Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Лион Фейхтвангер - Гойя, или Тяжкий путь познания [1951]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Биография, История, Роман

Аннотация. Лион Фейхтвангер - мастер немецкоязычной прозы XX века, чей вклад в литературу можно сравнить лишь с творческим наследием Генриха и Томаса Маннов и Стефана Цвейга. Писатель, перу которого в равной степени были подвластны семейная сага, социальная драма ипублицистика. «Гойя, или Тяжкий путь познания» - жемчужина творческого наследия Фейхтвангера. Роман, до сих нор не имеющий равных среди произведений, посвященных жизни и творчеству Франсиско Гойи. Роман, в котором причудливо и изысканно переплетены история и вымысел, проза - и безупречная стилизация испанского романсеро. Роман, повествующий не только о неизвестных страницах судьбы Гойи, но и приоткрывающий современному читателю тайны его души...

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 

Она говорила, ни к кому в частности не обращаясь, и было не ясно к кому же относится ее упрек — к Гойе или к Агустину. Гойя продолжал рисовать; он, очевидно, не смотрел на губы Лусии. Агустин, оторопев и онемев от изумления, в конце концов предложил: — Ежели вам угодно, я напишу то, что вы говорите, Франсиско. — О чем идет речь? — спросил Гойя, не отходя от мольберта. — О доне Дьего, — очень явственно сказал Агустин. Гойя прервал работу и внимательно посмотрел на Лусию. — Он скоро возвращается, — спокойно сказала Лусия. Агустин сел. Гойя отложил кисть и палитру и принялся шагать из угла в угол. — Как вы это устроили, донья Лусия? — спросил он. Лусия посмотрела на него своими чуть насмешливыми глазами с поволокой. — Я ему написала, чтоб он возвращался, — сказала она. — А как же инквизиция! — воскликнул Агустин. — Ведь его пошлют на костер. — Святейшая инквизиция ни за что не потерпит возвращения аббата! — в свою очередь воскликнул Гойя. — Мы — Пепа и я, — сказала своим чуть тягучим голосом Лусия, — говорили с доном Мануэлем, а он говорил с Великим инквизитором. Кой-какие неприятности аббату, конечно, пережить придется. Он на это готов. Зато он снова будет в Испании. Донья Лусия говорила просто, в ее голосе не слышалось хвастовства. Но у Франсиско и Агустина мурашки побежали по спине. Представляя себе торжество этой женщины, они ненавидели ее. Она добилась от начальника своего мужа возвращения своего любовника. И тот возвращается, готовый пожертвовать собой, идет навстречу опасности только ради того, чтобы дышать одним воздухом с ней. А Великий инквизитор Рейносо, уж конечно, выговорил себе немалую плату за то, что откажется от удовольствия послать на костер такого заядлого еретика. То, что дон Мануэль «поговорил» с Рейносо, верно, еще отзовется на судьбе многих людей. И вот эта женщина сидит здесь и спокойно, со светской улыбкой, мимоходом рассказывает об этом так, словно дело идет о вечеринке или новой прическе. И вдруг Франсиско опять вспомнилась та продавщица миндаля на Прадо, которая, как истая маха, вылила на него ушат ругательств и натравила толпу, вспомнилась та вульгарная, озорная девчонка Лусия, любительница дерзких ответов и грубых шуток. Сейчас она шутит свои шутки с первым министром, с Великим инквизитором, со всей страной. Впрочем, оказалось, рано Хвасталась она победой. Уходили дни, недели, Месяц минул, но не слышно Ничего о возвращенье Дона Дьего. 14 Гойя сидел в мастерской на калье де Сан-Бернардино, в эрмите, и работал. На минуту он остановился, отложил доску и иглу, посмотрел с рассеянной улыбкой на свои испачканные руки. Встал, чтоб их вымыть. В комнате стоял человек, может быть, уже давно, — нунций, один из зеленых посланцев инквизиции. Человек учтиво поклонился, что-то сказал, Гойя не понял, человек подал ему бумажку и указал на пакет. Гойя знал, что должен расписаться, он расписался машинально, но очень старательно, человек взял расписку, передал пакет, поклонился, что-то сказал. Гойя ответил: «Слава пресвятой деве Марии», — человек ушел. Гойя остался в одиночестве, ставшем как будто еще более глубоким, он держал пакет в руке и тупо смотрел на печать — крест, меч и розгу. Ему было известно, что у инквизиции собран против него богатый материал. Каэтана — ведьма, погубительница — показала посторонним картину, свою наготу на картине. Если о картине знал дон Мануэль, значит, о ней знает и инквизиция. При желании многое в его речах можно истолковать как вредную философию; при желании и в его картинах можно усмотреть ересь. Ему передавали слова Великого инквизитора, из которых явствовало, что тот недобрым оком взирает и на него самого и на его живопись. Но только Гойя думал, что милость короля и его собственная слава — надежная охрана. А теперь он держит в руках приказ предстать перед священным трибуналом. Гойя тяжело дышал, безумный страх сдавил ему грудь. Именно теперь, после того как он выплыл из омута небытия, после того как познал эту пучину, он не хотел снова быть низвергнутым в нее. Только в этот последний год он понял, что такое жизнь, что такое живопись, что такое искусство. Нельзя, не должно этого быть, чтобы именно теперь его схватили страшные лапы инквизиции. Гойя не осмеливался вскрыть конверт. Вместо того предавался праздным размышлениям. Так долго они медлили, не решались напасть; что же такое случилось? Почему они вдруг обрушились на него? Он припомнил Лусию и Пепу, как они сидели вместе такие манящие, озорные и опасные, как те махи на балконе. Может быть, он включен в сделку, на которую пошла Лусия, чтобы вернуть аббата? После того, что Гойя пережил с Каэтаной, он стал подозрителен; все способны на все. Гойя вскрыл пакет. Таррагонский инквизиционный трибунал приглашал его на auto particular, где будет вынесен приговор еретику Дьего Перико, бывшему аббату, бывшему секретарю мадридского священного трибунала. На минуту у Гойи отлегло от сердца. Затем его охватила злоба на инквизицию, приславшую ему такое коварное приглашение: зная, что он глух и не поймет ни слова, когда будут читать приговор, его все же обрекают на все трудности долгого пути в Арагон. Это гнусное требование. И именно в этой его гнусности заключена тайная угроза. Если бы Франсиско не мешала глухота, он бы, вероятно, поведал свои опасения Агустину или Мигелю. Теперь же он стеснялся. Ведь такое страшное дело можно обсуждать только намеками, шепотом, он не поймет ответов, а каждый раз переспрашивать казалось ему смешным и обременительным. Если друзья будут писать свои ответы, это может навлечь на него злых духов. Несколько раз Гойя думал, не открыться ли сыну. Его он не стеснялся. Но Хавьер был слишком молод. Итак, Гойя мучился своей печальной тайной и переходил от страха к надежде. То он был уверен, что Великий инквизитор не станет считаться с доном Мануэлем и отправит аббата на костер, раз уж тот попался ему в руки, а его, Гойю, заключит в темницу. То убеждал себя, что дон Мануэль хитер, Лусия умна, как змея, что они действуют наверняка и суд над аббатом — просто мрачная комедия, а приглашение, полученное им, Гойей, пустая угроза. Между тем инквизиция, обязанная, по установившемуся обычаю, соблюдать тайну, сама распространяла слухи о готовящемся аутодафе и толковала возвращение аббата как свою победу. Бог-де пробудил совесть еретика, и он добровольно вернулся в Испанию, чтоб предстать пред судом инквизиции. Агустин был потрясен, когда до него дошли слухи о предстоящем аутодафе. Правда, ему всегда претили ученый педантизм аббата и его склонность порисоваться, и мысль, что Лусия позарилась на такого человека, усиливала для него муки ревности; но он не мог не восхищаться мужеством дона Дьего, который из любви к Лусии сам ринулся в пасть инквизиции. Кроме того, он был достаточно умен и честен и понимал, что аббат исповедует передовые взгляды; для него была особенно тяжела мысль, что инквизиция восторжествует как раз над таким человеком. Разрываемый противоречивыми чувствами, он спросил Гойю: — Это действительно верно, что аббат вернулся? Вы слышали про аутодафе? — Да, — ответил Гойя и показал ему приглашение священного трибунала. При всем своем испуге Агустин почувствовал гордость. Если духовные судьи посылают такое предостережение глухому, одинокому Гойе, как же, значит, они его боятся, какое влияние приписывают его искусству! Но Агустин не высказал вслух своих мыслей. Наоборот, совершенно так же, как Гойя, он предпочел рассердиться на то, что Франсиско заставляют проделать такое утомительное путешествие. — Что за подлость, — выругался он, — подвергать вас таким трудностям. Гойя был рад, что Агустин так воспринял приглашение. Они оба проклинали не инквизицию и не Лусию, а тяготы путешествия. — Я, конечно, поеду с тобой, — сказал немного погодя Агустин. Втайне Гойя все время носился с мыслью попросить Агустина сопровождать его, но просить ему было нелегко: требовалось немало мужества для того, чтобы сопровождать человека, заподозренного инквизицией, к месту, куда его вызывают для острастки. Теперь, когда Агустин сам предложил свои услуги, Гойя сначала пробормотал, что не надо, поблагодарил, но потом принял предложение. Великий инквизитор, которому правительство, вероятно, не разрешило — устраивать аутодафе в Мадриде, неспроста выбрал город Таррагону. Название этого города напоминало каждому испанцу о великом торжестве инквизиции. Случилось это в 1494 году. В ту пору в Барселоне свирепствовала чума, и барселонский инквизитор де Контрерас бежал вместе со своим штатом в Таррагону. Отцы города вышли к воротам и принялись усовещевать инквизитора: если Таррагона разрешит укрыться в своих стенах ему, то и королевские чиновники потребуют для себя отмены карантина. Инквизитор ответил, что дает на размышление время, потребное для троекратного прочтения мизерере. Если ворота не будут открыты, город будет отлучен от церкви и на него будет наложен интердикт. Затем он трижды прочитал мизерере и приказал писцу священного трибунала постучать в ворота. Когда ворота не открылись, инквизитор удалился в близлежащий монастырь доминиканцев, написал там акт об отлучении и велел прибить его к воротам Таррагона. Через неделю инквизитору доложили, что ворота открыты. Но теперь оскорбленный пастырь потребовал, чтобы сановники и именитые горожане принесли всенародное покаяние. Пришлось покориться. В покаянных балахонах, со свечами в руках все таррагонские должностные лица и именитые граждане явились в собор и перед лицом Великого инквизитора и вице-короля Каталонии подверглись поношению, покрыв несмываемым позором себя и свое потомство. Именно для того, чтобы напомнить грешникам об этом событии, инквизиция и выбрала для аутодафе аббата город Таррагону. После долгого трудного пути Гойя и Агустин прибыли в Таррагону, и как раз вовремя. Они остановились на постоялом дворе, и Франсиско явился в архиепископский дворец, Ralacio del patriarca. Но принял его только викарий. Он заявил, что аутодафе состоится послезавтра в большом зале совещаний архиепископского дворца, и сухо прибавил, что господину первому королевскому живописцу будет очень полезно присутствовать при этом зрелище. Франсиско никогда не бывал в Таррагоне. Они с Агустином осмотрели город: могучие стены, циклопические валы, воздвигнутые задолго до римлян, многочисленные остатки римской старины, великолепный древний собор с переходами и порталами, с римскими колоннами и языческой скульптурой, наивно переделанной под христианскую. Гойю забавляли шутливые выходки того или иного давно истлевшего в земле ваятеля. Долго стоял он, весело ухмыляясь, перед высеченной на камне повестью о том, как мыши кота хоронили: кот притворился мертвым, а когда мыши понесли его хоронить, набросился на них. Вероятно, в свое время древний мастер, работавший над барельефом, вкладывал в него скрытый смысл — и, может быть, далеко не безобидный. Гойя вытащил тетрадь и по-своему зарисовал повесть о коте. Он пошел с Агустином в порт, где были расположены склады. Таррагона славилась винами, орехами и