь убей они, то тогда всех прав дворянства лишатся, чинов и имущества, и в ссылку пойдут-с. Так ведь тогда ихняя часть-с после родителя вам с братцем Алексеем Федоровичем останется, поровну-с, значит уже не по сороку, а по шестидесяти тысяч вам пришлось бы каждому-с. Это вы на Дмитрия Федоровича беспременно тогда рассчитывали! – Ну терплю же я от тебя! Слушай, негодяй: если б я и рассчитывал тогда на кого-нибудь, так уж конечно бы на тебя, а не на Дмитрия, и, клянусь, предчувствовал даже от тебя какой-нибудь мерзости... тогда... я помню мое впечатление! – И я тоже подумал тогда, минутку одну, что и на меня тоже рассчитываете, – насмешливо осклабился Смердяков, – так что тем самым еще более тогда себя предо мной обличили, ибо если предчувствовали на меня и в то же самое время уезжали, значит мне тем самым точно как бы сказали: это ты можешь убить родителя, я не препятствую. – Подлец! Ты так понял? – А всё чрез эту самую Чермашню-с. Помилосердуйте! Собираетесь в Москву, и на все просьбы родителя ехать в Чермашню отказались-с! И по одному только глупому моему слову вдруг согласились-с! И на что вам было тогда соглашаться на эту Чермашню? Коли не в Москву, а поехали в Чермашню без причины, по единому моему слову, то стало быть чего-либо от меня ожидали. – Нет, клянусь, нет! – завопил скрежеща зубами Иван. – Как же это нет-с? Следовало, напротив, за такие мои тогдашние слова вам, сыну родителя вашего, меня первым делом в часть представить и выдрать-с... по крайности по мордасам тут же на месте отколотить, а вы, помилуйте-с, напротив, ни мало не рассердимшись, тотчас дружелюбно исполняете в точности по моему весьма глупому слову-с и едете, что было вовсе нелепо-с, ибо вам следовало оставаться, чтобы хранить жизнь родителя... Как же мне было не заключить? Иван сидел насупившись, конвульсивно опершись обоими кулаками в свои колена. – Да, жаль, что не отколотил тебя по мордасам, – горько усмехнулся он. – В часть тогда тебя тащить нельзя было: кто ж бы мне поверил и на что я мог указать, ну а по мордасам... ух, жаль не догадался; хоть и запрещены мордасы, а сделал бы я из твоей хари кашу. Смердяков почти с наслаждением смотрел на него. – В обыкновенных случаях жизни, – проговорил он тем самодовольно-доктринерским тоном, с которым спорил некогда с Григорием Васильевичем о вере и дразнил его, стоя за столом Федора Павловича, – в обыкновенных случаях жизни мордасы ноне действительно запрещены по закону, и все перестали бить-с, ну, а в отличительных случаях жизни, так не то что у нас, а и на всем свете, будь хоша бы самая полная французская республика, всё одно продолжают бить как и при Адаме и Еве-с, да и никогда того не перестанут-с, а вы и в отличительном случае тогда не посмели-с. – Что это ты французские вокабулы учишь? – кивнул Иван на тетрадку, лежавшую на столе. – А почему же бы мне их не учить-с, чтобы тем образованию моему способствовать, думая, что и самому мне когда в тех счастливых местах Европы может придется быть. – Слушай, изверг, – засверкал глазами Иван и весь затрясся, – я не боюсь твоих обвинений, показывай на меня что хочешь, и если не избил тебя сейчас до смерти, то единственно потому, что подозреваю тебя в этом преступлении и притяну к суду. Я еще тебя обнаружу! – А по-моему лучше молчите-с. Ибо что можете вы на меня объявить в моей совершенной невинности, и кто вам поверит? А только если начнете, то и я всё расскажу-с, ибо как же бы мне не защитить себя? – Ты думаешь, я тебя теперь боюсь? – Пусть этим всем моим словам, что вам теперь говорил, в суде не поверят-с, зато в публике поверят-с, и вам стыдно станет-с. – Это значит опять-таки что: "с умным человеком и поговорить любопытно", – а? – проскрежетал Иван. – В самую точку изволили-с. Умным и будьте-с. Иван Федорович встал, весь дрожа от негодования, надел пальто и, не отвечая более Смердякову, даже не глядя на него, быстро вышел из избы. Свежий вечерний воздух освежил его. На небе ярко светила луна. Страшный кошмар мыслей и ощущений кипел в его душе. "Идти объявить сейчас на Смердякова? Но что же объявить: он всё-таки невинен. Он, напротив, меня же обвинит. В самом деле, для чего я тогда поехал в Чермашню? Для чего, для чего? спрашивал Иван Федорович. Да, конечно, я чего-то ожидал, и он прав..." И ему опять в сотый раз припомнилось, как он в последнюю ночь у отца подслушивал к нему с лестницы, но с таким уже страданием теперь припомнилось, что он даже остановился на месте как пронзенный: "Да, я этого тогда ждал, это правда! Я хотел, я именно хотел убийства! Хотел ли я убийства, хотел ли?.. Надо убить Смердякова!.. Если я не смею теперь убить Смердякова, то не стоит и жить!.." Иван Федорович, не заходя домой, прошел тогда прямо к Катерине Ивановне и испугал ее своим появлением; он был как безумный. Он передал ей весь свой разговор со Смердяковым, весь до черточки. Он не мог успокоиться, сколько та ни уговаривала его, всё ходил по комнате и говорил отрывисто, странно. Наконец сел, облокотился на стол, упер голову в обе руки и вымолвил странный афоризм: – Если б убил не Дмитрий, а Смердяков, то конечно я тогда с ним солидарен, ибо я подбивал его. Подбивал ли я его – еще не знаю. Но если только он убил, а не Дмитрий, то конечно убийца и я. Выслушав это, Катерина Ивановна молча встала с места, пошла к своему письменному столу, отперла стоявшую на нем шкатулку, вынула какую-то бумажку и положила ее пред Иваном. Эта бумажка была тот самый документ, о котором Иван Федорович потом объявил Алеше, как о "математическом доказательстве", что убил отца брат Дмитрий. Это было письмо, написанное Митей в пьяном виде к Катерине Ивановне, в тот самый вечер, когда он встретился в поле с Алешей, уходившим в монастырь, после сцены в доме Катерины Ивановны, когда ее оскорбила Грушенька. Тогда, расставшись с Алешей, Митя бросился было к Грушеньке; неизвестно, видел ли ее, но к ночи очутился в трактире "Столичный город", где как следует и напился. Пьяный он потребовал перо и бумагу и начертал важный на себя документ. Это было исступленное, многоречивое и бессвязное письмо, именно "пьяное". Похоже было на то, когда пьяный человек, воротясь домой, начинает с необычайным жаром рассказывать жене или кому из домашних, как его сейчас оскорбили, какой подлец его оскорбитель, какой он сам, напротив, прекрасный человек и как он тому подлецу задаст – и всё это длинно-длинно, бессвязно и возбужденно, со стуком кулаками по столу, с пьяными слезами. Бумага для письма, которую ему подали в трактире, была грязненький клочек обыкновенной письменной бумаги, плохого сорта и на обратной стороне которого был написан какой-то счет. Пьяному многоречию очевидно не достало места, и Митя уписал не только все поля, но даже последние строчки были написаны накрест уже по написанному. Письмо было следующего содержания: "Роковая Катя! завтра достану деньги и отдам тебе твои три тысячи, и прощай – великого гнева женщина, но прощай и любовь моя! Кончим! Завтра буду доставать у всех людей, а не достану у людей, то даю тебе честное слово, пойду к отцу и проломлю ему голову и возьму у него под подушкой, только бы уехал Иван. В каторгу пойду, а три тысячи отдам. А сама прощай. Кланяюсь до земли, ибо пред тобой подлец. Прости меня. Нет, лучше не прощай: легче и мне и тебе! Лучше в каторгу, чем твоя любовь, ибо другую люблю, а ее слишком сегодня узнала, как же ты можешь простить? Убью вора моего! От всех вас уйду на Восток, чтоб никого не знать. Ее тоже, ибо не ты одна мучительница, а и она. Прощай! "Р. S. Проклятие пишу, а тебя обожаю! Слышу в груди моей. Осталась струна и звенит. Лучше сердце пополам! Убью себя, а сначала всё-таки пса. Вырву у него три и брошу тебе. Хоть подлец пред тобой, а не вор! Жди трех тысяч. У пса под тюфяком, розовая ленточка. Не я вор, а вора моего убью. Катя, не гляди презрительно: Дмитрий не вор, а убийца! Отца убил и себя погубил, чтобы стоять и гордости твоей не выносить. И тебя не любить. "PP. S. Ноги твои целую, прощай! "PP. SS. Катя, моли Бога, чтобы дали люди деньги. Тогда не буду в крови, а не дадут – в крови! Убей меня! "Раб и враг "Д. Карамазов".   Когда Иван прочел "документ", то встал убежденный. Значит убил брат, а не Смердяков. Не Смердяков, то стало быть и не он, Иван. Письмо это вдруг получило в глазах его смысл математический. Никаких сомнений в виновности Мити быть для него не могло уже более. Кстати, подозрения о том, что Митя мог убить вместе со Смердяковым, у Ивана никогда не было, да это не вязалось и с фактами. Иван был вполне успокоен. На Другое утро он лишь с презрением вспоминал о Смердякове и о насмешках его. Чрез несколько дней даже удивлялся, как мог он так мучительно обидеться его подозрениями. Он решился презреть его и забыть. Так прошел месяц. О Смердякове он не расспрашивал больше ни у кого, но слышал мельком, раза два, что тот очень болен и не в своем рассудке. "Кончит сумасшествием", сказал раз прочего молодой врач Варвинский, и Иван это запомнил. В последнюю неделю этого месяца Иван сам начал чувствовать себя очень худо. С приехавшим пред самым судом доктором из Москвы, которого выписала Катерина Ивановна, он уже ходил советоваться. И именно в это же время отношения его к Катерине Ивановне обострились до крайней степени. Это были какие-то два влюбленные друг в друга врага. Возвраты Катерины Ивановны к Мите, мгновенные, но сильные, уже приводили Ивана в совершенное исступление. Странно, что до самой последней сцены, описанной нами у Катерины Ивановны, когда пришел к ней от Мити Алеша, он, Иван, не слыхал от нее ни разу во весь месяц сомнений в виновности Мити, несмотря на все ее "возвраты" к нему, которые он так ненавидел. Замечательно еще и то, что он. чувствуя, что ненавидит Митю с каждым днем всё больше и больше, понимал в то же время, что не за "возвраты" к нему Кати ненавидел его, а именно за то, что он убил отца. Он чувствовал и сознавал это сам вполне. Тем не менее дней за десять пред судом он ходил к Мите и предложил ему план бегства – план, очевидно, еще задолго задуманный. Тут, кроме главной причины, побудившей его к такому шагу, виновата была и некоторая незаживавшая в сердце его царапина от одного словечка Смердякова, что будто бы ему, Ивану, выгодно, чтоб обвинили брата, ибо сумма по наследству от отца возвысится тогда для него с Алешей с сорока на шестьдесят тысяч. Он решился пожертвовать тридцатью тысячами с одной своей стороны, чтобы устроить побег Мити. Возвращаясь тогда от него, он был страшно грустен и смущен: ему вдруг начало чувствоваться, что он хочет побега не для того только, чтобы пожертвовать на это тридцать тысяч и заживить царапину, а и почему-то другому. "Потому ли, что в душе и я такой же убийца?" спросил было он себя. Что-то отдаленное, но жгучее язвило его душу. Главное же, во весь этот месяц страшно страдала его гордость, но об этом потом... Взявшись за звонок своей квартиры после разговора с Алешей и порешив вдруг идти к Смердякову, Иван Федорович повиновался одному особливому, внезапно вскипевшему в груди его негодованию. Он вдруг вспомнил, как Катерина Ивановна сейчас только воскликнула ему при Алеше: "Это ты, только ты один уверил меня, что он (то-есть Митя) убийца!" Вспомнив это, Иван даже остолбенел: никогда в жизни не уверял он ее, что убийца Митя, напротив, еще себя подозревал тогда пред нею, когда воротился от Смердякова. Напротив, это она, она ему выложила тогда "документ" и доказала виновность брата! И вдруг она же теперь восклицает: "Я сама была у Смердякова!" Когда была? Иван ничего не знал об этом. Значит она совсем не так уверена в виновности Мити! И что мог ей сказать Смердяков? Что, что именно он ей сказал? Страшный гнев загорелся в его сердце. Он не понимал, как мог он полчаса назад пропустить ей эти слова и не закричать тогда же. Он бросил звонок и пустился к Смердякову. "Я убью его может быть в этот раз", подумал он дорогой.  VIII. ТРЕТЬЕ И ПОСЛЕДНЕЕ СВИДАНИЕ СО СМЕРДЯКОВЫМ.   Еще на полпути поднялся острый, сухой ветер, такой же как был в этот день рано утром, и посыпал мелкий, густой, сухой снег. Он падал на землю, не прилипая к ней, ветер крутил его, и вскоре поднялась совершенная метель. В той части города, где жил Смердяков, у нас почти и нет фонарей. Иван Федорович шагал во мраке, не замечая метели, инстинктивно разбирая дорогу. У него болела голова и мучительно стучало в висках. В кистях рук, он чувствовал это, были судороги. Несколько не доходя до домишка Марьи Кондратьевны, Иван Федорович вдруг повстречал одинокого пьяного, маленького ростом мужиченка, в заплатанном зипунишке, шагавшего зигзагами, ворчавшего и бранившегося и вдруг бросавшего браниться и начинавшего сиплым пьяным голосом песню:  "Ах поехал Ванька в Питер,  Я не буду его ждать!" Но он всё прерывал на этой второй строчке и опять начинал кого-то бранить, затем опять вдруг затягивал ту же песню. Иван Федорович давно уже чувствовал страшную к нему ненависть, об нем еще совсем не думая, и вдруг его осмыслил. Тотчас же ему неотразимо захотелось пришибить сверху кулаком мужиченку. Как раз в это мгновение они поверстались рядом, и мужиченко, сильно качнувшись, вдруг ударился изо всей силы об Ивана. Тот бешено оттолкнул его. Мужиченко отлетел и шлепнулся как колода об мерзлую землю, болезненно простонав только один раз: о-о! и замолк. Иван шагнул к нему. Тот лежал навзничь, совсем неподвижно, без чувств: "Замерзнет!" подумал Иван и зашагал опять к Смердякову. Еще в сенях Марья Кондратьевна, выбежавшая отворить со свечкой в руках, зашептала ему, что Павел Федорович (то-есть Смердяков) оченно больны-с, не то что лежат-с, а почти как не в своем уме-с и даже чай велели убрать, пить не захотели. – Что ж он буянит что ли, – грубо спросил Иван Федорович. – Какое, напротив, совсем тихие-с, только вы с ними не очень долго разговаривайте... – попросила Марья Кондратьевна. Иван Федорович отворил дверь и шагнул в избу. Натоплено было так же, как и в прежний раз, но в комнате заметны были некоторые перемены: одна из боковых лавок была вынесена и на место ее явился большой старый кожаный диван под красное дерево. На нем была постлана постель с довольно чистыми белыми подушками. На постели сидел Смердяков всё в том же своем халате. Стол перенесен был пред диван, так что в комнате стало очень тесно. На столе лежала какая-то толстая в желтой обертке книга, но Смердяков не читал ее, он кажется сидел и ничего не делал. Длинным, молчаливым взглядом встретил он Ивана Федоровича и повидимому нисколько не удивился его прибытию. Он очень изменился в лице, очень похудел и пожелтел. Глаза впали, нижние веки посинели. – Да ты и впрямь болен? – остановился Иван Федорович. – Я тебя долго не задержу и пальто даже не сниму. Где у тебя сесть-то? Он зашел с другого конца стола, придвинул к столу стул и сел. – Что смотришь и молчишь? Я с одним только вопросом, и клянусь, не уйду от тебя без ответа: была у тебя барыня, Катерина Ивановна? Смердяков длинно помолчал, попрежнему всё тихо смотря на Ивана, но вдруг махнул рукой и отвернул от него лицо. – Чего ты? – воскликнул Иван. – Ничего. – Что ничего? – Ну была, ну и всё вам равно. Отстаньте-с. – Нет не отстану! Говори, когда была? – Да я и помнить об ней забыл, – презрительно усмехнулся Смердяков, и вдруг опять, оборотя лицо к Ивану, уставился на него с каким-то исступленно-ненавистным взглядом, тем самым взглядом, каким глядел на него в то свидание, месяц назад. – Сами кажись больны, ишь осунулись, лица на вас нет, – проговорил он Ивану. – Оставь мое здоровье, говори, об чем спрашивают. – А чего у вас глаза пожелтели, совсем белки желтые. Мучаетесь что ли очень? Он презрительно усмехнулся и вдруг совсем уж рассмеялся. – Слушай, я сказал, что не уйду от тебя без ответа! – в страшном раздражении крикнул Иван. – Чего вы ко мне пристаете-с? Чего меня мучите? – со страданием проговорил Смердяков. – Э, чорт! Мне до тебя нет и дела. Ответь на вопрос, и я тотчас уйду. – Нечего мне вам отвечать! – опять потупился Смердяков. – Уверяю тебя, что я заставлю тебя отвечать! – Чего вы всё беспокоитесь? – вдруг уставился на него Смердяков, но не то что с презрением, а почти с какою-то уже гадливостью, – это что суд-то завтра начнется? Так ведь ничего вам не будет, уверьтесь же наконец! Ступайте домой, ложитесь спокойно спать, ничего не опасайтесь. – Не понимаю я тебя... чего мне бояться завтра? – удивленно выговорил Иван, и вдруг в самом деле какой-то испуг холодом пахнул на его душу. Смердяков обмерил его глазами. – Не по-ни-маете? – протянул он укоризненно. – Охота же умному человеку этакую комедь из себя представлять! Иван молча глядел на него. Один уж этот неожиданный тон, совсем какой-то небывало высокомерный, с которым этот бывший его лакей обращался теперь к нему, был необычен. Такого тона всё-таки не было даже и в прошлый раз. – Говорю вам, нечего вам бояться. Ничего на вас не покажу, нет улик. Ишь руки трясутся. С чего у вас пальцы-то ходят? Идите домой, не вы убили. Иван вздрогнул, ему вспомнился Алеша. – Я знаю, что не я... – пролепетал было он. – Зна-е-те? – опять подхватил Смердяков. Иван вскочил и схватил его за плечо: – Говори всё, гадина! говори всё! Смердяков нисколько не испугался. Он только с безумною ненавистью приковался к нему глазами: – Ан вот вы-то и убили, коль так, – яростно прошептал он ему. Иван опустился на стул, как бы что рассудив. Он злобно усмехнулся. – Это ты всё про тогдашнее? Про то что и в прошлый раз? – Да и в прошлый раз стояли предо мной и всё понимали, понимаете и теперь. – Понимаю только, что ты сумасшедший. – Не надоест же человеку! С глазу на глаз сидим, чего бы кажется друг-то друга морочить, комедь играть? Али всё еще свалить на одного меня хотите, мне же в глаза? Вы убили, вы главный убивец и есть, а я только вашим приспешником был, слугой Личардой верным, и по слову вашему дело это и совершил. – Совершил? Да разве ты убил? – похолодел Иван. Что-то как бы сотряслось в его мозгу, и весь он задрожал мелкою холодною дрожью. Тут уж Смердяков сам удивленно посмотрел на него: вероятно его наконец поразил своею искренностью испуг Ивана. – Да неужто ж вы вправду ничего не знали? – пролепетал он недоверчиво, криво усмехаясь ему в глаза. Иван всё глядел на него, у него как бы отнялся язык.  "Ах поехал Ванька в Питер,  Я не буду его ждать." прозвенело вдруг в его голове. – Знаешь что: я боюсь, что ты сон, что ты призрак предо мной сидишь? – пролепетал он. – Никакого тут призрака нет-с, кроме нас обоих-с, да еще некоторого третьего. Без сумления тут он теперь, третий этот, находится, между нами двумя. – Кто он? Кто находится? Кто третий? – испуганно проговорил Иван Федорович, озираясь кругом и поспешно ища глазами кого-то по всем углам. – Третий этот – Бог-с, самое это провидение-с, тут оно теперь подле нас-с, только вы не ищите его, не найдете. – Ты солгал, что ты убил! – бешено завопил Иван. – Ты или сумасшедший, или дразнишь меня как и в прошлый раз! Смердяков, как и давеча, совсем не пугаясь, всё пытливо следил за ним. Всё еще он никак не мог победить своей недоверчивости, всё еще казалось ему, что Иван "всё знает", а только так представляется, чтоб "ему же в глаза на него одного свалить". – Подождите-с, – проговорил он наконец слабым голосом, и, вдруг, вытащив из-под стола свою левую ногу, начал завертывать на ней на верх панталоны. Нога оказалась в длинном белом чулке и обута в туфлю. Не торопясь Смердяков снял подвязку и запустил в чулок глубоко свои пальцы. Иван Федорович глядел на него и вдруг затрясся в конвульсивном испуге. – Сумасшедший! – завопил он и, быстро вскочив с места, откачнулся назад, так что стукнулся спиной об стену и как будто прилип к стене, весь вытянувшись в нитку. Он в безумном ужасе смотрел на Смердякова. Тот, ни мало не смутившись его испугом, всё еще копался в чулке, как будто всё силясь пальцами что-то в нем ухватить и вытащить. Наконец ухватил и стал тащить. Иван Федорович видел, что это были какие-то бумаги или какая-то пачка бумаг. Смердяков вытащил ее и положил на стол. – Вот-с! – сказал он тихо. – Чтo? – ответил трясясь Иван. – Извольте взглянуть-с, – так же тихо произнес Смердяков. Иван шагнул к столу, взялся было за пачку и стал ее развертывать, но вдруг отдернул пальцы как будто от прикосновения какого-то отвратительного, страшного гада. – Пальцы-то у вас всё дрожат-с, в судороге, – заметил Смердяков и сам не спеша развернул бумагу. Под оберткой оказались три пачки сторублевых радужных кредиток. – Все здесь-с, все три тысячи, хоть не считайте. Примите-с, – пригласил он Ивана, кивая на деньги. Иван опустился на стул. Он был бледен как платок. – Ты меня испугал... с этим чулком... – проговорил он, как-то странно ухмыляясь. – Неужто же, неужто вы до сих пор не знали? – спросил еще раз Смердяков. – Нет, не знал. Я всё на Дмитрия думал. Брат! брат! Ах! – Он вдруг схватил себя за голову обеими руками. – Слушай: ты один убил? без брата или с братом? – Всего только вместе с вами-с; с вами вместе убил-с, а Дмитрий Федорович как есть безвинны-с. – Хорошо, хорошо... Обо мне потом. Чего это я всё дрожу... Слова не могу выговорить. – Всё тогда смелы были-с, "всё дескать позволено", говорили-с, а теперь вот так испугались! – пролепетал дивясь Смердяков. – Лимонаду не хотите ли, сейчас прикажу-с. Очень освежить может. Только вот это бы прежде накрыть-с. И он опять кивнул на пачки. Он двинулся было встать кликнуть в дверь Марью Кондратьевну, чтобы та сделала и принесла лимонаду, но, отыскивая чем бы накрыть деньги, чтобы та не увидела их, вынул было сперва платок, но так как тот опять оказался совсем засморканным, то взял со стола ту единственную лежавшую на нем толстую желтую книгу, которую заметил войдя Иван, и придавил ею деньги. Название книги было: Святого отца нашего Исаака Сирина слова. Иван Федорович успел машинально прочесть заглавие. – Не хочу лимонаду, – сказал он. – Обо мне потом. Садись и говори: как ты это сделал? Всё говори... – Вы бы пальто хоть сняли-с, а то весь взопреете. Иван Федорович, будто теперь только догадавшись, сорвал пальто и бросил его, не сходя со стула, на лавку. – Говори же, пожалуста говори! Он как бы утих. Он уверенно ждал, что Смердяков все теперь скажет. – Об том как это было сделано-с? – вздохнул Смердяков. – Самым естественным манером сделано было-с, с ваших тех самых слов... – Об моих словах потом, – прервал опять Иван, но уже не крича как прежде, твердо выговаривая слова и как бы совсем овладев собою. – Расскажи только в подробности, как ты это сделал. Всё по порядку. Ничего не забудь. Подробности, главное подробности. Прошу. – Вы уехали, я упал тогда в погреб-с... – В падучей или притворился? – Понятно, что притворился-с. Во всем притворился. С лестницы спокойно сошел-с, в самый низ-с, и спокойно лег-с, а как лег, тут и завопил. И бился, пока вынесли. – Стой! И всё время, и потом, и в больнице всё притворялся? – Никак нет-с. На другой же день, на утро, до больницы еще, ударила настоящая и столь сильная, что уже много лет таковой не бывало. Два дня был в совершенном беспамятстве. – Хорошо, хорошо. Продолжай дальше. – Положили меня на эту койку-с, я так и знал, что за перегородку-с, потому Марфа Игнатьевна во все разы, как я болен, всегда меня на ночь за эту самую перегородку у себя в помещении клали-с. Нежные оне всегда ко мне были с самого моего рождения-с. Ночью стонал-с, только тихо. Все ожидал Дмитрия Федоровича. – Как ждал, к себе? – Зачем ко мне. В дом их ждал, потому сумления для меня уже не было никакого в том, что они в эту самую ночь прибудут, ибо им, меня лишимшись и никаких сведений не имемши, беспременно приходилось самим в дом влезть через забор-с, как они умели-с, и что ни есть совершить. – А если бы не пришел? – Тогда ничего бы и не было-с. Без них не решился бы. – Хорошо, хорошо... говори понятнее, не торопись, главное – ничего не пропускай! – Я ждал, что они Федора Павловича убьют-с... это наверно-с. Потому я их уже так приготовил... в последние дни-с... а главное – те знаки им стали известны. При ихней мнительности и ярости, что в них за эти дни накопилась, беспременно через знаки в самый дом должны были проникнуть-с. Это беспременно. Я так их и ожидал-с. – Стой, – прервал Иван, – ведь если б он убил, то взял бы деньги и унес; ведь ты именно так должен был рассуждать? Что ж тебе-то досталось бы после него? Я не вижу. – Так ведь деньги-то бы они никогда и не нашли-с. Это ведь их только я научил, что деньги под тюфяком. Только это была не правда-с. Прежде в шкатунке лежали, вот как было-с. А потом я Федора Павловича, так как они мне единственно во всем человечестве одному доверяли, научил пакет этот самый с деньгами в угол за образа перенесть, потому что там совсем никто не догадается, особенно коли спеша придет. Так он там, пакет этот, у них в углу за образами и лежал-с. А под тюфяком так и смешно бы их было держать вовсе, в шкатунке по крайней мере под ключом. А здесь все теперь поверили, что будто бы под тюфяком лежали. Глупое рассуждение-с. Так вот если бы Дмитрий Федорович совершили это самое убивство, то ничего не найдя или бы убежали-с поспешно, всякого шороху боясь, как и всегда бывает с убивцами, или бы арестованы были-с. Так я тогда всегда мог-с, на другой день, али даже в ту же самую ночь-с за образа слазить и деньги эти самые унести-с, всё бы на Дмитрия Федоровича и свалилось. Это я всегда мог надеяться. – Ну, а если б он не убил, а только избил? – Если бы не убил, то я бы денег конечно взять не посмел и осталось бы втуне. Но был и такой расчет, что изобьют до бесчувствия, а я в то время и поспею взять, а там потом Федору-то Павловичу отлепартую, что это никто как Дмитрий Федорович, их избимши, деньги похитили. – Стой... я путаюсь. Стало быть, всё же Дмитрий убил, а ты только деньги взял? – Нет, это не они убили-с. Что ж, я бы мог вам и теперь сказать, что убивцы они... да не хочу я теперь пред вами лгать, потому... потому что если вы действительно, как сам вижу, не понимали ничего доселева и не притворялись предо мной, чтоб явную вину свою на меня же в глаза свалить, то всё же вы виновны во всем-с, ибо про убивство вы знали-с и мне убить поручили-с, а сами всё знамши уехали. Потому и хочу вам в сей вечер это в глаза доказать, что главный убивец во всем здесь единый вы-с, а я только самый не главный, хоть это и я убил. А вы самый законный убивец и ecть! – Почему, почему я убийца? О Боже! – не выдержал наконец Иван, забыв, что всё о себе отложил под конец разговора. – Это всё та же Чермашня-то? Стой, говори, зачем тебе было надо мое согласие, если уж ты принял Чермашню за согласие? Как ты теперь-то растолкуешь? – Уверенный в вашем согласии, я уж знал бы, что вы за потерянные эти три тысячи, возвратясь, вопля не подымете, если бы почему-нибудь меня вместо Дмитрия Федоровича начальство заподозрило, али с Дмитрием Федоровичем в товарищах; напротив, от других защитили бы... А наследство получив, так и потом когда могли меня наградить, во всю следующую жизнь, потому что всё же вы через меня наследство это получить изволили, а то женимшись на Аграфене Александровне вышел бы вам один только шиш. – А! Так ты намеревался меня и потом мучить, всю жизнь! – проскрежетал Иван. – А что, если б я тогда не уехал, а на тебя заявил? – А что же бы вы могли тогда заявить? Что я вас в Чермашню-то подговаривал? Так ведь это глупости-с. К тому же вы после разговора нашего поехали бы али остались. Если б остались, то тогда бы ничего и не произошло, я бы так и знал-с, что вы дела этого не хотите, и ничего бы не предпринимал. А если уж поехали, то уж меня значит заверили в том, что на меня в суд заявить не посмеете и три эти тысячи мне простите. Да и не могли вы меня потом преследовать вовсе, потому что я тогда всё и рассказал бы на суде-с, то-есть не то, что я украл аль убил, – этого бы я не сказал-с, – а то, что вы меня сами подбивали к тому, чтоб украсть и убить, а я только не согласился. Потому-то мне и надо было тогда ваше согласие, чтобы вы меня ничем не могли припереть-с, потому что где же у вас к тому доказательство, я же вас всегда мог припереть-с, обнаружив, какую вы жажду имели к смерти родителя, и вот вам слово – в публике все бы тому поверили и вам было бы стыдно на всю вашу жизнь. – Так имел, так имел я эту жажду, имел? – проскрежетал опять Иван. – Несомненно имели-с и согласием своим мне это дело молча тогда разрешили-с, – твердо поглядел Смердяков на Ивана. Он был очень слаб и говорил тихо и устало, но что-то внутреннее и затаенное поджигало его, у него очевидно было какое-то намерение. Иван это предчувствовал. – Продолжай дальше, – сказал он ему, – продолжай про ту ночь. – Дальше что же-с! Вот я лежу и слышу, как будто вскрикнул барин. А Григорий Васильич пред тем вдруг поднялись и вышли, и вдруг завопили, а потом всё тихо, мрак. Лежу это я, жду, сердце бьется, вытерпеть не могу. Встал наконец и пошел-с, – вижу налево окно в сад у них отперто, я и еще шагнул на лево-то-с, чтобы прислушаться, живы ли они там сидят или нет, и слышу, что барин мечется и охает, стало быть жив-с. Эх, думаю! Подошел к окну, крикнул барину: "Это я, дескать". А он мне: "Был, был, убежал!" То-есть Дмитрий Федорович значит были-с. – "Григория убил!" – "Где?" шепчу ему. – "Там в углу", указывает, сам тоже шепчет. – "Подождите", говорю. Пошел я в угол искать и у стены на Григория Васильевича лежащего и наткнулся, весь в крови лежит, в бесчувствии. Стало быть верно, что был Дмитрий Федорович, вскочило мне тотчас в голову и тотчас тут же порешил всё это покончить внезапно-с, так как Григорий Васильевич, если и живы еще, то лежа в бесчувствии пока ничего не увидят. Один только риск и был-с, что вдруг проснется Марфа Игнатьевна. Почувствовал я это в ту минуту, только уж жажда эта меня всего захватила, ажно дух занялся. Пришел опять под окно к барину и говорю: "Она здесь, пришла, Аграфена Александровна пришла, просится". Так ведь и вздрогнул весь как младенец: "Где здесь? где?" так и охает, а сам еще не верит. – "Там, говорю, стоит, отоприте!" Глядит на меня в окно-то, и верит и не верит, а отпереть боится, это уж меня-то боится, думаю. И смешно же: вдруг я эти самые знаки вздумал им тогда по раме простучать, что Грушенька дескать пришла, при них же в глазах: словам-то как бы не верил, а как знаки я простучал, так тотчас же и побежали дверь отворить. Отворили. Я вошел было, а он стоит, телом-то меня и не пускает всего: – "Где она, где она?" – смотрит на меня и трепещет. Ну, думаю: уж коль меня так боится – плохо! и тут у меня даже ноги ослабели от страху у самого, что не пустит он меня в комнаты-то, или крикнет, али Марфа Игнатьевна прибежит, али что ни есть выйдет, я уж не помню тогда, сам должно быть бледен пред ними стоял. Шепчу ему: – "Да там, там она под окном, как же вы, говорю, не видели?" – "А ты ее приведи, а ты ее приведи!" – "Да боится, говорю, крику испугалась, в куст спряталась, подите крикните, говорю, сами из кабинета". Побежал он, подошел к окну, свечку на окно поставил: – "Грушенька, кричит, Грушенька, здесь ты?" Сам-то это кричит, а в окно-то нагнуться не хочет, от меня отойти не хочет, от самого этого страху, потому забоялся меня уж очень, а потому отойти от меня не смеет. "Да вон она, говорю (подошел я к окну, сам весь высунулся), вон она в кусте-то, смеется вам, видите?" Поверил вдруг он, так и затрясся, больно уж они влюблены в нее были-с, да весь и высунулся в окно. Я тут схватил это самое преспапье чугунное, на столе у них, помните-с, фунта три ведь в нем будет, размахнулся, да сзади его в самое темя углом. Не крикнул даже. Только вниз вдруг осел, а я в другой раз и в третий. На третьем-то почувствовал, что проломил. Они вдруг навзничь и повалились, лицом кверху, все-то в крови. Осмотрел я: нет на мне крови, не брызнуло, преспапье обтер, положил, за образа сходил, из пакета деньги вынул, а пакет бросил на пол, и ленточку эту самую розовую подле. Сошел в сад, весь трясусь. Прямо к той яблонке, что с дуплом, – вы дупло-то это знаете, а я его уж давно наглядел, в нем уж лежала тряпочка и бумага, давно заготовил; обернул всю сумму в бумагу, а потом в тряпку и заткнул глубоко. Так она там слишком две недели оставалась, сумма-то эта самая-с, потом уж после больницы вынул. Воротился к себе на кровать, лег, да и думаю в страхе: "вот коли убит Григорий Васильевич совсем, так тем самым очень худо может произойти, а коли не убит и очнется, то оченно хорошо это произойдет, потому они будут тогда свидетелем, что Дмитрий Федорович приходили, а стало быть они и убили и деньги унесли-с". Начал я тогда от сумления и нетерпения стонать, чтобы Марфу Игнатьевну разбудить поскорей. Встала она наконец, бросилась было ко мне, да как увидала вдруг, что нет Григория Васильевича – выбежала и, слышу, завопила в саду. Ну, тут-с всё это и пошло на всю ночь, я уж во всем успокоен был. Рассказчик остановился. Иван всё время слушал его в мертвенном молчании, не шевелясь, не спуская с него глаз. Смердяков же, рассказывая, лишь изредка на него поглядывал, но больше косился в сторону. Кончив рассказ, он видимо сам взволновался и тяжело переводил дух. На лице его показался пот. Нельзя было однако угадать, чувствует ли он раскаяние или чтo. – Стой, – подхватил соображая Иван. – А дверь-то? Если отворил он дверь только тебе, то как же мог видеть ее прежде тебя Григорий отворенною? Потому ведь Григорий видел прежде тебя? Замечательно, что Иван спрашивал самым мирным голосом, даже совсем как будто другим тоном, совсем не злобным, так что если бы кто-нибудь отворил к ним теперь дверь и с порога взглянул на них, то непременно заключил бы, что они сидят и миролюбиво разговаривают о каком-нибудь обыкновенном, хотя и интересном предмете. – На счет этой двери и что Григорий Васильевич будто бы видел, что она отперта, то это ему только так почудилось, – искривленно усмехнулся Смердяков. – Ведь это, я вам скажу, не человек-с, а всё равно что упрямый мерин: и не видал, а почудилось ему что видел – вот его уж и не собьете-с. Это уж нам с вами счастье такое выпало, что он это придумал, потому что Дмитрия Федоровича несомненно после того в конец уличат. – Слушай, – проговорил Иван Федорович, словно опять начиная теряться и что-то усиливаясь сообразить, – слушай... Я много хотел спросить тебя еще, но забыл... Я всё забываю и путаюсь... Да! Скажи ты мне хоть это одно: зачем ты пакет распечатал и тут же на полу оставил? Зачем не просто в пакете унес... Ты когда рассказывал, то мне показалось, что будто ты так говорил про этот пакет, что так и надо было поступить... а почему так надо – не могу понять... – А это я так сделал по некоторой причине-с. Ибо будь человек знающий и привычный, вот как я например, который эти деньги сам видел зараньше и может их сам же в тот пакет ввертывал и собственными глазами смотрел, как его запечатывали и надписывали, то такой человек-с с какой же бы стати, если бы примерно это он убил, стал бы тогда, после убивства, этот пакет распечатывать, да еще в таких попыхах, зная и без того совсем уж наверно, что деньги эти в том пакете беспременно лежат-с? Напротив, будь это похититель как бы я например, то он бы просто сунул этот пакет в карман, нисколько не распечатывая, и с ним поскорее утек-с. Совсем другое тут Дмитрий Федорович: они об пакете только по наслышке знали, его самого не видели, и вот как достали его примерно, будто из-под тюфяка, то поскорее и распечатали его тут же, чтобы справиться: есть ли в нем в самом деле эти самые деньги? А пакет тут же бросили, уже не успев рассудить, что он уликой им после них останется, потому что они вор непривычный-с, и прежде никогда ничего явно не крали, ибо родовые дворяне-с, а если теперь украсть и решились, то именно как бы не украсть, а свое собственное только взять обратно пришли, так как всему городу об этом предварительно повестили и даже похвалялись зараньше вслух пред всеми, что пойдут и собственность свою от Федора Павловича отберут. Я эту самую мысль прокурору в опросе моем не то что ясно сказал, а напротив как будто намеком подвел-с, точно как бы сам не понимаючи, и точно как бы это они сами выдумали, а не я им подсказал-с, – так у господина прокурора от этого самого намека моего даже слюнки потекли-с... – Так неужели, неужели ты всё это тогда же так на месте и обдумал? – воскликнул