Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Роберт Музиль - Человек без свойств [1930-1943]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Роман

Аннотация. Роман «Человек без свойств» — главное произведение выдающегося австрийского писателя XX в. Роберта Музиля (1880-1942). Взяв в качестве материала Австро-Венгрию накануне первой мировой, Музиль создал яркую картину кризиса европейского буржуазного общества.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

– Так скажи хотя бы, прежде чем убегать, зачем ты пришел! – потребовал Ульрих. – Ничего! Ровно ничего! Сущая мелочь! – бросил Штумм, которому не терпелось удрать. – Кажется, начинается «великое событие»! – Коня! Коня! Во Францию на судне! – в веселом возбуждении воскликнул Ульрих без видимой связи, Агата взглянула на него удивленно, – Прошу прощения, – обратился к ней генерал, – сударыня ведь не знает, о чем идет речь. – Параллельная акция нашла идею, которая увенчает ее, – дополнил Ульрих. – Нет, – уточнил генерал, – этого я не сказал. Я хотел только сказать, что событие, которого все ждали, начинает возникать! – Ах, вот как! – сказал Ульрих. – Но ведь это оно делает с самого начала. – Нет, – серьезно сказал генерал. – Не в том суть. Сейчас в воздухе носится совершенно явное незнание, как быть. Скоро у твоей кузины состоится решающая встреча. Госпожа Докукер… – Кто это? – прервал его Ульрих, услыхав это новое имя. – Ты совсем отошел от дел! – с сожалением упрекнул его генерал и, чтобы поскорее загладить это, повернулся к Агате. – Госпожа Докукер – это дама, покровительствующая писателю Фейермаулю. Его ты тоже не знаешь? – спросил он, снова поворачивая назад свое круглое тело, поскольку со стороны Ульриха не слышалось подтверждения. – Знаю. Лирик. – Стихи, – сказал генерал, недоверчиво уклоняясь от непривычного слова. – Даже хорошие. И всякие пьесы. – Этого я не знаю. Да и записи мои не при мне. Но он тот, кто говорит: человек добр. Одним словом, госпожа Докукер покровительствует идее, что человек добр, а это, говорят, идея европейская, и Фейермаулю прочат великое будущее. А муж у нее был всемирно‑известный врач, и, наверно, она хочет сделать знаменитым и Фейермауля. Во всяком случае, есть опасность, что твоя кузина утратит руководящую роль, и та перейдет к салону госпожи Докукер, где и так бывают все знаменитости. Генерал вытер пот со лба; Ульрих же нашел, что эта перспектива совсем не плоха. – Ну, знаешь! – осудил его Штумм. – Ты же тоже почитаешь свою кузину, как же ты можешь так говорить! Не находит ли и сударыня, что это с его стороны вероломство и неблагодарность по отношению к восхитительной женщине?! – обратился он к Агате. – Я совсем не знаю свою кузину! – призналась она ему. – О! – сказал Штумм и прибавил слова, в которых рыцарственные намерения смешались с непреднамеренной нерыцарственностью в темную уступку Агате: – Правда, в последнее время она немного сдала! Ни Ульрих, ни она ничего на это не ответили, и генералу показалось, что он должен объяснить эти слова. – И ты знаешь – почему! – многозначительно сказал он Ульриху. Он не одобрял занятий сексологией, отвлекавших ум Диотимы от параллельной акции, и был озабочен тем, что ее отношения с Арнгеймом не улучшились; но он не знал, сколь далеко можно заходить, говоря о таких вещах при Агате, а лицо той принимало все более холодное выражение. Ульрих, однако, спокойно ответил: – Тебе не продвинуть, пожалуй, дело с нефтью, если у нашей Диотимы не будет ее прежнего влияния на Арнгейма. Штумм сделал заклинающе‑жалобный жест, словно призывал Ульриха воздержаться от неуместной при даме шутки, но в то же время предостерегающе посмотрел ему прямо в глаза. Он нашел в себе также силу поднять свое неуклюжее тело с юношеской быстротой и оправил мундир. У него еще осталась достаточная доля первоначального недоверия к роли Агаты в этом доме, чтобы бояться выдать ей тайны военного министерства. Лишь в передней, куда его проводил Ульрих, он вцепился в его плечо, хрипло прошептал, улыбаясь: «Ради бога, не выбалтывай государственную тайну!» – и строго‑настрого запретил ему упоминать о нефтеносных районах при каком‑либо третьем лице, будь то даже его родная сестра. – Ладно, – заверил его Ульрих. – Но ведь это моя сестра‑двойняшка. – И при двойняшке нельзя! – заверил его генерал, которому и сестра‑то показалась слишком недостоверной, чтобы его могла поколебать теперь сестра‑двойняшка. – Обещай мне! – Что толку, – разошелся Ульрих, – если я дам тебе такое обещание? Мы же сиамские близнецы – понимаешь? Теперь Штумм понял во всяком случае, что Ульрих, на свой манер, никогда не отвечая простым «да», подтрунивает над ним. – Ты, бывало, шутил удачнее, что за неаппетитная выдумка – утверждать, что такая прелестная женщина, будь она хоть сто раз твоей сестрой, с тобою срослась! – укорил он его. Но поскольку тут вновь пробудилось его недоверчивое беспокойство по поводу уединения, в котором он застал Ульриха, он все‑таки прибавил к сказанному и несколько вопросов, чтобы прояснить ситуацию: побывал ли уже у тебя новый секретарь? Был ли ты у Диотимы? Выполнил ли ты свое обещание сходить к Лейнсдорфу? Знаешь ли ты теперь, что происходит между твоей кузиной и Арнгеймом? Будучи, конечно, обо всем этом осведомлен, округлый скептик просто проверял правдивость Ульриха, и результат удовлетворил его. – Ну, так сделай одолжение, не опаздывай на решающее заседание! – попросил он его, застегивая шинель и еще тяжело дыша после борьбы с рукавами. – Я предварительно позвоню тебе и заеду за тобой на своей машине, так будет лучше! – Когда же состоится эта скучища? – спросил Ульрих без особого энтузиазма. – Ну, я думаю, недели через две, – сказал генерал. – Мы ведь хотим привести к Диотиме другую партию, но надо, чтобы и Арнгейм присутствовал, а он еще в отъезде. – Он похлопал пальцем по вылезавшему из кармана шипели золотому темляку. – Без него «нам» это не в радость, ты же понимаешь. Но знай, – вздохнул он, – я все равно хочу только одного, – чтобы духовное руководство оставалось за твоей кузиной. Мне было бы ужасно неприятно, если бы пришлось приспосабливаться к совершенно новой обстановки! Таким образом, из‑за этого визита Ульрих вместе с сестрой вернулся к обществу, которое покинул, когда еще был один, и возобновить свои светские связи ему пришлось бы, даже если бы он этого совсем не хотел, ибо не мог больше ни дня скрываться с Агатой: трудно было предположить, что фон Штумм утаит такое заманчивое для пересудов открытие. Когда «сиамцы» явились с визитом к Диотиме, та оказалась уже осведомленной о столь необычном и сомнительном наименовании, хотя в восторг от него еще не пришла. Ибо она, божественная, знаменитая благодаря высокочтимым и замечательным людям, бывавшим в ее доме, приняла внезапное появление Агаты очень болезненно, потому что родственница, которая не понравилась бы обществу, угрожала бы ее собственной позиции куда больше, чем какой‑либо кузен, а об этой повой кузине она знала так же мало, как когда‑то об Ульрихе, что уже само по себе было для нее, всезнающей, немалой досадой, когда ей пришлось признаться в том генералу. Они придумали поэтому для Агаты эпитет «сестра‑сирота», отчасти для самоуспокоения, отчасти для превентивного употребления в более широких кругах, и приблизительно под этим знаком она и приняла брата с сестрой. Она была приятно поражена вызванным Агатой впечатлением светского лоска, и Агата – памятуя о своем хорошем монастырском воспитании и подчиняясь своей насмешливо‑удивленной готовности принимать все, что ни пошлет жизнь, готовности, за которую она осуждала себя перед Ульрихом,Агата, почти не стремясь к тому, обеспечила себе в этот миг милостивую приязнь могущественной женщины, чьи честолюбивые притязания на величие были ей совершенно непонятны и безразличны. Она смотрела на Диотиму с таким же простодушным удивлением, с каким смотрела бы на гигантскую электростанцию, в непонятную функцию которой – распространять свет – просто не вмешиваешься. А уж будучи однажды завоевана и вдобавок увидев, что Агата всем нравится, Диотима и дальше заботилась о ее светском успехе, делая его, и к своей собственной чести, все большим. «Сестра‑сирота» вызывала участливый интерес, начавшийся у более близких знакомых как честное удивление тем, что они никогда ничего о ней не слыхали, и перешедший, когда круг лиц расширился, в ту неопределенную симпатию ко всему поразительному и новому, что связывает княжеские дома и редакции газет. Тогда‑то Диотима, обладавшая эстетикой способностью инстинктивно выбирать из множества возможностей ту худшую, что обеспечивает успех у публики, и сделала шаг, благодаря которому Ульрих и Агата заняли постоянное место в памяти высшего общества: ее покровительница вдруг и сама очаровалась тем, что услыхала вначале, и сразу же, как о чем‑то очаровательном, стала рассказывать всем, что ее кузен и кузина, воссоединившиеся при романтических обстоятельствах после разлуки, длившейся чуть ли не всю жизнь, называли себя с тех пор сиамскими близнецами, хотя по слепой воле судьбы были дотоле чем‑то прямо противоположным. Почему это так понравилось сперва Диотиме, а потом и всем другим и почему благодаря этому решение брата и сестры жить вместе показалось столь же необычным, сколь и понятным, трудно сказать. Такой уж талантливой руководительницей была Диотима. Во всяком случае, то и другое произошло, показав, что, несмотря на все происки конкурентов, она все еще сильна своей мягкой силой. Узнав об этом не очередном возвращении, Арнгейм произнес в избранном кругу обстоятельную речь, завершившуюся благоговейной хвалой аристократически‑почвенным ценностям. Каким‑то образом пот.псл даже слух, что Агата, которая к брату убежала жила раньше в несчастном браке с одним знаменитым иностранным ученым; а поскольку в задававших тон кругах на развод по помещичьей традиции смотрела тогда косо и перебивались адюльтером, решение Агаты представало многим старикам в каком‑то даже двойном, смешивающем в себе силу воли и назидательность свете возвышенной жизни, который граф Лейнсдорф, особенно благоволивший к близнецам, оцепил однажды такими словами: «На сцене представляют всегда такие ужасные страсти. Вот с чего надо бы брать пример Бургтеатру!» Диотима, в чьем присутствии это случилось, ответила: – Многие, следуя моде, твердят, что человек добр. Но, познав, как я теперь, путем изучения, передряги половой жизни, понимаешь, как редки такие примеры! Хотела ли она умерить или усилить похвалу его сиятельства? Она еще не простила Ульриху того, что, с тех пор как он не сказал ей о предстоявшем приезде сестры, называла недостатком доверия; но она гордилась успехом, к которому была причастна, и это смешалось в ее ответе.  28 Избыток веселости   Агата пользовалась преимуществами, открывшимися ей в обществе, с естественным тактом, и ее уверенное поведение в весьма надменном кругу нравилось брату. Годы, когда она была супругой провинциального школьного учителя, как бы спали с нее, не оставив следа. Результат этот Ульрих, однако, пожав плечами, определил пока так: «Высшей аристократии нравится, что нас называют сросшимися близнецами. Она всегда больше интересовалась зверинцами, чем, например, искусством». В молчаливом согласии они смотрели на все, что происходило, лишь как на интермедию. Следовало бы многое изменить или полностью перестроить в домашнем быте, что было им ясно с первого же дня; но они этого не делали, боясь повторения дискуссии, границ которой нельзя было обозреть заранее. Уступив свою спальню Агате, Ульрих устроился в гардеробной, где его отделяла от сестры ванная, и большую часть своих шкафов постепенно отдал ей тоже. Соболезнования по этому поводу он отклонил ссылкой на колосник святого Лаврентия; но Агата всерьез и не думала, что нарушила холостяцкую жизнь бра– та, потому что он уверял ее, что очень счастлив, и потому что она лишь весьма смутно представляла себе доступные ему дотоле степени счастья. Ей нравился теперь этот дом с его небуржуазным устройством, с бесполезным множеством декоративных и подсобных помещений вокруг немногих жилых и теперь переполненных комнат; в дома было что‑то от церемонной вежливости прежних времен, беззащитной перед самодовольной нахрапистостью нынешних, но иногда немой протест прекрасных комнат против ворвавшегося в них беспорядка бывал и печален, как печальны порванные и перепутавшиеся струны на темпераментно изогнутой деке. Агата видела тогда, что брат выбрал этот отдаленный от улицы дом отнюдь не без интереса и понимания, как он это пытался изобразить, и старые стены говорили тогда не вполне немым, но и не вполне слышным языком страсти. Но ни она, ни Ульрих не признавались ни в чем, кроме того, что беспорядок доставляет им удовольствие. Они жили неудобно, кормясь со времени вторжения Агаты едой, которую доставляли из соседней гостиницы, и находя во всем повод для несколько чрезмерного веселья, как то бывает на пикнике, когда на травке довольствуешься худшей снедью, чем за столом. Настоящей прислуги при этих условиях тоже не было. От опытного слуги, которого Ульрих, поселившись в этом доме, нанял на короткое время – ибо то был старик, уже собиравшийся уйти на покой и только дожидавшийся, чтобы уладились какие‑то формальности, – нельзя было требовать слишком многого, и Ульрих старался нагружать его как можно меньше; роль же горничной Ульрих должен был исполнять сам, ибо комната, где можно было поместить приличную девушку, находилась еще, как и все прочие, в стадии проекта, а некоторые попытки преодолеть эту трудность ни к чему хорошему не привели. Ульрих, таким образом, делал большие успехи как оруженосец, снаряжая свою рыцаршу для светских побед. К тому же Агента приступила к пополнению своего гардероба, и ее покупки заполнили дом. Поскольку ни планировка, ни меблировка такового не были рассчитаны на даму, у нее появилась привычка пользоваться всем домом как гардеробной, отчего Ульрих волей‑неволей знакомился с ее обновами. Двери между комнатами были открыты, его гимнастические снаряды служили манекенами и вешалками, а самого его отрывали, чтобы посоветоваться, от письменного стола, как Цинцинната от плуга. Он мирился с этими срывами его еще не проспавшего рабочего настроения не просто в надежде, что они раньше или позже кончатся, – они доставляли ему и удовольствие, полное какой‑то омолаживающей новизны. Праздная с виду живость сестры потрескивала в его одиночестве, как огонек в холодной печи. Светлые Волны милой веселости, темные волны человеческого доверия заполняли комнаты, где он жил, и комнаты эти переставали быть пространством, где он до сих пор просто передвигался по своему произволу. Но в этой неисчерпаемости чьего‑то присутствия поражала его прежде всего та особенность, что несметные мелочи, из которых оно состояло, давали в итоге огромную сумму совсем иного рода: нетерпение потерять свое время, это неутолимое чувство, не покидавшее его всю жизнь, какие бы ни выпадали на его долю великие и важные, по общему мнению, вещи, – чувство это, ему на диво, совершенно исчезло, и он впервые любил свою обыденную жизнь совершенно бездумно. Да, он даже сверхувлеченно затаивал дыхание, когда Агата со свойственной женщинам серьезностью в таких делах заставляла его любоваться милой чепухой, ею накупленной. Он делал вид, что его покоряет забавная странность женской природы, которая при равной смышлености чувствительнее мужской и именно потому доступней идее грубого украшательства, еще более далекой от логической человечности, чем грубость мужчины. А может быть, она и в самом деле покоряла его. Ибо все эти маленькие, нежно‑смешные затеи, с которыми он теперь сталкивался, – украшать себя бисером, завитыми волосами, дурацкими узорами кружев и вышивок, прямо‑таки бесстыжей крикливостью красок – эти родственные сусальным звездам прелести, насквозь видные любой умной женщине, но отнюдь не теряющие поэтому для нее своей притягательной силы, начали опутывать его нитями своего сияющего безумия. Ведь все, даже самое нелепое и пошлое, распространяет, если относиться к нему серьезно и ставить себя на один уровень с ним, свой собственный лад и порядок, опьяняющий аромат своего себялюбия, присущую ему волю играть и нравиться. Это изведал