марципаном. В просторном помещении девушки перебирали орехи: пустые бросали под стол, а хорошие — к себе на колени, в корзины. Работали они машинально и очень быстро и за работой болтали, смеялись, пели, даже курили. Было их около двух сотен, огромное помещение гудело жизнью. Гойя забыл об аутодафе, он делал зарисовки. На следующий день он с самого утра явился в зал совещаний архиепископского дворца. Большинство приглашенных были жители Таррагоны или расположенной поблизости столицы Каталонии — Барселоны. В том, что Франсиско призвали сюда из далекого Мадрида, чувствовалась угроза. На него смотрели с любопытством и опаской, никто не решался с ним заговорить. Члены трибунала вошли в зал. Хоругвь, зеленый крест, темные одеяния духовных судей, вся мрачная торжественность шествия странно не соответствовали вполне современному убранству зала и обычному, простому платью гостей. Ввели аббата. Гойя ожидал, что на нем будет желтая покаянная рубаха, санбенито, но и это, вероятно, тоже было уступкой правительству — на доне Дьего было мирское платье, сшитое по парижской моде; он явно старался придать себе спокойный, светский, вид. Но когда его ввели на помост для обвиняемых и посадили за низкую деревянную решетку, когда он увидел мрачное великолепие окружающего и почувствовал свое собственное унижение, лицо его начало дергаться, обмякло, помертвело, и этот циник, сидящий за деревянной загородкой перед импозантным и грозным судилищем, казался теперь таким же ничтожным и жалким, как если бы на него надели санбенито, а не обычное платье. Приор доминиканцев начал проповедь. Гойя не понимал и не старался уловить смысл: он смотрел. Хотя этот суд не отличался такой пышностью и величием, как суд над Олавиде в церкви Сан-Доминго эль Реаль, все же он был не менее мрачен и тягостен. И о чем бы ни договорились с Великим инквизитором Лусия и Мануэль и какой бы ни был вынесен приговор дону Дьего, строгий или милостивый, все равно: человек был уничтожен, об этом свидетельствовало лицо аббата. После такого страшного измывательства, какое совершалось над аббатом, человек уже не мог оправиться, какой бы броней скепсиса, разума и мужества он ни одел свое сердце. И если спустя много лет его выпустят на свободу, все равно он вечно будет носить клеймо осужденного еретика, и каждый испанец с презрением отвернется от него. Тем временем началось чтение приговора. На этот раз оно тоже длилось долго. Не отрывая глаз, с ужасом следил Гойя за лицом аббата: вот оно становится все мертвеннее, вот с него постепенно сползает светская, скептическая маска, и теперь всем видно, как унижен, как страдает, как мучается человек. В свое время аббат смотрел на уничижение Олавиде в церкви Сан-Доминго, теперь же сам стоит за решеткой на позорном помосте в архиепископском дворце, а он, Гойя, смотрит. Что если и ему придется стоять за деревянной решеткой перед таким же зеленым крестом, перед такими же свечами, перед таким же торжественным и грозным судилищем. Гойя ощущал, как подкрадываются демоны, как протягивают к нему свои лапы. Он просто физически видел, что творится в мозгу аббата: там умерла последняя мысль о любимой женщине, умерла последняя мысль о возможности счастья в будущем, о том, что уже свершено, и о том, что еще ждет свершения; там осталась только жалкая, страшная, вечная мука этой минуты. Напрасно убеждал себя Гойя, что все происходящее только кукольная комедия, бредовый фарс с заранее условленной благополучной развязкой. У него было то же чувство, что и в детстве, когда его стращали эль коко — букой, пугалом, а он и не верил и до смерти боялся, что бука придет. Аббат произносил слова отречения. Вид этого изящно и по моде одетого человека, стоящего на коленях перед обернутым в черное крестом и положившего руку на открытую библию, был еще страшнее, чем вид кающегося Олавиде, облаченного в санбенито. Священник говорил, и аббат повторял за ним ужасную, унизительную формулу отречения. Не успел Гойя прийти в себя, как священное действо окончилось, осужденного увели, приглашенные разошлись. Гойя остался в жутком одиночестве. Пошатываясь, чувствуя себя неуверенно из-за своей глухоты, в каком-то странном оцепенении вышел он из сумерек зала на свет. Агустин, против своего обыкновения, сидел в харчевне перед бутылкой вина. Он спросил, к какому наказанию приговорили аббата. Гойя не знал, он не понял. Но трактирщик тут же сообщил, что дона Дьего приговорили к трем годам заточения в монастыре. Трактирщик — возможно, тайный либерал — всячески выказывал первому королевскому живописцу свое уважение и готовность услужить, но в нем чувствовалась какая-то странная робость, словно даже участие. Он рассказал, что уже тринадцать лет хранит семь заветных бутылок необыкновенно хорошего вина — для себя и для особо почтенных постояльцев; он принес одну из этих бутылок, Гойя и Агустин молча выпили. И на обратном пути Франсиско и Агустин говорили немного. Только один раз Гойя, вдруг рассердившись, сказал с мрачным удовлетворением: — Теперь ты видишь, что получается, когда ввязываешься в политику. Если бы я слушался вас, инквизиция уже давно сгноила бы меня в своих застенках. Ну, а сам решил другое: Да, как раз теперь священный Трибунал он нарисует. В тишине, в своей эрмите, Он изобразит монахов, Обожравшихся фрайлукос, Тех, что смотрят сладострастно, Как в немыслимых мученьях Жертва дрыгает ногами. На помосте. По-иному. И правдивей он напишет Гарротированных. Также Нарисует он эль коко — Пугало, кошмар, виденье Омраченного рассудка, Черную и злую буку, Ту, которой нет на свете И что все же есть. 15 Когда Гойя добрался до Мадрида, сын его Хавьер сказал ему, что герцогиня Альба посылала за ним. Она опять поселилась в своем дворце Буэнависта в Монклоа, а кинта, новая вилла Гойи, была расположена совсем близко от этого маленького загородного поместья. Франсиско не знал, насколько Хавьер осведомлен о его отношениях с Каэтаной. Он сделал над собой усилие, откашлялся и сказал как можно равнодушнее: — Спасибо, дружок! Он думал, что недобрая власть Каэтаны кончилась; остались только картины, только сны, светлые и страшные, но обузданные разумом. Так оно и было, пока она находилась в Италии, пока их разделяло море. Теперь же, когда до нее было два шага, узда, в которой он держал свои сны, порвалась. Он не» пошел к Каэтане. И все время проводил в эрмите, своей уединенной мастерской. Пытался работать. Но таррагонские видения поблекли, на смену им явились страшные санлукарские сны. Не находя исхода страстной тоске, томился он под непроницаемым колпаком глухоты. Внезапно перед ним предстала донья Эуфемия. Как всегда, вся в черном, чопорная, старая, как мир, хотя лицо у нее было без возраста, стояла она, переполненная учтивой ненавистью. — Матерь божия да хранит вас, ваше превосходительство. И трудно же вам доставить весточку, вон куда забрались, — сказала она, неодобрительно оглядывая убогую, неприбранную мастерскую. Он не знал, верно ли понял ее, он был слишком взволнован. — Лучше напишите то, что вам нужно передать, донья Эуфемия, — хрипло ответил он, — я ведь слышу хуже прежнего, я, можно сказать, совсем оглох. Донья Эуфемия начала писать, приговаривая: — Недаром я вам твердила, господин первый живописец: не к чему рисовать всякую погань, добром это не может кончиться! Он не ответил. Внимательно прочел написанное. Сказал, что согласен, что будет ждать донью Каэтану завтра вечером в половине восьмого. — Здесь, в мастерской на калье Сан-Бернардино, — очень громко закончил он. Он одевался особенно тщательно к этому вечеру и сам же высмеивал себя. Как глупо сидеть расфранченным в этой мастерской, неопрятной, скудно обставленной, точно во времена его бедности, годной только для работы и всяких опытов. Почему он назначил Каэтане прийти именно сюда? Он и сам понимал и по лицу доньи Эуфемии видел, что это дурацкий, мальчишеский выпад, и все-таки сделал по-своему. Да придет ли она вообще? Знает ли она, уяснила ли себе, до какой степени он переменился? Дуэнья, несомненно, расскажет ей, что он стал глухим, угрюмым стариком и весь ушел в какие-то чудаческие выдумки. Вот уже половина восьмого, вот без двадцати восемь, а Каэтаны нет как нет. Он старался представить себе, какова была ее жизнь все это время, в обществе безнадежно влюбленного, молча преследующего ее Пераля и итальянских кавалеров, которые еще распущеннее испанских. Он подбежал к двери, выглянул наружу, вдруг она стоит там и стучит, позабыв, что он не может услышать, ведь ей ни до кого нет дела, кроме нее самой. Он оставил в двери щелку, чтобы свет проникал на лестницу. Уже восемь часов, а ее нет, теперь она не придет. Она пришла в пять минут девятого, как всегда с опозданием. Молча сняла вуаль, и он увидел, что она ничуть не изменилась: чистый овал ее лица казался необычайно светлым над стройной, одетой в черное фигуркой. Оба стояли и смотрели друг на друга, как в тот раз, когда он увидел ее на возвышении, а жестокой их ссоры словно и не бывало. И в ближайшие дни, недели, месяцы все было по-прежнему. Пожалуй, разговаривали они меньше, да ведь они с первой минуты взглядами и жестами объяснялись лучше, чем словами. Слова всегда только осложняли отношения. Впрочем, ее он понимал легче, чем кого-либо другого, он свободно читал по ее губам, и ему казалось, что ее звонкий детский голосок сохранился у него в памяти лучше всех остальных голосов; в любую минуту мог он восстановить точное звучание тех последних слов, которые она говорила ему, не зная, что он ее слышит. Они бывали в театре, хотя он только зрительно воспринимал музыку и диалог, бывали в харчевнях Манолерии, где их по-прежнему принимали как желанных гостей. «El Sordo — Глухой», — звали его повсюду. Но он никому не докучал брюзжанием на свою немощь и даже сам смеялся с остальными, когда из-за нее попадал в глупое положение. Да и вообще, если бы он не был стоящим человеком, стала бы Каэтана Альба так долго путаться с ним? Воспоминания не умерли в нем: он не забывал, какие омуты таятся в душе Каэтаны, но на злые сны была прочно надета узда. После того как ему пришлось окунуться в такие темные глубины, от которых дух захватывало, его особенно радовала возвращение к свету. Никогда еще он не бывал так упоен близостью с Каэтаной, и она отвечала ему такой же самозабвенной страстью. Ему больше не хотелось писать ее, и она не просила об этом. Парадные ее портреты, сделанные им, были неверны, они передавали лишь внешнее сходство, а теперь он знал, что кроется под этой внешней оболочкой, недаром в своем одиночестве и отчаянии он писал и рисовал именно ее внутреннюю правду, находя в этом лекарство и исцеление. С невинным коварством, не ведая, что творит, она причинила ему такую боль, какую только может человек причинить человеку, и она же дала ему лекарство, которое не только исцелило его, но и удвоило его силы. В эту пору Гойя писал портрет за портретом, не то чтобы небрежно, но так, как мог бы написать и много лет назад, а между тем они с Агустином знали, что теперь он способен на большее. Портреты красивых женщин он насыщал веселой чувственностью, отчего красота их становилась еще ослепительнее. Писал он также придворных, военных, богатых горожан, и под его кистью они казались значительнее, хотя он не утаивал их слабостей. Портреты приносили ему большую славу и большие деньги, ни двор, ни город не сомневались в том, что во всей Европе нет художника, равного глухому Франсиско Гойе. Сына Хавьера он баловал по-прежнему. Горячо интересовался занятиями юноши. Уговорил его пойти учиться к Рамону Байеу, потому что отцовская школа могла выродиться у него в манерность. Очень прислушивался к суждениям Хавьера об искусстве. Когда Каэтана приходила к нему в его большой пустынный дом, он нередко принимал ее в присутствии Хавьера. Для юноши это бывало настоящим событием. Каэтана обращалась с ним не то как с мальчуганом, не то как с молодым кавалером. Тактично и мило наставляла его, как себя вести. Умеряла его стремление одеваться чересчур