Иван Федорович вне себя от удивления. Он опять глядел на Смердякова в испуге. – Помилосердуйте, да можно ли это всё выдумать в таких попыхах-с? Заранее всё обдумано было. – Ну... ну, тебе значит сам чорт помогал! – воскликнул опять Иван Федорович. – Нет, ты не глуп, ты гораздо умней, чем я думал... Он встал с очевидным намерением пройтись по комнате. Он был в страшной тоске. Но так как стол загораживал дорогу и мимо стола и стены почти приходилось пролезать, то он только повернулся на месте и сел опять. То, что он не успел пройтись, может быть вдруг и раздражило его, так что он почти в прежнем исступлении вдруг завопил: – Слушай, несчастный, презренный ты человек! Неужели ты не понимаешь, что если я еще не убил тебя до сих пор, то потому только, что берегу тебя на завтрашний ответ на суде. Бог видит (поднял Иван руку к верху) – может быть и я был виновен, может быть действительно я имел тайное желание, чтоб... умер отец, но клянусь тебе, я не столь был виновен, как ты думаешь и, может быть, не подбивал тебя вовсе. Нет, нет, не подбивал! Но всё равно, я покажу на себя сам, завтра же, на суде, я решил! Я всё скажу, всё. Но мы явимся вместе с тобою! И чтo бы ты ни говорил на меня на суде, чтo бы ты ни свидетельствовал – принимаю и не боюсь тебя; сам всё подтвержу! Но и ты должен пред судом сознаться! Должен, должен, вместе пойдем! Так и будет! Иван проговорил это торжественно и энергично, и видно было уже по одному сверкающему взгляду его, что так и будет. – Больны вы, я вижу-с, совсем больны-с. Желтые у вас совсем глаза-с, – произнес Смердяков, но совсем без насмешки, даже как будто соболезнуя. – Вместе пойдем! – повторил Иван, – а не пойдешь, – всё равно я один сознаюсь. Смердяков помолчал, как бы вдумываясь. – Ничего этого не будет-с, и вы не пойдете-с, – решил он наконец безапелляционно. – Не понимаешь ты меня! – укоризненно воскликнул Иван. – Слишком стыдно вам будет-с, если на себя во всем признаетесь. А пуще того бесполезно будет, совсем-с, потому я прямо ведь скажу, что ничего такого я вам не говорил-с никогда, а что вы или в болезни какой (а на то и похоже-с), али уж братца так своего пожалели, что собой пожертвовали, а на меня выдумали, так как всё равно меня как за мошку считали всю вашу жизнь, а не за человека. Ну и кто ж вам поверит, ну и какое у вас есть хоть одно доказательство? – Слушай, эти деньги ты показал мне теперь конечно чтобы меня убедить. Смердяков снял с пачек Исаака Сирина и отложил в сторону. – Эти деньги с собою возьмите-с и унесите, – вздохнул Смердяков. – Конечно унесу! Но почему же ты мне отдаешь, если из-за них убил? – с большим удивлением посмотрел на него Иван. – Не надо мне их вовсе-с, – дрожащим голосом проговорил Смердяков, махнув рукой. – Была такая прежняя мысль-с, что с такими деньгами жизнь начну, в Москве, али пуще того за границей, такая мечта была-с, а пуще всё потому, что "всё позволено". Это вы вправду меня учили-с, ибо много вы мне тогда этого говорили: ибо коли Бога бесконечного нет, то и нет никакой добродетели, да и не надобно ее тогда вовсе. Это вы вправду. Так я и рассудил. – Своим умом дошел? – криво усмехнулся Иван. – Вашим руководством-с. – А теперь стало быть в Бога уверовал, коли деньги назад отдаешь? – Нет-с, не уверовал-с, – прошептал Смердяков. – Так зачем отдаешь? – Полноте... нечего-с! – махнул опять Смердяков рукой. – Вы вот сами тогда всё говорили, что всё позволено, а теперь-то почему так встревожены, сами-то-с? Показывать на себя даже хотите идти... Только ничего того не будет! Не пойдете показывать! – твердо и убежденно решил опять Смердяков. – Увидишь! – проговорил Иван. – Не может того быть. Умны вы очень-с. Деньги любите, это я знаю-с, почет тоже любите, потому что очень горды, прелесть женскую чрезмерно любите, а пуще всего в покойном довольстве жить и чтобы никому не кланяться, – это пуще всего-с. Не захотите вы жизнь на веки испортить, такой стыд на суде приняв. Вы как Федор Павлович, наиболее-с, изо всех детей наиболее на него похожи вышли, с одною с ними душой-с. – Ты не глуп, – проговорил Иван как бы пораженный; кровь ударила ему в лицо: – я прежде думал, что ты глуп. Ты теперь серьезен! – заметил он, как-то вдруг по-новому глядя на Смердякова. – От гордости вашей думали, что я глуп. Примите деньги-то-с. Иван взял все три пачки кредиток и сунул в карман, не обертывая их ничем. – Завтра их на суде покажу, – сказал он. – Никто вам там не поверит-с, благо денег-то у вас и своих теперь довольно, взяли из шкатунки да и принесли-с. Иван встал с места. – Повторяю тебе, если не убил тебя, то единственно потому что ты мне на завтра нужен, помни это, не забывай! – А чтo ж, убейте-с. Убейте теперь, – вдруг странно проговорил Смердяков, странно смотря на Ивана. – Не посмеете и этого-с, – прибавил он, горько усмехнувшись, – ничего не посмеете, прежний смелый человек-с! – До завтра! – крикнул Иван и двинулся идти. – Постойте... покажите мне их еще раз. Иван вынул кредитки и показал ему. Смердяков поглядел на них секунд десять. – Ну, ступайте, – проговорил он, махнув рукой. – Иван Федорович! – крикнул он вдруг ему вслед опять. – Чего тебе? – обернулся Иван уже на ходу. – Прощайте-с! – До завтра! – крикнул опять Иван, и вышел из избы. Метель всё еще продолжалась. Первые шаги прошел он бодро, но вдруг, как бы стал шататься. "Это что-то физическое", – подумал он усмехнувшись. Какая-то словно радость сошла теперь в его душу. Он почувствовал в себе какую-то бесконечную твердость: конец колебаниям его, столь ужасно его мучившим всё последнее время! Решение было взято "и уже не изменится", со счастьем подумал он. В это мгновение он вдруг на что-то споткнулся и чуть не упал. Остановясь он различил в ногах своих поверженного им мужиченку, всё так же лежавшего на том же самом месте, без чувств и без движения. Метель уже засыпала ему почти всё лицо. Иван вдруг схватил его и потащил на себе. Увидав направо в домишке свет, подошел, постучался в ставни, и откликнувшегося мещанина, которому принадлежал домишко, попросил помочь ему дотащить мужика в частный дом, обещая тут же дать за то три рубля. Мещанин собрался и вышел. Не стану в подробности описывать, как удалось тогда Ивану Федоровичу достигнуть цели и пристроить мужика в части с тем, чтобы сейчас же учинить и осмотр его доктором, при чем он опять выдал и тут щедрою рукой "на расходы". Скажу только, что дело взяло почти целый час времени. Но Иван Федорович остался очень доволен. Мысли его раскидывались и работали: "если бы не было взято так твердо решение мое на завтра", – подумал он вдруг с наслаждением, – "то не остановился бы я на целый час пристраивать мужиченку, а прошел бы мимо его и только плюнул бы на то, что он замерзнет... Однако как я в силах наблюдать за собой!" подумал он в ту же минуту еще с большим наслаждением: "а они-то решили там, что я с ума схожу!" Дойдя до своего дома, он вдруг остановился под внезапным вопросом: "а не надо ль сейчас, теперь же пойти к прокурору и всё объявить?" Вопрос он решил, поворотив опять к дому: "завтра всё вместе!" прошептал он про себя, и, странно, почти вся радость, всё довольство его собою прошли в один миг. Когда же он вступил в свою комнату, что-то ледяное прикоснулось вдруг к его сердцу, как будто воспоминание, вернее, напоминание о чем-то мучительном и отвратительном, находящемся именно в этой комнате теперь, сейчас, да и прежде бывшем. Он устало опустился на свой диван. Старуха принесла ему самовар, он заварил чай, но не прикоснулся к нему; старуху отослал до завтра. Он сидел на диване и чувствовал головокружение. Он чувствовал, что болен и бессилен. Стал было засыпать, но в беспокойстве встал и прошелся по комнате, чтобы прогнать сон. Минутами мерещилось ему, что как будто он бредит. Но не болезнь занимала его всего более; усевшись опять, он начал изредка оглядываться кругом, как будто что-то высматривая. Так было несколько раз. Наконец взгляд его пристально направился в одну точку. Иван усмехнулся, но краска гнева залила его лицо. Он долго сидел на своем месте, крепко подперев обеими руками голову и всё-таки кося глазами на прежнюю точку. на стоящий у противоположной стены диван. Его видимо что-то там раздражало, какой-то предмет, беспокоило, мучило.  IX. ЧОРТ. КОШМАР ИВАНА ФЕДОРОВИЧА.   Я не доктор, а между тем чувствую, что пришла минута, когда мне решительно необходимо объяснить хоть что-нибудь в свойстве болезни Ивана Федоровича читателю. Забегая вперед, скажу лишь одно: он был теперь, в этот вечер, именно как раз накануне белой горячки, которая наконец уже вполне овладела его издавна расстроенным, но упорно сопротивлявшимся болезни организмом. Не зная ничего в медицине, рискну высказать предположение, что действительно может быть ужасным напряжением воли своей он успел на время отдалить болезнь, мечтая разумеется совсем преодолеть ее. Он знал, что нездоров, но ему с отвращением не хотелось быть больным в это время, в эти наступающие роковые минуты его жизни, когда надо было быть налицо, высказать свое слово смело и решительно и самому "оправдать себя пред собою". Он впрочем сходил однажды к новому прибывшему из Москвы доктору, выписанному Катериной Ивановной вследствие одной ее фантазии, о которой я уже упоминал выше. Доктор, выслушав и осмотрев его, заключил, что у него в роде даже как бы расстройства в мозгу, и нисколько не удивился некоторому признанию, которое тот с отвращением однако сделал ему. "Галлюцинации в вашем состоянии очень возможны, решил доктор, хотя надо бы их и проверить... вообще же необходимо начать лечение серьезно, не теряя ни минуты, не то будет плохо". Но Иван Федорович, выйдя от него, благоразумного совета не исполнил и лечь лечиться пренебрег: "Хожу ведь, силы есть пока, свалюсь – дело другое, тогда пусть лечит кто хочет", решил он, махнув рукой. Итак, он сидел теперь, почти сознавая сам, что в бреду и, как уже и сказал я, упорно приглядывался к какому-то предмету у противоположной стены на диване. Там вдруг оказался сидящим некто, Бог знает как вошедший, потому что его еще не было в комнате, когда Иван Федорович, возвратясь от Смердякова, вступил в нее. Это был какой-то господин или лучше сказать известного сорта русский джентльмен, лет уже не молодых, "qui frisait la cinquantaine", как говорят французы, с не очень сильною проседью в темных, довольно длинных и густых еще волосах и в стриженой бородке клином. Одет он был в какой-то коричневый пиджак, очевидно от лучшего портного, но уже поношенный, сшитый примерно еще третьего года и совершенно уже вышедший из моды, так что из светских достаточных людей таких уже два года никто не носил. Белье, длинный галстух в виде шарфа, всё было так, как и у всех шиковатых джентльменов, но белье, если вглядеться ближе, было грязновато, а широкий шарф очень потерт. Клетчатые панталоны гостя сидели превосходно, но были опять-таки слишком светлы и как-то слишком узки, как теперь уже перестали носить, равно как и мягкая белая пуховая шляпа, которую уже слишком не по сезону притащил с собою гость. Словом, был вид порядочности при весьма слабых карманных средствах. Похоже было на то, что джентльмен принадлежит к разряду бывших белоручек-помещиков, процветавших еще при крепостном праве; очевидно видавший свет и порядочное общество, имевший когда-то связи и сохранивший их пожалуй и до сих пор, но мало-по-малу с обеднением после веселой жизни в молодости и недавней отмены крепостного права, обратившийся в роде как бы в приживальщика хорошего тона, скитающегося по добрым старым знакомым, которые принимают его за уживчивый складный характер, да еще и в виду того, что всё же порядочный человек, которого даже и при ком угодно можно посадить у себя за стол, хотя конечно на скромное место. Такие приживальщики, складного характера джентльмены, умеющие порассказать, составить партию в карты и решительно не любящие никаких поручений, если их им навязывают, – обыкновенно одиноки, или холостяки, или вдовцы, может быть и имеющие детей, но дети их воспитываются всегда где-то далеко, у каких-нибудь теток, о которых джентльмен никогда почти не упоминает в порядочном обществе, как бы несколько стыдясь такого родства. От детей же отвыкает мало-по-малу совсем, изредка получая от них к своим именинам и к Рождеству поздравительные письма и иногда даже отвечая на них. Физиономия неожиданного гостя была не то чтобы добродушная, а опять-таки складная и готовая, судя по обстоятельствам, на всякое любезное выражение. Часов на нем не было, но был черепаховый лорнет на черной ленте. На среднем пальце правой ;руки красовался массивный золотой перстень с недорогим опалом. Иван Федорович злобно молчал и не хотел заговаривать. Гость ждал и именно сидел как приживальщик, только что сошедший сверху из отведенной ему комнаты вниз к чаю составить хозяину компанию, но смирно молчавший в виду того, что хозяин занят и об чем-то нахмуренно думает; готовый однако ко всякому любезному разговору, только лишь хозяин начнет его. Вдруг лицо его выразило как бы некоторую внезапную озабоченность. – Послушай, – начал он Ивану Федоровичу, – ты извини, я только чтобы напомнить: ты ведь к Смердякову пошел с тем, чтоб узнать про Катерину Ивановну, а ушел ничего об ней не узнав, верно забыл... – Ах да! – вырвалось вдруг у Ивана, и лицо его омрачилось заботой, – да, я забыл... Впрочем теперь всё равно, всё до завтра, – пробормотал он про себя. – А ты, – раздражительно обратился он к гостю, – это я сам сейчас должен был вспомнить, потому что именно об этом томило тоской! Что ты выскочил, так я тебе и поверю, что это ты подсказал, а не я сам вспомнил? – А не верь, – ласково усмехнулся джентльмен. – Что за вера насилием? При том же в вере никакие доказательства не помогают, особенно материальные. Фома поверил не потому, что увидел воскресшего Христа, а потому, что еще прежде желал поверить. Вот, например, спириты... я их очень люблю... вообрази, они полагают, что полезны для веры, потому что им черти с того света рожки показывают. "Это дескать доказательство уже так-сказать материальное, что есть тот свет". Тот свет и материальные доказательства, ай люли! И наконец если доказан чорт, то еще неизвестно, доказан ли Бог? Я хочу в идеалистическое общество записаться, оппозицию у них буду делать: "дескать реалист, а не материалист, хе хе!" – Слушай, – встал вдруг из-за стола Иван Федорович. – Я теперь точно в бреду... и уж конечно в бреду... ври, что хочешь, мне всё равно! Ты меня не приведешь в исступление как в прошлый раз. Мне только чего-то стыдно... Я хочу ходить по комнате... Я тебя иногда не вижу и голоса твоего даже не слышу, как в прошлый раз, но всегда угадываю то, что ты мелешь, потому что это я, я сам говорю, а не ты! Не знаю только, спал ли я в прошлый раз или видел тебя наяву? Вот я обмочу полотенце холодною водой и приложу к голове, и авось ты испаришься. Иван Федорович прошел в угол, взял полотенце, исполнил, как сказал, и с мокрым полотенцем на голове стал ходить взад и вперед по комнате. – Мне нравится, что мы с тобой прямо стали на ты, – начал было гость. – Дурак, – засмеялся Иван, – чтo ж я вы что ли стану тебе говорить. Я теперь весел, только в виске болит... и темя... только пожалуста не философствуй как в прошлый раз. Если не можешь убраться, то ври что-нибудь веселое, Сплетничай, ведь ты приживальщик, так сплетничай. Навяжется же такой кошмар! Но я не боюсь тебя. Я тебя преодолею. Не свезут в сумасшедший дом! – C'est charmant приживальщик. Да я именно в своем виде. Кто ж я на земле, как не приживальщик? Кстати, я ведь слушаю тебя и немножко дивлюсь: ей Богу ты меня как будто уже начинаешь помаленьку принимать за нечто и в самом деле, а не за твою только фантазию, как стоял на том в прошлый раз... – Ни одной минуты не принимаю тебя за реальную правду, – как-то яростно даже вскричал Иван. – Ты ложь, ты болезнь моя, ты призрак. Я только не знаю, чем тебя истребить, и вижу, что некоторое время надобно прострадать. Ты моя галлюцинация. Ты воплощение меня самого, только одной впрочем моей стороны... моих мыслей и чувств, только самых гадких и глупых. С этой стороны ты мог бы быть даже мне любопытен, если бы только мне было время с тобой возиться... – Позволь, позволь, я тебя уличу: давеча у фонаря, когда ты вскинулся на Алешу и закричал ему: "ты от него узнал! Почему ты узнал, что он ко мне ходит?" Это ведь ты про меня вспоминал. Стало быть одно маленькое мгновеньице ведь верил же, верил, что я действительно есмь, – мягко засмеялся джентльмен. – Да, это была слабость природы... но я не мог тебе верить. Я не знаю, спал ли я или ходил прошлый раз. Я может быть тогда тебя только во сне видел, а вовсе не наяву... – А зачем ты давеча с ним так сурово, с Алешей-то? Он милый; я пред ним за старца Зосиму виноват. – Молчи про Алешу! Как ты смеешь, лакей! – опять засмеялся Иван. – Бранишься, а сам смеешься, – хороший знак. Ты впрочем сегодня гораздо со мной любезнее, чем в прошлый раз, и я понимаю отчего: это великое решение... – Молчи про решение! – свирепо вскричал Иван. – Понимаю, понимаю, c'est noble, c'est charmant, ты идешь защищать завтра брата и приносишь себя в жертву... c'est chevaleresque. – Молчи, я тебе пинков надаю! – Отчасти буду рад, ибо тогда моя цель достигнута: коли пинки, значит веришь в мой реализм, потому что призраку не дают пинков. Шутки в сторону: мне ведь всё равно, бранись, коли хочешь, но всё же лучше быть хоть каплю повежливее, хотя бы даже со мной. А то дурак да лакей, ну что за слова! – Браня тебя себя браню! – опять засмеялся Иван, – ты – я, сам я, только с другою рожей. Ты именно говоришь то, что я уже мыслю... и ничего не в силах сказать мне нового! – Если я схожусь с тобою в мыслях, то это делает мне только честь, – с деликатностью и достоинством проговорил джентльмен. – Только всё скверные мои мысли берешь, а главное – глупые. Ты глуп и пошл. Ты ужасно глуп. Нет, я тебя не вынесу! Что мне делать, что мне делать! – проскрежетал Иван. – Друг мой, я всё-таки хочу быть джентльменом и чтобы меня так и принимали, – в припадке некоторой чисто приживальщицкой и уже вперед уступчивой и добродушной амбиции начал