Ульрих во время манипуляций, связанных с экипировкой сестры. Он приносил, уносил, восхищался, одобрял, давал, когда просили, советы, помогал при примерках. Он стоял с Агатой перед зеркалом. В наши дни, когда вид женщины напоминает вид хорошо опаленной курицы, уже не требующей особой возни, трудно представить себе ее прежний вид во всей прелести долго удерживаемого аппетита, который ныне смешон: длинная юбка, словно бы пришитая портным к полу и все же каким‑то чудом передвигающаяся, заключала сперва тайные легкие юбки, пестрые лепестки из шелка, тихое колыханье которых вдруг переходило потом в белые, еще более мягкие ткани и лишь через их нежную пену касалось тела; и если эта одежда походила на волны том, что соединяла какую‑то затягивающую заманчивость с чем‑то отметающим взгляд, то она была еще и сложной системой препятствий и укреплений вокруг умело обороняемых чудес и, кроме того, при всей своей неестественности, умно задрапированным театром любви, захватывающую дух темень которого освещал лишь слабый свет воображения. Это воплощение подготовки Ульрих ежедневно видел теперь демонтированным, разъятым на части и как бы с изнанки. И хотя женские тайны давно не были для него тайнами, причем именно потому, что он всю жизнь только пробегал через них, как через палисадники или передние, теперь, когда не было ни прохода, ни цели, они приобрели совсем другой смысл. Отдалось напряжение, скрытое во всех этих вещах. Ульриху трудно было бы сказать, какие изменения оно учинило. Он по праву считал себя мужчиной с ярко выраженным мужским началом, и ему казалось понятным, что такому человеку может быть соблазнительно взглянуть на столь часто желанное и с другой стороны, но иногда от этого делалось жутковато, и он со смехом против этого восставал. – Вокруг меня вдруг словно бы выросли и заперли меня стены женского пансиона! – запротестовал он. – Это страшно? – спросила Агата. – Не знаю, – ответил Ульрих. Потом он назвал ее плотоядным растением, а себя больным насекомым, заползшим в его сверкающую чашечку. – Ты сомкнула ее вокруг меня, – сказал он, – и вот я сижу среди красок, аромата и блеска и, став уже, вопреки своей природе, частью тебя, жду самцов, которых мы приманим! И ему бывало действительно не по себе, когда он наблюдал впечатление, производимое на мужчин сестрой, а между тем забота его в том ведь и состояла, чтобы «выдать ее замуж». Он не ревновал – да и на каком основании он мог ревновать?! – ее благополучие было ему важнее собственного, он желал ей поскорее найти достойного человека, чтобы тот освободил ее от переходного состояния, к котором она оказалась из‑за разрыва с Хагауэром. И все же когда он видел ее в группе увивавшихся вокруг нее мужчин или когда на улице какой‑нибудь мужчина, привлеченный ее красотой, заглядывал ей в лицо, не обращая внимания на ее спутника. Ульрих испытывал какое‑то странное чувство. Тогда тоже поскольку простой выход – мужская ревность – был заказан ему, у него часто появлялось ощущение, будто вокруг него замыкается мир, в который он еще не ступал. По своему опыту он знал любовную игру мужчины так же хорошо, как более осторожные ходы женщины, и, когда видел, как Агата открыта этой игре и делает эти ходы, страдал; ему казалось, что он присутствует при ухаживаньях лошадей или мышей; фырканье и ржанье, сложенные трубочкой и растянутые вширь губы, все, с помощью чего чужие люди самодовольно представляют себя друг другу в приятном свете, было противно ему, наблюдавшему за этим без сочувствия, как тяжелый, поднимающийся изнутри дурман. И если он все‑таки приравнивал себя к сестре, как то отвечало его глубокой потребности, то иногда он, потом, в смущении от собственной терпимости, чувствовал чуть ли не стыд, – какой испытывает нормальный человек, когда с ним под каким‑нибудь предлогом сближается ненормальный. Когда он признался в этом Агате, она рассмеялась. – Есть ведь и несколько женщин в нашем кругу, которые очень вокруг тебя увиваются, – отвечала она. – Что тут происходило? Ульрих сказал: – В сущности это протест против мира! И еще он сказал: – Ты знаешь Вальтера. Мы давно не любим друг друга. Но хотя я злюсь на него и знаю, что тоже его раздражаю, у меня часто, когда я просто вижу его, возникает теплое чувство – словно я лажу с ним так великолепно, как на самом деле вовсе не лажу. Видишь ли, очень многое в жизни мы понимаем, не будучи с этим согласны. И быть с кем‑нибудь заранее согласным, еще до того как ты понял его, – это потому такая же сказочно прекрасная бессмыслица, как когда вода весною стекает в долину со всех сторон! И он почувствовал: «Сейчас это так!» – и подумал: «Как только мне удастся избавиться от всякого эгоизма, эгоцентризма, от малейшего некрасиво‑равнодушного чувства по отношению к Агате, она вытянет из меня свойства, как магнитная гора гвозди из корабля! Морально я распадусь на атомы, приду в первобытное состояние, в котором не буду ни собою, ни его! Может быть, это и есть божество?!» Но сказал он только: – Так забавно смотреть на тебя! Агата залилась краской и сказала: – Почему «забавно»? – Ах, не знаю. Ты иногда стесняешься меня, – сказал Ульрих. – Но потом ты вспоминаешь, что я ведь «только твой брат». А иногда ты как раз не стесняешься, когда я застаю тебя в обстоятельствах, которые очень привлекли бы чужого мужчину, но потом вдруг тебе все‑таки приходит в голову, что это зрелище – не для моих глаз, и ты велишь мне отвернуться… – А почему это забавно? – спросила Агата. – Может быть, это счастье – следовать за кем‑нибудь взглядом, не зная зачем, – сказал Ульрих, – Это напоминает любовь ребенка к своим вещам. Без умственного бессилия ребенка… – Может быть, тебе просто забавно, – отвечала Агата, – играть в брата и сестру, потому что игрой в мужчину и женщину ты уже сыт по горло?! – И это возможно, – сказал Ульрих, следя за ней. Любовь – это первоначально просто стремление приблизиться, инстинкт хватания. Ее разложили на два полюса, мужской и женский, между которыми возникли сумасшедшие напряжения, торможения, пароксизмы и извращения. Мы сыты сегодня этой раздутой идеологией, которая уже почти так же смешна, как гастрософия. Я убежден, большинство было бы радо, если бы можно было отменить эту связь какого‑то там раздражения кожи со всей личностью, Агата! И раньше или позже настанет эра простого сексуального товарищества, когда мальчик и девочка будут с единодушным непониманием взирать на старую кучу сломанных пружин, которые прежде составляли мужчину и женщину! – Но заикнись я, что Хагауэр и я были пионерами этой эры, ты бы опять‑таки обиделся на меня, – возразила Агата с улыбкой, терпкой, как хорошее пенодслащенное вино. – Я уже ни на что не обижаюсь, – сказал Ульрих. Он улыбался. – Воин, сбросивший латы! Впервые с незапамятных времен он чувствует кожей воздух природы вместо кованого железа и видит, как тело его становится таким усталым и нежным, что его могут унести птицы! – заверил он ее, И, улыбаясь, просто забыв перестать улыбаться, он глядел на сестру, которая сидела на краю стола и болтала ногой в черном шелковом чулке; кроме рубашки, на ней были только короткие штанишки; но это были впечатления как бы оторванные от ее призвания, картинно обособившиеся. «Она мой друг и прелестно играет передо мной роль женщины, – подумал Ульрих. – Какое это реалистическое осложнение, что она действительно женщина!» И Агата спросила: – Любви действительно не существует? – Существует! – сказал Ульрих. – Но она – исключение. Нужно различать. Есть, во‑первых, физическое ощущение, относящееся к категории раздражений кожи. Его можно вызвать и без моральных аксессуаров, даже без всякого чувства, как чистое удовольствие. Затем, во‑вторых, существуют обычно эмоции, которые, правда, сильно связаны с физическим ощущением, но все же лишь так, что с незначительными отклонениями они у всех людей одинаковы. Эти главные мгновения любви с их неизбежной одинаковостью я отнес бы скорее все же к физическо‑механической области, чем к области души. Но есть, наконец, и собственно душевное переживание любви, только оно вовсе не обязательно причастно к двум другим ее сторонам. Можно любить бога, можно любить мир. Только бога или мир, пожалуй, и вообще можно любить. Во всяком случае, не обязательно любить какого‑то человека. Но если уж любишь его, то физическая сторона тянет к себе весь мир, отчего тот как бы выворачивается наизнанку… Ульрих вдруг умолк. Агата залилась краской. Если бы Ульрих выбирал слова с намерением лицемерно сообщить Агате неизбежно связанные с ними представления о процессе любви, он осуществил бы свое желание. Он стал искать спички, только чтобы как‑то разрядить создавшуюся без преднамеренья атмосферу. – Во всяком случае, – сказал он, – любовь, если это любовь, – исключение и не может служить образцом для обыденной жизни. Агата схватила концы скатерти и закутала ею ноги. – Увидь и услышь нас посторонние, уж не стали бы они говорить о каких‑то противоестественных чувствах? – спросила она вдруг. – Глупости! – возразил Ульрих. – Смутное удвоение себя в противоположной природе – вот что чувствует каждый из нас. Я представляю собой мужчину, ты – женщину. Говорят, что каждому свойству в человеке соответствует смутно намеченное или подавленное противоположное свойство. Во всяком случае, если человек не безнадежно самодоволен, он по такому противоположному свойству тоскует. И мой, значит, вышедший на свет антипод ускользнул в тебя, а твой – в меня, и они великолепно чувствуют себя в обменянных телах, просто потому что не слишком высоко ставят свое прежнее окружение и открывавшийся оттуда вид! Агата подумала: «Обо всем этом он когда‑то уже сказал больше. Почему он смягчает?» То, что говорил Ульрих, подходило, спору нет, к жизни, которую они вели как два товарища, порой, когда общество других людей дает им для этого время, удивляющиеся, что они мужчина и женщина, но в то же время и близнецы. Если между двумя людьми есть такое согласие, то их раздельные отношения с миром приобретают очарование невидимой укрытости друг в друге, обмена платьем и телами и веселого, спрятанного за двумя разными масками внешности обмана, которым двуединые дурачат тех, кто не подозревает о нем. Но эта игривая и слишком подчеркнутая веселость – так дети иногда поднимают шум, вместо того чтобы просто шуметь! – не подходила к той серьезности, тень которой, падавшая с большой высоты, иногда невольно заставляла молчать их, брата и сестры, сердце. Так и произошло однажды вечером, когда они перед сном случайно еще раз встретились и Ульрих, увидев сестру в длинной ночной рубашке, вздумал пошутить и сказал: – Если бы мы жили сто лет назад, я бы сейчас воскликнул: «Мой ангел!» Жаль, что это слово вышло из употребления! Тут он умолк, смущенно подумав: «Не единственное ли это слово, которым мне следовало бы ее называть?! Не подруга, не женщина! Еще говорили: „Небесное созданье!“ Наверно, это немного выспренне, но все же лучше, чем вообще не осмеливаться поверить себе!» А Агата подумала: «Мужчина в пижаме не кажется ангелом!» Но он казался диким и широкоплечим, и она вдруг устыдилась, пожелав, чтобы это сильное лицо с растрепанными волосами затемнило ей глаза. Она каким‑то физически невинным образом чувственно возбудилась; кровь ее мощными волнами пробегала по телу и, забирая всю силу внутри ее, разливалась по коже. Не будучи так фанатична, как брат, она чувствовала то, что чувствовала. Если чувствовала нежность, то чувствовала нежность – не ясность мыслей и не моральную просветленность, хотя в нем она и любила такое несходство с собой, и боялась его. И снова и снова, изо дня в день, все подытоживая, Ульрих приходил к мысли: в сущности это протест против жизни! Они шагали по городу рука об руку. Подходя друг к другу по росту, подходя друг к другу по возрасту, подходя друг к другу по взгляду на вещи. Шагая бок о бок, они не могли хорошенько видеть друг друга. Высокие, приятные друг другу фигуры, они только от радости выходили на улицу и на каждом шагу чувствовали дыхание своего контакта среди всего чужого вокруг. Мы составляем одно целое! Это чувство, в котором нет ничего необыкновенного, делало их счастливыми, и, наполовину отдаваясь, наполовину сопротивляясь ему, Ульрих сказал: – Смешно, что мы так довольны тем, что мы брат и сестра. Для всех это самое обычное родство, а мы вкладываем в это что‑то особенное?! Может быть, он обидел ее этим. Он прибавил: – Но я всегда этого хотел. Мальчиком решил, что женюсь только на женщине, которую удочерю девочкой и воспитаю. Думаю, впрочем, что у многих мужчин бывают такие фантазии, они просто банальны. Но я, будучи взрослым, однажды действительно влюбился в такого ребенка, хотя всего на два или на три часа! – И он продолжил свой рассказ: – Это было в трамвае. В мой вагон вошла девочка лет двенадцати, в сопровождении не то очень молодого отца, не то старшего брата. Она вошла, села, небрежно протянула кондуктору деньги на два билета, как самая настоящая дама – но без тени детской неестественности. Точно так же она говорила со своим спутником или молча слушала его. Она была на диво хороша – смуглая, полные губы, густые брови, чуть курносая. Наверно, темноволосая полька или из южных славян. По‑моему, и одежда ее напоминала какой‑то национальный костюм, – длинный жакет, узкая талия, небольшой корсар на шнурках и оборки у шеи и на запястьях, – но была по‑своему так же совершенна, как все в этой маленькой особе. Может быть, она была албанка? Я сидел слишком далеко, чтобы слышать, как она говорила. Мне бросилось в глаза, что черты ее строгого лица опережали ее возраст и казались совершенно взрослыми. Однако это было лицо не маленькой, как карлица, женщины, а явно ребенка. С другой стороны, это детское лицо отнюдь не было незрелым предвосхищением взрослого. Иногда женское лицо бывает, кажется, завершенным в двенадцать лет, даже духовно оно как бы уже набросано крупными мазками мастера, и поэтому все, что позднее привнесет доработка, только испортит первоначальное великолепие. Можно страстно влюбиться в такую красоту – насмерть и, в сущности, без вожделения. Помню, что я робко оглядывался на других пасса жиров, ибо у меня было такое чувство, что всякий порядок вокруг меня рушится. Я вышел потом вслед за ней. Но потерял ее в уличной толпе, – закончил он свой рассказ. Подождав несколько мгновений. Агата с улыбкой спросила: – А как согласуется это с тем, что эра любви прошла и остались только сексуальность и товарищество? – Никак не согласуется! – воскликнул Ульрих со смехом. Сестра подумала и очень сурово заметила – это прозвучало намеренным повторением его собственных слов… сказанных в вечер их встречи: – Все мужчины хотят играть в братиков и сестричек. Наверно, в этом действительно есть какой‑то дурацкий смысл. Братик и сестричка говорят друг другу «отец» и «мать», когда они под хмельком. Ульрих опешил. Агата была не просто права: одаренные женщины – беспощадные наблюдательницы мужчин, которых они любят, только у них нет никаких тесани, и поэтому они не пользуются своими открытиями, кроме как в раздражении. Он почувствовал себя несколько обиженным. – Это, конечно, уже объяснено психологически, – сказал он, помедлив.