щегольски. Дарила ему брелоки, перчатки, подарила перстень, советовала заменять аляповатые, кричащие вещи, которыми он любил украшать и окружать себя, более изысканными, более изящными. Он был в восторге от возможности запросто встречаться с первой дамой королевства, а откровенная, подчеркнуто тесная дружба герцогини Альба с его отцом служила для него самым веским подтверждением того, что отец — выдающийся художник. Как раз в это время в Мадрид приехал Себастьян Мартинес, судовладелец из Кадиса, и не преминул навестить Гойю. Объяснялся он с художником письменно. Точно зачарованный, смотрел Франсиско, с какой быстротой выходят из-под проворных пальцев знаменитого негоцианта длинные и замысловатые фразы, и готов был пожалеть, что уделил недостаточно внимания изображению его рук. Вот что под конец написал ему сеньор Мартинес: «По слухам, вы создали в Кадисе и Санлукаре не только образа для храма Санта-Куэва. Поговаривают о какой-то Венере. Не будет ли нескромностью с моей стороны, если я попрошу вас изготовить копию с этой Венеры?» Он хихикал пока писал, а потом протянул написанное Гойе. — Да, это будет нескромностью, сеньор, — ответил Гойя. А сеньор Мартинес проворно писал дальше: «Предлагаю 50000. За копию». Он подчеркнул слово «копию», протянул написанное Гойе, но тот не успел ответить, как он взял тетрадку назад и мигом приписал: «Вы и теперь считаете, что это нескромность?» — Да, считаю, сеньор, — повторил Гойя. «100000», — написал Мартинес, очень крупно выводя нули, и опять подмахнул внизу: «Ну, а теперь?» — Тоже, — коротко ответил Гойя. Сеньор Мартинес обескураженно пожал плечами и заметил, на сей раз не в письменной форме, а четко выговаривая слова: — С вашим превосходительством трудно поладить! Сеньор Мартинес нанес визит герцогине Альба. Она пригласила его на званый вечер. Вечер затянулся допоздна. Танцевали десмайо, танец сладострастной истомы, в котором сперва танцор, а потом танцорка с закрытыми глазами бессильно падает на грудь партнеру. Затем исполнили и marcha china. В этом китайском марше танцующие сперва ползут на четвереньках через весь зал, а потом дамы образуют «китайскую стену». Стоя вплотную друг возле дружки, они нагибаются так, чтобы руками касаться пола, а кавалеры проползают под сводом женских рук; затем дамы — под руками кавалеров. Каэтана участвовала в обоих танцах. Десмайо она танцевала с маркизом Сан-Адрианом, а китайский марш — с сеньором Мартинесом. Франсиско смотрел на это омерзительное зрелище, и ему невольно вспомнился Изображенный им aquelarre — шабаш ведьм, чудовищный разгул, дикая оргия, — где огромный козел сидит на задних ногах и благословляет пляшущую нечисть, а коноводит нечистой силой красавица ведьма — Каэтана. Однако угрюмое отвращение, наполнявшее Франсиско, ничуть не напоминало ту слепую ярость, которую он испытал в свое время, когда Каэтана отплясывала фанданго. Глядя теперь, как сама Каэтана, Сан-Адриан, Мартинес и другие ее гости безобразно и нелепо ползают по полу, он не только осознал разумом, а ощутил гораздо глубже, всем своим существом, сколько противоречивых свойств может ужиться в одном человеке, вернее, уживается в каждом человеке. Он знал, испытал на собственном опыте, что эта женщина способна на беззаветную преданность, на нежное и страстное самопожертвование. Она могла сказать: «Я одного тебя люблю» — таким голосом, от которого замирало сердце, который проникал даже под колпак безмолвия, нахлобученный на него, и она же непристойно, разухабисто ползает теперь по полу; ему видно, как она смеется похотливым, пронзительным смехом, и этот резкий звук почти что вонзается в его глухоту. Что поделаешь, раз она такова! Все люди таковы. Таков и он сам. Он мог подняться в чистую, небесную высь и погрузиться в грязную трясину. Он испытывал чистый и светлый восторг перед волшебным созвучием красок и тут же отбрасывал кисть, даже не вымыв ее, и шел утолять вожделение в объятиях потаскухи. Так уж устроен человек. Он жрет олья подрида и восхищается Веласкесом, горит огнем вдохновения и валяется в грязной постели уличной девки, которой платит за любовь пять реалов, рисует адских духов и обдумывает, как бы содрать с Давила на тысячу реалов больше за портрет. Поздней ночью ушел он прочь с бала к себе в эрмиту. Здесь, в невообразимой тишине, принялся он в который уже раз сводить счеты с Каэтаной Альба, твердо зная, что она — единственная, кого он когда-либо любил и будет любить. Неверное мерцание свечей выхватывало из мрака все новые части обширной мастерской, и пляшущие на стене тени, вырастая и сжимаясь, становились для франсиско лицами Каэтаны. Он вновь видел все ее злые лики, насмешливо хохочущие, колдовские, пагубные, но видел и другие, беззаветно любящие, покорно отдающиеся страсти, и каждый раз твердил; «Помни и остальные, не забывай остальных». Он старался быть к ней справедливым. Разве ей нельзя иметь своих демонов? И радоваться им? Ведь он от своих не хочет избавиться. Жизнь без них станет очень скучна, сам, чего доброго, превратишься в Мигеля. Он, Франсиско, держит своих демонов в узде, он может запечатлеть на картине все дурное и недостойное, что есть в нем. Каэтана же неспособна обуздать своих, даже описать свою умершую камеристку Бригиду она неспособна, а не то что изобразить на бумаге. Значит, от всего дурного и неподобающего она принуждена отделываться словами и поступками и слушаться того, что нашептывает ей мертвая Бригида. Потому-то она и отплясывала десмайо и китайский марш. Чаще всего она бывала Каэтаной, но иногда превращалась в Бригиду. Он закрыл глаза и увидел Каэтану и Бригаду слитыми воедино. И он изобразил это самое затаенное — в ней и самое затаенное — в себе. Изобразил сон, ложь, непостоянство. Вот она лежит в грациозной позе, у нее два лица. Одно из них обращено к мужчине, который в самозабвении обнимает ее, а у мужчины, неоспоримо, его собственные черты. Но ее лицо второе Властно, жадными глазами На других мужчин смотрело. Перемигивалось с ними. И одна рука той странной Томной женщины двуликой На возлюбленном лежала. Но зато рука другая Потянулась за посланьем, Что двуликая вручала Ей Бригада. В это время Толстая Бригида, палец Приложив к губам, смеялась. А внизу, вокруг лежащих, Ползала, шипела нечисть, Извивались змеи, гады. Демоны, ощерив пасти. Но вдали, недостижимый, Весь сияющий и легкий, Поднялся воздушный замок, Что воздвиг глупец влюбленный В грезах. 16 В долине Мансанареса, в Ла Флориде, на земле, прилегающей к Каса дель Кампо, загородному замку, где король имел обыкновение охотиться, стояла церковка во имя святого Антония Падуанского. Когда король возвращался с охоты, ему было по пути сотворить вечернюю молитву именно в этой церковке. С годами она порядком обветшала, и дон Карлос, любитель строить, поручил архитектору Вентуре Родригесу обновить ее. Сеньору Родригесу нравились веселые, нарядные сооружения шестидесятых и семидесятых годов. Он предложил сделать из часовни Сан-Антонио де ла Флорида бомбоньерку, и дон Карлос не замедлил согласиться. В свое время Франсиско Гойя нарисовал такие приятные, игривые картоны для шпалер, кому же как не ему поручить роспись обновленной церковки. Франсиско обрадовался такому заказу. Теперь уж раз сам благочестивейший монарх поручил ему украшение своей любимой церкви, невзирая на полученное им, Гойей, грозное предостережение — вызов на аутодафе, Великому инквизитору неповадно будет строить против него козни. С другой стороны, ему было как-то не по себе, когда приходилось обращаться к духовным сюжетам. — Конечно, если владеешь своим ремеслом, все можно написать, — говорил он Каэтане, — но в изображении святых я не силен. Вот черта я как живого напишу, его мне часто доводилось видеть, а святых — очень редко. Ему было предложено изобразить главное чудо святого Антония. Заключалось оно вот в чем: невинного человека заподозрили в убийстве, а святой воскресил убитого, дабы он мог свидетельствовать в пользу напрасно обвиненного. Для Франсиско миновала пора тяжкой подавленности и тоски, он вновь обрел свою радостную беспечность, и ему вовсе не улыбалось живописать злодейства и всякие высокие материи. Однако он придумал выход. Гойя честно изобразил на купольном своде картину чуда. На фоне хмурого неба видна тощая фигура святого Антония в рясе францисканца; он стоит нагнувшись, в повелительно-выжидающей позе, из гроба к нему поднимается, еще не стряхнув страшного оцепенения смерти, полуистлевший труп, а рядом молитвенно и блаженно воздевает руки несправедливо обвиненный. Но чудо свершается на глазах у многочисленных зрителей, и их-то Гойя выписал особенно любовно — это и был найденный им выход. К святому, убитому и напрасно обвиненному он отнесся как к реквизиту, а все внимание отдал толпе зрителей. И в эту толпу вдохнул свое теперешнее настроение, свою возобновленную, радостную и мудрую молодость. Не современников святого Антония писал Гойя, а скорее мадридцев своего поколения, настоящих мадридцев — преимущественно обитателей Манолерии. И чудо вызывает в них отнюдь не благочестивые чувства, они воспринимают его примерно как воспринимали бы особо интересный бой быков или мистерию в наилучшем исполнении. Они — зрители — непринужденно прислонились к балюстраде, на которую наброшено роскошное покрывало, а озорники мальчишки даже взгромоздились на самую балюстраду. Они, эти мадридцы, переговариваются между собой, указывают друг другу на происходящее. Некоторые живо заинтересованы и деловито всматриваются, действительно ли ожил полуразложившийся покойник, у других довольно безучастный вид, они перемигиваются, шушукаются о чем-то, может быть, и не относящемся к чуду. На ложно обвиненного никто не обращает внимания. А своды притвора, боковые приделы и оконные амбразуры Гойя расписал херувимами и другими ангельскими чинами. Ангелы получились необычайно красивые, женоподобные, с округлыми, сластолюбивыми лицами, они были полностью одеты, как предписывалось инквизицией, но явно выставляли напоказ свои прелести. Ангелиц этих Гойя писал с большим удовольствием. Кроме крыльев, ничего ангельского в них не было, зато лица он им дал неизвестные и все же знакомые, как умел делать он один, — лица женщин, близких ему и многим другим. Расписывая часовню Сан-Антонио, Гойя снова превратился в бесшабашного, озорного Гойю первых его лет при дворе, когда он до глубины души наслаждался окружающей бездумной жизнью. Глухоту он ощущал теперь только как небольшую досадную помеху, а сам снова был махо, переряженный в царедворца, шумливый, колоритный, гордый своей жизненной силой. Это была последняя вспышка его веселой, беззаботной молодости. Фрески в часовне стали вторыми шпалерами, только писал их мастер куда более искусный, куда лучше понимавший в красках, свете и движении. Церковка находилась поблизости от кинты, а также от замка Буэнависта. Каэтана часто приезжала посмотреть, как работает Франсиско. Нередко заглядывал и Хавьер. Агустин был там неотлучно. Наведывались и другие друзья Гойи — гранды и грандессы наравне с завсегдатаями харчевен Манолерии. Работа спорилась. Все только радовались и дивились, как бодро и ловко карабкается Франсиско по лесам, а иногда даже пишет, лежа на спине. Необычайно увлекательно было наблюдать, как из ничего возникает эта яркая, пестрая толпа — упитанные резвые херувимы, возбуждающие греховные помыслы ангелицы. Спустя два дня после того, как Гойя объявил, что заказ готов, король, возвращаясь с охоты, вместе со свитой посетил свою новую церковь. Придворные дамы и кавалеры в охотничьих костюмах стояли посреди церквушки, освещенной довольно тускло, но казавшейся теперь светлой и радостной благодаря веселой ораве гойевских крылатых и бескрылых мадридцев. Гранды и грандессы были озадачены чрезмерно светской трактовкой духовного сюжета. Но разве у других художников, правда чужеземных, не было в картинах религиозного содержания той же игривой пестроты? Самих знатных посетителей за последние месяцы одолели заботы, и потому им особенно