гость. – Я беден, но... не скажу, что очень честен, но... обыкновенно в обществе принято за аксиому, что я падший ангел. Ей Богу, не могу представить, каким образом я мог быть когда-нибудь ангелом. Если и был когда, то так давно, что не грешно и забыть. Теперь я дорожу лишь репутацией порядочного человека и живу как придется, стараясь быть приятным. Я людей люблю искренно, – о, меня во многом оклеветали! Здесь, когда временами я к вам переселяюсь, моя жизнь протекает в роде чего-то как бы и в самом деле, и это мне более всего нравится. Ведь я и сам, как и ты же, страдаю от фантастического, а потому и люблю ваш земной реализм. Тут у вас всё очерчено, тут формула, тут геометрия, а у нас всё какие-то неопределенные уравнения! Я здесь хожу и мечтаю. Я люблю мечтать. К тому же на земле я становлюсь суеверен, – не смейся пожалуста: мне именно это-то и нравится, что я становлюсь суеверен. Я здесь все ваши привычки принимаю: я в баню торговую полюбил ходить, можешь ты это представить, и люблю с купцами и попами париться. Моя мечта это – воплотиться, но чтоб уж окончательно, безвозвратно, в какую-нибудь толстую семипудовую купчиху и всему поверить, во что она верит. Мой идеал – войти в церковь и поставить свечку от чистого сердца, ей Богу так. Тогда предел моим страданиям. Вот тоже лечиться у вас полюбил: весной оспа пошла, я пошел и в воспитательном доме себе оспу привил, – если б ты знал, как я был в тот день доволен: на братьев славян десять рублей пожертвовал!.. Да ты не слушаешь. Знаешь, ты что-то очень сегодня не по себе, – помолчал немного джентльмен. – Я знаю, ты ходил вчера к тому доктору... ну, как твое здоровье? Что тебе доктор сказал? – Дурак ! – отрезал Иван. – Зато ты-то как умен. Ты опять бранишься? Я ведь не то чтоб из участия, а так. Пожалуй не отвечай. Теперь вот ревматизмы опять пошли... – Дурак, – повторил опять Иван. – Ты всё свое, а я вот такой ревматизм прошлого года схватил, что до сих пор вспоминаю. – У чорта ревматизм? – Почему же и нет, если я иногда воплощаюсь. Воплощаюсь, так и принимаю последствия. Сатана sum et nihil humanum a me alienum puto. – Как, как? Сатана sum et nihil humanum... это не глупо для чорта! – Рад, что наконец угодил. – А ведь это ты взял не у меня, – остановился вдруг Иван как бы пораженный, – это мне никогда в голову не приходило, это странно... – C'est du nouveau n'est ce pas? На этот раз я поступлю честно и объясню тебе. Слушай: в снах, и особенно в кошмарах, ну, там от расстройства желудка или чего-нибудь, иногда видит человек такие художественные сны, такую сложную и реальную действительность, такие события или даже целый мир событий, связанный такою интригой с такими неожиданными подробностями, начиная с высших ваших проявлений до последней пуговицы на манишке, что, клянусь тебе, Лев Толстой не сочинит, а между тем видят такие сны иной раз вовсе не сочинители, совсем самые заурядные люди, чиновники, фельетонисты, попы... Насчет этого даже целая задача: один министр так даже мне сам признавался, что все лучшие идеи его приходят к нему, когда он спит. Ну вот так и теперь. Я хоть и твоя галлюцинация, но, как и в кошмаре, я говорю вещи оригинальные, какие тебе до сих пор в голову не приходили, так что уже вовсе не повторяю твоих мыслей, а между тем я только твой кошмар и больше ничего. – Лжешь. Твоя цель именно уверить, что ты сам по себе, а не мой кошмар, и вот ты теперь подтверждаешь сам, что ты сон. – Друг мой, сегодня я взял особую методу, я потом тебе растолкую. Постой, где же я остановился? Да, вот я тогда простудился, только не у вас, а еще там... – Где там? Скажи, долго ли ты у меня пробудешь, не можешь уйти? – почти в отчаянии воскликнул Иван. Он оставил ходить, сел на диван, опять облокотился на стол и стиснул обеими руками голову. Он сорвал с себя мокрое полотенце и с досадой отбросил его: очевидно не помогало. – У тебя расстроены нервы, – заметил джентльмен с развязно-небрежным, но совершенно дружелюбным однако видом, – ты сердишься на меня даже за то, что я мог простудиться, а между тем произошло оно самым естественным образом. Я тогда поспешал на один дипломатический вечер к одной высшей петербургской даме, которая метила в министры. Ну, фрак, белый галстук, перчатки, и однако я был еще Бог знает где, и чтобы попасть к вам на землю предстояло еще перелететь пространство... конечно это один только миг, но ведь и луч света от солнца идет целых восемь минут, а тут, представь, во фраке и в открытом жилете. Духи не замерзают, но уж когда воплотился, то... словом, светренничал, и пустился, а ведь в пространствах-то этих, в эфире-то, в воде-то этой, яже бе над твердию, – ведь это такой мороз... то есть какое мороз, – это уж и морозом назвать нельзя, можешь представить: сто пятьдесят градусов ниже нуля! Известна забава деревенских девок: на тридцатиградусном морозе предлагают новичку лизнуть топор; язык мгновенно примерзает, и олух в кровь сдирает с него кожу; так ведь это только на тридцати градусах, а на ста-то пятидесяти, да тут только палец, я думаю, приложить к топору, и его как не бывало, если бы... только там мог случиться топор... – А там может случиться топор? – рассеянно и гадливо перебил вдруг Иван Федорович. Он сопротивлялся изо всех сил, чтобы не поверить своему бреду и не впасть в безумие окончательно. – Топор? – переспросил гость в удивлении. – Ну да, чтo станется там с топором? – с каким-то свирепым и настойчивым упорством вдруг вскричал Иван Федорович. – Чтo станется в пространстве с топором? Quelle idee! Если куда попадет подальше, то примется, я думаю, летать вокруг земли, caм не зная зачем, в виде спутника. Астрономы вычислят восхождение и захождение топора, Гатцук внесет в календарь, вот и всё. – Ты глуп, ты ужасно глуп! – строптиво сказал Иван, – ври умнее, а то я не буду слушать. Ты хочешь побороть меня реализмом, уверить меня, что ты есть, но я не хочу верить, что ты есь! Не поверю!! – Да я и не вру, всё правда; к сожалению правда почти всегда бывает неостроумна. Ты, я вижу, решительно ждешь от меня чего-то великого, а может быть и прекрасного. Это очень жаль, потому что я даю лишь то, чтo могу... – Не философствуй, осел! – Какая тут философия, когда вся правая сторона отнялась, кряхчу и мычу. Был у всей медицины: распознать умеют отлично, всю болезнь расскажут тебе как по пальцам, ну а вылечить не умеют. Студентик тут один случился восторженный: если вы, говорит, и умрете, то зато будете вполне знать от какой болезни умерли! Опять-таки эта их манера отсылать к специалистам: мы дескать только распознаем, а вот поезжайте к такому-то специалисту, он уже вылечит. Совсем, совсем, я тебе скажу, исчез прежний доктор, который ото всех болезней лечил, теперь только одни специалисты и всё в газетах публикуются. Заболи у тебя нос, тебя шлют в Париж: там дескать европейский специалист носы лечит. Приедешь в Париж, он осмотрит нос: я вам, скажет, только правую ноздрю могу вылечить, потому что левых ноздрей не лечу, это не моя специальность, а поезжайте после меня в Вену, там вам особый специалист левую ноздрю долечит. Что будешь делать? прибегнул к народным средствам, один немец-доктор посоветовал в бане на полке медом с солью вытереться. Я единственно, чтобы только в баню лишний раз сходить, пошел: выпачкался весь, и никакой пользы. С отчаяния графу Маттеи в Милан написал: прислал книгу и капли, Бог с ним. И вообрази: мальц-экстракт Гоффа помог! Купил нечаянно, выпил полторы стклянки, и хоть танцовать, всё как рукой сняло. Непременно положил ему "спасибо" в газетах напечатать, чувство благодарности заговорило, и вот вообрази, тут уже другая история пошла: ни в одной-то редакции не принимают! "Ретроградно очень будет, говорят, никто не поверит, le diable n'existe point. Вы, советуют, напечатайте анонимно". Ну какое же "спасибо", если анонимно. Смеюсь с конторщиками: "это в Бога, говорю, в наш век ретроградно верить, а ведь я чорт, в меня можно". – "Понимаем, говорят, кто же в чорта не верит, а всё-таки нельзя, направлению повредить может. Разве в виде шутки?" Ну в шутку-то, подумал, будет неостроумно. Так и не напечатали. И веришь ли, у меня даже на сердце это осталось. Самые лучшие чувства мои, как, например, благодарность, мне формально запрещены единственно социальным моим положением. – Опять в философию въехал! – ненавистно проскрежетал Иван. – Боже меня убереги, но ведь нельзя же иногда не пожаловаться. Я человек оклеветанный. Вот ты поминутно мне. что я глуп. Так и видно молодого человека. Друг мой, не в одном уме дело! У меня от природы сердце доброе и веселое, "я ведь тоже разные водевильчики". Ты, кажется, решительно принимаешь меня за поседелого Хлестакова, и однако судьба моя гораздо серьезнее. Каким-то там довременным назначением, которого я никогда разобрать не мог, я определен "отрицать, между тем я искренно добр и к отрицанию совсем неспособен. Нет, ступай отрицать, без отрицания де не будет критики, а какой же журнал, если нет "отделения критики"? Без критики будет одна "осанна". Но для жизни мало одной "осанны", надо, чтоб "осанна"-то эта переходила чрез горнило сомнений, ну и так далее, в этом роде. Я впрочем во всё это не ввязываюсь, не я сотворял, не я и в ответе. Ну и выбрали козла отпущения, заставили писать в отделении критики, и получилась жизнь. Мы эту комедию понимаем: я например прямо и просто требую себе уничтожения. Нет, живи, говорят, потому что без тебя ничего не будет. Если бы на земле было всё благоразумно, то ничего бы и не произошло. Без тебя не будет никаких происшествий, а надо, чтобы были происшествия. Вот и служу, скрепя сердце, чтобы были происшествия, и творю неразумное по приказу. Люди принимают всю эту комедию за нечто серьезное, даже при всем своем бесспорном уме. В этом их и трагедия. Ну и страдают, конечно, но... всё же зато живут, живут реально, не фантастически; ибо страдание-то и есть жизнь. Без страдания какое было бы в ней удовольствие: всё обратилось бы в один бесконечный молебен: оно свято, но скучновато. Ну а я? Я страдаю, а всё же не живу. Я икс в неопределенном уравнении. Я какой-то призрак жизни, который потерял все концы и начала, и даже сам позабыл наконец как и назвать себя. Ты смеешься... нет, ты не смеешься, ты опять сердишься. Ты вечно сердишься, тебе бы всё только ума, а я опять-таки повторю тебе, что я отдал бы всю эту надзвездную жизнь, все чины и почести за то только, чтобы воплотиться в душу семипудовой купчихи и Богу свечки ставить. – Уж и ты в Бога не веришь? – ненавистно усмехнулся Иван. – То-есть как тебе это сказать, если ты только серьезно... – Есть Бог или нет? – опять со свирепою настойчивостью крикнул Иван. – А, так ты серьезно? Голубчик мой, ей Богу не знаю, вот великое слово сказал. – Не знаешь, а Бога видишь? Нет, ты не сам по себе, ты – я, ты есть я и более ничего! Ты дрянь, ты моя фантазия! – То-есть, если хочешь, я одной с тобой философии, вот это будет справедливо. Je pense donc je suis, это я знаю наверно, остальное же всё, что кругом меня, все эти миры, Бог и даже сам сатана, – всё это для меня не доказано, существует ли оно само по себе, или есть только одна моя эманация, последовательное развитие моего я, существующего довременно и единолично... словом, я быстро прерываю, потому что ты кажется сейчас драться вскочишь. – Лучше бы ты какой анекдот! – болезненно проговорил Иван. – Анекдот есть и именно на нашу тему, то-есть это не анекдот, а так, легенда. Ты вот укоряешь меня в неверии: "видишь де, а не веришь". Но, друг мой, ведь не я же один таков, у нас там все теперь помутились, и всё от ваших наук. Еще пока были атомы, пять чувств, четыре стихии, ну тогда всё кое-как клеилось. Атомы-то и в древнем мире были. А вот как узнали у нас, что вы там открыли у себя "химическую молекулу", да "протоплазму", да чорт знает чтo еще, – так у нас и поджали хвосты. Просто сумбур начался; главное – суеверие, сплетни; сплетень ведь и у нас столько же, сколько у вас, даже капельку больше, а наконец и доносы, у нас ведь тоже есть такое одно отделение, где принимают известные "сведения". Так вот эта дикая легенда, еще средних наших веков, – не ваших, а наших, – и никто-то ей не верит даже и у нас, кроме семипудовых купчих, то-есть опять-таки не ваших, а наших купчих. Всё, чтo у вас есть – есть и у нас, это я уж тебе по дружбе одну тайну нашу открываю, хоть и запрещено. Легенда-то эта об рае. Был дескать здесь у вас на земле один такой мыслитель и философ, "всё отвергал, законы, совесть, веру", а главное – будущую жизнь. Помер, думал, что прямо во мрак и смерть, ан перед ним – будущая жизнь. Изумился и вознегодовал: "Это, говорит, противоречит моим убеждениям". Вот его за это и присудили... то есть, видишь, ты меня извини, я ведь передаю сам, что слышал, это только легенда... присудили, видишь, его, чтобы прошел во мраке квадрилион километров (у нас ведь теперь на километры), и когда кончит этот квадрилион, то тогда ему отворят райские двери и всё простят... – А какие муки у вас на том свете кроме-то квадрилиона? – с каким-то странным оживлением прервал Иван. – Какие муки? Ах и не спрашивай: прежде было и так и сяк, а ныне всё больше нравственные пошли, "угрызения совести" и весь этот вздор. Это тоже от вас завелось, от "смягчения ваших нравов". Ну и кто же выиграл, выиграли одни бессовестные, потому что ж ему за угрызения совести, когда и совести-то нет вовсе. Зато пострадали люди порядочные, у которых еще оставалась совесть и честь... То-то вот реформы-то на неприготовленную-то почву, да еще списанные с чужих учреждений, – один только вред! Древний огонек-то лучше бы. Ну, так вот этот осужденный на квадрилион постоял, посмотрел и лег поперек дороги: "не хочу идти, из принципа не пойду!" Возьми душу русского просвещенного атеиста и смешай с душой пророка Ионы, будировавшего во чреве китове три дня и три ночи, – вот тебе характер этого улегшегося на дороге мыслителя. – На чем же он там улегся? – Ну, там верно было на чем. Ты не смеешься? – Молодец! – крикнул Иван, всё в том же странном оживлении. Теперь он слушал с каким-то неожиданным любопытством. – Ну что ж, и теперь лежит? – То-то и есть что нет. Он пролежал почти тысячу лет, а потом встал и пошел. – Вот осел-то! – воскликнул Иван, нервно захохотав, всё как бы что-то усиленно соображая. – Не всё ли равно, лежать ли вечно или идти квадрилион верст? Ведь это билион лет ходу? – Даже гораздо больше, вот только нет карандашика и бумажки, а то бы рассчитать можно. Да ведь он давно уже дошел, и тут-то и начинается анекдот. – Как дошел! Да где ж он билион лет взял? – Да ведь ты думаешь всё про нашу теперешнюю землю! Да ведь теперешняя земля может сама-то билион раз повторялась; ну, отживала, леденела, трескалась, рассыпалась, разлагалась на составные начала, опять вода, яже бе над твердию, потом опять комета, опять солнце, опять из солнца земля, – ведь это развитие может уже бесконечно раз повторяется, и всё в одном и том же виде, до черточки. Скучища неприличнейшая... – Ну-ну, что же вышло, когда дошел? – А только что ему отворили в рай, и он вступил, то, не пробыв еще двух секунд – и это по часам, по часам (хотя часы его, по-моему, давно должны были бы разложиться на составные элементы у него в кармане дорогой), – не пробыв двух секунд, воскликнул, что за эти две секунды не только квадрилион, но квадрилион квадрилионов пройти можно, да еще возвысив в квадрилионную степень! Словом, пропел "осанну", да и пересолил, так что иные там, с образом мыслей поблагороднее, так даже руки ему не хотели подать на первых порах: слишком де уж стремительно в консерваторы перескочил. Русская натура. Повторяю: легенда. За что купил, за то и продал. Так вот еще какие там у нас обо всех этих предметах понятия ходят. – Я тебя поймал! – вскричал Иван с какою-то почти детскою радостью, как бы уже окончательно что-то припомнив: этот анекдот о квадрилионе лет, – это я сам сочинил! Мне было тогда семнадцать лет, я был в гимназии... я этот анекдот тогда сочинил и рассказал одному товарищу, фамилия его Коровкин, это было в Москве... Анекдот этот так характерен, что я не мог его ни откуда взять. Я его было забыл... но он мне припомнился теперь бессознательно, – мне самому, а не ты рассказал! Как тысячи вещей припоминаются иногда бессознательно, даже когда казнить везут... во сне припомнился. Вот ты и есть этот сон! Ты сон, и не существуешь! – По азарту, с каким ты отвергаешь меня, – засмеялся джентльмен, – я убеждаюсь, что ты всё-таки в меня веришь. – Ни мало! на сотую долю не верю! – Но на тысячную веришь. Гомеопатические-то доли ведь самые может быть сильные. Признайся, что веришь, ну на десятитысячную... – Ни одной минуты! – яростно вскричал Иван. – Я впрочем желал бы в тебя поверить! – странно вдруг прибавил он. – Эге! Вот однако признание! Но я добр. я тебе и тут помогу. Слушай: это я тебя поймал, а не ты меня! Я нарочно тебе твой же анекдот рассказал, который ты уже забыл, чтобы ты окончательно во мне разуверился. – Лжешь! Цель твоего появления уверить меня, что ты есь. – Именно. Но колебания, но беспокойство, но борьба веры и неверия, – это ведь такая иногда мука для совестливого человека, вот как ты, что лучше повеситься. Я именно, зная, что ты капельку веришь в меня, подпустил тебе неверия уже окончательно, рассказав этот анекдот. Я тебя вожу между верой и безверием попеременно, и тут у меня своя цель. Новая метода-с: Ведь когда ты во мне совсем разуверишься, то тотчас меня же в глаза начнешь уверять, что я не сон, а есмь в самом деле, я тебя уж знаю; вот я тогда и достигну цели. А цель моя благородная. Я в тебя только крохотное семячко веры брошу, а из него вырастет дуб, – да еще такой дуб, что ты, сидя на дубе-то, в "отцы пустынники и в жены непорочны" пожелаешь вступить; ибо тебе оченно, оченно того в тайне хочется, акриды кушать будешь, спасаться в пустыню потащишься! – Так ты, негодяй, для спасения моей души стараешься? – Надо же хоть когда-нибудь доброе дело сделать. Злишься-то ты, злишься, как я погляжу! – Шут! А искушал ты когда-нибудь вот этаких-то, вот что акриды-то едят, да по семнадцати лет в голой пустыне молятся, мохом