Совершенно очевидно также, что мы с тобой психологически подозрительны. Кровосмесительные наклонности, обнаруживающиеся в детстве также рано, как антисоциальные задатки и протест против жизни. Может быть даже, недостаточно твердая однополость, хотя я… – Я тоже нет! – прервала его Агата и опять засмеялась – впрочем, нехотя. – Мне совсем не нравятся женщины. – Все равно, – сказал Ульрих. – Во всяком случае, потроха психики. Можешь также сказать, что есть этакая султанская потребность обожать и быть обожаемым в полном одиночестве и отрыве от остального мира. На древнем Востоке отсюда возник гарем, а сегодня для этого есть семья, любовь и собака. А я могу сказать, что стремление обладать человеком так единолично, чтобы другой и подступиться не мог, есть признак личного одиночества в человеческом обществе, редко отрицаемый даже социалистами. Если ты выглянешь на это так, то мы не что иное, как пример буржуазной распущенности. Взгляни, какая прелесть!.. – прервал он себя и потянул ее за руку выше локтя. Они стояли у края маленького рынка среди старых домов. Вокруг неоклассической статуи какого‑то гиганта духа были разложены разноцветные овощи, раскрыты большие дерюжные зонты над прилавками, пересыпали фрукты, перетаскивали корзины, прогоняли собак от выставленного на продажу великолепия, мелькали красные лица грубого люда. Воздух гремел и звенел деловито взволнованными голосами и пахнул солнцем, льющим свой свет на всякую всячину на земле. – Как не любить мир, если просто видишь его и слышишь его запахи?! – воодушевленно спросил Ульрих. – И мы не можем его любить, потому что не согласны с тем, что творится в головах его жителей…– прибавил он. Такая оговорка была совсем не во вкусе Агаты, и она не ответила. Но она прижалась к руке брата; и оба поняли это так, как если бы она ласково прикрыла ему рот ладонью. Ульрих сказал со смехом: – Я ведь и сам себе не нравлюсь! Это следствие того, что всегда находишь какие‑то недостатки в людях. Но и я должен же быть способен что‑то любить, и вот тут‑то сиамская сестра, не являющаяся ни мной, ни самой собой и являющаяся в такой же мере мною, как самою собой, это явно единственная точка, где пересекается все! Он снова повеселел. И обычно его настроение захватывало Агату. Но так, как в первую ночь после ее приезда или раньше, они не говорили уже никогда. Это исчезло, как воздушные замки из облаков: когда они громоздятся не над пустынной местностью, а над полными жизни городскими улицами, в них не веришь по‑настоящему. Причину следовало, может быть, искать в том, что Ульрих не знал, какую степень прочности он вправе приписывать ощущениям, его волнующим; но Агате часто казалось, что он видит в них только распущенность фантазии. А доказать ему, что это не так, она не могла: ведь она всегда говорила меньше, чем он, она не умела, да и не пыталась выразить это. Она чувствовала только, что он уклоняется от решения, а уклоняться не должен. Так они, в сущности, прятались оба в споем забавном счастье без глубины и без тяжести, и Агата делалась от этого с каждым днем грустнее, хотя она и смеялась так же часто, как брат.  29 Профессор Хагауэр берется за перо   Но это изменилось из‑за супруга Агаты, о чьем существовании они меньше всего думали. Однажды утром – и то утро положило конец этим дням радости – она получила тяжелое, канцелярского формата письмо, запечатанное большой круглой желтой облаткой с белыми литерами штампа кайзеровско‑королевской гимназии имени императора Рудольфа в городе ***. Мгновенно, еще когда она держала нераспечатанный конверт в руке, из ничего, возникли дома – трехэтажные, с немыми зеркалами ухоженных окон; с белыми термометрами снаружи, на коричневых рамах, по одному на каждом этаже, чтобы определять погоду; с греческими фронтонами и барочными раковинами над окнами, с выступающими из стен головами и такими же мифологическими стражами, выглядящими так, словно их изготовили в мастерской краснодеревщика и выкрасили под камень. Бурые и мокрые, шли по городу улицы с такими же разъезженными колеями, с какими вошли в него в виде проселков, и лавки, стоявшие по обеим сторонам с новехонькими витринами, выглядели все‑таки как дамы тридцать лет назад, которые подбирали свои длинные юбки и не решались сойти с тротуара в грязь проезжей части улицы. Провинция в голове у Агаты! Призраки в голове у Агаты! Непонятная неполнота исчезновения, хотя она думала, что навсегда избавилась от этого! Еще непонятнее – что она когда‑либо была с этим связана! Она видела путь, ведший от двери их дома вдоль стен знакомых домов к школе, который четырежды в день проделывал ее супруг Хагауэр, путь, которым вначале часто ходила и она, провожая Хагауэра на службу, во времена, когда она старалась не пронести мимо рта ни капли своего горького лекарственного напитка. «Теперь Хагауэр, наверно, ходит обедать в гостиницу? – спрашивала она себя. – Отрывает ли он теперь листки от календаря, как я это делала каждое утро?» Все это вдруг снова приобрело такую бессмысленную актуальность и остроту, словно никогда не могло умереть, и она с тихим ужасом видела, как в ней пробуждается хорошо знакомое чувство запуганности, состоявшее из равнодушия, из потерянной отваги, из пресыщенности безобразным и из ощущения собственной ненадежной эфемерности. С какой‑то даже жадностью вскрыла она толстое письмо, присланное ей ее супругом. Когда профессор Хагауэр после похорон тестя и краткого пребывания в столице вернулся туда, где жил и работал, его окружение приняло его в точности так, как всегда после его недолгих поездок; он окунулся в него с приятным сознанием, что сделал дело как следует и теперь меняет дорожные башмаки на домашние туфли, в которых вдвое лучше работается. Он отправился в свою школу; привратником он был встречен почтительно; встречаясь с учителями, ему подчиненными, он чувствовал, что ему рады; в директорской его ждали деловые бумаги и вопросы, с которыми никто не осмелился разделаться в его отсутствие; когда он спешил, шагая по коридорам, его сопровождало чувство, что его поступь окрыляет все здание. Готлиб Хагауэр был личностью и знал это; воодушевление и благодушие сияли у него на лице, озаряя подвластное ему учебное заведение, а когда у него справлялись вне школы о том, как поживает и где пребывает его супруга, он отвечал с невозмутимостью человека, знающего, что он женат самым почтенным образом. Известно, что существо мужского пола, пока оно способно к деторождению, воспринимает краткие перерывы в браке как снятие с него легкого ярма, даже если не связывает с этим никаких интриг, и, по истечении отдыха, взваливает на себя свое счастье со свежими силами. Так и Хагауэр принимал отсутствия Агаты поначалу без всяких подозрений и на первых порах даже не замечал, как долго нет жены. Обратил его внимание на это и правда лишь тот самый отрывной календарь, что из‑за своих убывающих изо дня в день листков сделался в памяти Агаты страшным символом жизни; он висел в столовой несуразной заплатай ни стене, новогодний подарок писчебумажной лавки, так и оставшийся здесь с тех пор, как Хагауэр принес его из школы домой, и Агата не только терпела его за его безотрадность, но даже содержала в порядке. Это оказалось бы вполне в натуре Хагауэра, если бы он после отъезда жены стал отрывать листки сам, ибо обрекать часть стены как бы на запустение было противно его привычкам. Но, с другой стороны, он был ив тех, кто всегда знает, на каком градусе недели и месяца находится он в море бесконечности, а кроме того, у него имелся и календарь в канцелярии школы, и, наконец, как раз тогда, когда он все‑таки уже поднял было руку, чтобы упорядочить изменение времени в своем доме, он почувствовал какую‑то странную, улыбчивую заминку, один из тех импульсов, которыми, как позднее и оказалось, заявляет о себе судьба, по который он принял сначала всего лишь за нежный, рыцарский порыв, удививший его и наполнивший удовлетворением самим собой; он решил до возвращения Агаты, в знак почтения и памяти, не прикасаться к листку того дня, когда она покинула дом. Так настенный календарь стал со временем гнойной раной, при каждом взгляде на нее напоминавшей Хагауэру, как долго уже избегает дома жена. По свойственной ему бережливости в чувствах и в быту он писал ей открытки, в которых давал Агате знать о себе и постепенно все настойчивее спрашивал ее, когда она возвратится. Ответов он не получал. Вскоре он уже не сиял, когда знакомые соболезнующе спрашивали его, надолго ли еще задержат супругу ее скорбные обязанности, но, на его счастье, он всегда был занят по горло, поскольку каждый день, помимо школьных дел и забот разных ферейнов, в которых он состоял, приносил ему по почте и множество приглашений, запросов, свидетельств одобрения, нападок, корректур, журналов и важных книг. Бренная ипостась Хагауэра хоть и жила в провинции, будучи частью удручающего впечатления, какое та способна была произвести на проезжего и постороннего, однако дух его чувствовал себя как дома в Европе, и это долго мешало ему понять все значение отсутствия Агаты. Но однажды среди почты оказалось письмо от Ульриха с сухим сообщением, что Агата не собирается возвращаться к нему и просит его дать согласие на развод. Письмо это, несмотря на его вежливую форму, было так решительно и коротко, что Хагауэр возмущенно понял: Ульрих заботился о его, получателя, чувствах не больше, чем если бы стряхивал с листка какую‑нибудь козявку. Первая его оборонительная реакция была: не принимать всерьез, какой‑то каприз! Новость казалась кривляющимся призраком среди дневной ясности множества неотложных работ и почетного потока похвал. Лишь вечером, вернувшись в свою пустую квартиру, Хагауэр сел за письменный стол и с достойной краткостью ответил Ульриху, что самое лучшее – считать, что тот никакого письма не писал. Но от Ульриха вскоре пришло другое письмо, где тот, отвергая эту точку зрения, повторял, без ведома Агаты, ее желание и лишь с чуть более вежливой обстоятельностью просил Хагауэра всячески упростить необходимые юридические шаги, как то подобает человеку его моральной высоты и желательно во избежание всяких непристойностей публичного спора. Теперь Хагауэр уразумел серьезность положения и дал себе три дня сроку, чтобы найти ответ, в котором ничто не вызывало бы потом ни недовольства, ни сожалений. Два дня из этих трех он страдал от чувства, будто кто‑то нанес ему удар в сердце. «Дурной сон!» – говорил он себе жалобно и, стоило ему чуть распуститься, забывал верить в реальность того, о чем его просили. В течение этих дней в груди его ныло глубокое беспокойство, очень похожее на оскорбленную любовь и усугублявшееся неопределимой ревностью, направленной не столько против какого‑то любовника, которого он считал причиной поведения Агаты, сколько против чего‑то непонятного, чего‑то такого, что, как он чувствовал, оттеснило его. Это вызывало стыд, сходный с тем, какой испытывает очень аккуратный человек, что‑нибудь разбив или забыв: нечто, прочно занимавшее в уме с незапамятных времен определенное место, которого уже не замечаешь, но от которого зависит многое, вдруг разломалось. Бледный и обескураженный, в настоящей муке, – не надо недооценивать ее оттого, что в ней не было красоты, – слонялся Хагауэр, избегая людей, страшась объяснений, которые пришлось бы давать, и стыда, который пришлось бы вынести. Лишь на третий день в его состоянии появилась наконец твердость. Хагауэр испытывал к Ульриху такую же большую естественную неприязнь, как тот к нему, и хотя до сих пор это никогда по‑настоящему не обнаруживалось, теперь это вдруг проявилось в том, что всю вину за поведение Агаты, которой, видимо, совсем заморочил голову ее по‑цыгански неистовый брат, он интуитивно приписал шурину; он сел за письменный стол и немногословно потребовал немедленного возвращения жены, твердокаменно заявив, что все остальное он, как ее супруг, будет обсуждать только с ней. От Ульриха пришел такой же короткий и твердокаменный отказ. Тогда Хагауэр решил воздействовать на саму Агату; он снял копии со своей переписки с Ульрихом, приложил к ним длинное, тщательно обдуманное послание, и все это в совокупности и увидела перед собой Агата, когда вскрыла большой, запечатанный казенной облаткой конверт. У самого Хагауэра было такое чувство, что всего этого, грозившего произойти, вообще не может быть. Придя со службы, он сидел вечером в «опустелом доме» над листом почтовой бумаги, как некогда Ульрих, и не знал, как начать. Но в жизни Хагауэра уже не раз оправдывал себя хорошо известный «способ пуговиц», и он воспользовался им и сейчас. Способ этот состоит в том, что на свои мысли оказывают методическое воздействие, даже и при задачах весьма волнующих; подобным образом человек пришивает пуговицы к одежде, потому что он на поверку только терял бы время, если бы возомнил, что без них быстрей раздевался бы. Английский писатель Серуэй, например, чьей работой об этом воспользовался Хагауэр, потому что даже в горе ему было любопытно сравнить ее с собственными взглядами, различает в успешном процессе мышления пять таких пуговиц: а) наблюдения над явлением, трудность и истолковании которого непосредственно ощущаешь; Ь) более узкое ограничение и определение этих трудностей; с) предположение насчет возможного решения; d) логические выводы из этого предположения; е) дальнейшее наблюдение, чтобы принять или отклонить их, и, таким образом, успех мыслительного процесса. Аналогичный метод Хагауэр уже удачно применил к такому светскому занятию, как лаун‑теннис, изучая эту игру в клубе государственных служащих, благодаря чему она и приобрела в его глазах немалую интеллектуальную прелесть, но и чисто эмоциональных делах он этим методом еще ни разу не пользовался; ведь его каждодневная душевная жизнь состояла преимущественно из профессиональных отношений, а при обстоятельствах более личного характера – из того «нормального чувства», которое представляет собой смесь всех возможных в данном случае у белой расы и находящихся в обращении чувств с известным упором на те, что по локальным, профессиональным или сословным причинам напрашиваются прежде всего. Применять пуговицы к необычному желанию жены развестись с ним приходилось поэтому без достаточной тренировки, а что касается «нормального чувства», то при трудностях, касающихся тебя лично, оно обнаруживает тенденцию раскалываться надвое. С одной стороны, оно говорило Хагауэру, что такой идущий в ногу со временем человек, как он, по многим причинам обязан не чинить, препятствий ничьей воле к разрыву отношений, основанных на взаимном доверии; но с другой стороны, если не хочешь, то оно говорит и много такого, что освобождает от этого обязательства, ибо нынешнее легкомыслие в подобных делах одобрить никак нельзя. В таком случае, это Хагауэр знал, современный человек должен «расслабиться», то есть рассеять свое внимание, принять свободную позу и прислушаться к тому, что донесется при этом из сокровенных глубин его нутра. Он осторожно остановил свои размышления, уставился на осиротевший календарь и прислушался к себе; и правда, через несколько мгновений голос изнутри, из глубин подсознания, ответил ему в точности то, что он уже полагал: голос сказал, что он, в конце концов, совершенно не обязан считаться с таким необоснованным требованием Агаты. Но тем самым ум профессора Хагауара уже нечаянно пронесся к серуэйевским пуговицам от а) до е) или к какому‑то эквивалентному ряду пуговиц и. оживившись, остро ощущал трудности истолкования наблюдаемого им явления. «Виноват ли я, Готлиб Хагауэр, – спросил себя Хагауэр, – в этом неприятном происшествии?» Он проверил себя и не нашел ни одного промаха в собственном поведении. «Не в том ли причина, что она любит другою человека?» – продолжил он поиски возможного решения. Но ему оказалось трудно предположить это, ибо, когда он заставил себя посмотреть на все объективно, обнаружилось, что вряд ли другой мужчина способен был предложить Агате что‑либо лучшее, чем он. Тем не менее, поскольку вопрос этот мог быть затуманен личным тщеславием скорее, чем всякий другой, Хагауэр рассмотрел его самым тщательным образом; при этом ему открылись аспекты, о которых он никогда прежде не думал, и вдруг Хагауэр почувствовал, что достиг пункта с) по Серуэю, напав на след возможного решения, который вел дальше через d) и е): впервые со времени женитьбы ему вспомнился комплекс явлений, наблюдаемых, насколько он знал, только у женщин, у которых любовь к противоположному полу не бывает ни глубокой, ни страстной. Ему стало обидно, что в его памяти не нашлось ни одного доказательства той полной, открытой, мечтательно‑безоглядной самоотдачи, изведанной им прежде, в холостые годы, у женщин, чье распутство не подлежало сомнению, но это дало ему то преимущество, что теперь он с полным научным спокойствием исключил разрушение своего супружеского счастья третьим лицом. Поведение Агаты своди– лось тем самым к чисто личному бунту против этого счастья, а поскольку и уехала‑то она без малейших предвестий случившегося, да и никакой основательной перемены планов за такое короткое время отсутствия произойти не могло, Хагауэр пришел к убеждению, ставшему теперь окончательным, что непонятное поведение Агаты объяснимо лишь как один из тех постепенно назревающих мятежей