нравилось, что этот глухой, стареющий человек так страстно утверждает радость жизни. Приятно вспомнить те годы, когда сами они были не менее жизнерадостны, чем эти ангелы и вся эта веселая толпа. Да и на фресках, в сущности, изображен на редкость счастливый случай — часто ли бывает, чтобы несправедливо обвиненного спасло вмешательство святого? Отрадно созерцать такое утешительное чудо и думать: а что если господь бог и для нас совершит чудо — избавит от войны, от французов и вечных денежных затруднений. Так рассуждали придворные и охотно дали бы волю своему восхищению. Но они ждали, что скажет государь, а потому хранили молчание. Им пришлось долго ждать, в церкви стояла тишина, только с улицы в раскрытые двери доносились приглушенный говор толпы да конский топот и ржание. А Карлос медлил, не зная, как ко всему этому отнестись. Он не был ханжой, любил шутку и вовсе не требовал для молитвы и благочестивого раздумия мрачной обстановки; в сущности, он не возражал против ясных лиц и светлых одежд даже и на божественных картинах. Он сам пожелал, чтобы у его церкви был нарядный вид. Но то, что сделал его первый живописец, было, пожалуй, слишком далеко от святости, слишком игриво. В этих ангелицах не было ничего ангельского. — Позвольте, ведь я знаю ту, что со сложенными крыльями, — это Пепа! — воскликнул он вдруг. — А рядом с ней — Рафаэла. Она сперва путалась с Аркосом, потом пошла на содержание к Коломеро, и теперь в полицейских донесениях то и дело попадается ее имя. Такие ангелы мне что-то не по душе, милейший дон Франсиско. Знаю, знаю — искусство облагораживает. Но Рафаэлу вы, на мой взгляд, недостаточно облагородили. Голос короля заполнил церквушку и показался раскатами грома всем присутствующим, кроме Гойи, который его не услышал. Протянув королю тетрадку, Франсиско сказал: — Смиреннейше прошу простить меня, государь, но соблаговолите написать слова вашего всемилостивейшего одобрения. Тут вмешалась донья Мария-Луиза. Совершенно верно, ангел со сложенными крыльями похож на ту тварь — на Пепу, а другой, у которого крылья распростерты, напоминает известную на весь город Рафаэлу. Конечно. Гойе следовало бы выбрать себе другие модели. Но, в конце концов, это ведь не портреты, а простое сходство, при желании можно уловить знакомые черты у многих обитателей неба и земли, изображенных на фресках. Что поделаешь, такова уж манера Гойи, и, в сущности, жалко, что он не запечатлел в своей росписи и ее самое, донью Марию-Луизу. Зато неплохо, что Пепа оказалась рядом с уличной девкой Рафаэлей. К тому же купольная фреска напомнила Марии-Луизе одну из картин Корреджо в Парме, а воспоминание о родной Парме всегда было ей приятно. — Вы создали новый шедевр, дон Франсиско, — сказала она, отчетливо выговаривая слова. — Конечно, ваши ангелы и некоторые из зрителей и зрительниц ведут себя немного фривольно, в этом я должна согласиться с королем, но, видимо, их всех так одурманило зрелище чуда. После одобрения, высказанного Марией-Луизой, сразу же растаял и Карлос. Он ласково потрепал Гойю по плечу. — Нелегкая была работа — лазить по лесам и все это расписывать, — заметил он. — Да ведь вы, дон Франсиско, живчик! И все, гранды и священнослужители, стали хором восхвалять произведение Гойи. Тем временем на площади собрался народ из долины Мансанареса посмотреть, как будет уезжать король со свитой. Короля приветствовали восторженными кликами. Гойя вышел из церкви последним. В толпе многие узнали его, и приветствия возобновились с новой силой. Гойя видел, что люди кричат, он знал, что в родном Мадриде его любят, и понял, что теперь их возгласы относятся уже к нему. Он был в парадной одежде, а треугольную шляпу держал под мышкой. В ответ на приветствия он, как было принято, сперва надел треуголку, потом снял ее и увидел, что толпа кричит еще усерднее. Подъехала его карета, он спросил слугу Андреев, что кричали в толпе. С того времени, как Гойя оглох, Андрее стал менее сварливым, более услужливым и теперь постарался говорить как можно раздельное. Вот что кричали в толпе: — Слава святому Антонию! Слава пресвятой деве и ее небесной свите! Слава Франсиско Гойе, придворному живописцу святого Антония. В последующие дни весь Мадрид потянулся в Ла Флориду смотреть на фрески Гойи. На него излился дождь славословий. О новом произведении Гойи писали и говорили восторженно. «Во Флориде мы увидели два чуда, — писал художественный критик Ириарте, — чудо святого Антония и чудо художника Франсиско Гойи». Однако Великий инквизитор Рейносо отозвался о творении Гойи весьма неодобрительно. Стоило приглашать этого еретика в Таррагону, чтобы он еще больше распоясался! — Изображая святых, он заодно изображает все семь смертных грехов, и грехи у него куда соблазнительнее добродетелей, — возмущался инквизитор-кардинал. — Правильнее всего было бы арестовать грешника, а церковь запереть. Но хитрец Гойя всех обошел. Ни наготы, ни явного непотребства в его картинах не усмотришь, а король, как и чернь, к несчастью, неспособен увидеть ухищрения порока и святотатства. Да, жители Мадрида только радовались фрескам. Приятели и приятельницы Гойи — махо и махи из харчевен, бедные крестьяне и прачки из долины Мансанареса — первыми увидели и расславили их, а затем хлынули и остальные мадридцы взглянуть на чудо своего любимого святого. Они чувствовали себя заодно с теми, что стоят у балюстрады. Точно так же вели бы себя они, если бы им самим довелось быть свидетелями чуда. Именно такой — живой, волнующей, наглядной — любили они свою религию, и во время торжественных процессий и аутодафе ощущали совсем то же, что люди, стоящие у балюстрады; они не отличали себя от веселой, пестрой оравы, которой их художник населил церковь. В один из ближайших дней, около полудня, когда в Ла Флориде было пусто по случаю жары, Гойя отправился туда, чтобы без помех взглянуть на законченное фрески. Он встал в самом темном углу, откуда была всего виднее та часть картины, которую он хотел посмотреть. В церковь вошла старушка и не заметила его. Она оглядела фрески, закинула голову, чтобы увидеть чудо под куполом, одобрительно покивала головой, с благочестивым рвением засеменила по церкви, глянула туда, глянула сюда. Под конец она опять вышла на середину и низко поклонилась на все стороны. Но так как святой чудотворец был у нее над головой, то ее благоговейные поклоны относились, очевидно, не к нему, а к веселым ангелицам и к толпе простых мирян-зрителей. Гойя поразился: «Что ты, Мать, тут делаешь? — спросил он. — И зачем ты бьешь поклоны?» Он не знал, каким раскатом Отдавался голос в церкви; И старуха испугалась. Озираясь, увидала Незнакомого сеньора. «Мать, что делаешь ты? — громко Повторил он. — И зачем ты Бьешь поклоны перед этой Нарисованной толпою?» И, в движенье губ вглядевшись, Он прочел ответ: «Когда ты Видишь красоту такую, Надо поклониться…» 17 Пока в Париже у власти была Директория, испанское правительство могло без конца оттягивать решение щекотливого португальского вопроса. Но вот Наполеон Бонапарт стал первым консулом, а он был не такой человек, чтобы довольствоваться увертками и обещаниями. Самым решительным образом потребовал он, чтобы инфант Мануэль немедленно предъявил Португалии ультиматум и принудил ее в течение строго определенного срока порвать отношения с Великобританией; в случае несогласия Португалии союзным — испанским и французским — войскам надлежало занять Лиссабон. В подкрепление своего требования Наполеон направил к испанской границе французский корпус под командованием генерала Леклерка и приказал Леклерку в десятидневный срок, независимо от того, что надумают тем временем в Аранхуэсе, предоставить себя и свое войско на испанской земле в распоряжение короля Карлоса для поддержки операций против Португалии. Перед растерянным и разобиженным Мануэлем предстал Французский посол Люсьен Бонапарт. Сказал, что понимает, как тяжко их католическим величествам выступать против родственного португальского королевского дома. А посему он желал бы ознакомить первого министра с проектом, который пока является всего лишь его собственным измышлением, однако известен его брату Наполеону и, по всей вероятности, облегчит королеве тяжесть решения о военных действиях против родной дочери и ее столицы Лиссабона. Дело в том, что у первого консула нет надежды иметь наследника от его супруги Жозефины, а посему он в недалеком будущем намерен развестись и вступить в новый брак. Он же, Люсьен, восхищен прелестями инфанты доньи Исабель, правда она еще дитя, но скоро уже можно будет говорить о помолвке; он указал на это своему брату, первому консулу, и слова его были приняты весьма благосклонно. Младшая дочь Марии-Луизы была от Мануэля, это доказывало даже сходство, и на мгновение он остолбенел от счастья, что его дочери суждено так возвыситься. И тут же одернул себя — должно быть, Люсьен болтает зря, но, все равно, теперь он может соглашаться, не роняя своего достоинства. Он ответил торжественным тоном, что при этих условиях готов перед богом и своей совестью отвечать за предъявление Португалии ультиматума и посоветует его католическому величеству внять пожеланию первого консула. Затем оба государственных деятеля полунамеками договорились о том, как поделить между собой процент с контрибуции, которая будет наложена на Португалию. Предложения генерала Бонапарта взволновали донью Марию-Луизу. Правда, ей нелегко было обидеть свою кроткую, послушную дочь Карлоту, правившую в Португалии, пойдя на нее войной. Но Наполеон однажды уже сдержал слово: сделал другую ее дочь, Марию-Луизу, королевой Этрурии. Весьма вероятно, что он не прочь породниться с династией Бурбонов, увезти ее дочку Исабель в Версаль и править там вместе с ней. Тогда на всех европейских престолах снова будем восседать мы — Бурбоны. Она уговорила дона Карлоса покориться неизбежности. Тот скрепя сердце пригласил к себе Люсьена Бонапарта и объявил ему, что согласен послать Португалии ультиматум. — Видишь, милейший, посол, как горестно порой носить корону, — сказал он прослезившись. — Я своего зятя знаю, он ни за что не уступит, и мне придется послать войска против родной дочери, а ведь она мне ничего худого не сделала и даже не понимает, о чем идет речь. Принц-регент португальский в самом деле отклонил ультиматум, и в Португалию вступила испанская армия с доном Мануэлем во главе. Произошло это 16 мая. А уже тридцатого безоружная Португалия запросила мира. Мирные переговоры велись в пограничном городе Бадахосе, родном городе Мануэля. Договор был заключен в необычайно короткий срок. Мануэль получил от Португалии богатые дары и великодушно согласился на выгодные для разбитого противника условия. Люсьен Бонапарт, который тоже не был обойден дорогими подарками и куртажными, подписал договор от имени Франции. Князь мира снова оправдал свое прозвище: невзирая на достославные военные успехи, он пошел на почетный для побежденного неприятеля мир. Бадахосский мир праздновали в обоих государствах. Повелением короля Карлоса победителю — инфанту Мануэлю был устроен торжественный въезд в Мадрид. Однако Наполеон, только что наголову разбивший австрийцев при Маренго, в резкой ноте заявил, что посол Люсьен превысил свои полномочия, сам же он, первый консул, даже не думает признавать дурацкий Бадахосский мир и по-прежнему считает себя в состоянии войны с Португалией. Для верности он ввел в Испанию второй французский «вспомогательный корпус». Фимиам, который так щедро курили инфанту Мануэлю соотечественники, затуманил ему глаза. Во встречной, не менее решительной ноте он потребовал, чтобы французское правительство вывело из Испании свои войска, так как нужда в них миновала; до этого он даже не подумает пересматривать Бадахосский мир. Наполеон ответил, что дерзкие слова Мануэля могут иметь только одно объяснение: их католические величества устали от бремени власти и жаждут разделить участь других Бурбонов. Мануэль утаил от испанского народа и даже от королевской четы, что первый консул