обросли? – Голубчик мой, только это и делал. Весь мир и миры забудешь, а к одному этакому прилепишься, потому что бриллиант-то уж очень драгоценен; одна ведь такая душа стоит иной раз целого созвездия, – у нас ведь своя арифметика. Победа-то драгоценна! А ведь иные из них, ей Богу, не ниже тебя по развитию, хоть ты этому и не поверишь: такие бездны веры и неверия могут созерцать в один и тот же момент, что право иной раз кажется только бы еще один волосок – и полетит человек "вверх тормашки", как говорит актер Горбунов. – Ну и чтo ж, отходил с носом? – Друг мой, – заметил сентенциозно гость, – с носом всё же лучше отойти, чем иногда совсем без носа, как недавно еще изрек один болящий маркиз (должно быть специалист лечил) на исповеди своему духовному отцу-иезуиту. Я присутствовал – просто прелесть. "Возвратите мне, говорит, мой нос!" И бьет себя в грудь. – "Сын мой, виляет патер, по неисповедимым судьбам провидения всё восполняется и видимая беда влечет иногда за собою чрезвычайную, хотя и невидимую выгоду. Если строгая судьба лишила вас носа, то выгода ваша в том, что уже никто во всю вашу жизнь не осмелится вам сказать, что вы остались с носом". – "Отец святой, это не утешение!" восклицает отчаянный, – "я был бы, напротив, в восторге всю жизнь каждый день оставаться с носом, только бы он был у меня на надлежащем месте!" – "Сын мой, вздыхает патер, всех благ нельзя требовать разом и это уже ропот на провидение, которое даже и тут не забыло вас; ибо если вы вопиете, как возопили сейчас, что с радостью готовы бы всю жизнь оставаться с носом, то и тут уже косвенно исполнено желание ваше: ибо, потеряв нос, вы тем самым всё же как бы остались с носом"... – Фу, как глупо! – крикнул Иван. – Друг мой, я хотел только тебя рассмешить, но клянусь, это настоящая иезуитская казуистика, и клянусь, всё это случилось буква в букву, как я изложил тебе. Случай этот недавний и доставил мне много хлопот. Несчастный молодой человек, возвратясь домой, в ту же ночь застрелился; я был при нем неотлучно до последнего момента... Что же до исповедальных этих иезуитских будочек, то это воистину самое милое мое развлечение в грустные минуты жизни. Вот тебе еще один случай, совсем уже на-днях. Приходит к старику патеру блондиночка, норманочка, лет двадцати, девушка. Красота, телеса, натура – слюнки текут. Нагнулась, шепчет патеру в дырочку свой грех. – "Что вы, дочь моя, неужели вы опять уже пали?.." восклицает патер. "О, Sancta Maria, что я слышу: уже не с тем. Но доколе же это продолжится, и как вам это не стыдно!" – "Ah mon pere", отвечает грешница, вся в покаянных слезах: – "Ca lui fait tant de plaisir et a moi si peu de peine!" Ну, представь себе такой ответ! Тут уж и я отступился: это крик самой природы, это, если хочешь, лучше самой невинности! Я тут же отпустил ей грех и повернулся было идти, но тотчас же принужден был и воротиться: слышу, патер в дырочку ей назначает вечером свидание, – а ведь старик – кремень, и вот пал в одно мгновение! Природа-то, правда-то природы взяла свое! Что, опять воротишь нос, опять сердишься? Не знаю уж чем и угодить тебе... – Оставь меня, ты стучишь в моем мозгу как неотвязный кошмар. – болезненно простонал Иван, в бессилии пред своим видением, – мне скучно с тобою, невыносимо и мучительно! Я бы много дал, если бы мог прогнать тебя! – Повторяю, умерь свои требования, не требуй от меня "всего великого и прекрасного", и увидишь, как мы дружно с тобою уживемся, – внушительно проговорил джентльмен. – Воистину ты злишься на меня за то, что я не явился тебе как-нибудь в красном сиянии, "гремя и блистая", с опаленными крыльями, а предстал в таком скромном виде. Ты оскорблен, во-первых, в эстетических чувствах твоих, а во-вторых, в гордости: как дескать к такому великому человеку мог войти такой пошлый чорт? Нет, в тебе-таки есть эта романтическая струйка, столь осмеянная еще Белинским. Что делать, молодой человек. Я вот думал давеча; собираясь к тебе, для шутки предстать в виде отставного действительного статского советника, служившего на Кавказе, со звездой Льва и Солнца на фраке, но решительно побоялся, потому ты избил бы меня только за то, как я смел прицепить на фрак Льва и Солнце, а не прицепил по крайней мере Полярную Звезду али Сириуса. И всё ты о том, что я глуп. Но Бог мой, я и претензий не имею равняться с тобой умом. Мефистофель, явившись к Фаусту, засвидетельствовал о себе, что он хочет зла, а делает лишь добро. Ну, это как ему угодно, я же совершенно напротив. Я может быть единственный человек во всей природе, который любит истину и искренно желает добра. Я был при том, когда умершее на кресте Слово восходило в небо, неся на персях своих душу распятого одесную разбойника, я слышал радостные взвизги херувимов, поющих и вопиющих: "осанна", и громовый вопль восторга серафимов, от которого потряслось небо и всё мироздание. И вот, клянусь же всем, что есть свято, я хотел примкнуть к хору и крикнуть со всеми "осанна"! Уже слетало, уже рвалось из груди... я ведь, ты знаешь, очень чувствителен и художественно-восприимчив. Но здравый смысл, – о, самое несчастное свойство моей природы, – удержал меня и тут в должных границах, и я пропустил мгновение! Ибо что же, подумал я в ту же минуту, – что же бы вышло после моей-то "осанны"? Тотчас бы всё угасло на свете и не стало бы случаться никаких происшествий. И вот единственно по долгу службы и по социальному моему положению я принужден был задавить в себе хороший момент и остаться при пакостях. Честь добра кто-то берет всю себе, а мне оставлены в удел только пакости. Но я не завидую чести жить на шаромыжку, я не честолюбив. Почему изо всех существ в мире только я лишь один обречен на проклятия ото всех порядочных людей и даже на пинки сапогами, ибо, воплощаясь, должен принимать иной раз и такие последствия? Я ведь знаю, тут есть секрет, но секрет мне ни за что не хотят открыть, потому что я пожалуй тогда, догадавшись в чем дело, рявкну "осанну", и тотчас исчезнет необходимый минус и начнется во всем мире благоразумие, а с ним, разумеется, и конец всему, даже газетам и журналам, потому что кто ж на них тогда станет подписываться. Я ведь знаю, в конце концов я помирюсь, дойду и я мой квадрилион, и узнаю секрет. Но пока это произойдет, будирую и, скрепя сердце, исполняю мое назначение: губить тысячи, чтобы спасся один. Сколько, например, надо было погубить душ и опозорить честных репутаций, чтобы получить одного только праведного Иова, на котором меня так зло поддели во время оно! Нет, пока не открыт секрет, для меня существуют две правды: одна тамошняя, ихняя, мне пока совсем неизвестная, а другая моя. И еще неизвестно, которая будет почище... Ты заснул? – Еще бы, – злобно простонал Иван, – всё, чтo ни есть глупого в природе моей, давно уже пережитого, перемолотого в уме моем, отброшенного как падаль, – ты мне же подносишь как какую-то новость! – Не потрафил и тут! А я-то думал тебя даже литературным изложением прельстить: Эта "осанна"-то в небе право недурно ведь у меня вышло? Затем сейчас этот саркастический тон a la Гейне, а, не правда ли? – Нет, я никогда не был таким лакеем! Почему же душа моя могла породить такого лакея как ты? – Друг мой, я знаю одного прелестнейшего и милейшего русского барченка: молодого мыслителя и большого любителя литературы и изящных вещей, автора поэмы, которая обещает, под названием: "Великий Инквизитор"... Я его только и имел в виду! – Я тебе запрещаю говорить о "Великом Инквизиторе", – воскликнул Иван, весь покраснев от стыда. – Ну, а "Геологический-то переворот"? помнишь? Вот это так уж поэмка! – Молчи, или я убью тебя! – Это меня-то убьешь? Нет, уж извини, выскажу. Я и пришел, чтоб угостить себя этим удовольствием. О, я люблю мечты пылких, молодых, трепещущих жаждой жизни друзей моих! "Там новые люди", решил ты еще прошлою весной, сюда собираясь, "они полагают разрушить всё и начать с антропофагии. Глупцы, меня не спросились! По-моему и разрушать ничего не надо, а надо всего только разрушить в человечестве идею о Боге, вот с чего надо приняться за дело! С этого, с этого надобно начинать, – о слепцы, ничего не понимающие! Раз человечество отречется поголовно от Бога (а я верю, что этот период, параллельно геологическим периодам, совершится), то само собою, без антропофагии, падет всё прежнее мировоззрение и, главное, вся прежняя нравственность, и наступит всё новое. Люди совокупятся, чтобы взять от жизни всё, что она может дать, но непременно для счастия и радости в одном только здешнем мире. Человек возвеличится духом божеской, титанической гордости и явится человеко-бог. Ежечасно побеждая уже без границ природу, волею своею и наукой, человек тем самым ежечасно будет ощущать наслаждение столь высокое, что оно заменит ему все прежние упования наслаждений небесных. Всякий узнает, что он смертен весь, без воскресения, и примет смерть гордо и спокойно, как Бог. Он из гордости поймет, что ему нечего роптать за то, что жизнь есть мгновение, и возлюбит брата своего уже безо всякой мзды. Любовь будет удовлетворять лишь мгновению жизни, но одно уже сознание ее мгновенности усилит огонь ее настолько, насколько прежде расплывалась она в упованиях на любовь загробную и бесконечную"... ну и прочее и прочее, в том же роде. Премило! Иван сидел, зажав себе уши руками и смотря в землю, но начал дрожать всем телом. Голос продолжал: – Вопрос теперь в том, думал мой юный мыслитель: возможно ли, чтобы такой период наступил когда-нибудь или нет? Если наступит, то всё решено, и человечество устроится окончательно. Но так как, в виду закоренелой глупости человеческой, это пожалуй еще и в тысячу лет не устроится, то всякому, сознающему уже и теперь истину, позволительно устроиться совершенно как ему угодно, на новых началах. В этом смысле ему "всё позволено". Мало того: если даже период этот и никогда не наступит, но так как Бога и бессмертия всё-таки нет, то новому человеку позволительно стать человеко-богом, даже хотя бы одному в целом мире, и уж конечно, в новом чине, с легким сердцем перескочить всякую прежнюю нравственную преграду прежнего раба-человека, если оно понадобится. Для Бога не существует закона! Где станет Бог – там уже место Божие! Где стану я, там сейчас же будет первое место... "всё дозволено" и шабаш! Всё это очень мило; только если захотел мошенничать, зачем бы еще, кажется, санкция истины? Но уж таков наш русский современный человечек: без санкции и смошенничать не решится, до того уж истину возлюбил... Гость говорил очевидно увлекаясь своим красноречием, всё более и более возвышая голос и насмешливо поглядывая на хозяина; но ему не удалось докончить: Иван вдруг схватил со стола стакан и с розмаху пустил в оратора. – Ah, mais c'est bete enfin! – воскликнул тот, вскакивая с дивана и смахивая пальцами с себя брызги чаю, – вспомнил Лютерову чернильницу! Сам же меня считает за сон и кидается стаканами в сон! Это по-женски! А ведь я так и подозревал, что ты делал только вид, что заткнул свои уши, а ты слушал... В раму окна вдруг раздался со двора твердый и настойчивый стук. Иван Федорович вскочил с дивана. – Слышишь, лучше отвори, – вскричал гость, – это брат твой Алеша с самым неожиданным и любопытным известием, уж я тебе отвечаю! – Молчи, обманщик, я прежде тебя знал, что это Алеша, я его предчувствовал, и уж конечно он не даром, конечно с "известием"!.. – воскликнул исступленно Иван. – Отопри же, отопри ему. На дворе метель, а он брат твой. M-r, sait-il le temps qu'il fait? C'est a ne pas mettre un chien dehors... Стук продолжался. Иван хотел было кинуться к окну, но что-то как бы вдруг связало ему ноги и руки. Изо всех сил он напрягался, как бы порвать свои путы, но тщетно. Стук в окно усиливался всё больше и громче. Наконец вдруг порвались путы, и Иван Федорович вскочил на диване. Он дико осмотрелся. Обе свечки почти догорели, стакан, который он только что бросил в своего гостя, стоял пред ним на столе, а на противоположном диване никого не было. Стук в оконную раму, хотя и продолжался настойчиво, но совсем не так громко, как сейчас только мерещилось ему во сне, напротив, очень сдержанно. – Это не сон! Нет, клянусь, это был не сон, это всё сейчас было! – вскричал Иван Федорович, бросился к окну и отворил форточку. – Алеша, я ведь не велел приходить! – свирепо крикнул он брату. – В двух словах: чего тебе надо? В двух словах, слышишь? – Час тому назад повесился Смердяков, – ответил со двора Алеша. – Пройди на крыльцо, сейчас отворю тебе, – сказал Иван, и пошел отворять Алеше.  X. "ЭТО ОН ГОВОРИЛ!"   Алеша войдя сообщил Ивану Федоровичу, что час с небольшим назад прибежала к нему на квартиру Марья Кондратьевна и объявила, что Смердяков лишил себя жизни. "Вхожу этта к нему самовар прибрать, а он у стенки на гвоздочке висит". На вопрос Алеши: "заявила ль она кому следует?" ответила, что никому не заявляла, а "прямо бросилась к вам к первому и всю дорогу бежала бегом". Она была как помешанная, передавал Алеша, и вся дрожала как лист. Когда же Алеша прибежал вместе с ней в их избу, то застал Смердякова всё еще висевшим. На столе лежала записка: "Истребляю свою жизнь своею собственною волей и охотой, чтобы никого не винить". Алеша так и оставил эту записку на столе и пошел прямо к исправнику, у него обо всем заявил, "а оттуда прямо к тебе", заключил Алеша, пристально вглядываясь в лицо Ивана. И всё время, пока он рассказывал, он не отводил от него глаз как бы чем-то очень пораженный в выражении его лица. – Брат, – вскричал он вдруг, – ты верно ужасно болен! Ты смотришь и как будто не понимаешь, что я говорю. – Это хорошо, что ты пришел, – проговорил как бы задумчиво Иван и как бы вовсе не слыхав восклицания Алеши. – А ведь я знал, что он повесился. – От кого же? – Не знаю от кого. Но я знал. Знал ли я? Да, он мне сказал. Он сейчас еще мне говорил... Иван стоял среди комнаты и говорил всё так же задумчиво и смотря в землю. – Кто он? – спросил Алеша, невольно оглядевшись кругом. – Он улизнул. Иван поднял голову и тихо улыбнулся: – Он тебя испугался, тебя, голубя. Ты "чистый херувим". Тебя Дмитрий херувимом зовет. Херувим... Громовый вопль восторга серафимов! Что такое серафим? Может быть целое созвездие. А может быть всё то созвездие есть всего только какая-нибудь химическая молекула... Есть созвездие Льва и Солнца, не знаешь ли? – Брат, сядь! – проговорил Алеша в испуге, – сядь, ради Бога, на диван. Ты в бреду, приляг на подушку, вот так. Хочешь полотенце мокрое к голове? Может лучше станет? – Дай полотенце, вот тут на стуле, я давеча сюда бросил. – Тут нет его. Не беспокойся, я знаю, где лежит; вот оно, – сказал Алеша, сыскав в другом углу комнаты, у туалетного столика Ивана, чистое, еще сложенное и не употребленное полотенце. Иван странно посмотрел на полотенце; память как бы в миг воротилась к нему. – Постой, – привстал он с дивана, – я давеча, час назад, это самое полотенце взял оттуда же и смочил водой. Я прикладывал к голове и бросил сюда... как же оно сухое? другого не было. – Ты прикладывал это полотенце к голове? – спросил Алеша. – Да, и ходил по комнате, час назад... Почему так свечки сгорели? который час? – Скоро двенадцать. – Нет, нет, нет! – вскричал вдруг Иван. – это был не сон! Он был, он тут сидел, вон на том диване. Когда ты стучал в окно, я бросил в него стакан... вот этот... Постой, я и прежде спал, но этот сон не сон. И прежде было. У меня, Алеша, теперь бывают сны... но они не сны, а наяву: я хожу, говорю и вижу... а сплю. Но он тут сидел, он был, вот на этом диване... Он ужасно глуп, Алеша, ужасно глуп, – за смеялся вдруг Иван и принялся шагать по комнате. – Кто глуп? Про кого ты говоришь, брат? – опять тоскливо спросил Алеша. – Чорт! Он ко мне повадился. Два раза был, даже почти три. Он дразнил меня тем, будто я сержусь, что он просто чорт, а не сатана с опаленными крыльями, в громе и блеске. Но он не сатана, это он лжет. Он самозванец. Он просто чорт, дрянной, мелкий чорт. Он в баню ходит. Раздень его и наверно отыщешь хвост, длинный, гладкий как у датской собаки, в аршин длиной, бурый... Алеша, ты озяб, ты в снегу был, хочешь чаю? Что? холодный? Хочешь велю поставить? C'est a ne pas mettre un chien dehors... Алеша быстро сбегал к рукомойнику, намочил полотенце, уговорил Ивана опять сесть и обложил ему мокрым полотенцем голову. Сам сел подле него. – Что ты мне давеча говорил про Лизу? – начал опять Иван. (Он становился очень словоохотлив.) – Мне нравится Лиза. Я сказал про нее тебе что-то скверное. Я солгал, мне она нравится... Я боюсь завтра за Катю, больше всего боюсь. За будущее. Она завтра бросит меня и растопчет ногами. Она думает, что я из ревности к ней гублю Митю! Да, она это думает! Так вот нет же! Завтра крест, но не виселица. Нет, я не повешусь. Знаешь ли ты, что я никогда не могу лишить себя жизни, Алеша! От подлости, что ли? Я не трус. От жажды жить! Почему это я знал, что Смердяков повесился? Да, это он мне сказал... – И ты твердо уверен, что кто-то тут сидел? – спросил Алеша. – Вон на том диване, в углу. Ты бы его прогнал. Да ты же его и прогнал: он исчез как ты явился. Я люблю твое лицо, Алеша. Знал ли ты, что я люблю твое лицо? А он – это я, Алеша, я сам. Всё мое низкое, всё мое подлое и презренное! Да, я "романтик", он это подметил... хоть это и клевета. Он ужасно глуп, но он этим берет. Он хитер, животно хитер, он знал, чем взбесить меня. Он всё дразнил меня, что я в него верю и тем заставил меня его слушать. Он надул меня как мальчишку. Он мне впрочем сказал про меня много правды. Я бы никогда этого не сказал себе. Знаешь, Алеша, знаешь, – ужасно серьезно и как бы конфиденциально прибавил Иван, – я бы очень желал, чтоб он в самом деле был он, а не я! – Он тебя измучил, – сказал Алеша, с состраданием смотря на брата. – Дразнил меня! И знаешь, ловко, ловко: "Совесть! Что совесть? Я сам ее делаю. Зачем же я мучаюсь? По привычке. По всемирной человеческой привычке за семь тысяч лет. Так отвыкнем и будем боги". – Это он говорил, это он говорил! – А не ты, не ты? – ясно смотря на брата, неудержимо вскричал Алеша. – Ну и пусть его, брось его и забудь о нем! Пусть он унесет с собою всё, что ты теперь