против жизни, которые, как говорят, случаются у натур, не знающих, чего они хотят. Но была ли Агата действительно такой натурой? Это следовало еще выяснить, и Хагауэр стал задумчиво ерошить усы кончиком ручки. Она хоть и производила обычно впечатление «уживчивого товарища», как он это называл, но даже в вопросах, чрезвычайно занимавших его, проявляла большую безучастность, чтобы не сказать вялость! По существу в ней было что‑то, не гармонировавшее ни с ним, ни с другими людьми, ни с их интересами, но и не вступавшее с ними в конфликт; ведь она и смеялась, и становилась серьезной, когда это было уместно, но, если хорошенько задуматься, все эти годы казалась всегда какой‑то рассеянной. Она как бы и слушала то, что ей говорили или растолковывали, и в то же время как бы не верила этому. Она казалась ему, если разобраться, прямо‑таки патологически равнодушной. Иногда можно было подумать, что она вообще не замечает своего окружения… И вдруг перо его, прежде чем он дал себе в этом отчет, забегало по бумаге, выделывая характерные повороты. «Бог знает что творится у тебя в голове, – писал он,если ты считаешь, что ты слишком хороша, чтобы любить жизнь, которую я могу тебе предложить и которая, при всей скромности, является чистой и полной жизнью. Ты всегда прикасалась к ней как бы каминными щипцами, так мне теперь кaжeтcя. Ты отвернулась от богатства человечности и нравственности, которое способна предложить и скромная жизнь, и даже предположи я, что ты по какой‑то причине почувствовала свое право на это, ты все равно продемонстрировала бы отсутствие нравственной воли к каким‑либо переменам, предпочтя им решение искусственное и фантастическое!» Он стал обдумывать это еще раз. Он мысленно перебирал учеников, прошедших через его воспитательские руки, чтобы найти случай, который мог бы его надоумить; но прежде чем он по‑настоящему погрузился в это занятие, ему сама собой пришла на ум недостававшая часть рассуждения, отсутствие которой он до сих пор замечал со смутной неловкостью. С этого момента Агата перестала быть для него совершенно индивидуальным случаем, к которому нельзя подходить с общими мерками; ибо стоило ему подумать, сколь многим готова она пожертвовать, не будучи ослепленной какой‑то особенной страстью, как он, на радость себе, неукоснительно приходил и основополагающему, известному современной педагогике тезису, что у нее нет способности к сверхсубъективному мышлению и прочного духовного контакта с окружающим миром! Он быстро написал: «Вероятно, ты и теперь совершенно не сознаешь, что ты затеяла; но я предостерегаю тебя, пока ты не приняла окончательного решения! Ты, может быть, представляешь собой полнейшую противоположность то– му типу людей, к которому принадлежу я сам, – обращенных к жизни и сведущих в ней, но именно поэтому тебе не следует легкомысленно лишать себя той опоры, какой являюсь я для тебя!» Хотел, собственно, Хагауэр написать нечто другое. Ведь ум человека – не обособленная, не оторванная от прочих его качеств способность, недостатки ума влекут за собой нравственные недостатки, говорят же о моральной тупости! – и наоборот, нравственные недостатки, что, впрочем, замечают реже, в состоянии направить в угодном им направлении или ослепить ум! Хагауэр, стало быть, мысленно видел перед собой некий законченный тип, который он, на основе уже имеющихся определений, более всего склонен был обозначить как «достаточно умную в целом разновидность моральной глупости, проявляющейся лишь в определенных аномалиях поведения». Только он не решился применить этот содержательный оборот, отчасти потому, что не хотел еще больше раздражать свою сбежавшую супругу, отчасти потому, что неспециалист, как правило, превратно понимает такие определения, когда они относятся к нему. Объективно же было теперь точно установлено, что в целом все эти аномалии входят в разряд умственной ущербности, и в конце концов Хагауэр нашел выход из этого конфликта между совестью и рыцарственностью, поскольку замеченные у его жены аномалии можно было ведь, ввиду их связи с широко распространенной отсталостью женщин, определить и как социальное слабоумие! Стоя на том, он и закончил свое письмо на высокой ноте. С пророческой яростью отвергнутого любовника и педагога описал он Агате опасную асоциальность ее чуждой духу коллективизма натуры как «отрицательную варианту», которая не способна решать проблемы активно и творчески, как того требует «нынешний век» от «людей, идущих с ним в ногу», и, умышленно замкнувшись в себе, «отгородившись от действительности стеклянной стеной», упорно пребывает на грани опасной патологии. «Если тебе что‑то во мне не нравилось, ты должна была противодействовать этому, – писал он, – но правда состоит в том, что твой ум не выдерживает энергии нашего века и уклоняется от его требований. Я предостерег тебя от твоего характера, – заключил он, – и повторяю, что ты больше других нуждаешься в надежной опоре. В твоих собственных интересах настаиваю на немедленном твоем возвращении и заявляю, что ответственность, которую я несу как твой муж, запрещает мне уступить твоему желанию». Прежде чем подписать это письмо, Хагауэр прочел его еще раз, нашел, что рассматриваемый в нем психологический тип описан очень неполно, но ничего не изменил и только в конце – отдуваясь через усы от непривычного, с гордостью сделанного усилия подумать о жене и размышляя, сколь многое еще следовало бы, в сущности, сказать по поводу «нового времени», – только в конце, там, где стояло слово «ответственность», вставил рыцарственный оборот насчет драгоценного посмертного дара досточтимого батюшки. Когда Агата все это прочла, произошла странная вещь: содержание этих рассуждений задело ее за живое. Еще раз прочитав письмо стоя, – она так и не присела, распечатав конверт, – Агата медленно опустила листки и протянула их Ульриху, который с удивлением наблюдал, как волновалась сестра.  30 Ульрих и Агата ищут причину постфактум   И теперь, пока читал Ульрих, Агата обескураженно наблюдала за его мимикой. Он склонил голову над письмом, и лицо его, казалось, не знало, какое принять выражение – насмешливое, серьезное, огорченное или презрительное. Сейчас на нее опускался тяжелый груз; он наваливайся со всех сторон, словно воздух сгустился до невыносимой духоты, после того как ушла царившая дотоле неестественно прекрасная легкость; впервые совесть Агаты угнетало то, что она сделала с завещанием отца. Но было бы неверно сказать, что она вдруг поняла в полной мере, в чем она провинилась в действительности; действительную меру своей вины она скорее почувствовала в отношении ко всему, в том числе к брату, и чувство это было неописуемо трезвым. Все, что она сделала, показалось ей непонятным. Она говорила об убийстве мужа, она подделала завещание, она перебралась к брату, не спрашивая, не нарушает ли она этим его жизнь. Она сделала это в опьянении, в разгуле фантазии. И особенно устыдило ее сейчас то. что ей и в голову не приходила естественно напрашивавшаяся тут мысль, ибо любая другая женщина, избавившаяся от нелюбимого мужа, будет искать лучшего или вознаградит себя, предприняв нечто другое, но столь же естественное. Даже Ульрих довольно часто на это указывал, но она не обращала внимания. И вот она стояла и не знала, что он скажет. Ее поведение казалось ей настолько похожим на действия существа и правда не вполне вменяемого, что она признавала правоту Хагауэра, по‑своему показавшего ей, что она за птица; и его письмо в руке Ульриха вызывало у нее такой же ужас, какой может вызвать у подсудимого письмо от его прежнего учителя, где тот выражает ему свое презрение. Конечно, она никогда не поддавалась влиянию Хагауэра; тем не менее ощущение было такое, словно он вправе был ей сказать: «Я ошибся в тебе!» – или: «К сожалению, я никогда не ошибался в тебе и всегда чувствовал, что ты плохо кончишь!» Чтобы стряхнуть с себя это смешное и горькое ощущение, она нетерпеливо прервала Ульриха, который все еще внимательно читал и, казалось, никак не мог дочитать письмо. – Он описывает меня по сути довольно верно, – бросила она как бы равнодушно, но все‑таки тоном вызова, явно выдававшим желание услышать обратное. – И хотя он так не говорит, это правда: либо я была невменяема тогда, когда вышла за него без важной причины, либо я невменяема теперь, когда опять‑таки без причины ухожу от него. Ульрих, в третий раз читавший сейчас те места, которые делали его воображение невольным свидетелем ее близости к Хагауэру, рассеянно пробормотал что‑то невразумительное. – Да послушай же! – попросила его Агата. – Разве я, современная женщина, занятая какой‑либо хозяйственной или умственной деятельностью? Нет. Влюбленная женщина? Тоже нет. Добрая, все сглаживающая и упрощающая, вьющая гнездо супруга и мать? Вот уж нет. Что же остается? Зачем я, стало быть, существую на свете? Общество, в котором мы вращаемся, скажу тебе прямо, мне, в сущности, глубоко безразлично. И пожалуй, я вполне могла бы обойтись без всего, чем восхищаются в музыке, литературе и искусстве образованные люди. Хагауэр, например, не мог бы. Ему нужно это хотя бы для цитат и ссылок. У него всегда есть, по крайней мере, удовлетворенность аккуратного коллекционера. И прав ли он поэтому, когда упрекает меня за то, что я ничего не делаю, за то, что отворачиваюсь от «богатства красоты и нравственности» и за то, что могу надеяться разве только на сочувствие и снисходительность профессора Хагауэра?! Ульрих вернул ей письмо и с самообладанием ответил: – Взглянем фактам в лицо. Ты действительно, так сказать, социально слабоумна! Он улыбнулся, но в тоне его чувствовалась раздраженность, оставшаяся от знакомства с этим интимным письмом. Но Агата была недовольна таким ответом. Он огорчил ее еще больше. С робкой насмешкой она спросила: – Почему же, если так, ты, ничего не сказав мне, настаивал на том, чтобы я получила развод и потеряла своего единственного защитника? – Ах, может быть, потому, – уклончиво ответил Ульрих, – что так чудесно, так замечательно просто говорить друг с другом по‑мужски. Я стукнул по столу кулаком, он стукнул по столу кулаком. Конечно, потом мне пришлось стукнуть по столу с удвоенной силой. Вот почему, наверно, я сделал это. До сих пор Агата, хоть она сама и не замечала этого из‑за своей удрученности, все‑таки очень, даже неистово радовалась, что брат тайком сделал прямо противоположное той линии, которой он внешне держался в пору их шаловливого флирта; ведь обидел Хагауэра он, по‑видимому, лишь для того, чтобы воздвигнуть позади нее преграду, исключающую какую бы то ни было возможность вернуться назад. Но теперь и на месте этой утраченной скрытой радости зияла пустота, и Агата умолкла. – Мы не должны недооценивать тот факт, – продолжал Ульрих, – что Хагауэру по‑своему удается попадать не понимая тебя, в самую, так сказать, точку. Берегись, он на свой лад, без частного детектива, просто начав размышлять о слабостях твоего отношения к, человечеству, еще выяснит, что ты сделала с отцовским завещанием. Как нам тогда тебя защитить? Впервые с тех пор, как они опять оказались вместе, у них, таким образом, зашла речь о злосчастно‑счастливой каверзе, которую устроила Агата Хагауэру. Она резко пожала плечами и сделала неопределенное отстраняющее движение. – У Хагауэра, конечно, есть права, – мягко, но настойчиво напомнил ей Ульрих. – У вето нет прав! – возразила она, волнуясь. – Он прав отчасти, – уступил Ульрих. – В такой опасной ситуации мы должны прежде всего взглянуть фактам в лицо. То, что ты сделала, может привести нас обоих в тюрьму. Агата посмотрела на него испуганно раскрытыми глазами. По сути она ведь знала это, но еще ни разу это не говорилось так твердо. Ульрих ответил успокоительным жестом. – Это еще не самое худшее, – продолжал он. – Но как отвести от того, что ты сделала, и от способа, каким ты это сделала, упрек в…‑Он поискал подходящего выражения и не нашел его. – Ну, скажем просто, что это немножко похоже на то, о чем говорит Хагауэр. Что это тяготеет к теневой стороне, к ущербности, к области неверных шагов, вызванных каким‑то органическим недостатком? Хагауэр – это голос мира, хотя и смешно звучащий в его, Хагауэра, устах. – Теперь на очереди портсигар, – робко сказала Агата. – Да, теперь он на очереди, – ответил Ульрих с упорством. – Я должен сказать тебе одну вещь, которая меня уже давно угнетает. Агата не хотела, чтобы он говорил. – Не лучше ли все это отставить?! – спросила она. – Может быть, мне следовало бы поговорить с ним по‑хорошему и предложить ему какое‑нибудь извинение? – Поздно. Он мог бы теперь воспользоваться этим как средством заставить тебя вернуться к нему, – объяснил Ульрих. Агата промолчала. Ульрих заговорил о портсигаре, который крадет в гостинице состоятельный человек. По теории Ульриха, для такого преступления против собственности могут быть только три причины: нужда, профессия или, если то и другое отпадает, психическое расстройство. – Когда мы однажды говорили об этом, ты возразила, что это можно сделать и по убеждению, – добавил он. – Я сказала, что можно просто взять и сделать это, – поправила его Агата. – Ну, да, из принципа. – Нет, не из принципа! – То‑то и оно! – сказал Ульрих. – Делая такую вещь, надо по меньшей мере связать с этим какое‑то убеждение! От этого никуда не уйти! Ничего не делают «просто так». Всегда есть какие‑то причины, либо внешние, либо внутренние. Их, может быть, трудно отделить друг от друга, но об этом мы не будем сейчас философствовать. Я только говорю: если ты считаешь верным нечто совершенно беспричинное или если твое решение возникает как бы из ничего, ты навлекаешь на себя подозрение в том, что ты болен или не в себе. Это было, конечно, гораздо больше и хуже того, что Ульрих собирался сказать; с его тревогами сказанное совпадало лишь в направлении. – Это все, что ты можешь сказать мне об этом? – сухо спросила Агата. – Нет, не все, – ответил Ульрих сердито. – Если нет причины, надо искать ее! Ни у него, ни у нее не было сомнений по поводу того, где им искать ее. Но Ульрих хотел чего‑то другого и после короткого молчания задумчиво сказал: – С того момента, как ты покинул пределы согласия с другими людьми, ты уже вовеки не будешь знать, что хорошо и что плохо. Если ты хочешь быть хорошим, значит, ты должен быть убежден, что мир хорош. А мы с тобой в этом не убеждены. Мы живем в эпоху, когда мораль либо разлагается, либо корчится в судорогах. Но ради мира, который еще может прийти, надо держать себя в чистоте! – Неужели ты веришь, что это как‑то повлияет на то, придет он или нет? – возразила Агата. – Нет, к сожалению, я в это не верю. Верю разве что так: если те люди, которые видят это, не будут поступать правильно, то он уж наверняка не придет и распад приостановить не удастся. – А что тебе от того, будет ли через пятьсот лет все по‑другому или не будет?! Ульрих помедлил. – Я выполняю свой долг, понимаешь? Может быть, как солдат. Вероятно, дело было в том, что в это несчастное утро Агата нуждалась в ином, более нежном утешении, чем то, которое дал ей Ульрих; она ответила: – В конечном счете, может быть, как твой генерал?! Ульрих промолчал. Агата не могла остановиться. – Ты же вовсе не уверен, что это твой долг, – продолжала она. – Ты делаешь так потому, что таков уж ты, и потому, что это доставляет тебе радость. Я тоже ничего другого не делала! Она внезапно потеряла самообладание. Что‑то было по веем этом очень грустное. На глазах у нее вдруг появились слезы и рыданье комком застряло в горле. Чтобы скрыть это от глаз брата, она обвила руками его шею и спрятала лицо на его плече. Ульрих почувствовал, как она плачет и как дрожит ее спина. На него напало тягостное смущение, он заметил, что холодеет. Скольких бы нежных и счастливых чувств ни питал он, как думалось ему, к сестре, в эту минуту, которая должна была бы его тронуть, их не было; его чувствительность расстроилась и перестала функционировать. Он погладил Агату и прошептал какие‑то успокоительные слова, но превозмогая себя. И из‑за внутреннего неучастия в ее волнении ему показалось, что тела их соприкоснулись как два соломенных жгута. Он прекратил это соприкосновение, подведя Агату к стулу и сев на другой, в нескольких шагах от нее. При этом он