недоволен Бадахосским миром, а потому столица и двор продолжали с шумом и громом чествовать инфанта. И тот в своем все возрастающем ослеплении решил дать наполеоновской наглости заслуженный отпор. Он набросал достойный ответ, с тем чтобы испанский посол в Париже Асара передал его генералу Бонапарту в личной аудиенции. В своем ответе дон Мануэль поучал выскочку, что судьбы государств в руках господа вседержателя, а не какого угодно первого консула, и указывал, что молодому, едва пришедшему к власти правителю легче потерять эту власть, нежели помазаннику божию, чьи предки в течение тысячелетия носили королевский венец. Когда Мигель прочел черновик этого ответа, ему стало не по себе. Посылка подобной ноты Наполеону, побеждавшему повсеместно, граничила с безумием. Секретарь постарался внушить Мануэлю, что на такое заявление первый консул неминуемо» ответит военными действиями против Мадрида. Министр свирепо взглянул на Мигеля, однако пелена спала у него с глаз, он понял, что Наполеон миндальничать не станет. — Выходит, я понапрасну трудился? — ворчливо спросил он. Мигель предложил послать мудрый и достойный ответ Мануэля в Париж, указав при этом послу, чтобы тот вручил его лишь в случае крайней необходимости. Скрепя сердце Мануэль согласился. Тем временем в Мадриде были получены окончательные условия, на которых Наполеон соглашался заключить мир с Португалией. Суровые условия! Португалия должна была уступить Франции свою колонию Гвиану, подписать весьма выгодный для Франции торговый договор, выплатить сто миллионов в возмещение военных издержек и, само собой разумеется, порвать всякие отношения с Англией. Чтобы обеспечить соблюдение этих условий, Франция намеревалась держать войска на испанской земле, пока не будет заключен мир с Англией. Единственное, в чем Наполеон готов был уступить своему испанскому союзнику — он соглашался, чтобы и новый мирный договор был заключен в Бадахосе. Мануэль ответил слезливой и наглой нотой. Тогда Наполеон дал своему брату Люсьену указание прекратить переговоры с Мануэлем и послал собственноручное письмо, с тем чтобы оно немедленно, через голову Мануэля, было вручено Марии-Луизе. Приказ первого консула был так строг и непреложен, что Люсьену пришлось подчиниться. А собственноручное послание Наполеона Бонапарта королеве испанской гласило: «Господин первый министр Вашего величества за последние месяцы направил моему правительству ряд нот оскорбительного содержания и, помимо того, вел против меня дерзкие речи. Мне надоело терпеть такое глупое и неподобающее поведение. Прошу Вас, Ваше величество, принять к сведению, что следующая же нота подобного рода принудит меня обрушить на Испанию карающий меч». Мария-Луиза, перепугавшись, немедленно призвала к себе Мануэля. — Вот тебе твой любезный друг Бонапарт! — сказала королева и швырнула ему письмо. Она следила за ним, пока он читал. Его лоснящееся, самоуверенное лицо стало жалким, тучное тело обмякло. — Жду вашего совета, господин первый министр! — насмешливо сказала она. — Боюсь, что твоей Карлоте придется отдать колонию Гвиану, — уныло ответил он, — иначе Бонапарт не утвердит Бадахосского договора. — И в придачу сто миллионов, — сердито добавила Мария-Луиза. Так был снова Бадахосский Мирный договор подписан, В этот раз — собственноручно Первым консулом. Названье Сохранилось лишь от прежних Соглашений. Ну, а тайных, Новых пунктов договора Не узнал народ испанский. Мануэль ходил в героях, Но французские солдаты Оставались на испанской Территории, к тому же На испанский счет. 18 Гойя писал в Аранхуэсе портрет дона Мануэля. Несмотря на громкие восторги, многие уже понимали, что Бадахосский мир гроша ломаного не стоит, и Мануэлю было особенно важно привлечь на свою сторону Франсиско, в котором он видел родственную душу. Он осыпал художника мелкими, но изысканными знаками внимания: делил с ним трапезы, ездил на прогулки. Часто он объяснялся знаками, но еще чаще просто болтал, да так быстро и неразборчиво, что Гойя почти ничего не понимал. Иногда Франсиско думал, что Мануэлю и не хочется быть понятым. У него явно была потребность выговориться, но он считал благоразумным удовлетворять эту потребность перед слушателем с пониженной способностью восприятия, потому что в его разговорах было немало предосудительного. Он произносил желчные и заносчивые речи против первого консула и не жалел язвительных слов по адресу Марии-Луизы и «нашего августейшего монарха». Дон Мануэль просил Гойю запечатлеть его в самом помпезном виде, при всех регалиях генералиссимуса. Ему представляется, заявил он, нечто вроде перехода генерала Бонапарта через Альпы в изображении Давида. Повинуясь желанию дона Мануэля, Гойя написал его в блестящем мундире на поле битвы: он отдыхает после победы на дерновой скамье с депешей в руках. Дерновую скамью на сеансах заменяла удобная софа. Инфант болтал, развалясь на ней. Гойя не ощущал теперь ни капли почтения к своему могущественному покровителю; он видел, что не только лицо, но и сердце у Него заплыло жиром. Франсиско вспоминал, с каким жестоким хладнокровием дон Мануэль исковеркал жизнь инфанты доньи Тересы, вспоминал, как подло он отомстил своему противнику Уркихо за то, что тот показал себя более способным государственным деятелем. Ведь бывшего первого министра держали теперь впроголодь в крепости Памплона, в сыром, темном каземате, отказывая в бумаге и чернилах. Перебирая все это в памяти, Гойя хотя и запечатлел великолепие генералиссимуса, но не утаил и его лени, его заплывшей жиром брюзгливой пресыщенности и надменности. «Чем ближе к вышке, тем виднее задница мартышки», — вспомнил он старую поговорку. Иногда на сеансах бывала Пепа. Она чувствовала себя в Аранхуэсе как дома, она была придворной дамой королевы, и та относилась к ней благосклонно, а король — еще благосклоннее; она достигла вершины и парила в горных высях. После того как Гойя изобразил ее ангелом в Ла Флоридском храме, у нее не осталось сомнений, что она еще что-то для него значит. Она предложила ему поглядеть на ее сына. Франсиско, любивший ребят, улыбнулся малышу и протянул ему для забавы палец. — Он совсем вас не дичится, дон Франсиско, — сказала Пепа, — смотрите, смеется во весь рот. Ты не находишь, что он на тебя похож? — неожиданно выпалила она. Портрет был готов, дон Мануэль вместе с Пепой пришли посмотреть его. На земляном холмике, удобно откинувшись, в полном блеске военной амуниции восседал дон Мануэль, он весь сверкал золотом, орден Христа сиял на перевязи сабли. Слева от него, бессильно поникнув, свисало захваченное португальское знамя; на заднем плане точно тени двигались солдаты и кони. Из-за Мануэля выглядывал в уменьшенном виде его адъютант граф Тепа. Так под свинцовым, грозным небом восседал полководец, явно утомленный победами, и со скучающей миной читал депешу; очень тщательно были выписаны его холеные пухлые руки. — Сидит он как-то неестественно, — высказалась Пепа, — а вообще сходство большое. Ты в самом деле что-то разжирел, инфант. Мануэль отмахнулся от ее замечания. На картине был изображен человек в ореоле славы. И поза и одежда показывают, что человек этот облечен высшей властью. — Великолепная картина, — похвалил он, — настоящий Гойя. Жаль, что мне некогда лавировать вам еще для одного портрета, мой уважаемый друг и живописец. Увы, — вздохнул он, — дела правления отнимают у меня все время. У него и правда было много дел. Так как генерал Бонапарт мешал ему показать свою власть Европе, он решил отыграться на испанцах. Пусть почувствуют, что у кормила правления стоит не Уркихо, а человек, которого безбожной Франции не втянуть в свою политику. Итак, дон Мануэль действовал наперекор либералам и все больше сближался с реакционной знатью и ультрамонтанским духовенством. Мигель Бермудес со свойственной ему мягкостью старался все сгладить, сдобрить предостережения лестью, тактично подкрепить их мудрыми доводами. Но Мануэль даже слушать не желал, мало того, давал понять, что тяготится советами Мигеля, само отношение Мануэля к нему стало иным. В свое время ему не раз приходилось в трудных обстоятельствах прибегать к помощи Мигеля, но теперь он не желал, чтобы ему об этом напоминали. А после того, как его секретарь до такой степени уронил свое мужское достоинство в истории с Лусией, инфант перед самим собой оправдывал свою неблагодарность. При всем присущем ему хладнокровии Мигель болезненно пережил то, что Мануэль ускользает из-под его влияния. Жизнь Мигеля и без того была полна забот и тревог. Возвращение Лусии вместо радости принесло ему новые волнения. Теперь она столкнулась даже с Мануэлем и за его, Мигеля, спиной затевала интриги, заведомо зная, что он их не одобрит. Надо полагать, что мягкое наказание аббата объяснялось каким-то сомнительным сговором Мануэля с Великим инквизитором и что все это дело было состряпано Лусией и Пепой. Мигель чувствовал, как его постепенно отдаляют от дона Мануэля. Не слушая его советов, Мануэль все сильнее притеснял либералов и наконец приготовился нанести последний, самый жестокий удар. Дело в том, что Великий инквизитор Рейносо потребовал за мягкий приговор аббату Дьего Пелико одну-единственную ответную услугу: снятия со всех должностей главного еретика и смутьяна Гаспара Ховельяноса. Мануэль отказывался так круто поступить с человеком, помилованию и новому возвышению которого он сам способствовал. Однако в душе он был рад избавиться от этого постного моралиста, который одним своим видом являл живой укор. Немного поколебавшись и поторговавшись, он согласился на требования Великого инквизитора. И теперь счел момент самым подходящим, чтобы выполнить условие. Кстати, нашелся и удобный предлог. Ховельянос опубликовал новую смелую книгу, и священное судилище в грозном послании потребовало, чтобы правительство немедленно запретило безбожное и возмутительное произведение, а сочинителя привлекло к ответу. — Видно, твой дон Гаспар неисправим, — со вздохом сказал дон Мануэль Мигелю. — Боюсь, что на сей раз придется принять решительные меры. — Неужели вы допустите, чтобы книгу запретили? — спросил Мигель. — Разрешите мне набросать ответ Великому инквизитору в успокоительно-примирительном духе. — Боюсь, что на сей раз этот номер не пройдет, — ответил Мануэль, глядя Мигелю прямо в глаза невинным взором, но явно замышляя недоброе. — Вы в самом деле собираетесь сделать внушение Ховельяносу? — не на шутку встревожившись, спросил Мигель. Он тщетно старался вернуть привычную невозмутимость своему белому квадратному лицу с ясным лбом. — Боюсь, что на сей раз и этого будет мало, — ответил Мануэль, аристократически ленивым движением подняв пухлую руку и махнув ею в знак безнадежности. — Из-за дона Гаспара я вечно вынужден препираться с Великим инквизитором и с Римом, а вразумить его нет возможности. — И, скинув наконец маску, злобно, несдержанно выкрикнул он, как строптивый ребенок: — Надоели мне эти вечные неприятности. Отправлю его назад в Астурию. Испрошу на это королевский указ. — Нет, ни за что! — крикнул Мигель. Он вскочил. Разом всплыли у него горькие воспоминания о долгой борьбе, какую пришлось вести, чтобы вызволить Ховельяноса из ссылки. Борьба эта сыграла немалую роль в судьбах Франсиско, Пепы, Мануэля и его собственной. Неужели же все жертвы, все страстные усилия пойдут насмарку? — Покорнейше прошу прощения, дон Мануэль, — сказал он, — но если вы сейчас не прекословя уступите требованиям Великого инквизитора, впредь его наглости не будет предела. — У тебя короткая память, дон Мигель, — тихо и язвительно возразил Мануэль, — а то бы ты вспомнил, что, когда надо, я умею настоять на своем перед папой и перед Великим инквизитором. Слыханное ли дело, чтобы человек переправил через границу осужденного еретика и, вернувшись, избежал казни? А я, милый мой, и этого добился. Аббат наш находится в Испании, и живется ему недурно, а дальше будет еще лучше. Согласись сам, священное судилище потерпело от нас жестокий афронт: так, по совести, следует сделать ему небольшое одолжение. — Небольшое одолжение! — уже не сдерживаясь, воскликнул дон Мигель. — Отправить в изгнание Ховельяноса, величайшего человека в королевстве! От такого удара нам не оправиться. Подумайте хорошенько, дон Мануэль, прежде чем решиться на такой шаг, — умоляюще заключил он. — За последнее время, милейший, ты чересчур навязываешься мне со своими советами, — с необычайным спокойствием ответил дон Мануэль. — Поверь мне, я и сам умею думать. Вы, либералы, что-то уж очень дали себе волю. Разбаловал я вас. — Он поднялся. Тучный, высокий, представительный стоял дон Мануэль перед щуплым Мигелем. — Все уже решено! — заявил он. — Твой приятель дон Гаспар получит королевский carta orden! — Его высокий глухой голос прозвучал, как трубный глас, злорадно и торжествующе. — Я подаю в отставку! — сказал дон Мигель. — Ах ты, неблагодарный пес! — закричал дон Мануэль. — Тупоголовый, слепой, неблагодарный пес! Неужели ты до сих пор ничего не понял, не сообразил, что к чему? Не мог своим умом дойти до того, что возвращение вашего аббата куплено этой ценой? Как же твоя Лусия тебе ничего не растолковала? У нас ведь все договорено с ней и с Пепой. А ты, дурень, вздумал меня поучать! Дон Мигель не подал вида, Что дрожит всем телом. Правда, Он давно уж знал, что будет Так. И все ж не признавался Самому себе. Ответил, Пересохшими губами Еле шевеля: «Премного Благодарен за такое Разъяснение. Надеюсь, Это — все?» И, поклонившись, Вышел. 