проклинаешь, и никогда не приходит! – Да, но он зол. Он надо мной смеялся. Он был дерзок, Алеша. – с содроганием обиды проговорил Иван. – Но он клеветал на меня, он во многом клеветал. Лгал мне же на меня же в глаза. "О, ты идешь совершить подвиг добродетели, объявишь, что убил отца, что лакей по твоему наущению убил отца"... – Брат, – прервал, Алеша, – удержись: не ты убил. Это неправда! – Это он говорит, он, а он это знает. "Ты идешь совершить подвиг добродетели, а в добродетель-то и не веришь – вот, чтo тебя злит и мучит, вот отчего ты такой мстительный". – Это он мне про меня говорил, а он знает, что говорит... – Это ты говоришь, а не он! – горестно воскликнул Алеша, – и говоришь в болезни, в бреду, себя мучая! – Нет, он знает, что говорит. Ты, говорит, из гордости идешь, ты станешь и скажешь: "это я убил, и чего вы корчитесь от ужаса, вы лжете! Мнение ваше презираю, ужас ваш презираю". – Это он про меня говорит, и вдруг говорит: "А знаешь, тебе хочется, чтоб они тебя похвалили: "Преступник, дескать, убийца, но какие у него великодушные чувства, брата спасти захотел и признался!" Вот это так уж ложь, Алеша! – вскричал вдруг Иван, засверкав глазами. – Я не хочу, чтобы меня смерды хвалили! Это он солгал, Алеша, солгал, клянусь тебе! Я бросил в него за это стаканом, и он расшибся об его морду. – Брат, успокойся, перестань! – упрашивал Алеша. – Нет, он умеет мучить, он жесток, – продолжал, не слушая, Иван. – Я всегда предчувствовал, зачем он приходит. "Пусть, говорит, ты шел из гордости, но ведь всё же была и надежда, что уличат Смердякова и сошлют в каторгу, что Митю оправдают, а тебя осудят лишь нравственно – (слышишь, он тут смеялся!) – а другие так и похвалят. Но вот умер Смердяков, повесился, – ну и кто ж тебе там на суде теперь-то одному поверит? А ведь ты идешь, идешь, ты всё-таки пойдешь, ты решил, что пойдешь. Для чего же ты идешь после этого?" Это страшно, Алеша, я не могу выносить таких вопросов. Кто смеет мне задавать такие вопросы! – Брат, – прервал Алеша, замирая от страха, но всё еще как бы надеясь образумить Ивана, – как же мог он говорить тебе про смерть Смердякова до моего прихода, когда еще никто и не знал о ней, да и времени не было никому узнать? – Он говорил, – твердо произнес Иван, не допуская и сомнения. – Он только про это и говорил, если хочешь. "И добро бы ты, говорит, в добродетель верил: пусть не поверят мне, для принципа иду. Но ведь ты поросенок как Федор Павлович, и что тебе добродетель? Для чего же ты туда потащишься, если жертва твоя ни к чему не послужит? А потому что ты сам не знаешь, для чего идешь! О ты бы много дал, чтоб узнать самому, для чего идешь! И будто ты решился? Ты еще не решился. Ты всю ночь будешь сидеть и решать: идти или нет? Но ты всё-таки пойдешь и знаешь, что пойдешь, сам знаешь, что как бы ты ни решался, а решение уж не от тебя зависит. Пойдешь, потому что не смеешь не пойти. Почему не смеешь, – это уж сам угадай, вот тебе загадка!" Встал и ушел. Ты пришел, а он ушел. Он меня трусом назвал, Алеша! Le mot de l'enigme, что я трус! "Не таким орлам воспарять над землей!" Это он прибавил, это он прибавил! И Смердяков это же говорил. Его надо убить! Катя меня презирает, я уже месяц это вижу, да и Лиза презирать начнет! "Идешь, чтоб тебя похвалили", – это зверская ложь! И ты тоже презираешь меня, Алеша. Теперь я тебя опять возненавижу. И изверга ненавижу, и изверга ненавижу! Не хочу спасать изверга, пусть сгниет в каторге! Гимн запел! О, завтра я пойду, стану пред ними, и плюну им всем в глаза! Он вскочил в исступлении, сбросил с себя полотенце и принялся снова шагать по комнате. Алеша вспомнил давешние слова его: "Как будто я сплю наяву... Хожу, говорю и вижу, а сплю". Именно как будто это совершалось теперь. Алеша не отходил от него. Мелькнула-было у него мысль бежать к доктору и привесть того, но он побоялся оставить брата одного: поручить его совсем некому было. Наконец Иван, мало-по-малу, стал совсем лишаться памяти. Он всё продолжал говорить, говорил не умолкая, но уже совсем нескладно. Даже плохо выговаривал слова и вдруг сильно покачнулся на месте. Но Алеша успел поддержать его. Иван дал себя довести до постели, Алеша кое-как раздел его и уложил. Сам просидел над ним еще часа два. Больной спал крепко, без движения, тихо и ровно дыша. Алеша взял подушку и лег на диване не раздеваясь. Засыпая помолился о Мите и об Иване. Ему становилась понятною болезнь Ивана: "Муки гордого решения, глубокая совесть!" Бог, которому он не верил, и правда его одолевали сердце, всё еще не хотевшее подчиниться. "Да, – неслось в голове Алеши, уже лежавшей на подушке, – да, коль Смердяков умер, то показанию Ивана никто уже не поверит; но он пойдет и покажет!" Алеша тихо улыбнулся: "Бог победит!" подумал он. "Или восстанет в свете правды, или... погибнет в ненависти, мстя себе и всем за то, что послужил тому, во чтo не верит", горько прибавил Алеша и опять помолился за Ивана.  КНИГА ДВЕНАДЦАТАЯ.   СУДЕБНАЯ ОШИБКА.   I. РОКОВОЙ ДЕНЬ.   На другой день после описанных мною событий, в десять часов утра, открылось заседание нашего окружного суда, и начался суд над Дмитрием Карамазовым. Скажу вперед и скажу с настойчивостью: я далеко не считаю себя в силах передать всё то, чтo произошло на суде, и не только в надлежащей полноте, но даже и в надлежащем порядке. Мне всё кажется, что если бы всё припомнить и всё как следует разъяснить, то потребуется целая книга и даже пребольшая. А потому пусть не посетуют на меня, что я передам лишь то, что меня лично поразило и что я особенно запомнил. Я мог принять второстепенное за главнейшее, даже совсем упустить самые резкие необходимейшие черты... А впрочем вижу, что лучше не извиняться. Сделаю, как умею, и читатели сами поймут, что я сделал лишь как умел. И во-первых, прежде чем мы войдем в залу суда, упомяну о том, что меня в этот день особенно удивило. Впрочем удивило не одного меня, а, как оказалось впоследствии, и всех. Именно: все знали, что дело это заинтересовало слишком многих, что все сгорали от нетерпения, когда начнется суд, что в обществе нашем много говорили, предполагали, восклицали, мечтали уже целые два месяца. Все знали тоже, что дело это получило всероссийскую огласку, но всё-таки не представляли себе, что оно до такой уже жгучей, до такой раздражительной степени потрясло всех и каждого, да и не у нас только, а повсеместно, как оказалось это на самом суде в этот день. К этому дню к нам съехались гости не только из нашего губернского города, но и из некоторых других городов России, а наконец из Москвы и из Петербурга. Приехали юристы, приехало даже несколько знатных лиц, а также и дамы. Все билеты были расхватаны. Для особенно почетных и знатных посетителей из мужчин отведены были даже совсем уже необыкновенные места сзади стола, за которым помещался суд: там появился целый ряд занятых разными особами кресел, чего никогда у нас прежде не допускалось. Особенно много оказалось дам, – наших и приезжих, я думаю, даже не менее половины всей публики. Одних только съехавшихся отовсюду юристов оказалось так много, что даже не знали уж, где их и поместить, так как все билеты давно уже были розданы, выпрошены и вымолены. Я видел сам, как в конце залы за эстрадой была временно и наскоро устроена особая загородка, в которую впустили всех этих съехавшихся юристов, и они почли себя даже счастливыми, что могли тут хоть стоять, потому что стулья, чтобы выгадать место, были из этой загородки совсем вынесены, и вся набравшаяся толпа простояла всё "дело", густо сомкнувшеюся кучей, плечом к плечу. Некоторые из дам, особенно из приезжих, явились на хорах залы чрезвычайно разряженные, но большинство дам даже и о нарядах забыло. На их лицах читалось истерическое, жадное, болезненное почти любопытство. Одна из характернейших особенностей всего этого собравшегося в зале общества, и которую необходимо отметить, состояла в том, что, как и оправдалось потом по многим наблюдениям, почти все дамы, по крайней мере огромнейшее большинство их, стояли за Митю и за оправдание его. Может быть, главное, потому что о нем составилось представление как о покорителе женских сердец. Знали, что явятся две женщины-соперницы. Одна из них, то есть Катерина Ивановна, особенно всех интересовала; про нее рассказывалось чрезвычайно много необыкновенного, про ее страсть к Мите, несмотря даже на его преступление, рассказывались удивительные анекдоты. Особенно упоминалось об ее гордости (она почти никому в нашем городе не сделала визитов), об "аристократических связях". Говорили, что она намерена просить правительство, чтоб ей позволили сопровождать преступника на каторгу и обвенчаться с ним где-нибудь в рудниках под землей. С неменьшим волнением ожидали появления на суде и Грушеньки, как соперницы Катерины Ивановны. С мучительным любопытством ожидали встречи пред судом двух соперниц – аристократической гордой девушки и "гетеры"; Грушенька впрочем была известнее нашим дамам, чем Катерина Ивановна. Ее, "по губительницу Федора Павловича и несчастного сына его", видали наши дамы и прежде, и все, почти до единой, удивлялись, как в такую "самую обыкновенную, совсем даже некрасивую собой русскую мещанку" могли до такой степени влюбиться отец и сын. Словом, толков было много. Мне положительно известно, что собственно в нашем городе произошло даже несколько серьезных семейных ссор из-за Мити. Многие дамы горячо поссорились со своими супругами за разность взглядов на всё это ужасное дело, и естественно после того, что все мужья этих дам явились в залу суда уже не только нерасположенными к подсудимому, но даже озлобленными против него. И вообще положительно можно было сказать, что, в противоположность дамскому, весь мужской элемент был настроен против подсудимого. Виднелись строгие, нахмуренные лица, другие даже совсем злобные, и это во множестве. Правда и то, что Митя многих из них сумел оскорбить лично во время своего у нас пребывания. Конечно иные из посетителей были почти даже веселы и весьма безучастны собственно к судьбе Мити, но всё же опять-таки не к рассматривавшемуся делу; все были заняты исходом его, и большинство мужчин решительно желало кары преступнику, кроме разве юристов, которым дорога была не нравственная сторона дела, а лишь так-сказать современно-юридическая. Всех волновал приезд знаменитого Фетюковича. Талант его был известен повсеместно, и это уже не в первый раз, что он являлся в провинции защищать громкие уголовные дела. И после его защиты таковые дела всегда становились знаменитыми на всю Россию и надолго памятными. Ходило несколько анекдотов и о нашем прокуроре и о председателе суда. Рассказывалось, что наш прокурор трепетал встречи с Фетюковичем, что это были старинные враги еще с Петербурга, еще с начала их карьеры, что самолюбивый наш Ипполит Кириллович, считавший себя постоянно кем-то обиженным еще с Петербурга, за то что не были надлежаще оценены его таланты, воскрес было духом над делом Карамазовых и мечтал даже воскресить этим делом свое увядшее поприще, но что пугал его лишь Фетюкович. Но насчет трепета пред Фетюковичем суждения были не совсем справедливы. Прокурор наш был не из таких характеров, которые падают духом пред опасностью, а напротив из тех, чье самолюбие вырастает и окрыляется именно по мере возрастания опасности. Вообще же надо заметить, что прокурор наш был слишком горяч и болезненно восприимчив. В иное дело он клал всю свою душу и вел его так, как бы от решения его зависела вся его судьба и всё его достояние. В юридическом мире над этим несколько смеялись, ибо наш прокурор именно этим качеством своим заслужил даже некоторую известность, если далеко не повсеместно, то гораздо большую, чем можно было предположить в виду его скромного места в нашем суде. Особенно смеялись над его страстью к психологии. По-моему, все ошибались: наш прокурор, как человек и характер, кажется мне, был гораздо серьезнее, чем многие о нем думали. Но уж так не умел поставить себя этот болезненный человек с самых первых своих шагов еще в начале поприща, а затем и во всю свою жизнь. Чтo же до председателя нашего суда, то о нем можно сказать лишь то, что это был человек образованный, гуманный, практически знающий дело и самых современных идей. Был он довольно самолюбив, но о карьере своей не очень заботился. Главная цель его жизни заключалась в том, чтобы быть передовым человеком. При том имел связи и состояние. На дело Карамазовых, как оказалось потом, он смотрел довольно горячо, но лишь в общем смысле. Его занимало явление, классификация его, взгляд на него как на продукт наших социальных основ. как на характеристику русского элемента, и проч., и проч. К личному же характеру дела, к трагедии его, равно как и к личностям участвующих лиц, начиная с подсудимого, он относился довольно безразлично и отвлеченно, как впрочем может быть и следовало. Задолго до появления суда зала была уже набита битком. У нас зала суда лучшая в городе, обширная, высокая, звучная. Направо от членов суда, помещавшихся на некотором возвышении, был приготовлен стол и два ряда кресел для присяжных заседателей. Налево было место подсудимого и его защитника. На средине залы, близ помещения суда стоял стол с "вещественными доказательствами". На нем лежали окровавленный шелковый белый халат Федора Павловича, роковой медный пестик, коим было совершено предполагаемое убийство, рубашка Мити с запачканным кровью рукавом, его сюртук весь в кровавых пятнах сзади на месте кармана, в который он сунул тогда свой весь мокрый от крови платок, самый платок, весь заскорузлый от крови, теперь уже совсем пожелтевший, пистолет, заряженный для самоубийства Митей у Перхотина и отобранный у него тихонько в Мокром Трифоном Борисовичем, конверт с надписью, в котором были приготовлены для Грушеньки три тысячи, и розовая тоненькая ленточка, которою он был обвязан, и прочие многие предметы, которых и не упомню. На некотором расстоянии дальше, в глубь залы, начинались места для публики, но еще пред балюстрадой стояло несколько кресел для тех свидетелей, уже давших свое показание, которые будут оставлены в зале. В десять часов появился суд в составе председателя, одного члена и одного почетного мирового судьи. Разумеется, тотчас же появился и прокурор. Председатель был плотный, коренастый человек, ниже среднего роста, с гемороидальным лицом, лет пятидесяти, с темными с проседью волосами, коротко обстриженными, и в красной ленте – не помню уж какого ордена. Прокурор же показался мне, – да и не мне, а всем, очень уж как-то бледным, почти с зеленым лицом, почему-то как бы внезапно похудевшим в одну может быть ночь, потому что я всего только третьего дня видел его совсем еще в своем виде. Председатель начал с вопроса судебному приставу: все ли явились присяжные заседатели?.. Вижу однако, что так более продолжать не могу, уже потому даже, что многого не расслышал, в другое пропустил вникнуть, третье забыл упомнить, а главное потому что, как уже и сказал я выше, если всё припоминать, чтo было сказано и что произошло, то буквально не достанет у меня ни времени, ни места. Знаю только, что присяжных заседателей, тою и другою стороной, то есть защитником и прокурором отведено было не очень много. Состав же двенадцати присяжных запомнил: четыре наших чиновника, два купца и шесть крестьян и мещан нашего города. У нас в обществе, я помню, еще задолго до суда, с некоторым удивлением спрашивали, особенно дамы: "Неужели такое тонкое, сложное и психологическое дело будет отдано на роковое решение каким-то чиновникам и наконец мужикам, и "чтo де поймет тут какой-нибудь такой чиновник, тем более мужик?" В самом деле, все эти четыре чиновника, попавшие в состав присяжных, были люди мелкие, малочиновные, седые, – один только из них был несколько помоложе, – в обществе нашем малоизвестные, прозябавшие на мелком жалованье, имевшие должно быть старых жен, которых никуда нельзя показать, и по куче детей, может быть даже босоногих, много-много что развлекавшие свой досуг где-нибудь картишками и, уж разумеется, никогда не прочитавшие ни одной книги. Два же купца имели хоть и степенный вид, но были как-то странно молчаливы и неподвижны; один из них брил бороду и был одет по-немецки; другой, с седенькою бородкой, имел на шее, на красной ленте, какую-то медаль. Про мещан и крестьян и говорить нечего. Наши скотопригоньевские мещане почти те же крестьяне, даже пашут. Двое из них были тоже в немецком платье и оттого-то может быть грязнее и непригляднее на вид, чем остальные четверо. Так что действительно могла зайти мысль, как зашла и мне, например, только что я их рассмотрел: "что могут такие постичь в таком деле?" Тем не менее лица их производили какое-то странно-внушительное и почти грозящее впечатление, были строги и нахмурены. Наконец председатель объявил к слушанию дело об убийстве отставного титулярного советника Федора Павловича Карамазова, – не помню вполне, как он тогда выразился. Судебному приставу велено было ввести подсудимого, и вот появился Митя. Всё затихло в зале, муху можно было услышать. Не знаю как на других, но вид Мити произвел на меня самое неприятное впечатление. Главное, он явился ужасным франтом, в новом с иголочки сюртуке. Я узнал потом, что он нарочно заказал к этому дню себе сюртук в Москве, прежнему портному, у которого сохранилась его мерка. Был он в новешеньких черных лайковых перчатках и в щегольском белье. Он прошел своими длинными аршинными шагами, прямо до неподвижности смотря пред собою, и сел на свое место с самым бестрепетным видом. Тут же, сейчас же явился и защитник, знаменитый Фетюкович, и как бы какой-то подавленный гул пронесся в зале. Это был длинный, сухой человек, с длинными, тонкими ногами, с чрезвычайно длинными, бледными тонкими пальцами, с обритым лицом, со скромно причесанными, довольно короткими волосами, с тонкими изредка кривившимися, не то насмешкой, не то улыбкой губами. На вид ему было лет сорок. Лицо его было бы и приятным, если бы не глаза его, сами по себе небольшие и невыразительные, но до редкости близко один от другого поставленные, так что их разделяла всего только одна тонкая косточка