ответил на ее возражение, сказав: – Ведь история с завещанием тебя не радует! И никогда не будет радовать, потому что в ней было что‑то непорядочное! – Порядок?! – воскликнула со слезами Агата. – Долг?! Она была в полной растерянности, оттого что Ульрих вел себя так холодно. Но она уже опять улыбалась. Она поняла, что должна сама справиться с собой. У нее было такое чувство, что улыбка, которую ей удалось изобразить, маячит очень далеко от ее ледяных губ. Ульрих, напротив, отделался теперь от смущения, он был даже доволен тем, что у него не возникло обычной телесной нежности; ему стало ясно, что и это должно быть между ними другим. Но ему было некогда задумываться об этом, ибо, видя, что Агате очень тяжело, он стал говорить. – Не обижайся на слова, которые я употребил, – попросил он, – и не сердись на меня за них! Наверно, я не прав, выбирая такие слова, как «порядок» и «долг». Они ведь и правда отдают проповедью. Но почему, – перебил он вдруг себя, – почему, черт возьми, проповеди вызывают презрение? Ведь они должны были бы давать нам высочайшее счастье?! У Агаты не было ни малейшей охоты отвечать на это. Ульрих отступился от своего вопроса. – Не думай, что я строю из себя праведника! – попросил он. – Я не хотел сказать, что я не делаю ничего дурного. Только делать это тайком не по мне. Я люблю разбойников от морали, а не воришек. Мне хочется поэтому сделать из тебя моральную разбойницу, – пошутил он, – и я не позволяю тебе поступать дурно от слабости! – А для меня тут нет никакого вопроса чести! – сказала сестра за своей очень далекой от нее улыбкой. – Ужасно забавно, что бывают времена, как наше, когда вся молодежь симпатизирует дурному! – бросил он со cмехoм, чтобы отвлечь разговор от личной темы. – Это нынешнее пристрастие к морально ужасному – несомненная слабость. Вероятно, дело тут в буржуазном пресыщении добром, в выхолощенности добра. Я сам сначала думал, что всему нужно говорить «нет». Все так думали, кому сегодня от двадцати пяти до сорока пяти. Но это был, конечно, только вид моды. Я вполне могу представить себе, что скоро произойдет поворот, а с ним появится молодежь, которая вместо имморализма снова воткнет себе в петлицу мораль. Старые ослы, никогда в жизни не испытывавшие морального волнения и изрекавшие при случае только пошлости прописной морали, тогда станут вдруг предтечами и пионерами какого‑то нового характера! Ульрих встал и беспокойно ходил взад и вперед. – Мы можем, пожалуй, сказать так, – предложил он. – Добро по природе своей стало чуть ли не банальностью, зло остается критикой. Имморализм приобретает божественные права как резкая критика нравственного. Он показывает, что жить можно и по‑другому. Он уличает во лжи. За это мы благодарим его с некоторой снисходительностью. Тот факт, что существуют люди, которые подделывают завещания и все‑таки вне всяких сомнений прелестны, должен был бы доказать, что со священным принципом частной собственности дело обстоит не так уж гладко. Впрочем, это, пожалуй, не требует доказательств. Но тут‑то и встает задача: ведь мы обязаны признать возможным оправдание преступника при любом виде преступления, даже если это детоубийство или еще что‑нибудь ужасное… Напрасно старался он поймать взгляд сестры, хотя и дразнил ее упоминанием о завещании. Теперь она непроизвольно сделала протестующий жест. Она не была теоретиком, она могла найти оправдание только своему собственному преступлению, его сравнение, в сущности, обидело ее снова. Ульрих засмеялся. – Это похоже на игру, но в том, что мы можем так жонглировать, есть смысл, – заверил он ее. – Это доказывает, что в оценке наших поступков что‑то неладно. И так оно и есть. В обществе, где все подделывают завещания, ты сама наверняка была бы за нерушимость правопорядка. Только в обществе праведников это теряет четкость и ставится с ног на голову. Да, если бы Хагауэр был подлецом, ты была бы даже пламенной праведницей. Это прямо беда, что даже он порядочен! Вот человека и заносит то туда, то сюда! Он подождал ответа, но ответа не было. Тогда он пожал плечами и повторил: – Мы ищем причину для тебя. Мы установили, что вполне приличные люди с большим удовольствием, хотя, конечно, только в воображении, идут на преступления. Можем прибавить, что зато преступники, если послушать их самих, почти всегда хотят, чтобы их считали приличными людьми. Значит, можно, пожалуй, сформулировать: преступления – это происходящее в господах грешниках скопление всего того, чему другие люди дают выход в небольших отклонениях. То есть в воображении и в тысячах каждодневных пакостей и подлых мыслишек. Можно сказать и так: преступления носятся в воздухе и только ищут пути наименьшего сопротивления, который приведет их к определенным людям. Можно даже сказать, что, являясь действиями отдельных лиц, не способных держаться моральных норм, они все‑таки в основном представляют собой сконцентрированное выражение общей человеческой несостоятельности в разграничении добра и зла. Вот что уже с юности наполняло нас критическим духом, за пределы которого наши современники так и не вышли! – Но что же это такое – добро и зло? – вставила Агата, и Ульрих не заметил, что он мучит ее своей объективностью. – Вот этого я и не знаю! – ответил он, рассмеявшись. – Я ведь только сейчас впервые заметил, что испытываю отвращение к злу. До сегодняшнего дня я и правда не знал этого в такой мере. Ах, Агата, ты ведь понятия не имеешь, каково это, – пожаловался он задумчиво. – Взять, например, науку! Для математика, выражаясь как можно проще, минус пять не хуже, чем плюс пять. Исследователь не должен питать отвращение ни к чему, и порой красивая разновидность рака волнует его радостнее, чем красивая женщина. Знающий знает, что ничто не истинно и вся истина откроется лишь в конце всех времен. Научное знание аморально. Все это великолепное проникновение в неведомое отучает нас от личного контакта с нашей совестью, не позволяет нам даже вполне серьезно относиться к такому контакту. А искусство? Разве оно не сводится к постоянному созданию картин, не соответствующих тому, что создает жизнь? Я говорю не о лживом идеализме и не о сладострастном писании обнаженной натуры во времена, когда все живут одетыми до кончика носа,пошутил он опять. – Но возьми какое‑нибудь настоящее произведение искусства: у тебя никогда не бывало такого чувства, что что‑то в нем напоминает запах горелого, который идет от ножа, когда его точишь на камне? Это космический, метеорический, грозовой запах, божественно жуткий! Тут было единственное место, где Агата прервала его по собственному побуждению. – Разве ты прежде сам не сочинял стихи? – спросила она его. – Ты еще помнить? Когда я признался тебе в этом? – спросил Ульрих. – Да. Мы все ведь когда‑нибудь да сочиняем стихи. Я сочинял их, даже будучи уже математиком, – признал он. – Но чем старше я становился, тем хуже получались стихи. И не столько, я думаю, из‑за бесталанности, сколько из‑за возраставшего отвращения к неопрятной цыганской романтике этой эмоциональной неразберихи. Сестра лишь тихонько покачала головой, но Ульрих это заметил. – Да! – настаивал он. – Ведь стихи точно так же не должны быть всего лишь исключительным явлением, как и акт доброты! Но что, смею спросить, что станет с мигом экзальтации в следующий миг? Ты любишь стихи, я знаю. Но я хочу сказать: человеку мало огненного запаха в носу, да и то улетучивающегося. Эта половинчатая позиция точно соответствует половинчатости нравственного поведения, которое исчерпывается неполной критикой. И, возвратившись вдруг к главному, он сказал сестре: – Отнесись я к этому хагауэровскому делу так, как ты того сегодня ждешь от меня, я должен был бы показать себя скептиком, беспечным и ироничным. Наверняка очень добродетельные дети, которые еще могут быть у тебя или у меня, скажут о нас тогда, чего доброго, что мы были людьми эпохи обывательского благополучия, не знавшей никаких забот, кроме, пожалуй, праздных. А ведь мы уже так намучились со своими убеждениями!.. Ульрих, наверно, хотел еще много чего сказать; ведь он, собственно, только и вел к тому, чтобы стать на сторону сестры, и жаль, что он утаил это от нее. Ибо она вдруг встала, чтобы под каким‑то невнятным предлогом выйти из комнаты. – На том, значит, и порешили, что я нравственно слабоумна? – спросила она с вымученной попыткой пошутить. – Твои возражения против этого выше моего понимания! – Мы оба нравственно слабоумны! – вежливо заверил ее Ульрих. – Мы оба! И его немного огорчила поспешность, с какой его покинула сестра, не сказав, когда она вернется.  31 Агата хочет покончить с собой и знакомится с одним мужчиной   В действительности она поспешила уйти потому, что не хотела, чтобы брат еще раз увидел слезы, которые она едва сдерживала. Она была печальна, как бывает печален человек, потерявший все. Почему – она не знала. Это нахлынуло, когда говорил Ульрих. Ему следовало сделать что‑то другое, а не говорить. Что – она не знала. Он ведь, конечно, был прав, когда не придал важности «глупому совпадению» ее взволнованности с приходом письма и продолжал говорить как ни в чем не бывало. Но Агате пришлось убежать. Сперва у нее была только потребность двигаться. Она немедленно выбежала из дому. Если улицы заставляли ее свернуть, она все равно держалась одного направления. Она убегала, как убегают от бедствия люди и звери. Почему – она не спрашивала себя. Только когда она устала, она поняла, какая у нее была цель: не возвращаться! Она хотела шагать до вечера. С каждым шагом удаляясь от дома. Она полагала, что когда она остановится на рубеже вечера, ее решение уже созреет. Это было решение убить себя. Это было, собственно, ие решение, а ожидание, что решение созреет вечером. Отчаянная сумятица в ее голове за этим ожиданием. У нее даже не было при себе ничего, чтобы убить себя. Ее маленькая капсула с ядом лежала где‑то в ящике или в чемодане. В ее желании умереть созрело только нежелание возвращаться. Она хотела уйти из жизни. Отсюда была и ходьба. С каждым шагом она уходила как бы уже из жизни. Устав, она почувствовала тоску по лугам и лесу, по ходьбе в тишине и на воле. Но туда надо было доехать. Она села не трамвай. Она была приучена воспитанием владеть собой при посторонних. Поэтому в ее голосе не было заметно волнения, когда она платила за проезд и справлялась о маршруте. Она сидела спокойно и прямо, дрожи не было ни в одном ее пальце. И когда она так сидела, пришли мысли. Ей, конечно, было бы легче, если бы она могла буйствовать; при скованности тела эти мысли оставались большими пачками, которые она напрасно старалась протащить через отверстие. Она была в обиде на Ульриха за то, что он сказал. Она не хотела быть на него в обиде за это. Она отрицала за собой право обижаться. Какой прок был ему от нее?! Она отнимала у него время и ничего не давала взамен; она мешала его работе и его привычному быту. При мысли о его привычках она почувствовала боль. За время ее пребывания в доме там, по всей видимости, не бывало никаких других женщин. Агата была убеждена, что у брата всегда есть какая‑нибудь женщина. Значит, из‑за нее он себя сдерживал. И поскольку она ничем не могла вознаградить его, она была эгоисткой и плохим человеком. В этот миг ей захотелось вернуться и нежно попросить у него прощения. Но тут ей опять вспомнилось, как холоден он был. Он явно жалел, что взял ее к себе. Чего только он ни намечал и ни говорил, пока она не надоела ему! Теперь он об этом не вспоминал! Великое отрезвление, пришедшее с письмом, сперва надрывало сердце Агате. Она была ревнива. Бессмысленно и вульгарно ревнива. Она хотела навязаться брату и чувствовала, сколько бессилия и страсти в дружбе человека, который прямо‑таки нарывается на отпор. «Я могла бы украсть ради него или пойти на панель!» – думала она и, хотя понимала, что это смешно, не могла так не думать. Разговоры Ульриха с их шутками и с их как бы беспристрастным превосходством казались насмешкой над этим. Она восхищалась таким превосходством и всеми духовными запросами, выходившими за пределы ее собственных. Но она не понимала, почему все мысли должны всегда одинаково распространяться на всех людей! В своем позоре она нуждалась в личном утешении, а не в общих назиданиях! Она не хотела быть храброй!! А через минуту она упрекала себя в том, что она такая, и усиливала свою боль мыслью, что ничего лучшего, чем равнодушие Ульриха, она не заслуживает. Это самоуничижение, для которого ни поведение Ульриха, ни даже неприятное письмо Хагауэра не давали достаточного повода, было вспышкой темперамента. Все, что с той не очень давней поры, когда она вышла из детства, Агата воспринимала как свою несостоятельность перед требованиями общества, вызывалось тем, что время это она провела в ощущении, что живет без настоящих внутренних склонностей или даже вразрез с ними. Она была склонна к самоотдаче и доверию, потому что никогда не свыкалась с одиночеством так, как ее брат; но если до сих пор ей не удавалось отдаться кому‑нибудь или чему‑нибудь всей душой, то происходило это потому, что она носила в себе возможность еще большей самоотдачи, куда бы та ни простирала руки – к миру ли, к богу ли! Есть ведь очень известный способ отдать себя всему человечеству – не уживаться со своим соседом, и точно так же скрытая и глубокая потребность в боге может возникнуть из того обстоятельства, что асоциальный экземпляр оказался наделенным большой любовью. Религиозный преступник в этом смысле не более абсурден, чем религиозная старая дева, не нашедшая мужа, и поведение Агаты с Хагауэром, принявшее совершенно дикую форму своекорыстного поступка, было такой же вспышкой нетерпеливой воли, как и горячность, с какой она обвиняла себя в том, что была пробуждена братом к жизни и по своей слабости снова теряет ее. Ей не сиделось в спокойно катившемся трамвае; когда дома на улицах пошли ниже и приняли сельский вид, она вышла из трамвая и продолжила путь пешком. Дворы были открыты, через ворота и низкие заборы взгляд падал на ремесленников, животных и занятых игрою детей. Воздух был наполнен покоем, на просторе которого говорили голоса и стучали инструменты; неравномерными и мягкими движениями мотылька шевелились эти звуки в светлом воздухе; и Агата чувствовала, что, как тень, скользит мимо них к поднимающейся поблизости гряде виноградников и рощ. Но один раз она остановилась у двора с бондарями и славным звуком бьющих по дереву молотков. Она всю жизнь любила смотреть на такую славную работу, и ей доставлял удовольствие скромно‑толковый, продуманный труд рук. И на этот раз она тоже не могла оторваться от такта колотушек и от равномерных круговых движений бондарей. Это заставило ее на время забыть свое горе и погрузило в приятную и бездумную связь с миром. Она всегда восхищалась людьми, умевшими делать что‑то такое, что разносторонне и естественно вытекало из какой‑то общепризнанной потребности. Только сама она не любила быть деятельной, хотя и обладала всяческими умственными и практическими способностями. Жизнь была заполнена и без нее. И вдруг, еще прежде, чем ей стала ясна связь, она услышала колокольный звон и лишь с трудом удержалась от того, чтобы снова заплакать. Церквушка предместья, наверно, уже все это время звонила в два своих колокола, но Агата заметила это только сейчас, и ее сразу потрясло ощущение того, как эти бесполезные звуки, отключенные от доброй, обильной земли и страстно летящие по воздуху, родственны ее собственному существованию. Она торопливо пошла дальше и в сопровождении звона, который теперь не переставала слышать, быстро вышла, пройдя между последними домами, к холмам; внизу, по склонам, они поросли виноградниками и одиночными, вдоль тропинок, кустами, а вверху маячил светло‑зеленым лес. Теперь она знала, куда ее тянуло, и это было приятное чувство, будто с каждым шагом она погружалась все глубже в природу. Сердце ее стучало от восторга и напряжения, когда она порой останавливалась и удостоверялась, что колокола все еще сопровождают ее, хоть и спрятавшись высоко в воздухе и едва слышно. Ей показалось, что она никогда еще не слышала колокольного звона вот так, среди обычного дня, как бы без особого, торжественного повода, демократически смешанным с естественными