19 Под влиянием ссоры с Мигелем дон Мануэль решил отправить Ховельяноса в изгнание, не дожидаясь королевского указа. Он попросту в личной беседе сообщил дону Гаспару, что его пребывание в Мадриде является постоянным вызовом проримскому духовенству и Великому инквизитору, а следовательно, ставит под угрозу политику «нашего августейшего монарха». А посему он предлагает дону Гаспару удалиться на родину, в Астурию; при этом правительство рассчитывает, что путешествие в Хихон будет предпринято им не позднее, чем в двухнедельный срок. Дон Мигель мучился сознанием, что главная виновница злоключений дона Гаспара — Лусия, и уговаривал, его ехать не в Астурию, а во Францию. Он и сам охотно искал бы прибежища в Париже, так как оставаться в Испании после ссоры с Мануэлем было явно неблагоразумно, он боялся показать себя трусом в глазах Лусии и употребил все красноречие на то, чтобы уговорить хотя бы самого своего чтимого друга перебраться за границу. Но не тут-то было. — Какого вы мнения обо мне! — гневно воскликнул Ховельянос. — Не успею я достичь гребня Пиренеев, как уже почувствую хохот врагов, подобно злому ветру, у себя за спиной. Я не допущу, чтобы каналья Мануэль шипел мне вдогонку: «Вот он, хваленый ваш герой — улепетнул, бежал через горы». Нет, дон Мигель, я останусь. Накануне того дня, как дону Гаспару вторично предстояло отправиться в бессрочное изгнание, он собрал у себя самых близких друзей. Тут были Мигель и Кинтана, Гойя, Агустин и, как ни странно, доктор Пераль. Стареющий ученый держал себя в несчастье с тем спокойным достоинством, какого от него и ожидали. Вполне естественно, заметил он, что дон Мануэль старается замаскировать неудачи во внешней политике внутриполитическим деспотизмом. Но мир с Англией не за горами, и тогда этот малодушный, нерешительный честолюбец попытается снова найти общий язык с буржуазией и людьми свободомыслящими. Таким образом, его, Ховельяноса, изгнание не будет длительным. Присутствующие со смущенным видом слушали уверенные речи дона Гаспара. Все считали, что у него мало оснований для таких надежд. Жестокость, проявленная Мануэлем по отношению к Уркихо, не сулила ничего утешительного и для Ховельяноса. Тягостное молчание нарушил доктор Пераль. Как всегда спокойно и рассудительно, он постарался разъяснить, что Мануэль, сделав первый шаг, вряд ли побоится пойти и дальше. Поэтому всем им приятнее было бы знать, что почтенный хозяин дома находится в Париже, а не в Хихоне. Остальные поспешили присоединиться к мнению врача. Горячее всех поддержал его молодой Кинтана. — Вы-обязаны оградить себя от этого мстительного мерзавца не только ради себя самого, но и ради Испании, — с жаром доказывал он. — В борьбе за свободу и просвещение без вас не обойтись. Единодушное мнение друзей, а главное уговоры Кинтаны, чью пылкость и добродетель он высоко ценил, как будто сломили упрямство дона Гаспара. Он задумчиво переводил взгляд с одного на другого. — Мне кажется, вы напрасно так беспокоитесь, друзья, — тем не менее сказал он с намеком на улыбку, — но пусть даже мне суждено погибнуть в Астурии, все равно это принесет больше пользы для прогресса, чем если бы я сидел в Париже праздным и болтливым беглецом. Все, кто погибал в борьбе за идею, погибли не бесцельно. Хуан Падилья был побежден, но он и поныне живет и борется. Франсиско понял если не отдельные слова, то смысл речей дона Гаспара и с трудом подавил печальную улыбку. Да, конечно, Падилья живет и поныне, но лишь как всеми забытый придворный шут Каэтаны, урод и карлик Падилья из Каса де Аро в Кадисе. Доктор Пераль заговорил о генерале Бонапарте. Без сомнения, он искренно стремится к распространению просветительных идей по всей Европе. К несчастью, в Испании политика дона Мануэля вынуждает его пока что к мерам военного характера. Это вызывает раздражение в испанском народе, и первый консул вряд ли захочет еще больше восстановить его против себя, поощряя преобразования в духе передовых идей также и на Пиренейском полуострове. При существующем положении вещей нечего и думать, чтобы Наполеон воспротивился борьбе первого министра против свободомыслящих. — А ввиду этого, — со свойственной ему настойчивостью повторил Пераль, — я на вашем месте, дон Гаспар, не остался бы в Испании. Все остальные, и в особенности дон Мигель, ждали, что Ховельянос прочтет гневную отповедь докучному советчику. Однако дон Гаспар сдержался. — Я без горечи вспоминаю о временах прошлого моего изгнания, — сказал он. — Вынужденное бездействие пошло мне впрок. Я охотился, читал, сколько мне хотелось, занимался наукой и написал кое-что не совсем бесполезное. Быть может, провидение и сейчас отсылает меня назад в родные горы не без благого умысла. Гости промолчали из вежливости, но сомнения их не рассеялись. Если томящемуся в изгнании Уркихо отказывают в чернилах и бумаге, вряд ли дону Гаспару позволят написать в Астурии вторую такую книгу, как «Хлеб и арена». — Конечно, друзья, мы потерпели поражение. Но не забывайте о том, чего добился мужественный и благородный Уркихо, — утешил гостей Ховельянос. — Как-никак, а испанская церковь стала независимой, и огромные суммы, которые раньше шли в Рим, теперь остаются в стране. А по сравнению с этим, что значит небольшая неприятность, которую придется претерпеть мне? Но тут заговорил Агустин. — Те, кто осмелился выслать вас из Мадрида, не постесняются и отменить эдикт, — мрачно заявил он. — Нет, на это никто не отважится! — воскликнул Ховельянос. — Никто не допустит, чтобы Рим опять накинулся на нас и высосал у нас всю кровь до последней капли. Верьте мне, друзья! На это никто не отважится. Эдикт не будет отменен. Гостям приятно было слушать такие утешительные слова, но в душе каждый из них скорбел о простодушии Ховельяноса. Даже Франсиско, не искушенный в политических дела, и тот понимал, что со стороны дона Гаспара чистое ребячество, несмотря на многократный горький опыт, упорно не видеть, что миром правит зло. Франсиско всмотрелся в портрет на стене, написанный им, когда Ховельянос был еще не стар, а сам он был очень молод. Плохой портрет. Если бы он теперь вздумал писать его, то постарался бы показать, что при всей пошловатой высокопарности в доне Гаспаре больше трогательного, чем смешного. Вот и сейчас он предпочитает оставаться во власти опасного врага, вместо того чтобы как можно скорее отгородиться от него Пиринеями. До сих пор он не уразумел, что, когда хочешь бороться за идею, надо прежде всего остаться в живых. И все-таки глупость Ховельяноса не внушает презрения, наоборот, Гойя чуть ли не восхищался тупым упорством, с каким дон Гаспар следовал своим нравственным правилам. Вдруг он заметил, что Ховельянос обращается к нему. — Теперь вам, дон Франсиско, придется заменить меня здесь, в Мадриде, — сказал он. — Нынешние властители проявляют поразительную слепоту по отношению к вашим картинам. Они не замечают, сколь велика роль ваших творений в борьбе с мракобесами и угнетателями. Вам нужно употребить во благо слепое расположение короля и его грандов. Вы не имеете права устраняться. Вы обязаны показать нашему развращенному веку его отражение в зеркале. Стоит вам пожелать — и вы станете современным Ювеналом двора и столицы. Такая перспектива отнюдь не улыбалась Гойе. Ему очень хотелось ответить крепким словцом на витиеватые речи и бесцеремонные требования дона Гаспара. Но он вспомнил, что этот пожилой человек идет навстречу весьма сомнительному будущему, а кто сам на себя много берет, тот и от других вправе ждать многого. — Боюсь, что вы переоцениваете воздействие моего искусства, — вежливо ответил он. — Правительству известно, как ничтожно влияние моих картин, и потому оно не принимает никаких мер. А король и гранды из чистого высокомерия допускают, чтобы я их писал такими, как они есть. Они считают, что их величия не умалит никакая истина: ни та, которую высказывает придворный шут, ни та, которую запечатлевает придворный живописец. — Вы клевещете на себя, дон Франсиско, — горячо запротестовал Кинтана. — Мы, писателя, знаем только свое изысканное кастильское наречье, ласкающее слух немногим образованным людям. Ваше же «Семейство Карлоса», ваши фрески в Ла Флориде говорят душе каждого, потому что это всеобщий язык. Франсиско ласково поглядел на поэта, но не ответил ни слова и перестал вслушиваться в разговор. Вместо этого он опять начал разглядывать портрет Ховельяноса своей работы и пожалел, что дон Гаспар уезжает и нет времени написать с него новый портрет. Потому что лишь сегодня До конца он понял сущность Дон Гаспара. Не к победе, А к борьбе стремился этот Человек. Да. Он был вечным Истовым борцом. В нем было Кое-что от Дон-Кихота, Впрочем, как в любом испанце Это есть. Болело сердце У него за справедливость Попранную. Где неправда Или зло торжествовали, Он тотчас врубался. Только Он понять не мог, что в мире И добро, и справедливость — Лишь мечта, лишь сон, не боле, Идеал недостижимый, Вроде благородной цели Дон-Кихота. Но он должен, Дон-Кихот, скакать навстречу Правой битве. 