его продолговатого тонкого носа. Словом, физиономия эта имела в себе что-то резко птичье, что поражало. Он был во фраке и в белом галстуке. Помню первый опрос Мити председателем, то есть об имени, звании и пр. Митя ответил резко, но как-то неожиданно громко, так что председатель встряхнул даже головой и почти с удивлением посмотрел на него. Затем был прочитан список лиц, вызванных к судебному следствию, то есть свидетелей и экспертов. Список был длинный; четверо из свидетелей не явились: Миусов, бывший в настоящее время уже в Париже, но показание которого имелось еще в предварительном следствии, г-жа Хохлакова и помещик Максимов по болезни и Смердяков за внезапною смертью, при чем было представлено свидетельство от полиции. Известие о Смердякове вызвало сильное шевеление и шепот в зале. Конечно, в публике многие еще вовсе не знали об этом внезапном эпизоде самоубийства. Но что особенно поразило, это – внезапная выходка Мити: только что донесли о Смердякове, как вдруг он со своего места воскликнул на всю залу. – Собаке собачья смерть! Помню, как бросился к нему его защитник и как председатель обратился к нему с угрозой принять строгие меры, если еще раз повторится подобная этой выходка. Митя отрывисто и кивая головой, но как будто совсем не раскаиваясь, несколько раз повторил вполголоса защитнику: – Не буду, не буду! Сорвалось! Больше не буду! И уж конечно этот коротенький эпизод послужил не в его пользу во мнении присяжных и публики. Объявлялся характер и рекомендовал себя сам. Под этим-то впечатлением был прочитан секретарем суда обвинительный акт. Он был довольно краток, но обстоятелен. Излагались лишь главнейшие причины, почему привлечен такой-то, почему его должно было предать суду, и так далее. Тем не менее он произвел на меня сильное впечатление. Секретарь прочел четко, звучно, отчетливо. Вся эта трагедия как бы вновь появилась пред всеми выпукло, концентрично, освещенная роковым, неумолимым светом. Помню, как сейчас же по прочтении председатель громко и внушительно спросил Митю: – Подсудимый, признаете ли вы себя виновным? Митя вдруг встал с места: – Признаю себя виновным в пьянстве и разврате, – воскликнул он каким-то опять-таки неожиданным, почти исступленным голосом, – в лени и в дебоширстве. Хотел стать навеки честным человеком именно в ту секунду, когда подсекла судьба! Но в смерти старика, врага моего и отца – не виновен! Но в ограблении его – нет, нет, не виновен, да и не могу быть виновным: Дмитрий Карамазов подлец, но не вор! Прокричав это, он сел на место, видимо весь дрожа. Председатель снова обратился к нему с кратким, но назидательным увещанием отвечать лишь на вопросы, а не вдаваться в посторонние и исступленные восклицания. Затем велел приступить к судебному следствию. Ввели всех свидетелей для присяги. Тут я увидел их всех разом. Впрочем, братья подсудимого были допущены к свидетельству без присяги. После увещания священника и председателя, свидетелей увели и рассадили по возможности порознь. Затем стали вызывать их по одному.  II. ОПАСНЫЕ СВИДЕТЕЛИ.   Не знаю, были ли свидетели прокурорские и от защиты разделены председателем как-нибудь на группы и в каком именно порядке предположено было вызывать их. Должно быть всё это было. Знаю только, что первыми стали вызывать свидетелей прокурорских. Повторяю, я не намерен описывать все допросы и шаг за шагом. К тому же мое описание вышло бы отчасти и лишним, потому что в речах прокурора и защитника, когда приступили к прениям, весь ход и смысл всех данных и выслушанных показаний были сведены как бы в одну точку с ярким и характерным освещением, а эти две замечательные речи я по крайней мере местами записал в полноте и передам в свое время, равно как и один чрезвычайный и совсем неожиданный эпизод процесса, разыгравшийся внезапно еще до судебных прений и несомненно повлиявший на грозный и роковой исход его. Замечу только, что с самых первых минут суда выступила ярко некоторая особая характерность этого "дела", всеми замеченная, именно: необыкновенная сила обвинения сравнительно со средствами, какие имела защита. Это все поняли в первый миг, когда в этой грозной зале суда начали, концентрируясь, группироваться факты и стали постепенно выступать весь этот ужас и вся эта кровь наружу. Всем может быть стало понятно еще с самых первых шагов, что это совсем даже и не спорное дело, что тут нет сомнений, что в сущности никаких бы и прений не надо, что прения будут лишь только для формы, а что преступник виновен, виновен явно, виновен окончательно. Я думаю даже, что и все дамы, все до единой, с таким нетерпением жаждавшие оправдания интересного подсудимого, были в то же время совершенно уверены в полной его виновности. Мало того, мне кажется, они бы даже огорчились, если бы виновность его не столь подтвердилась, ибо тогда не было бы такого эффекта в развязке, когда оправдают преступника. А что его оправдают – в этом, странное дело, все дамы были окончательно убеждены почти до самой последней минуты: "виновен, но оправдают из гуманности, из новых идей, из новых чувств, которые теперь пошли", и проч., и проч. Для того-то они и сбежались сюда с таким нетерпением. Мужчины же наиболее интересовались борьбой прокурора и славного Фетюковича. Все удивлялись и спрашивали себя: что может сделать из такого потерянного дела, из такого выеденного яйца даже и такой талант как Фетюкович? а потому с напряженным вниманием следили шаг за шагом за его подвигами. Но Фетюкович до самого конца, до самой речи своей остался для всех загадкой. Опытные люди предчувствовали, что у него есть система, что у него уже нечто составилось, что впереди у него есть цель. но какая она – угадать было почти невозможно. Его уверенность и самонадеянность бросались однако же в глаза. Кроме того, все с удовольствием сейчас же заметили, что он, в такое краткое пребывание у нас, всего в какие-нибудь три дня может быть, сумел удивительно ознакомиться с делом и "до тонкости изучил его". С наслаждением рассказывали например, потом, как он всех прокурорских свидетелей сумел во-время "подвести" и по возможности сбить, а главное, подмарать их нравственную репутацию, а стало быть само собой подмарать и их показания. Полагали впрочем, что он делает это много-много что для игры, так-сказать для некоторого юридического блеска, чтоб уж ничего не было забыто из принятых адвокатских приемов: ибо все были убеждены, что какой-нибудь большой и окончательной пользы он всеми этими "подмарываниями" не мог достичь, и вероятно это сам лучше всех понимает, имея какую-то свою идею в запасе, какое-то еще пока припрятанное оружие защиты, которое вдруг и обнаружит, когда придет срок. Но пока всё-таки, сознавая свою силу, он как бы играл и резвился. Так например, когда опрашивали Григория Васильева, бывшего камердинера Федора Павловича, дававшего самое капитальное показание об "отворенной в сад двери", защитник так и вцепился в него, когда ему, в свою очередь, пришлось предлагать вопросы. Надо заметить, что Григорий Васильев предстал в залу не смутившись ни мало ни величием суда, ни присутствием огромной слушавшей его публики, с видом спокойным и чуть не величавым. Он давал свои показания с такою уверенностью, как если бы беседовал наедине со своею Марфой Игнатьевной, только разве почтительнее. Сбить его было невозможно. Его сначала долго расспрашивал прокурор о всех подробностях семейства Карамазовых. Семейная картина ярко выставилась наружу. Слышалось, виделось, что свидетель был простодушен и беспристрастен. При всей глубочайшей почтительности к памяти своего бывшего барина, он всё-таки, например, заявил, что тот был к Мите несправедлив и "не так воспитал детей. Его, малого мальчика без меня вши бы заели", прибавил он, повествуя о детских годах Мити. "Тоже не годилось отцу сына в имении его материнском, родовом, обижать". На вопрос же прокурора о том, какие у него основания утверждать, что Федор Павлович обидел в расчете сына, Григорий Васильевич, к удивлению всех, основательных данных совсем никаких не представил, но всё-таки стоял на том, что расчет с сыном был "неправильный", и что это точно ему "несколько тысяч следовало доплатить". Замечу кстати, что этот вопрос – действительно ли Федор Павлович не доплатил чего Мите, прокурор с особенною настойчивостью предлагал потом и всем тем свидетелям, которым мог его предложить, не исключая ни Алеши, ни Ивана Федоровича, но ни от кого из свидетелей не получил никакого точного сведения; все утверждали факт, и никто не мог представить хоть сколько-нибудь ясного доказательства. После того как Григорий описал сцену за столом, когда ворвался Дмитрий Федорович и избил отца, угрожая воротиться убить его, – мрачное впечатление пронеслось по зале, тем более, что старый слуга рассказывал спокойно, без лишних слов, своеобразным языком, а вышло страшно красноречиво. За обиду свою Митей, ударившим его тогда по лицу и сбившим его с ног, он заметил, что не сердится и давно простил. О покойном Смердякове выразился, перекрестясь, что малый был со способностью, да глуп и болезнью угнетен, а пуще безбожник, и что его безбожеству Федор Павлович и старший сын учили. Но о честности Смердякова подтвердил почти с жаром и тут же передал, как Смердяков, во время оно, найдя оброненные барские деньги, не утаил их, а принес барину, и тот ему за это "золотой подарил" и впредь во всем доверять начал. Отворенную же дверь в сад подтвердил с упорною настойчивостью. Впрочем его так много расспрашивали, что я всего и припомнить не могу. Наконец, опросы перешли к защитнику, и тот первым делом начал узнавать о пакете, в котором "будто бы" спрятаны были Федором Павловичем три тысячи рублей для "известной особы". "Видели ли вы его сами – вы, столь многолетне-приближенный к вашему барину человек?" Григорий ответил, что не видел, да и не слыхал о таких деньгах вовсе ни от кого, "до самых тех пор, как вот начали теперь все говорить". Этот вопрос о пакете Фетюкович со своей стороны тоже предлагал всем, кого мог об этом спросить из свидетелей, с такою же настойчивостью как и прокурор свой вопрос о разделе имения, и ото всех тоже получал лишь один ответ, что пакета никто не видал, хотя очень многие о нем слышали. Эту настойчивость защитника на этом вопросе все с самого начала заметили. – Теперь могу ли обратиться к вам с вопросом, если только позволите, – вдруг и совсем неожиданно спросил Фетюкович, – из чего состоял тот бальзам, или так-сказать та настойка, посредством которой вы в тот вечер, пред сном, как известно из предварительного следствия, вытерли вашу страдающую поясницу, надеясь тем излечиться? Григорий тупо посмотрел на опросчика и, помолчав несколько, пробормотал: "был шалфей положен". – Только шалфей? Не припомните ли еще чего-нибудь? – Подорожник был тоже. – И перец может быть? – любопытствовал Фетюкович. – И перец был. – И так далее. И всё это на водочке? – На спирту. В зале чуть-чуть пронесся смешок. – Видите, даже и на спирту. Вытерши спину, вы ведь остальное содержание бутылки, с некоею благочестивою молитвой, известной лишь вашей супруге, изволили выпить, ведь так? – Выпил. – Много ли примерно выпили? Примерно? Рюмочку, другую? – Со стакан будет. – Даже и со стакан. Может быть и полтора стаканчика? Григорий замолк. Он как бы что-то понял. – Стаканчика полтора чистенького спиртику – оно ведь очень недурно, как вы думаете? Можно и "райские двери отверзты" увидеть, не то что дверь в сад? Григорий всё молчал. Опять прошел смешок в зале. Председатель пошевелился. – Не знаете ли вы наверно, – впивался всё более и более Фетюкович, – почивали вы или нет в ту минуту, когда увидели отворенную в сад дверь? – На ногах стоял. – Это еще не доказательство, что не почивали (еще и еще смешок в зале). Могли ли например ответить в ту минуту, если бы вас кто спросил о чем, – ну например о том, который у нас теперь год? – Этого не знаю. – А который у нас теперь год, нашей эры, от Рождества Христова, не знаете ли? Григорий стоял со сбитым видом, в упор смотря на своего мучителя. Странно это, казалось, повидимому, что он действительно не знает какой теперь год. – Может быть знаете однако, сколько у вас на руке пальцев? – Я человек подневольный, – вдруг громко и раздельно проговорил Григорий, – коли начальству угодно надо мною надсмехаться, так я снести должен. Фетюковича как бы немножко осадило, но ввязался и председатель и назидательно напомнил защитнику, что следует задавать более подходящие вопросы. Фетюкович, выслушав, с достоинством поклонился и объявил, что расспросы свои кончил. Конечно, и в публике, и у присяжных мог остаться маленький червячек сомнения в показании человека, имевшего возможность "видеть райские двери" в известном состоянии лечения и кроме того даже неведующего какой нынче год от Рождества Христова; так что защитник своей цели всё-таки достиг. Но пред уходом Григория произошел еще эпизод. Председатель, обратившись к подсудимому, спросил: не имеет ли он чего заметить по поводу данных показаний? – Кроме двери во всем правду сказал, – громко крикнул Митя. – Что вшей мне вычесывал – благодарю, что побои мне простил – благодарю; старик был честен всю жизнь и верен отцу как семьсот пуделeй. – Подсудимый, выбирайте ваши слова, – строго проговорил председатель. – Я не пудель, – проворчал и Григорий. – Ну так это я пудель, я! – крикнул Митя. – Коли обидно, то на себя принимаю, а у него прощения прошу: был зверь и с ним жесток! С Езопом тоже был жесток. – С каким Езопом? – строго поднял опять председатель. – Ну с Пьеро... с отцом, с Федором Павловичем. Председатель опять и опять внушительно и строжайше уже подтвердил Мите, чтоб он осторожнее выбирал свои выражения. – Вы сами вредите себе тем во мнении судей ваших. Точно -так же весьма ловко распорядился защитник и при спросе свидетеля Ракитина. Замечу, что Ракитин был из самых важных свидетелей, и которым несомненно дорожил прокурор. Оказалось, что он всё знал, удивительно много знал, у всех-то он был, всё-то видел, со всеми-то говорил, подробнейшим образом знал биографию Федора Павловича и всех Карамазовых. Правда, про пакет с тремя тысячами тоже слышал лишь от самого Мити. Зато подробно описал подвиги Мити в трактире "Столичный город", все компрометирующие того слова и жесты и передал историю о "мочалке" штабс-капитана Снегирева. Насчет же того особого пункта, остался ли что-нибудь должен Федор Павлович Мите при расчете по имению – даже сам Ракитин не мог ничего указать и отделался лишь общими местами презрительного характера: "кто дескать мог бы разобрать из них виноватого и сосчитать кто кому остался должен при бестолковой Карамазовщине, в которой никто себя не мог ни понять, ни определить?" Всю трагедию судимого преступления он изобразил как продукт застарелых нравов крепостного права и погруженной в беспорядок России, страдающей без соответственных учреждений. Словом, ему дали кое-что высказать. С этого процесса господин Ракитин в первый раз заявил себя и стал заметен; прокурор знал, что свидетель готовит в журнал статью о настоящем преступлении, и потом уже в речи своей (что увидим ниже) цитовал несколько мыслей из этой статьи, значит уже был с нею знаком. Картина, изображенная свидетелем, вышла мрачною и роковою и сильно подкрепила "обвинение". Вообще же изложение Ракитина пленило публику независимостию мысли и необыкновенным благородством ее полета. Послышались даже два, три внезапно сорвавшиеся рукоплескания, именно в тех местах, где говорилось о крепостном праве и о страдающей от безурядицы России. Но Ракитин, всё же как молодой человек, сделал маленький промах, которым тотчас же отменно успел воспользоваться защитник. Отвечая на известные вопросы насчет Грушеньки, он, увлеченный своим успехом, который конечно уже сам сознавал, и тою высотой благородства, на которую воспарил, позволил себе выразиться об Аграфене Александровне несколько презрительно, как о "содержанке купца Самсонова". Дорого дал бы он потом, чтобы воротить свое словечко, ибо на нем-то и поймал его тотчас же Фетюкович. И всё потому, что Ракитин совсем не рассчитывал, что тот в такой короткий срок мог до таких интимных подробностей ознакомиться с делом. – Позвольте узнать, – начал защитник с самою любезною и даже почтительною улыбкой, когда пришлось ему в свою очередь задавать вопросы, – вы конечно тот самый и есть г. Ракитин, которого брошюру, изданную епархиальным начальством, Житие в бозе почившего старца отца Зосимы, полную глубоких и религиозных мыслей, с превосходным и благочестивым посвящением преосвященному, я недавно прочел с таким удовольствием? – Я написал не для печати... это потом напечатали, – пробормотал Ракитин, как бы вдруг чем-то опешенный и почти со стыдом. – О, это прекрасно! Мыслитель, как вы, может и даже должен относиться весьма широко ко всякому общественному явлению. Покровительством преосвященного ваша полезнейшая брошюра разошлась и доставила относительную пользу... Но я вот о чем, главное, желал бы у вас полюбопытствовать: вы только что заявили, что были весьма близко знакомы с г-жой Светловой? (Nota bene. Фамилия Грушеньки оказалась "Светлова". Это я узнал в первый раз только в этот день, во время хода процесса.) – Я не могу отвечать за все мои знакомства... Я молодой человек... и кто же может отвечать за всех тех, кого встречает, – так и вспыхнул весь Ракитин. – Понимаю, слишком понимаю! – воскликнул Фетюкович как бы сам сконфуженный и как бы стремительно спеша извиниться, – вы, как и всякий другой, могли быть в свою очередь заинтересованы знакомством молодой и красивой женщины, охотно принимавшей к себе цвет здешней молодежи, но... я хотел лишь осведомиться: нам известно, что Светлова месяца два назад чрезвычайно желала познакомиться с младшим Карамазовым, Алексеем Федоровичем, и только за то, чтобы вы привели его к ней, и именно в его тогдашнем монастырском костюме, она пообещала вам выдать двадцать пять рублей, только что вы его к ней приведете. Это, как и известно, состоялось именно в вечер того дня, который закончился трагическою катастрофой, послужившею основанием настоящему делу. Вы привели Алексея Карамазова к госпоже Светловой и – получили