и уверенными в себе делами. Но из всех языков тысячеголосого города последним говорил с ней сейчас этот, и было тут что‑то хватавшее ее так, словно хотело поднять ее и метнуть к горам, но потом каждый раз все‑таки опять ее отпускавшее и терявшееся в маленьком металлическом ‑шуме, у которого не было никаких преимуществ перед другими, стрекочущими, гудящими или журчащими шумами здешнего края. Так Агата поднималась и бродила, наверно, еще около часа, когда вдруг очутилась перед небольшой зарослью, которую она хранила в памяти. Кусты эти ограждали заброшенную могилу на опушке леса, где почти сто лет назад покончил с собой и, согласно его последней воле, был похоронен один поэт. Ульрих говорил, что это был скверный, несмотря на свою знаменитость, поэт, и несколько близорукая все‑таки поэтичность, выразившаяся в желании быть погребенным в месте, откуда открывается широкий обзор, нашла в Ульрихе сурового критика. Но Агата любила надпись на большой каменной плите, с тех пор как они вместе во время йрогулки разобрали размытые дождями красивые бидермайеровские буквы, и она склонилась над черными, состоявшими из больших угловатых звеньев цепями, которые отграничивали от жизни четырехугольник смерти. «Я ничего не значил для вас», – велел написать на своей могиле этот недовольный жизнью поэт, и Агата думала, что так можно сказать и о ней. Эта мысль, здесь, на откосе лесного холма, над зеленеющими виноградниками и чужим, огромным городом, который медленно шевелил на утреннем солнце хвостами своих дымов, тронула ее снова. Она вдруг упала на колени и прижалась лбом к одному из каменных столбов, на которых висели цепи; непривычная поза и холодное прикосновение камня помогли ей вообразить оцепенелый, безвольный покой смерти, который ее ждал. Она попыталась сосредоточиться. Удалось ей это не сразу: голоса птиц ударили в уши, было так много разных птичьих голосов, что это поразило ее; ветви шевелились, и поскольку она не замечала ветра, ей казалось, что деревья сами шевелят ветвями; во внезапной тишине слышно было тихое копошенье; камень, к которому она приникла, был настолько гладок, что у нее возникло такое ощущение, словно между ним и ее лбом лежит льдинка, которая чуть‑чуть отстраняет ее. Лишь через несколько мгновений она поняла, что во всем, что отвлекало ее, выражалось именно то, что она хотела вызвать в себе, то главное чувство своей лишнести, которое проще всего передали бы только слова, что жизнь и без нее так полна, что ей нечего в ней искать и делать. Это жестокое чувство не было, в сущности, ни отчаянием, ни обидой, а заключалось в том, чтобы слушать и смотреть, что Агата всегда и делала, только без малейшего побуждения, даже без всякой возможности участвовать самой. В этой исключенности была чуть ли даже не безопасность, подобно тому как есть удивление, которое забывает задавать какие бы то ни было вопросы. Она могла с таким же успехом уйти. Куда? Какое‑то место, наверно, существовало. Агата была не из тех, у кого и убежденность в ничтожестве любых иллюзий способна вызвать некое удовлетворение, равнозначное воинственной или язвительной сдержанности, с какой принимают свой неудовлетворительный жребий. Она была щедра и беззаботна в таких вопросах и не походила на Ульриха, который создавал своим чувствам самые немыслимые трудности, чтобы запретить их себе, если они не выдерживали испытания. Она была глупая, то‑то и оно! Да, это она твердила себе. Она не хотела задумываться! Упрямо прижималась она низко опущенным лбом к железным цепям, которые немного поддавались, а йотом, натянувшись, сопротивлялись напору. В последние недели она начала снова как‑то верить в бога, но без мыслей о нем. Определенные состояния, при которых мир всегда казался ей иным, чем он видится, и таким, что и она жила тогда уже не отключение, а целиком в какой‑то сияющей убежденности, дошли благодаря Ульриху почти до внутренней метаморфозы и полного перерождения. Она была бы готова представить себе бога, который открывает свой мир, как укрытие. Но Ульрих говорил, что так думать не надо, что крайне вредно воображать себе больше, чем можно узнать. А это было его дело – решать такие вещи. Но тогда он должен был и вести ее, не покидая. Он был порогом между двумя жизнями, и вся ее тоска по одной из них, и все ее бегство от другой вели прежде всего к нему. Она любила его так же бесстыдно, как любят жизнь. Он просыпался утром во всем ее теле, когда она открывала глаза. Он глядел на нее и сейчас из темного зеркала ее печали. И тут только Агата вспомнила, что хотела убить себя. У нее было такое чувство, что она наперекор ему убежала из дому к богу, когда покинула дом с намерением убить себя. Но намерение это, по‑видимому, теперь исчерпалось и вернулось к своему источнику, а он крылся в том, что Ульрих обидел ее. Она была зла на него, это она все еще чувствовала, но птицы пели, и она слышала это снова. Она была в не меньшем смятенье, чем прежде, но теперь в смятенье веселом. Она хотела что‑то сделать, но чтобы это ударило по Ульриху, а не только по ней. Бесконечное оцепенение, в котором она стояла на коленях, отступало перед теплом снова хлынувшей во все ее жилы крови, когда она выпрямлялась. Подняв глаза, она увидела, что рядом с ней стоит какой‑то мужчина. Она смутилась, ибо не знала, давно ли он наблюдает за ней. Когда ее еще темный от волнения взгляд встретился с его взглядом, она увидела, что он смотрел на нее с нескрываемым участием и явно хотел внушить ей сердечное доверие. Он был высокого роста, худой, в темной одежде, со светло‑русой бородкой, закрывавшей подбородок и щеки, но не скрывавшей полноватых, мягких губ, которые, по контрасту с уже белевшей в светло‑русой бороде проседью, были так странно молоды, словно из‑за бороды она не заметила его возраста. Разобраться в этом лице было вообще не так просто. Первое впечатление наводило на мысль об учителе средней школы; суровость этого лица не была вырезана из твердого дерева, а напоминала скорее что‑то мягкое, затвердевшее под действием ежедневных мелких неприятностей. Но отправляясь от этой мягкости, при которой мужественная борода казалась выращенной с умыслом, в угоду какому‑то признаваемому ее владельцем порядку, нельзя было не заметить в этой несколько женственной, пожалуй, первооснове твердых, почти аскетических черт, созданных из такого мягкого материала, по‑видимому, неутомимой волей. Агата не разобралась в своем впечатлении, лицо в равной степени привлекало ее и отталкивало, и поняла она только, что этот человек хочет ей помочь. – Жизнь дает столько же поводов для укрепления воли, сколько и для ее ослабления. Никогда не надо бежать от трудностей, а надо стараться справиться с ними, – сказал незнакомец и вытер, чтобы лучше видеть, запотевшие очки. Агата посмотрела на него удивленно. Он явно наблюдал за нею уже давно, ибо эти слова пришли из самой середины какого‑то внутреннего разговора. Тут он испугался и приподнял шляпу, чтобы с опозданием сделать жест, о котором не полагается забывать; но он быстро вернул себе самообладание и снова пошел напрямик. – Простите, если я спрошу вас, не могу ли я чем‑либо вам помочь,сказал он. – Мне кажется, что боль, часто, право, даже глубокое потрясение, такое, как я сейчас вижу, легче доверить чужому человеку! Оказалось, что незнакомец говорил не без усилия; он, видимо, выполнил долг милосердия, обратившись к этой красивой женщине, и теперь, когда они пошли рядом, прямо‑таки боролся со словами. Ибо Агата просто встала и медленно пошла в его обществе прочь от могилы, из гущи деревьев к открытому месту у края холмов, причем оба не решили, пойдут ли они теперь по одной из ведших вниз дорожек и какой из этих спусков выберут. Разговаривая, они прошли большое расстояние по верху, потом повернули, а потом еще раз пошли в первоначальном направлении; оба не знали, куда шел другой, и все‑таки старались считаться с этим. – Вы не скажете мне, почему вы плакали? – повторил незнакомец ласковым голосом врача, спрашивающего, где больно. Агата покачала головой. – Это мне было бы нелегко объяснить вам, – сказала она и вдруг попросила его: – Но ответьте мне на другой вопрос: что дает вам уверенность, что вы можете мне помочь, не зная меня? Я, наоборот, склонна думать, что помочь никому нельзя! Спутник ее ответил не сразу. Он несколько раз начинал было говорить, но казалось, что он заставлял себя подождать. Наконец он сказал: – Помочь можно, вероятно, только тому, чьи страдания когда‑то испытал сам. Он умолк. Агата засмеялась над предположением этого человека, что он мог испытать ее страдания, которые наверняка внушили бы ему отвращение, если бы он знал их причину. Ее спутник, казалось, пропустил ее смех мимо ушей или счел следствием расстройства нервов. Он подумал и спокойно сказал: – Я, конечно, не думаю, будто можно кому‑то показать, как ему поступить. Но, понимаете, страх при катастрофе заразителен и… спасение тоже заразительно! Я имею в виду самый факт спасения, как при пожаре. Все потеряв голову бросаются в пламя. Какая огромная помощь, если один‑единственный человек стоит снаружи и машет, ничего не делает, только машет и невнятно кричит им, что выход есть… Агата чуть снова не засмеялась над ужасными картинами, которые все‑таки таил в себе этот добрый человек; но именно потому, что они не вязались с ним, они жутковато вычеканили его мягкое, как воск, лицо. – Да вы же говорите, как пожарный! – ответила она, умышленно подражая кокетливо‑дамской поверхностности, чтобы скрыть свое любопытство. – Но какое‑то представление о том, в какой катастрофе я нахожусь, вы, наверно, все‑таки составили себе?! Помимо ее воли серьезность насмешки проступила при этом, ибо простое представление, что этот человек хочет ей помочь, возмутило ее столь же простой благодарностью за это, в ней шевельнувшейся. Незнакомец удивленно взглянул на нее, потом собрался с духом и ответил почти одергивающе: – Вы, наверно, еще слишком молоды, чтобы знать, что наша жизнь очень проста. Она непреодолимо запутанна только тогда, когда думаешь о себе. Но в момент, когда не думаешь о себе, а спрашиваешь себя, как помочь другому, она очень проста! Агата помолчала и подумала. И благодаря ли ее молчанию, благодаря ли ободряющему простору, в который улетали его слова, незнакомец продолжал, не глядя на нее: – Переоценка личного – современное суеверие. Нынче ведь так много говорят о культуре личности, о проявлении себя во всей полноте, о жизнеутверждающем начале. Но такими неясными и многозначительными словами любители их только выдают, что им нужен туман, чтобы окутать истинный смысл своего бунта! Что, собственно, надо утверждать? Все скопом и вперемешку? Развитие всегда связано с противодействием, сказал один американский мыслитель. Мы не можем развивать одну сторону нашей природы, не сдерживая роста другой. И что должно проявить себя полностью? Ум или инстинкты? Настроения или характер? Эгоизм или любовь? Если полностью проявиться должна наша высшая природа, то низшая должна учиться самоотверженности и послушанию. Агата думала о том, почему должно быть проще заботиться о других, чем о себе. Она принадлежала к тем отнюдь не эгоистичным натурам, которые хоть и всегда о себе думают, но не заботятся о себе, а это от обычного, корыстного эгоизма куда дальше, чем довольный альтруизм тех, кто заботится о своих близких. Поэтому то, что говорил ее спутник, было ей в корне чуждо, но как‑то это ее все‑таки задевало, и отдельные, так энергично произнесенные фразы тревожно двигались перед ней, словно смысл их можно было скорее увидеть в воздухе, чем услышать. Оба шли вдоль откоса, открывавшего Агате чудесный вид на глубоко изрезанную долину, и было очевидно, что место это напоминало ее спутнику амвон или кафедру. Она остановилась и шляпой, которой все это время небрежно размахивала, перечеркнула речь незнакомца. – Вы, значит, – сказала она, – составили себе все‑таки какое‑то представление обо мне. Оно проглядывает сквозь ваши слова, и ничего лестного в нем нет! Долговязый незнакомец испугался, ибо не хотел обидеть ее, и Агата посмотрела на него, дружелюбно засмеявшись. – Вы, кажется, путаете меня с правом свободной личности. И к тому же еще с довольно нервной и весьма неприятной личностью! – заявила она. – Я говорил лишь о главной предпосылке личной жизни, – извинился он,хотя, правда, положение, в котором я вас застал, навело меня на мысль, что вам, пожалуй, можно помочь советом. Главной предпосылкой жизни сегодня сплошь да рядом пренебрегают. Вся нынешняя нервозность со всеми ее эксцессами идет только от вялой внутренней атмосферы, в которой отсутствует воля, ибо без особого напряжения воли никто не достигнет той цельности и устойчивости, которая поднимет его над темным хаосом организма! Опять тут попались два слова, «цельность» и «устойчивость», которые были как бы напоминанием о тоске Агаты и ее упреках себе. – Объясните мне, что вы подразумеваете под этим, – попросила она. – Ведь воля, собственно, может появиться только тогда, когда уже есть цель?! – Дело не в том, что подразумеваю я! – было сказано в ответ столь же мягким, сколь и категорическим тоном. – Разве уже великие книги человечества не говорят с непревзойденной ясностью, что нам делать и чего нам не делать? Агата опешила. – Чтобы устанавливать основные идеалы жизни, – пояснил ее спутник, – надо так досконально знать жизнь и людей и одновременно так героически преодолеть страсти и эгоизм, как то суждено было очень немногим личностям в течение тысячелетий. И эти учители человечества исповедовали одну и ту же истину во все времена. Агата непроизвольно оказала сопротивление, как это делает всякий человек, считающий, что его юные плоть и кровь лучше, чем кости мертвых мудрецов. – Но не могут же человеческие законы, возникшие тысячи лет назад, годиться для сегодняшних условий! – воскликнула она. – Они далеко не так непригодны, как то утверждают скептики, отрешенные от живого опыта и от самопознания! – с горьким удовлетворением ответил ее случайный спутник. – «Глубокая истина жизни не рождается в споре», – сказал уже Платон. Человек слышит ее как живое истолкование и исполнение себя самого! Поверьте мне, то, что делает человека действительно свободным, и то, что лишает его свободы, то, что дает ему истинную блаженную радость, и то, что губит ее, – это не подчинено прогрессу. Каждый искренне живущий человек прекрасно знает это сердцем, если только прислушивается к нему! Выражение «живое истолкование» понравилось Агате, но ее осенила неожиданная мысль. – Вы, может быть, религиозны? – спросила она. Она с любопытством посмотрела на своего спутника. Он не ответил. – Уж не священник ли вы?! – повторила она и успокоилась благодаря его бороде, потому что в остальном вид его вдруг показался ей подходящим для такого сюрприза. Надо заметить, к ее чести, что она не удивилась бы сильнее, если бы незнакомец между прочим сказал в разговоре: «Наш светлейший повелитель, божественный Август»: она хоть и знала, что в политике религия играет большую роль, но мы настолько привыкли не принимать всерьез идеи, работающие на публику, что предположение, будто партии веры состоят из верующих людей, легко может показаться таким же нелепым, как требование, чтобы почтовый служащий был страстным собирателем марок. После долгой, какой‑то нерешительной паузы незнакомец сказал: – Я предпочел бы не отвечать на ваш вопрос. Вы слишком далеки от всего этого. Но Агату охватило горячее любопытство. – Я хочу теперь знать, кто вы! – потребовала она, и это была действительно женская привилегия, против которой идти просто нельзя было. В незнакомце мелькнула такая же немного смешная неуверенность, как прежде, когда он с опозданием приподнял шляпу; у него, казалось, руки чесались снова по всей форме обнажить голову, но потом в нем что‑то застыло, одна армия мыслей, казалось, давала сражение другой и наконец победила, а не то чтобы все произошло легко, невзначай. – Моя фамилия Линднер, и я учитель гимназии имени Франца‑Фердинанда,ответил он и, немного подумав, прибавил: – Еще я доцент университета. – Тогда вы, может быть, знаете моего брата? – обрадованно спросила Агата и назвала ему фамилию Ульриха. – Он, если я не ошибаюсь, не так давно выступал в Педагогическом обществе с докладом о математике и гуманности или о чем‑то подобном. – Только по фамилии. Ну и на докладе я был, – признался Линднер. Агате послышалась в его ответе какая‑то отрицательная нотка, но она забыла об этом за последовавшим. – Ваш батюшка был известный правовед? – спросил Линднер. – Да, он недавно умер, и я живу теперь у брата, – сказала Агата свободно.