20 Офорты, которыми Франсиско занимался в последние месяцы, были переработкой эскизов, сделанных им в блаженную санлукарскую пору. Но беспечно-жизнерадостные рисунки тех времен вместе с новой формой приобрели и новый смысл: стали глубже, острее, злее. Каэтана уже не была только Каэтаной. Из-за дуэньи Эуфемии проглядывала умершая камеристка Бригида. Камеристка Фруэла, танцовщица Серафина стали мадридскими махами в самых разнообразных обличьях. И сам он, Франсиско, являлся в самых разнообразных обличьях: то неуклюжим любезником, то коварным махо, но чаще всего обманутым мечтателем, неделе. Так возник альбом причудливых, ни на что не похожих картин, изображавших все, что приключается с женщинами города Мадрида: чаще худое, а иногда и хорошее. Они выходят замуж за уродливых богачей, они заманивают влюбленных простаков, они обирают всякого, кого только можно обобрать, а их самих обирают ростовщики, стряпчие, судьи. Они любят и любезничают, щеголяют в соблазнительных нарядах и, даже одряхлев, став страшилищами, глядятся в зеркало, рядятся и румянятся. Они горделиво прогуливаются и катаются в пышных каретах иди, жалостно съежившись, сидят во власянице перед инквизитором, томятся в темнице, стоят у позорного столба, их ведут к месту казни, обнажив для посрамления до пояса. И при этом их неизменно окружает рой распутных щеголей, грубиянов полицейских, грозных махо, лукавых дуэний и сводниц. И демоны роятся вокруг них: не только умершая Бригида, но целые полчища призраков, иной раз добродушных, по большей части пугающих и почти всегда фантастически уродливых. И все это двусмысленно, все зыбко, все меняется перед зрителем. У невесты из свадебного шествия — второе, звериное лицо; старуха позади нее превращается в омерзительную мартышку; из полумглы многозначительно скалятся зрители. А вожделеющие и домогающиеся мужчины со знакомо-незнакомыми лицами вьются вокруг, точно птицы, падают, их ощипывают в прямом смысле слова и, ощипав, выметают прочь. Жениху показывают составленный без сучка, без задоринки перечень высокородных покойников — предков нареченной, он изучает перечень, но до поры до времени не видит обезьяньего лица живой невесты. Не видит себя и она. Каждый носит маску и даже себе самому кажется тем, чем хочет быть, а не тем, что он есть в действительности. Никто никого не знает, никто не знает себя. Вот над какими рисунками самозабвенно, с остервенением и подъемом работал в последнее время Франсиско. Но после отставки Ховельяноса воодушевление испарилось. Он сидел сложа руки в своей эрмите, разговор в доме дона Гаспара не шел у него из головы, мысленно он спорил с бывшими там друзьями. Чего, собственно, они хотят от него? Чтобы он присоединился к разным проектистам и показывал прохожим на Пуэрта дель Соль крамольные картинки? Как все эти Ховельяносы и Кинтаны не понимают, что жертвы бесполезны? Вот уж триста лет идут они на мучения, на пытки, на смерть во имя одной и той же цели. А чего они добились? Пускай старик сидит себе посиживает в своих астурийских горах и ждет, пока за ним не явится зеленый гонец инквизиции, — ему, Франсиско, не затуманишь мозги дутым героизмом. «A tuyo tu — всякому свое!» Но он никак не мог отмахнуться от того, что говорилось у Ховельяноса. Он вспоминал дона Мануэля, в ленивой, пресыщенной и вызывающей позе развалившегося на софе, которая изображала поле битвы; вспоминал хрупкую и нежную инфанту, широко раскрытыми глазами смотревшую на невообразимо гнусный мир. И вдруг, выпятив нижнюю губу, он снова сел за стол и принялся рисовать. Но уже не женщин, не знатных дам, не щеголих, не мах и сводниц, ничего загадочного, многозначащего, нет, теперь это были рисунки, понятные каждому. Вот большой старый осел с важным видом ревностно обучает азбуке молодого ослика; вот павиан наигрывает на гитаре восхищенной старой ослице, а свита ее восторженно рукоплещет; вот знатный осел изучает родословную своих предков — вереницу ослов, которая тянется через целое тысячелетие; вот ловкая мартышка усердно малюет портрет горделивого, блистательного осла, и на полотне получается изображение, не лишенное портретного сходства, не все же больше смахивающее на льва, чем на осла. Гойя вгляделся в свои рисунки. Это было слишком дерзко, слишком просто, слишком в духе его друзей. Тогда он нарисовал двух больших тяжелых ослов, которые сидят на загривках у двух согнувшихся под непосильным грузом мужчин. Он злобно усмехнулся. «Tu que no puedes, llevame a cuestas — хоть тебе это и не мило, тащи меня через силу». Это было лучше. Тут наглядно показано, как знать и духовенство оседлали терпеливых испанцев. Разумеется, глупо ожидать, что подобная стряпня может иметь политическое значение, но приятно отвести душу таким рисунком. Последующие дни он помногу сидел в своей эрмите и работал втихомолку, но с увлечением. До сих пор он не давал имени своим рисункам, теперь он назвал их сатирами. Он и тут рисовал женщин, но с большей злостью, чем раньше, менее снисходительно. Вот чета влюбленных, а у их ног две модные крохотные собачонки, тоже занятые любовью. Вот перед огромной каменной глыбой влюбленный, полный отчаяния при виде своей мертвой возлюбленной. Но умерла ли она в самом деле? Не глядит ли исподтишка и не радуется ли его отчаянию? Все глубже проникали козни демонов в изображаемую им жизнь. Человеческое, небесное, дьявольское переплеталось между собой самым неожиданным образом, и посреди этой странной путаницы шествовали, мчались в пляске Франсиско, Каэтана, Лусия — и все превращалось в грандиозную дерзкую игру. Он изобразил наслаждение этой игрой. Изобразил сатира, сидящего на шаре, должно быть земном шаре: козлоногий молодчик, дюжий резвый чертяка, развлекается гимнастическими упражнениями. С выражением ребячливого восторга держит он на вытянутой руке человека в парадном мундире, со множеством орденов, на человеке огромный парик, который горит и дымится, и в руках у него тоже горящие и дымящиеся факелы. А сбоку падает с земного шара другой человек; сатиру, по-видимому, надоело играть им, и человек повис в пустоте, смешно растопырив ноги и выпятив зад. С противоположной стороны еще одна прискучившая сатиру игрушка, растопырив руки и ноги, летит кувырком в мировое пространство. Франсиско нравилось, что нарисованное им имеет двоякий смысл. Улыбаясь смотрел он на дымящийся парик и дымящиеся факелы, ибо слово «humear — дымиться» означает также «чваниться, важничать»; нравился ему и довольный кичливый паяц-пелеле, которым играет козлоногий и который не подозревает, что скоро он полетит вслед за двумя другими надоевшими игрушками. И Франсиско сам не знал, кто же дон Мануэль — то ли по-детски резвящийся сатир, то ли счастливый игрушечный паяц. Как бы то ни было, но из этого рисунка даже дураку станет ясно, что счастье — вовсе не капризная красотка, а дюжий, резвый, добродушный, но в глупости своей весьма опасный сатир. И о себе думал Франсиско, о том, что и ему доводилось «subir y bajar», и у него бывали взлеты и срывы но того, что с дымящимся паяцем, с ним уже быть не может. Его могут вышвырнуть, но ни козлоногая, ни другая нечисть уже не застигнет его врасплох. Дурачить он себя не позволит. Он готов ко всему. Вскоре обнаружилось, что его уверенность — всего лишь бессмысленная похвальба. Сатир одурачил его, как всякого другого. Из Сарагосы пришло известие: умер Мартин Сапатер. Никому не сказав о своем несчастье, Франсиско бросился в эрмиту. Долго сидел он там пришибленный. Опять отнят, выхвачен кусок жизни, опять срыв. Теперь уж не осталось никого, с кем бы он мог поговорить о былом, посмеяться над пустяками, пооткровенничать, когда ему становится невтерпеж от противной мелочной суетни, никого, перед кем он Мог бы «дымиться и заноситься» сколько душе угодно. Умер Мартин! Его носач, его закадычный друг Мартин. — Ах ты, прохвост! От тебя я такого не ожидал! — Ему казалось, что он это подумал, а на самом деле он сказал это вслух. И вдруг он начал плясать, один в своей мастерской. Посреди нагромождения досок, прессов, бумаги, кистей, резцов, баков для воды, он выступал, он танцевал неистово и вместе с тем чинно. Это была хота, строгий и страстный, воинственный танец, неотделимый от его и Мартина родины — Арагона, это было прощание, поминки по Мартину. Под вечер он вспомнил, что уговорился встретиться с Каэтаной. «Мертвых — в землю, живых — за стол!» — мрачно пробормотал он про себя. Против обыкновения, он не переоделся и даже не приказал подать карету. А путь в гору к Монклоа был длинный. Он пошел пешком. Каэтана изумилась, увидев его, запыленного и растерзанного. Однако ни о чем не спросила, и он не сказал ей о смерти Мартина. В эту ночь он долго пробыл у нее и обладал ею неистово и грубо. На следующий день в эрмите на него с новой силой обрушилось давнее безумие. В смерти Сапатера виноват он, виноваты написанные им портреты, Но на этот раз он не посмел бросить вызов призракам. Они вцепились в него, он слышал их немой смех. Долго сидел он, съежившись от страха. И вдруг на него накатила безмерная злоба. Прежде всего на самого себя. Потом на Мартина. Этот Мартин подладился к нему, вкрался в душу, а когда стал ему необходим, то покинул, предал его. Все ему враги, а хуже всех те, кто выдает себя за близких друзей. И кто такой, собственно, этот Мартин? Хитрый дурак, делец, в искусстве смыслит не больше собачонки Хуанито — словом, нуль. А до чего же он был уродлив! Как можно с таким носищем выпытывать и вынюхивать его, Франсиско, тайны. Со злостью нарисовал он, как Мартин сидит перед тарелкой супа и жрет, а большой его нос становится все больше, и вдруг лицо жующего, чавкающего и сопящего обжоры превратилось в нечто невообразимо непристойное. Это было уже не лицо, а мужской срам. Франсиско дрожал от гнева и раскаяния. Как можно грешить против мертвеца! На рисунке он изобразил собственное свое непотребство, собственную беспредельную низость. Потому что Мартин был ему лучшим другом и все для него делал; он, Гойя, из зависти к доброте друга приписывает ему свои собственные гадкие, свинские мысли. Мартин обладал благодатной простотой, и демоны не могли к нему подступиться. К Франсиско же доступ им открыт, а он-то, дурак, воображал, будто стал их господином. Вот они обсели его, омерзительно, осязаемо близко, сквозь глухоту к нему доносится их карканье, скрежет, крик, он ощущает их смертоносное дыхание. Огромным усилием водя он овладел собой, выпрямился, сжал губы, оправил одежду, начесал волосы на уши. Он, Франсиско Гойя, первый королевский живописец, почетный президент Академии, не станет жмуриться и в страхе закрывать лицо перед привидениями, он прямо смотрит на них даже после того, как они погубили его закадычного друга Мартина. Он обуздал дьявольское племя, пригвоздил к бумаге. Он рисует. Рисует себя упавшим головой на стол и закрывшим лицо руками, а вокруг кишмя кишит ночная нечисть, зверье с кошачьими и птичьими мордами, огромные чудовища, совы, нетопыри обступают его. Все ближе, ближе. Что это? Одно из чудовищ уже вскарабкалось ему на спину. Приблизиться к нему они могут, но проникнуть внутрь им больше не дано. Вот он уже всунул в когти одного птицеподобиого страшилища гравировальную иглу. Теперь призраки будут служить ему, будут сами подавать то орудие, вернее — оружие, которым он их укротит, прикует к бумаге и тем обезвредит. Теперь он больше не боялся привидений. Ему хотелось потягаться с ними, окончательно усмирить их. Он позвал их, и что же — они покорно приплелись на зов. Они являлись ему повсюду. Переменчивые формы облаков, когда он был в пути, ветви деревьев, когда он гулял по саду, пробившиеся сквозь песок струйки воды, когда он бродил по берегу Мансанареса, пятна на стенах эрмиты и солнечные зайчики — все принимало облик и очертания того, что гнездилось у него в душе. С юных лет изучал он природу демонов и знал больше их разновидностей, чем остальные испанские художники и поэты, больше даже, чем демонологи, знатоки этого вопроса, состоящие при инквизиции. Теперь, преодолевая страх, он призывал и тех из них, которые раньше держались в стороне, и вскоре узнал всех до одного. Узнал ведьм, домовых, кикимор, лемуров, обменышей, оборотней, эльфов, фей и гномов, упырей и выходцев с того света, великанов-людоедов и василисков. Узнал также «шептунов и наушников», самых гнусных из всех призраков, не зря носящих те же прозвища, что и шпионы при полиции и священном судилище. Правда, узнал он и duendes и duendecitos — проказников кобольдов, которые из благодарности спешат услужить тем, кто, неведомо для себя, приютил их, и за ночь исполняют всю домашнюю работу. У многих призраков были человеческие лица, в которых странно смешивались черты друзей и врагов. Одна и та же ведьма напоминала ему то Каэтану, то Пепу, то Лусию; в одном и том же дураковатом и грубоватом бесе он видел то дона Мануэля, то дона Карлоса. Привидения любили являться в виде монахов или судей священного трибунала и прелатов. Любили они также подражать церковным обрядам — причастию, миропомазанию, соборованию. Одна ведьма появилась перед ним, сидя на закорках у сатира в давая обет послушания; души праведных, в епископском облачении витавшие в горных высях, протягивали ей книгу, на которой она клялась, а со дна озера смотрели на это зрелище послушницы, распевая псалмы. У него не осталось ни капли страха перед привидениями. Он испытывал теперь глубокую, презрительно-злобную жалость к тем, кто всю жизнь дрожит перед нечистой силой, перед наваждением. Он изобразил толпу