вы тогда эти двадцать пять рублей наградных от Светловой, вот что я желал бы от вас услышать? – Это была шутка... Я не вижу, почему вас это может интересовать. Я взял для шутки... и чтобы потом отдать... – Стало быть взяли. Но ведь не отдали же и до сих пор... или отдали? – Это пустое... – бормотал Ракитин, – я не могу на этакие вопросы отвечать... Я конечно отдам. Вступился председатель, но защитник возвестил, что он свои вопросы г. Ракитину кончил. Г. Ракитин сошел со сцены несколько подсаленный. Впечатление от высшего благородства его речи было-таки испорчено, и Фетюкович, провожая его глазами, как бы говорил, указывая публике: "вот дескать каковы ваши благородные обвинители!" Помню, не прошло и тут без эпизода со стороны Мити: взбешенный тоном, с каким Ракитин выразился о Грушеньке, он вдруг закричал со своего места: "Бернар!" Когда же председатель, по окончании всего опроса Ракитина, обратился к подсудимому: не желает ли он чего заметить со своей стороны, то Митя зычно крикнул: – Он у меня уже у подсудимого деньги таскал взаймы! Бернар презренный и карьерист, и в Бога не верует, преосвященного надул! Митю, конечно, опять образумили за неистовство выражений, но г. Ракитин был докончен. Не повезло и свидетельству штабс-капитана Снегирева, но уже совсем от другой причины. Он предстал весь изорванный, в грязной одежде, в грязных сапогах, и несмотря на все предосторожности и предварительную "экспертизу", вдруг оказался совсем пьяненьким. На вопросы об обиде, нанесенной ему Митей, вдруг отказался отвечать. – Бог с ними-с. Илюшечка не велел. Мне Бог там заплатит-с. – Кто вам не велел говорить? Про кого вы упоминаете? – Илюшечка, сыночек мой: "Папочка, папочка, как он тебя унизил!" У камушка произнес. Теперь помирает-с... Штабс-капитан вдруг зарыдал и с розмаху бухнулся в ноги председателю. Его поскорее вывели, при смехе публики. Подготовленное прокурором впечатление не состоялось вовсе. Защитник же продолжал пользоваться всеми средствами и всё более и более удивлял своим ознакомлением с делом до мельчайших подробностей. Так например показание Трифона Борисовича произвело было весьма сильное впечатление и уж конечно было чрезвычайно неблагоприятно для Мити. Он именно, чуть не по пальцам, высчитал, что Митя, в первый приезд свой в Мокрое, за месяц почти пред катастрофой, не мог истратить менее трех тысяч или "разве без самого только малого. На одних этих цыганок сколько раскидано! Нашим-то, нашим-то вшивым мужикам не то что "полтиною по улице шибали", а по меньшей мере двадцатипятирублевыми бумажками дарили, меньше не давали. А сколько у них тогда просто украли-с! Ведь кто украл, тот руки своей не оставил, где же его поймать, вора-то-с, когда сами зря разбрасывали! Ведь у нас народ разбойник, душу свою не хранят. А девкам-то, девкам-то нашим деревенским что пошло! Разбогатели у нас с той поры, вот чтo-с, прежде бедность была". Словом, он припомнил всякую издержку и вывел всё точно на счетах. Таким образом предположение о том, что истрачены были лишь полторы тысячи, а другие отложены в ладонку, становилось немыслимым. "Сам видел, в руках у них видел три тысячи как одну копеечку, глазами созерцал, уж нам ли счету не понимать-с!" восклицал Трифон Борисович, изо всех сил желая угодить "начальству". Но когда опрос перешел к защитнику, тот, почти и не пробуя опровергать показание, вдруг завел речь о том, что ямщик Тимофей и другой мужик Аким подняли в Мокром, в этот первый кутеж, еще за месяц до ареста, сто рублей в сенях на полу, оброненные Митей в хмельном виде, и представили их Трифону Борисовичу, а тот дал им за это по рублю. "Ну так возвратили вы тогда эти сто рублей г. Карамазову или нет?" Трифон Борисович как ни вилял, но после допроса мужиков в найденной сторублевой сознался, прибавив только, что Дмитрию Федоровичу тогда же свято всё возвратил и вручил "по самой честности, и что вот только оне сами будучи в то время совсем пьяными-с вряд ли это могут припомнить". Но так как он всё-таки до призыва свидетелей-мужиков в находке ста рублей отрицался, то и показание его о возврате суммы хмельному Мите естественно подверглось большому сомнению. Таким образом один из опаснейших свидетелей, выставленных прокуратурой, ушел опять-таки заподозренным и в репутации своей сильно осаленным. То же приключилось и с поляками: те явились гордо и независимо. Громко засвидетельствовали, что, во-первых, оба "служили короне" и что "пан Митя" предлагал им три тысячи, чтобы купить их честь, и что они сами видели большие деньги в руках его. Пан Муссялович вставлял страшно много польских слов в свои фразы и видя, что это только возвышает его в глазах председателя и прокурора, возвысил наконец свой дух окончательно и стал уже совсем говорить по-польски. Но Фетюкович поймал и их в свои тенета: как ни вилял позванный опять Трифон Борисович, а всё-таки должен был сознаться, что его колода карт была подменена паном Врублевским своею, а что пан Муссялович, меча банк, передернул карту. Это уже подтвердил Калганов, давая в свою очередь показание, и оба пана удалились с некоторым срамом, даже при смехе публики. Затем точно так произошло почти со всеми наиболее опаснейшими свидетелями. Каждого-то из них сумел Фетюкович нравственно размарать и отпустить с некоторым носом. Любители и юристы только любовались и лишь недоумевали опять-таки, к чему такому большому и окончательному всё это могло бы послужить, ибо, повторяю, все чувствовали неотразимость обвинения, всё более и трагичнее нараставшего. Но по уверенности "великого мага" видели, что он был спокоен, и ждали: не даром же приехал из Петербурга "таков человек", не таков и человек, чтобы ни с чем назад воротиться.  III. МЕДИЦИНСКАЯ ЭКСПЕРТИЗА И ОДИН ФУНТ ОРЕХОВ.   Медицинская экспертиза тоже не очень помогла подсудимому. Да и сам Фетюкович кажется не очень на нее рассчитывал, что и оказалось впоследствии. В основании своем она произошла единственно по настоянию Катерины Ивановны, вызвавшей нарочно знаменитого доктора из Москвы. Защита конечно ничего не могла через нее проиграть, а в лучшем случае могла что-нибудь и выиграть. Впрочем отчасти вышло даже как бы нечто комическое, именно по некоторому разногласию докторов. Экспертами Явились – приехавший знаменитый доктор, затем наш доктор Герценштубе и наконец молодой врач Варвинский. Оба последние фигурировали тоже и как просто свидетели, вызванные прокурором. Первым спрошен был в качестве эксперта доктор Герценштубе. Это был семидесятилетний старик, седой и плешивый, среднего роста, крепкого сложения. Его все у нас в городе очень ценили и уважали. Был он врач добросовестный, человек прекрасный и благочестивый, какой-то гернгутер или "Моравский брат" – уж не знаю наверно. Жил у нас уже очень давно и держал себя с чрезвычайным достоинством. Он был добр и человеколюбив, лечил бедных больных и крестьян даром, сам ходил в их конуры и избы и оставлял деньги на лекарство, но при том был и упрям как мул. Сбить его с его идеи, если она засела у него в голове, было невозможно. Кстати, уже всем почти было известно в городе, что приезжий знаменитый врач в какие-нибудь два-три дня своего у нас пребывания позволил себе несколько чрезвычайно обидных отзывов насчет дарований доктора Герценштубе. Дело в том, что хоть московский врач и брал за визиты не менее двадцати пяти рублей, но всё же некоторые в нашем городе обрадовались случаю его приезда, не пожалели денег и кинулись к нему за советами. Всех этих больных лечил до него конечно доктор Герценштубе, и вот знаменитый врач с чрезвычайною резкостью окритиковал везде его лечение. Под конец даже, являясь к больному, прямо спрашивал: "Ну, кто вас здесь пачкал, Герценштубе? Хе-хе!" Доктор Герценштубе конечно всё это узнал. И вот все три врача появились один за другим для опроса. Доктор Герценштубе прямо заявил, что "ненормальность умственных способностей подсудимого усматривается сама собой". Затем, представив свои соображения, которые я здесь опускаю, он прибавил, что ненормальность эта усматривается, главное, не только из прежних многих поступков подсудимого, но и теперь, в сию даже минуту, и когда его попросили объяснить, в чем же усматривается теперь, в сию-то минуту, то старик-доктор со всею прямотой своего простодушия указал на то, что подсудимый, войдя в залу, "имел необыкновенный и чудный по обстоятельствам вид, шагал вперед как солдат и держал глаза впереди себя, упираясь, тогда как вернее было ему смотреть налево, где в публике сидят дамы, ибо он был большой любитель прекрасного пола и должен был очень много думать о том, что теперь о нем скажут дамы", заключил старичок своим своеобразным языком. Надо прибавить, что он говорил по-русски много и охотно, но как-то у него каждая фраза выходила на немецкий манер, что впрочем никогда не смущало его, ибо он всю жизнь имел слабость считать свою русскую речь за образцовую, "за лучшую, чем даже у русских", и даже очень любил прибегать к русским пословицам, уверяя каждый раз, что русские пословицы лучшие и выразительнейшие изо всех пословиц в мире. Замечу еще, что он, в разговоре, от рассеянности ли какой, часто забывал слова самые обычные, которые отлично знал, но которые вдруг почему-то у него из ума выскакивали. То же самое впрочем бывало, когда он говорил по-немецки, и при этом всегда махал рукой пред лицом своим, как бы ища ухватить потерянное словечко, и уж никто не мог бы принудить его продолжать начатую речь, прежде чем он не отыщет пропавшего слова. Замечание его насчет того, что подсудимый войдя должен был бы посмотреть на дам, вызвало игривый шепот в публике. Старичка нашего очень у нас любили все дамы, знали тоже, что он, холостой всю жизнь человек, благочестивый и целомудренный, на женщин смотрел как на высшие и идеальные существа. А потому неожиданное замечание его всем показалось ужасно странным. Московский доктор, спрошенный в свою очередь, резко и настойчиво подтвердил, что считает умственное состояние подсудимого за ненормальное, "даже в высшей степени". Он много и умно говорил про "афект" и "манию" и выводил, что по всем собранным данным подсудимый пред своим арестом за несколько еще дней находился в несомненном болезненном афекте, и если совершил преступление, то хотя и сознавая его, но почти невольно, совсем не имея сил бороться с болезненным нравственным влечением, им овладевшим. Но кроме афекта, доктор усматривал и манию, что уже пророчило впереди, по его словам, прямую дорогу к совершенному уже помешательству. (NB. Я передаю своими словами, доктор же изъяснялся очень ученым и специальным языком.) "Все действия его наоборот здравому смыслу и логике", продолжал он. – "Уже не говорю о том, чего не видал, то есть о самом преступлении и всей этой катастрофе, но даже третьего дня, во время разговора со мной, у него был необъяснимый неподвижный взгляд. Неожиданный смех, когда вовсе его не надо. Непонятное постоянное раздражение, странные слова: "Бернар, эфика" и другие, которых не надо". Но особенно усматривал доктор эту манию в том, что подсудимый даже не может и говорить о тех трех тысячах рублей, в которых считает себя обманутым, без какого-то необычайного раздражения, тогда как обо всех других неудачах и обидах своих говорит и вспоминает довольно легко. Наконец, по справкам, он точно так же и прежде, всякий раз, когда касалось этих трех тысяч, приходил в какое-то почти исступление, а между тем свидетельствуют о нем, что он бескорыстен и нестяжателен. "Насчет же мнения ученого собрата моего, – иронически присовокупил московский доктор, заканчивая свою речь, – что подсудимый, входя в залу, должен был смотреть на дам, а не прямо пред собою, скажу лишь то, что, кроме игривости подобного заключения, оно сверх того и радикально ошибочно; ибо, хотя я вполне соглашаюсь, что подсудимый, входя в залу суда, в которой решается его участь, не должен был так неподвижно смотреть пред собой и что это действительно могло бы считаться признаком его ненормального душевного состояния в данную минуту, но в то же время я утверждаю, что он должен был смотреть не налево на дам, а напротив именно направо, ища глазами своего защитника, в помощи которого вся его надежда и от защиты которого зависит теперь вся его участь". Мнение свое доктор выразил решительно и настоятельно. Но особенный комизм разногласию обоих ученых экспертов придал неожиданный вывод врача Варвинского, спрошенного после всех. На его взгляд, подсудимый как теперь, так и прежде, находится в совершенно нормальном состоянии, и хотя действительно он должен был пред арестом находиться в положении нервном и чрезвычайно возбужденном, но это могло происходить от многих самых очевидных причин: от ревности, гнева, беспрерывно пьяного состояния и проч. Но это нервное состояние не могло заключать в себе никакого особенного "афекта", о котором сейчас говорилось. Что же до того, налево или направо должен был смотреть подсудимый, входя в залу, то, "по его скромному мнению", подсудимый именно должен был, входя в залу, смотреть прямо пред собой, как и смотрел в самом деле, ибо прямо пред ним сидели председатель и члены суда, от которых зависит теперь вся его участь, "так что, смотря прямо пред собой, он именно тем самым и доказал совершенно нормальное состояние своего ума в данную минуту", – с некоторым жаром заключил молодой врач свое "скромное" показание. – Браво, лекарь! – крикнул Митя со своего места, – именно так! Митю конечно остановили, но мнение молодого врача имело самое решающее действие как на суд, так и на публику, ибо, как оказалось потом, все с ним согласились. Впрочем доктор Герценштубе, спрошенный уже как свидетель, совершенно неожиданно вдруг послужил в пользу Мити. Как старожил города, издавна знающий семейство Карамазовых, он дал несколько показаний весьма интересных для "обвинения", и вдруг, как бы что-то сообразив, присовокупил: – И однако бедный молодой человек мог получить без сравнения лучшую участь, ибо был хорошего сердца и в детстве и после детства, ибо я знаю это. Но русская пословица говорит: "если есть у кого один ум, то это хорошо, а если придет в гости еще умный человек, то будет еще лучше, ибо тогда будет два ума, а не один только"... – Ум хорошо, а два – лучше, – в нетерпении подсказал прокурор, давно уже знавший обычай старичка говорить медленно, растянуто, не смущаясь производимым впечатлением и тем, что заставляет себя ждать, а напротив, ещё весьма ценя свое тугое, картофельное и всегда радостно-самодовольное немецкое остроумие. Старичок же любил острить. – О, д-да, и я то же говорю, – упрямо подхватил он: – один ум хорошо, а два гораздо лучше. Но к нему другой с умом не пришел, а он и свой пустил... Как это, куда он его пустил? Это слово – куда он пустил свой ум, я забыл, – продолжал он, вертя рукой пред своими глазами, – ах да, шпацирен. – Гулять? – Ну да, гулять, и я то же говорю. Вот ум его и пошел прогуливаться и пришел в такое глубокое место, в котором и потерял себя. А между тем, это был благодарный и чувствительный юноша, о, я очень помню его еще вот таким малюткой, брошенным у отца в задний двор, когда он бегал по земле без сапожек и с панталончиками на одной пуговке... Какая-то чувствительная и проникновенная нотка послышалась вдруг в голосе честного старичка. Фетюкович так и вздрогнул, как бы что-то предчувствуя, и мигом привязался. – О, да, я сам был тогда еще молодой человек... Мне.., ну да. мне было тогда сорок пять лет, а я только-что сюда приехал. И мне стало тогда жаль мальчика, и я спросил себя: почему я не могу купить ему один фунт... Ну да, чего фунт? Я забыл, как это называется... фунт того, что дети очень любят, как это, – ну, как это... – замахал опять доктор руками, – это на дереве растет, и его собирают и всем дарят... – Яблоки? – О, н-не-е-ет! Фунт, фунт, яблоки десяток, а не фунт.... нет, их много и всё маленькие, кладут в рот и кр-р-рах!.. – Орехи? – Ну да, орехи, и я то же говорю, – самым спокойным образом, как бы вовсе и не искал слова, подтвердил доктор, – и я принес ему один фунт орехов, ибо мальчику никогда и никто еще не приносил фунт орехов, и я поднял мой палец и сказал ему: Мальчик! Gott der Vater, – он засмеялся и говорит: Gott der Vater. – Gott der Sohn. Он еще засмеялся и лепетал: Gott der Sohn. – Gott der heilige Geist. Тогда он еще засмеялся и проговорил сколько мог: Gott der heilige Geist. А я ушел. На третий день иду мимо, а он кричит мне сам: "Дядя, Gott der Vater, Gott der Sohn", и только забыл Gott der heilige Geist, но я ему вспомнил, и мне опять стало очень жаль его. Но его увезли, и я более не видал его. И вот прошло двадцать три года, я сижу в одно утро в моем кабинете, уже с белою головой, и вдруг входит цветущий молодой человек, которого я никак не могу узнать, но он поднял палец и смеясь говорит: "Gott der Vater, Gott der Sohn und Gott der heilige Gest!" Я сейчас приехал и пришел вас благодарить за фунт орехов; ибо мне никто никогда не покупал тогда фунт орехов, а вы один купили мне фунт орехов". И тогда я вспомнил мою счастливую молодость и бедного мальчика на дворе без сапожек, и у меня повернулось сердце, и я сказал: Ты благодарный молодой человек, ибо всю жизнь помнил тот фунт орехов, который я тебе принес в твоем детстве. И я обнял его и благословил. И я заплакал. Он смеялся, но он и плакал... ибо русский весьма часто смеется там, где надо плакать. Но он и плакал, я видел это. А теперь, увы!.. – И теперь плачу, немец, и теперь плачу, Божий ты человек! – крикнул вдруг Митя со своего места. Как бы там ни было, а анекдотик произвел в публике некоторое благоприятное впечатление. Но главный эффект в пользу Мити произведен был показанием Катерины Ивановны, о котором сейчас скажу. Да и вообще, когда начались свидетели a decharge, то есть вызванные защитником, то судьба как бы вдруг и даже серьезно улыбнулась Мите и – что всего замечательнее – неожиданно даже для самой защиты. Но еще прежде Катерины Ивановны спрошен был Алеша, который вдруг припомнил один факт, имевший вид даже как будто положительного уже свидетельства против одного важнейшего пункта обвинения.  IV. СЧАСТЬЕ УЛЫБАЕТСЯ МИТЕ.  

The script ran 0.02 seconds.