Не придете ли как‑нибудь к нам в гости? – К сожалению, у меня нет времени на светскую жизнь, – сказал Линднер с резкостью и неуверенно опущенными глазами. – Тогда уж не возражайте, – продолжала Агата, – если я как‑нибудь приду к вам: мне нужен совет! Он все еще называл ее «фрейлейн». – Я «фрау», – прибавила она, – в моя фамилия Хагаузр. – Уж не супруга ли вы, – воскликнул Линднер, – заслуженного педагога профессора Хагауэра? Он начал эту фразу со звонким энтузиазмом и, медля, приглушил ее к концу, ибо Хагауэр существовал в двух видах: он был педагог, и он был прогрессивный педагог; Линднер относился к нему, по сути, враждебно, но как отрадно обнаружить такого знакомого врага в зыбких туманах женской души, которой только что взбрендилось посетить мужчину у него на дому; спад от второго из этих чувств к первому и повторился в тоне его вопроса. Агата это заметила. Она не знала, следует ли говорить Линднеру, в каком состоянии находятся ее отношения с мужем. Между нею и этим новым другом все могло бы мгновенно кончиться, если бы она сказала это ему, – такое ощущение было у нее очень отчетливым. А об этом она пожалела бы; ибо как раз потому, что многое в Линднере соблазняло поглумиться над ним, он внушал ей еще и доверие. Убедительно подтверждаемое его видом впечатление, что этот человек ничего не ищет для себя, каким‑то образом вынуждало ее быть откровенной: он унимал всяческое хотение, и тут откровенность напрашивалась сама собой. – Я развожусь! – призналась она наконец. Последовало молчание; Линднер казался подавленным. Агата нашла его теперь слишком уж все‑таки жалким» Наконец Линднер сказал, обиженно улыбаясь: – Я сразу ведь и подумал о чем‑то в этом роде, когда вас увидел! – Уж не противник ли вы и развода?! – воскликнула Агата, дав волю своему раздражению. – Конечно, вы и должны им быть! Но, знаете, вы действительно несколько отстали от времени! – Я, во всяком случае, в отличие от вас, не нахожу это нормальным,задумчиво сказал Линднер в свою защиту, после чего снял очки, протер их, снова надел и посмотрел на Агату. – Я думаю, у вас слишком мало воли,констатировал он. – Воли? Воля разойтись у меня как‑никак есть! – воскликнула Агата, зная, что это неразумный ответ. – Не так надо понимать это, – мягко укорил ее Линднер. – Я ведь допускаю, что у вас есть важные причины. Но я смотрю на это иначе: свобода нравов. Которую сегодня позволяют себе, на практике всегда ведь оказывается только признаком того, что индивидуум неподвижно прикован к своему «я» и не способен жить и действовать с большей широтой. Господам сочинителям,прибавил он ревниво в попытке пошутить над пылким паломничеством Агаты, попытке, в его устах кисловатой, – которые потакают умонастроению молодых дам и ценятся ими за это сверх всякой меры, конечно, легче, чем мне, когда я говорю вам, что брак – это институт, основанный на ответственности человека и его господстве над своими страстями! Но, прежде чем освобождать себя от внешних защитных средств, воздвигнутых человечеством благодаря правильному самопознанию против собственной ненадежности, индивидууму следовало бы сказать себе, что изоляция от высшей совокупности и неповиновение ей – худшие беды, нежели разочарования тела, которых мы так боимся! – Это звучит как боевой устав для архангелов, – сказала Агата, – но я не нахожу, что вы правы. Я немного провожу вас. Вы должны объяснить, как можно так думать. Куда вы сейчас идете? – Мне надо идти домой, – ответил Линднер. – Разве ваша жена была бы против того, чтобы я проводила вас до дому? В городе мы могли бы взять такси. У меня еще есть время! – Мой сын придет из школы, – сказал Линднер с уклончивым достоинством.Мы обедаем всегда в определенное время. Поэтому я должен быть дома. Моя жена, увы, уже несколько лет назад скоропостижно умерла, – поправил он ошибочное предположение Агаты и, взглянув на часы, испуганно и раздраженно прибавил: – Мне надо торопиться! – Ну, тогда вы должны объяснить мне это в другой раз, мне это важно! – оживленно заверила его Агата. – Если вы не хотите прийти к нам, я могу ведь навестить вас. Линднер глотнул воздух, но это ничего не дало. Наконец он сказал: – Но ведь вам, женщине, нельзя приходить ко мне! – Можно! – заверила его Агата. – Вот увидите, в один прекрасный день я явлюсь. Я еще не знаю когда. И ничего дурного тут наверняка нет! На этом она простилась с ним и свернула на дорожку, расходившуюся с той, по которой пошел он. – У вас нет воли! – сказала она вполголоса, пытаясь передразнить Линднера, но слово «воля» оказалось во рту свежим и прохладным. С ним были связаны такие чувства, как гордость, твердость, уверенность, гордая тональность сердца. Этот человек подействовал на нее благотворно.  32 Тем временем генерал доставляет Ульриха и Клариссу в сумасшедший дом   Когда Ульрих был один дома, военное министерство запросило по телефону, может ли поговорить с ним сам господин заведующий отделом воспитания и образования, если прибудет к нему через полчаса, и тридцать пять минут спустя на маленький пандус взлетела взмыленная служебная упряжка генерала фон Штумма. – Хорошее дело! – приветствовал генерал своего друга, который сразу заметил, что ординарец с хлебом духа на сей раз отсутствовал. Генерал был в мундире и даже при орденах. – В хорошее дело втравил ты меня! – повторил он. – Сегодня вечером у твоей кузины будет большое заседание. Я даже не успел доложить об этом своему начальнику. А тут, как снег на голову, известие, что надо ехать в сумасшедший дом. Мы должны быть там не позже, чем через час! – Но почему же?! – спросил Ульрих с естественным недоумением. – Обычно ведь о времени договариваются особо! – Не задавай так много вопросов! – взмолился генерал. – Лучше немедленно позвони своей приятельнице или кузине или кем там она доводится тебе, что мы заедем за ней! Пока Ульрих звонил лавочнику, у которого делала маленькие покупки Кларисса, и ждал, чтобы она подошла к телефону, он узнал, в чем состояла беда, вызвавшая нарекания генерала. Тот, чтобы исполнить переданное ему Ульрихом желание Клариссы, обратился к начальнику военно‑медицинской службы, который затем связался со своим знаменитым штатским коллегой, главой той университетской клиники, где ждал заключения высшей экспертной инстанции Моосбругер. Но по недоразумению оба начальника условились заодно и о дне и часе, и Штумм был уведомлен об этом со множеством извинений только в последний момент – причем ему одновременно сообщили, что аудиенция у знаменитого психиатра испрошена по ошибке для него самого, Штумма, что тот будет очень рад принять его. – Мне нехорошо! – заявил он. Это была старая, укоренившаяся формула, означавшая, что ему хочется выпить рюмочку. Когда он выпил ее, нервы его успокоились. – Какое мне дело до сумасшедшего дома? Только из‑за тебя приходится ехать туда! – жаловался он. – Что я вообще скажу этому дурацкому профессору, если он спросит меня, зачем я приехал с вами? В этот момент на другом конце провода раздался ликующий военный клич. – Прекрасно! – сказал генерал с досадой. – Но, кроме того, мне во что бы то ни стало надо поговорить с тобой о сегодняшнем вечере. А я еще должен доложить об этом его превосходительству. А он в четыре уходит! Он поглядел на часы и не поднялся со стула от безнадежности. – Ну, я готов! – заявил Ульрих. – А твоя сударыня не поедет? – удивленно спросил Штумм. – Сестры дома нет. – Жаль! – посетовал генерал. – Твоя сестра – самая замечательная женщина, какую я когда‑либо видел! – Я думал, это Диотима, – заметил Ульрих. – Тоже, – возразил Штумм. – Она тоже замечательная. Но с тех пор, как она увлеклась половым просвещением, я кажусь себе мальчишкой. Я охотно признаю ее превосходство. Ведь война, боже мой, – это, как я всегда говорю, ремесло простое и грубое. Но половой вопрос – это как раз та область, где офицерская честь не позволяет, так сказать, чтобы с тобой обращались как с профаном! Тем временем, однако, они сели в коляску и поехали быстрой рысью. – Твоя приятельница по крайней мере хороша собой? – осведомился недоверчиво Штумм. – Оригинальна, во всяком случае, сам увидишь, – ответил Ульрих. – Значит, сегодня вечером, – вздохнул генерал, – что‑то начнется. Я жду настоящего события. – Ты говорил это каждый раз, когда бывал у меня, – с улыбкой возразил Ульрих. – Возможно, и все‑таки это правда. А сегодня вечером ты будешь свидетелем встречи твоей кузины с профессоршей Докукер. Ты, надеюсь, не забыл всего, что я уже тебе об этом рассказывал? Так вот, Докукерша – так, понимаешь, мы называем ее, твоя кузина и я, – Докукерша долго докучала твоей кузине, прежде чем дело дошло до этого. Она на всех наседала, и сегодня они наконец объяснятся. Мы ждали только Арнгейма, чтобы и он составил себе мнение. – Вот как? Ульрих не знал, что Арнгейм, которого он давно не видел, вернулся. – Ну конечно. На несколько дней, – пояснил Штумм. – Вот нам и пришлось взяться за дело…– Вдруг он прервал себя и с неожиданной для него стремительностью рванулся с качавшихся подушек к козлам. – Дурак, – с достоинством прорычал он в ухо переодетому извозчиком ординарцу, правившему департаментскими лошадьми, и от беспомощности перед тряской вцепился в спину обруганного. – Вы же делаете крюк! Солдат в штатском держал спину неподвижно, как доску, не обращая внимания на внеслужебные попытки генерала спастись с ее помощью, и, повернув голову ровно на девяносто градусов, отчего не мог видеть ни своего генерала, ни своих лошадей, гордо доложил уходившей в пустоту вертикали, что на этом участке прямой путь закрыт из‑за дорожных работ, но вскоре они снова выедут на него. – Ну, вот, значит, я все‑таки прав! – воскликнул, откидываясь на сиденье, Штумм, чтобы отчасти перед ординарцем, отчасти перед Ульрихом оправдать напрасный взрыв своего нетерпения. – Надо же, чтобы этот малый давал крюку, когда я должен еще сегодня явиться с докладом к его превосходительству, своему начальнику, который хочет уйти в четыре часа домой и сам еще должен до этого явиться с докладом к министру!.. Ведь его превосходительство министр обещал побывать лично у Туцци сегодня вечером! – прибавил он тише, исключительно для ушей Ульриха. – Да что ты?! Ульрих показал, что он поражен этой новостью. – Я уже давно твержу тебе: в воздухе что‑то носится. Теперь Ульрих пожелал узнать, что же все‑таки носится в воздухе. – Ну, так скажи уж, чего хочет министр?! – потребовал он. – Этого он ведь и сам не знает, – благодушно ответил Штумм. – У его превосходительства есть чувство: теперь пора. У старика Лейнсдорфа тоже есть чувство: теперь пора. У начальника генерального штаба тоже есть чувство: теперь пора. Когда такое чувство у многих, в этом может быть какая‑то правда. – Но пора – что делать? – продолжал допытываться Ульрих. – Это вовсе не обязательно знать! – вразумил его генерал. – Это впечатления, так сказать, абсолютные! Сколько нас, между прочим, будет сегодня? – спросил теперь он, то ли рассеянно, то ли задумчиво. – Как можно спрашивать об этом меня? – удивленно ответил Ульрих. – Я имел в виду, – объяснил Штумм, – сколько человек поедет в сумасшедший дом. Прости! Смешно, правда, такое недоразумение? Бывают дни, когда на человека наваливается все сразу! Так сколько же нас будет? – Не знаю, кто еще поедет. В зависимости от этого от трех до шести человек. – Я хотел сказать, – озабоченно сказал генерал, – что если нас будет больше трех человек, придется взять еще извозчика. Поскольку я в форме, сам понимаешь. – Да, конечно, – успокоил его Ульрих. – Мне нельзя ездить в битком набитой коляске. – Разумеется. Но скажи, откуда у тебя взялись эти абсолютные впечатления? – Но найдем ли мы там извозчика? – размышлял Штумм. – Это же у черта на куличках! – Возьмем по пути, – ответил Ульрих решительно. – А сейчас объясни мне, пожалуйста, откуда у вас это абсолютное впечатление, что настала пора для чего‑то? – Тут нечего объяснять, – возразил Штумм. – Если я о чем‑то говорю, что оно абсолютно такое, а не другое, то это ведь и значит, что я не могу этого объяснить! Можно разве лишь прибавить, что Докукерша вроде как бы пацифистка, вероятно, по той причине, что Фейермауль, которому она протежирует, пишет стихи о том, что человек добр. В это теперь многие верят. Ульрих не нашел это убедительным. – Ты же совсем недавно рассказывал мне прямо противоположное – что акция стоит теперь за действие, за сильную руку и тому подобное! – За это тоже, – признал генерал. – А вот влиятельные круги поддерживают Докукершу. Ей в этих делах пальца в рот не клади. От отечественной акции требуют акта человеческой доброты. – Вот как? – говорит Ульрих. – Да. Ты себе и в ус не дуешь! А других людей это заботит. Напомню тебе, например, что германская братоубийственная война шестьдесят шестого года началась из‑за того, что во франкфуртском парламенте все немцы объявили себя братьями. Конечно, я вовсе не хочу сказать, что это заботит военного министра или начальника генерального штаба. Это был бы вздор. Но ведь так уж ведется, что одно влечет за собой другое! Понимаешь меня? Это было неясно, но правильно. И к этому генерал прибавил одно очень мудрое замечание. – Послушай, ты всегда требуешь ясности, – сказал он с укором своему спутнику. – Я восхищаюсь тобой поэтому, но поразмысли‑ка хоть разок исторически: как могут непосредственные участники того или иного события заранее знать, будет ли оно великим? Они могут разве только воображать, что оно великое! Так вот, если позволителен такой парадокс, я сказал бы, что мировая история пишется раньше, чем она происходит. Она сперва всегда предстает этакой болтовней. И энергичные люди оказываются тут перед очень трудной задачей. – В этом ты прав, – похвалил его Ульрих. – А теперь расскажи мне все! Но хотя говорить об этом генерал и сам был готов сейчас, в эти перегруженные мгновения, когда копыта лошадей затопали уже по мягкой дороге, им снова вдруг овладели другие заботы. – Я ведь уже, как елка, вырядился для министра на случай, если он меня вызовет! – воскликнул он и подчеркнул это, указав на свой голубой мундир и нацепленные на него ордена. – Не думаешь ли ты, что могут возникнуть какие‑нибудь неприятные инциденты, если я покажусь идиотам в форме? Как мне быть, например, если кто‑нибудь оскорбит мой мундир? Не могу же я тогда вынуть саблю, а промолчать тоже очень опасно! Ульрих успокоил своего друга, сказав, что тот наденет поверх мундира белый медицинский халат; но прежде чем Штумм успел выразить свое удовлетворение этим решением, их встретила наряженная по‑летнему Кларисса, которая в сопровождении Зигмунда нетерпеливо шла им навстречу по проезжей части улицы. Она сказала Ульриху, что Вальтер и Мейнгаст отказались идти с ней. И после того как был найден второй извозчик, генерал довольно сказал Клариссе: – Вы, сударыня, выглядели ни дать ни взять ангелочком, когда шли по дороге! Но когда он вылезал из коляски у ворот клиники, Штумм фон Бордвер был красен и казался немного растерянным.  