тех, кто благоговейно поклоняется эль коко, чучелу, которое портной нарядил привидением. Он изобразил народ, показал обездоленных, нищих духом, которые с неиссякаемым слепым терпением кормят и холят своих угнетателей — грызунов, гигантских крыс, грандов и попов, безмозглых ленивцев, чьи глаза заклеены, уши заперты на замок, а сами они обряжены в старинные драгоценные негнущиеся, не в меру длинные наряды, не позволяющие им пошевелиться. Он изобразил безропотную, безликую массу подневольных, простых людей, застывших в тупой, тяжкой неподвижности, меж тем как еле живой от истощения человек из последних сил удерживает гигантскую каменную глыбу, а та вот-вот рухнет и раздавит его и всю толпу. Все дерзостнее, все многозначительнее становились порождения его фантазии. Он уже не называл рисунки «сатирами», он назвал их: «Выдумки, причуды — Caprichos». Он настигал призраков за самыми интимными занятиями: когда они напивались, когда совершали свой туалет, подстригая друг другу шерсть и когти. Он заставил их показать ему, как они летят на шабаш, как при помощи ветров, испускаемых младенцем, поддерживают огонь под котелков с варевом, заставил посвятить его в ритуал besamano — целования руки у сатаны в образе козла, заставил открыть ему тайные средства и заклинания, какими они пользуются, чтобы обратить человека в животное — в козла или кошку. Часто он обедал здесь же, В мастерской. Вина и хлеба С сыром приносил и духов Приглашал к столу: «Садитесь, Ешьте, черти!» Называл он «Mi amigo» козлонога. К черту дюжему любезно Обращался: «Chico, маленький мой». Он болтал, судачил, И шутил, и забавлялся Со страшилищами. Щупал Их рога и когти, дергал За хвосты. С большим вниманьем Он рассматривал тупые, Грубые и злые рожи, Дикие, смешные лица. И раскатисто, и глухо В тишине смеялся… Гойя Их высмеивал. 21 Гойя позволил приходить в эрмиту только в самых крайних случаях. Исключение было сделано для одной Каэтаны. Она никогда не спрашивала о его работе. Но как-то раз она сказала: — Вечно ты сидишь здесь. Чем ты, собственно, занимаешься? — Набрасываю на бумагу кое-какие выдумки, безделки. Для них как раз подходит новый способ акватинты. Но, повторяю, это все шутки, фантазии, капричос. — Он злился на себя, что так пренебрежительно отзывается о своих произведениях. Надеялся, что Каэтана не попросит показать ей рисунки, и ждал этого. Она не попросила. Тогда у него, помимо воли, вырвалось: — Хочешь, я покажу тебе что-нибудь. Он протянул ей, не выбирая, первые попавшиеся листы, только отложил те, где был намек на нее или сходство с ней. По своему обыкновению, она просмотрела их молча и быстро. Глядя на дряхлую старуху, которая наряжается перед зеркалом, она заметила с довольным видом: — Только смотри, чтобы она этого не увидела, твоя донья Мария-Луиза. Об остальных рисунках Каэтана не сказала ни слова. Франсиско был разочарован. И протянул ей листы, на которых фигурировала она сама. Каэтана и их просмотрела с тем же доброжелательным, спокойным вниманием. О чете, ведущей игривый, любовный разговор, в котором он изобразил ее и себя, и о собачках, затеявших любовную возню у их ног, она сказала: — Вряд ли Пепа и дон Мануэль поблагодарят тебя за это. На мгновение он опешил. Но недаром же сам он показал на одном из рисунков, что никто себя не знает. В офорты с привидениями она вглядывалась дольше, чем обычно смотрела на его картины. — Бригида тебе удалась, — заметила она. Но к большинству рисунков» она отнеслась холодно и даже неприязненно и в заключение сказала: — Непонятно. Ты назвал это шутками. Откровенно говоря, я ожидала от твоих шуток больше остроумия. «Nous ne sommes pas amusees,[22] — процитировала она с чуть заметной, злой усмешечкой. Потом взяла лежащую наготове тетрадь и написала ему: «Откровенно говоря, на мой взгляд, многое слишком резко и грубо». — А многое даже безвкусно, — добавила она, стараясь выговаривать слова как можно отчетливее. Он был потрясен. Он ожидал, что она в ужасе отшатнется от этих рисунков; его не удивило бы, если бы она возмутилась, но сказать, что это грубо, безвкусно… Перед ней лежал итог и плод познания всех этих блаженных и горьких пяти лет. После чреватого грозными опасностями плавания он открыл свою Америку. А она на это говорит: безвкусица. Оценка грандессы. Ей можно отплясывать десмайо. Ей можно убрать мужа, который в чем-то стал помехой. А когда он, Франсиско, вызвал и победил духов, стремившихся погубить его, так это называется безвкусицей. Спустя мгновение он уже совладал с охватившей его досадой. Следовало предвидеть, что ей это будет чуждо, и не показывать рисунков. «Всеобщий язык», — вспомнилось ему. Молодой Кинтана ошибся. Он засмеялся. — Над чем ты смеешься? — Над тем, что я тут натворил, — ответил он, сложил Капричос и спрятал в ларь. На следующий день у него был готов новый рисунок. Он нарисовал мужчину и женщину, связанных вместе и привязанных к дереву, они делают отчаянные попытки освободиться друг от друга, а над их головами распростер крылья огромный сыч в очках: одной лапой он вцепился в ствол дерева, другой — в волосы женщины. Ховельянос и Кинтана, несомненно, скажут, что огромный сыч в очках — это церковь, своими законами утверждающая нерасторжимость священных брачных уз; Мануэль скажет, что сова — это рок, соединивший Мигеля с Лусией; Мигель решит, что сова изображает путы, приковывающие Мануэля к Пепе; он же знает, что на рисунке изображено и все это и вдобавок его собственная неразрывная связь с Каэтаной. Через несколько дней в Кинта дель Сордо неожиданно появился Пераль. Гойя, недоверчивый от природы и ставший еще недоверчивее из-за глухоты, сразу же решил, что Пераля прислала Каэтана. Вот каково впечатление от его нового искусства! На короткий миг он почувствовал, что волна ярости опять готова захлестнуть его. Но тут же поведение Каэтаны предстало перед ним в комическом свете; она ведь не утаила своего мнения о рисунках, и если себя самое она приняла за Пепу, почему ей было не принять его за сумасшедшего? — Признайтесь, доктор, — с насильственной веселостью сказал он, — вы пришли по поручению доньи Каэтаны посмотреть, каково мое самочувствие. — И да, и нет, дон Франсиско, — таким же наигранно веселым толом ответил Пераль. — Не скрою, донья Каэтана побудила меня посетить вас, но пришел я не к своему прежнему пациенту, а к художнику Гойе. Вы столько времени не дарили нас новыми произведениями. И вдруг ее светлость говорит мне, что за последнее время вы создали целую уйму рисунков и офортов. Вы знаете, как глубоко я ценю вас. Я был бы счастлив и горд, если бы вы показали мне что-нибудь из своих новых творений. — Не кривите душой, дон Хоакин, — ответил Франсиско. — Каэтана сказала вам, что я сижу взаперти и малюю какую-то нелепицу. Она сказала вам, — продолжал он, начиная раздражаться, — что я опять сошел с ума, спятил, рехнулся, свихнулся, — раздражение его все нарастало, — что я слабоумный, душевнобольной, помешанный, умалишенный, бешеный, буйный! — он перешел на крик. — У вас на это хватит ученых наименований, обозначений, подразделений и рубрик. «Надо сдержаться, — подумал он, — а то и впрямь немудрено счесть меня сумасшедшим». — Донья Каэтана нашла ваши рисунки весьма любопытными, — спокойно ответил Пераль. — Однако во время нашего путешествия по Италии, да и раньше, я убедился, что суждения ее светлости об искусстве крайне произвольны. — Да, у ведьм свои взгляды на искусство, — сказал Франсиско. Пропустив его замечание мимо ушей, Пераль продолжал: — Впрочем, вам лучше знать, с какими предубеждениями сталкивается художник, создающий нечто новое. Мне неприятно настаивать. Но прошу вас, не сочтите мое горячее желание видеть то, что вы сделали, пошлым любопытством или же интересом медика. После глупой болтовни Каэтаны и ее не менее глупого поведения Франсиско очень соблазняло услышать отзыв этого сдержанного, умного ценителя. — Приходите завтра днем в мою мастерскую в городе, — сказал он. — Вы ведь знаете куда — на калье Сан-Бернардино. Или нет, не завтра, — спохватился он, — завтра вторник, несчастливый день. Приходите в среду после обеда. Но не могу обещать наверняка; что вы меня там застанете. Пераль пришел в среду. Гойя был в мастерской. Он показал доктору некоторые рисунки из цикла «Сатиры». Увидев, что дон Хоакин разглядывает листы жадными глазами знатока, он показал ему другие рисунки и кое-что из «Капричос». Почувствовав, с каким наслаждением впивает Пераль поднимающийся от них запах ладана и серы, Франсиско показал ему также Каэтану, несущуюся на шабаш на головах трех мужчин. С удовольствием заметил, что глаза Пераля загорелись злым торжеством. И спросил: «Ну что вы, доктор, Скажете? Я — сумасшедший? Все, что я изобразил здесь, — Помешательство?» С глубоким Уваженьем тот ответил: «Если в этих зарисовках Мне еще не все понятно, То, поверьте, оттого лишь, Что я знаю жизнь гораздо Хуже вас… Вы показали Ад с такою страшной силой, Будто сами побывали Там. И жутко мне от этой Правды». Гойя усмехнулся: «Верно, доктор. Побывал я Там. Мне тоже было жутко. И хотел я, чтоб глядящим На мои рисунки тоже Было жутко. Вы все точно Поняли!» — И дон Франсиско С юношеским пылом обнял Доктора. 22 Он забросил работу над портретами. Заказчики стали выражать нетерпение. Агустин напомнил ему, что портрет графа Миранды надо было сдать три недели назад; герцог де Монтильяно тоже уже беспокоится. Сколько было в его, Агустина, силах, он подготовил оба портрета; а теперь дело за Франсиско, он должен их закончить. — Да кончай ты сам, — досадливо отмахнулся Гойя. — Ты серьезно говоришь? — Агустин жадно ухватился за эту мысль. — Ну, конечно, — ответил Гойя. После того как Каэтана посмотрела «Капричос», мнение его высокородных заказчиков стало ему совсем безразлично. Агустин усердно работал, и через десять дней обе картины были готовы. Граф Миранда остался очень доволен, герцог де Монтильяно тоже. В дальнейшем Гойя все чаще предоставлял своему верному Агустину дописывать портреты, для которых сам он делал разве что первые наброски. Никто этого не замечал. А Франсиско смеялся над невежеством ценителей. Однажды он сказал Агустину: — Донье Каэтане хочется иметь еще один свой портрет. Если я начну ее писать, то неизбежно вложу в картину слишком много личного. Ты же превосходно изучил мою манеру. Возьмись-ка за это Дело! Этюдов и портретов у тебя больше, чем требуется. А я сделаю под конец несколько мазков, поставлю подпись — и все будет честь честью. Агустин посмотрел на него с изумлением и недоверием. — Боишься, не осилишь? — поддразнил его Франсиско. Про себя Агустин подумал, что это опасная шутка и, если она плохо кончится, расплачиваться придется ему, Агустину. — Ты лучше меня знаешь, насколько герцогиня сведуща в живописи, — нерешительно заметил он. — Не больше, чем все остальные, — сказал Франсиско. Агустин принялся писать. Получилось удачно. Дама на портрете была бесспорно герцогини Альба; это было ее светлое, ясное, безупречно красивое продолговатое лицо, ее огромные глаза, надменные брови и волнующе черные кудри. Но за этим чистым челом не чувствовалось колдовских чар мертвой Бригиды. Никто бы не поверил, что она из каприза, высокомерия, из-за своей бесовской сущности обрекает на адские муки тех, кого любит. Франсиско тщательно осмотрел картину. Добавил несколько мазков и подписал ее. Затем бросил на нее последний взгляд. Картина как была, так и осталась произведением Агустина Эстеве. — Лучше некуда, — заметил он, — вот увидишь, Каэтана придет в восторг. Так и вышло. Каэтана Радовалась тихой, чистой, Гордой красоте портрета. И сказала: «Может, прежде Ты меня писал гораздо Лучше, только, знаешь, этот Мой портрет мне больше прежних Нравится. Не так ли, доктор?» Тот стоял, весьма смущенный, Понимая, что за шутку С ней сыграл Франсиско. Молвил: «Я не сомневаюсь в том, что Эта новая работа Будет ценным пополненьем Вашей галереи…» Гойя Видел все, и слышал, и не Улыбнулся. Он отныне С Каэтаной был в расчете.

The script ran 0.017 seconds.