33 Сумасшедшие приветствуют Клариссу   Кларисса мяла перчатки в руках, глядела вверх на окна и ни секунды не стояла спокойно, пока Ульрих расплачивался с извозчиком. Штумм фон Бордвер не позволял Ульриху сделать это, и кучер, польщенно улыбаясь, сидел на козлах и ждал окончания вежливого спора господ. Зигмунд, как обычно, смахивал кончиками пальцев пылинки с пиджака или смотрел в пустоту невидящими глазами. Генерал тихо сказал Ульриху: – Странная женщина твоя приятельница. Она объясняла мне по дороге, что такое воля. Я не понял ни слова. – Она такая, – сказал Ульрих. – Красивая, – прошептал генерал. – Как четырнадцатилетняя балеринка. Но почему она говорит, что мы приехали сюда, чтобы предаться своим «иллюзиям»? Мир слишком «свободен от иллюзий», говорит она? Ты знаешь об этом что‑нибудь? Было так неприятно, у меня просто не нашлось ни слова в ответ. Генерал явно задерживал расчет с извозчиком только потому, что хотел задать эти вопросы; но прежде чем Ульрих сумел ответить, его освободил от этого посланец, который приветствовал прибывших от имени главного врача и, передав генералу фон Штумму извинения своего начальника за маленькую задержку из‑за срочного дела, провел всю компанию наверх, в комнату ожидания. Глаза Клариссы не пропустили ни одного камня на лестнице и в коридорах, да и в маленькой приемной, напоминавшей своими потертыми, обитыми зеленым бархатом стульями старомодные вокзальные залы первого класса, взгляд ее почти все время находился в медленном движении. Когда посланец покинул их, все они так и сидели, не говоря ни слова, пока Ульрих намеренно не нарушил молчания, поддразнив Клариссу вопросом, не страшно ли ей встретиться с Моосбругером лицом к лицу. – Ах! – сказала Кларисса свысока. – Он же знал только суррогатных женщин. Вот и должно было так выйти! Генерал попытался восстановить свою честь, потому что ему с опозданием кое‑что пришло в голову. – Воля теперь в большой моде, – сказал он. – В связи о патриотической акцией мы тоже много занимаемся этой проблемой. Кларисса улыбнулась ему и вытянула руки, чтобы снять с них напряжение. – Когда приходится так ждать, чувствуешь предстоящее каждой жилкой, словно ты смотришь в подзорную трубу, – ответила она. Штумм фон Бордвер подумал, он не хотел снова ударить лицом в грязь. – Верно! – сказал он. – Это связано, может быть, с современной физической культурой. Ею мы тоже занимаемся! Тут нагрянул надворный советник со свитой ассистентов и учениц, он был очень любезен, особенно со Штуммом, сказал что‑то о каком‑то неотложном деле и выразил сожаление по поводу того, что должен, вопреки своему намерению, ограничиться этим приветствием и не проведет их по клинике сам. Он представил им доктора Фриденталя, который сделает это вместо него. Доктор Фриденталь был высокого роста, строен, чуть рыхловат, обладал пышной шевелюрой, и когда его представляли, улыбался, как акробат, который взбирается по стремянке, чтобы исполнить смертельный прыжок. Шеф удалился, и принесли халаты. – Чтобы не тревожить пациентов, – объяснил доктор Фриденталь. Кларисса почувствовала, надевая халат, необыкновенный прилив сил. Маленький врач – вот на кого она была похожа. Она казалась себе очень мужественной и очень белой. Генерал поискал зеркала. Трудно было найти халат, который подошел бы к его соотношению между ростом и шириной; когда наконец удалось закутать его полностью, он стал похож на ребенка в слишком длинной ночной рубашке. – Не думаете ли вы, что мне следовало бы снять шпоры? – спросил он доктора Фриденталя. – Военные врачи тоже носят шпоры! – не согласился Ульрих. Штумм сделал еще одно беспомощное и сложное усилие, чтобы увидеть себя сзади, где врачебная мантия падала на шпоры мощными складками; затем все двинулись. Доктор Фриденталь попросил не терять самообладания, с чем бы они ни столкнулись. – Пока все шло сносно! – шепнул Штумм своему другу. – Но меня это, в сущности, нисколько не интересует. Я вполне мог бы использовать это время, чтобы поговорить с тобой о сегодняшнем вечере. Так слушай же, ты хотел, чтобы я рассказал тебе все откровенно. Это проще простого. Весь мир вооружается. У русских совершенно новая легкая артиллерия. Ты слушаешь? Французы использовали двухлетний срок службы для того, чтобы сильно расширить свою армию. Итальянцы… Они снова спустились по той же царственно‑старомодной лестнице, что привела их наверх, повернули куда‑то в сторону и оказались в лабиринте маленьких комнат и коленчатых коридоров с выступающими на. потолках белеными балками. Проходили они большей частью через хозяйственные и канцелярские помещения, в которых, однако, из‑за недостатка места в старом здании было что‑то неестественное и мрачное. Они были заполнены жутковатыми людьми как в больничной, так и в неказенной одежде. На одной двери было написано: «Приемный покой», на другой – «Мужская». У генерала слова застряли в горле. Он предчувствовал, что в любой миг может случиться что‑нибудь из ряда вон выходящее и потому требующее великого присутствия духа. Против воли его занимал также вопрос, как ему вести себя, если неодолимая нужда заставит его уединиться и он без компетентного эскорта, один на один, встретится с душевнобольным в том месте, где все люди равны. Кларисса, напротив, шла все время на полшага впереди доктора Фриденталя. Его указание надеть белые халаты, чтобы не пугать больных, держало ее в потоке впечатлений как спасательный жилет. Ее занимали любимые мысли. Ницше: «Существует ли пессимизм силы? Умственная предрасположенность к жестокой, страшной, злой, проблематичной стороне жизни? Потребность в ужасном как в достойном враге?/А что, если безумие необходимо как симптом вырождения?» Она не думала об этом словами, а вспоминала в целом; ее мысли спрессовали это в маленький пакетик и чудесным образом свели к наименьшему объему, как инструмент взломщика. Для нее этот путь был наполовину философией, наполовину прелюбодеянием. Доктор Фриденталь остановился у железной двери и вынул из брючного кармана плоский ключ. Когда он открыл дверь, экскурсантов ослепил яркий свет, они вышли из защищавшего их здания, и в тот же миг Кларисса услышала ужасный, пронзительный крик, какого она никогда в жизни не слышала. Несмотря на свою храбрость, она содрогнулась. – Всего‑навсего лошадь! – сказал доктор Фриденталь и улыбнулся. Действительно, они находились на дороге, что вела от подъезда вдоль главного корпуса на задний, хозяйственный двор клиники. Дорога эта, со старыми колеями и уютной сорной травой, ничем не отличалась от других дорог, и солнце припекало ее вовсю. Однако и все другие, кроме Фриденталя, были странно поражены и даже как‑то смущенно и недоуменно возмущены тем, что находились на здоровой и обычной улице, после того как уже проделали долгий авантюристический путь. В свободе было в первый момент что‑то поразительное, хотя она и была необыкновенно приятна, и сначала надо было привыкнуть к ней снова. У Клариссы, в которой все сталкивалось непосредственнее, напряжение разрядилось громким, звенящим смехом. Доктор Фриденталь, улыбаясь, первым перешел дорогу и открыл на противоположной стороне маленькую, тяжелую железную калитку в стене парка. – Вот здесь и начнется! – сказал он мягко. И теперь они в самом деле находились в том мире, что уже неделями непонятно притягивал Клариссу, причем не только ужасом ни с чем не сравнимого и от всего отключенного, но и так, словно ей было суждено испытать там что‑то, чего она прежде и представить себе не могла. Сначала, однако, вошедшие ни в чем не увидели отличия этого мира от большого старого парка, который мягко поднимался в одном направлении и где наверху, среди куп могучих деревьев, виднелись маленькие, белые, похожие на дачи домики. Вздымавшееся за ними небо предвещало прекрасный вид с той возвышенности, и в одном ее месте Кларисса увидела больных с санитарами, группами стоявших или сидевших и похожих на белых ангелов. Генерал фон Штумм нашел, что сейчас подходящий момент продолжить разговор с Ульрихом. – Так вот, я хочу немного подготовить тебя к сегодняшнему вечеру, – начал он. – Итальянцы, русские, французы и затем еще англичане, понимаешь, все вооружаются, и нам… – Вам нужна ваша артиллерия, это я уже знаю, – прервал его Ульрих. – В числе прочего! – продолжал генерал. – Но если ты не дашь мне кончить, мы сейчас окажемся возле этих психопатов и не сможем спокойно поговорить. Я хотел сказать, что мы находимся в самой середине и занимаем очень опасную в военном отношении позицию. И в этой ситуации среди нас – я говорю сейчас о нашей патриотической акции – есть люди, которым нужна исключительно человеческая доброта! – И тут вы против! Это я уже понял! – Наоборот! – заверил его Штумм. – Мы не против! Мы относимся к пацифизму очень серьезно! Только мы хотим добиться утверждения нашего артиллерийского проекта. И если бы мы смогли провернуть это, так сказать, рука об руку с пацифизмом, мы были бы лучше всего защищены от всяких кривотолков насчет империалистических устремлений и угрозы миру! Так уж и быть, признаюсь тебе, что мы действительно немножко заодно с этой Докукер. Но, с другой стороны, тут нужна осторожность, ведь, с другой стороны, враждебная ей партия, националистическое течение, которое теперь тоже участвует в нашей акции, против пацифизма, но за усиление армии! Генералу пришлось, хоть и с недовольной миной, оставить дальнейшее при себе, ибо они почти взошли на холм и доктор Фриденталь ждал, чтобы его экскурсанты собрались около него. Площадка, где находились ангелы, оказалась обнесенной легкой оградой, и гид прошагал через огороженный участок, не обращая на него особого внимания, словно это была только прелюдия. – «Тихое отделение», – пояснил врач. Здесь были только женщины; волосы у них свободно падали на плечи, а лица были отталкивающие, с мягкими, заплывшими жиром чертами. Одна из этих женщин тотчас же подбежала к врачу и всучила ему какое‑то письмо. – Всегда одна и та же история, – объяснил доктор Фриденталь и прочел вслух: – «Адольф, любимый! Когда ты придешь?! Ты меня забыл?» Эта старая, лет шестидесяти женщина стояла рядом и слушала с тупым лицом. – Ты ведь пришлешь его сейчас же?! – попросила она. – Конечно! – пообещал доктор Фриденталь, порвал письмо у нее на глазах и улыбнулся санитарке. Кларисса сразу же призвала его к ответу. – Как вы можете так поступать?! – сказала она. – К больным надо относиться серьезно! – Пойдемте! – ответил Фриденталь. – Не стоит терять здесь время. Если хотите, я покажу вам потом сотни таких писем. Вы же заметили, что эта старуха не проявила ни малейшего беспокойства, когда я порвал письмо. Кларисса смутилась, ибо то, что сказал Фриденталь, было справедливо, но это нарушало ее мысли. И прежде чем она привела их в порядок, они были еще раз нарушены, ибо в тот миг, когда они покидали площадку, другая старуха, явно дожидавшаяся этого, задрала халат до самого живота и показала проходившим мимо мужчинам свои безобразные старые бедра над грубыми шерстяными чулками. – Экая свинья! – вполголоса сказал Штумм фон Бордвер, от возмущения и отвращения забыв на время политику. А Кларисса открыла, что бедро походило на лицо. Тут и там видны были, вероятно, одни и те же признаки физического распада через ожирение, но у Клариссы впервые возникло от этого ощущение странных взаимосвязей и мира, где все происходит не так, чтобы это можно было осмыслить с помощью обычных ПОНЯТ1‑Й. В этот миг ей также подумалось, что она не заметила превращения белых ангелов в этих старух, что даже не различила, проходя сквозь их толпу, кто из них больные, а кто няньки. Она обернулась и стала глядеть назад, но поскольку дорога завернула за дом, увидеть уже ничего не могла и, спотыкаясь, как оглядывающийся на ходу ребенок, пошла дальше за своими спутниками. Из череды начавшихся с этого впечатлений образовывался теперь уже не прозрачный ручей событий, каким видится жизнь, а пенистый бурный поток, в котором лишь кое‑где мелькали, чтобы потом застрять в памяти, полоски гладкой водной поверхности. – Другое «тихое отделение». Теперь мужское, – объяснил доктор Фриденталь, собрав своих экскурсантов у двери дома, и, когда они остановились у первой койки, вежливо приглушенным голосом представил ее хозяина посетителям как случай «депрессивной dementia paralytica». – Старый сифилитик. Мания виновности и нигилистические навязчивые идеи, – шепотом объяснил Зигмунд сестре. Кларисса находилась перед старым господином, по всей видимости, принадлежавшим когда‑то к высшему обществу. Он сидел на койке очень прямо, ему было под шестьдесят. Его холеное и одухотворенное, с очень белой кожей лицо, обрамленное белыми же густыми волосами, было так невероятно благородно на вид, как то описывается только в самых плохих романах. – Разве с него нельзя написать портрет? – спросил Штумм фон Бордвер.Воплощение духовной красоты. Картину я подарил бы твоей кузине! – заявил он Ульриху. Доктор Фриденталь грустно улыбнулся и пояснил: – Благородный вид вызван ослаблением мышц лица. Продемонстрировав затем быстрым жестом нарушение рефлекса зрачков, он повел их дальше. Времени при таком обилии материала было в обрез. Старый господин, уныло кивавший головой по поводу всего, что говорили у его койки, еще что‑то тихо и озабоченно отвечал, когда посетители уже остановились на несколько коек дальше для ознакомления со следующим случаем, который выбрал Фриденталь. На сей раз это был человек, сам занимавшийся искусством, веселый, толстый художник, чья койка стояла у светлого окна; на одеяле у него лежали бумага и много карандашей, и он был занят ими весь день. Клариссе сразу бросилась в глаза его веселая неугомонность. «Так бы надо рисовать Вальтеру!» – подумала она. Заметив интерес Клариссы, Фриденталь быстро отнял у толстяка листок и протянул его ей; художник захихикал и стал вести себя как бабенка, которую ущипнули. Кларисса же, к своему удивлению, увидела перед собой уверенно набросанный, вполне осмысленный, по смыслу даже банальный этюд к большой картине – со множеством спутанных друг с другом по законам перспективы фигур и залом, интерьер которого был выписан столь точно, что весь рисунок производил такое здоровое и корректное впечатление, как будто он вышел из государственной академии. – Поразительно умело! – воскликнула она непроизвольно. Фриденталь польщенно улыбнулся. – Ну, что, съел? – крикнул ему тем не менее художник. – Видишь, господину нравится! Покажи ему еще! Поразительно хорошо – он сказал! Покажи же еще! Я знаю, что ты надо мной все смеешься, а вот ему это правится! Он сказал это добродушно, будучи, видимо, с врачом, которому он протягивал теперь и другие картины, в дружеских отношениях, несмотря на то, что тот не ценил его искусства. – Сегодня у нас нет времени на тебя, – ответил ему Фриденталь и, повернувшись к Клариссе, облек свой критический отзыв в такие слова: – Он не шизофреник. К сожалению, сейчас у нас нет другого художника. А среди шизофреников часто бывают великие художники, вполне современные. – И при этом они больны? – усомнилась Кларисса. – А почему бы нет? – грустно ответил Фриденталь. Кларисса прикусила губу. Между тем Штумм и Ульрих стояли уже на пороге следующей комнаты, и генерал сказал: – Когда я смотрю на это, мне становится жаль, что я обругал сегодня дураком своего ординарца. Никогда больше не буду этого делать! Перед их глазами была палата с тяжелыми формами идиотизма. Кларисса еще не видела ее и думала: «Даже у такого достопочтенного и признанного искусства, как академическое, есть, значит, отвергнутая, бесправная и все же до неразличимости похожая на него родня в сумасшедшем доме?!» Это произвело на нее чуть ли не большее впечатление, чем замечание Фриденталя, что в другой раз он сможет показать ей художников‑экспрессионистов. Но она решила вернуться и к этим словам. Она все еще кусала губу, опустив голову. Что‑то тут было не так. Ей казалось явно неверным держать взаперти таких одаренных людей; в болезнях врачи, может быть, и разбираются, думала она, но в искусстве во всем его значении – вряд ли. У нее было такое чувство, что тут нужно что‑то предпринять. Но ей еще не было ясно – что. Однако она не теряла надежды, ибо толстяк художник сразу назвал ее «господин»: это показалось ей хорошим знаком. Фриденталь смотрел на нее с любопытством. Почувствовав его взгляд, она со своей узкой улыбкой подняла глаза и пошла к нему, но, прежде чем она успела что‑либо сказать, все ее мысли отшибло ужасное зрелище. В новой палате сидели на койках или свисали с них страшные существа. Все в их телах было криво, неопрятно, изуродовано или парализовано. Уродливые зубы. Трясущиеся головы. Слишком большие, слишком маленькие и совсем искривленные головы. Отвисшие челюсти, из которых текла слюна, животные жевательные движения рта, в котором не было ни пищи, ни слов. Свинцовые барьеры метровой толщины отделяли, казалось, эти души от мира, и после тихого смеха и гула в другой палате здесь в уши ударило тягостное безмолвие, нарушаемое лишь глухим хрюканьем и рычаньем. Такие палаты с олигофренами высшей стадии принадлежат к самым потрясающим картинам, которые видишь среди безобразия сумасшедшего дома, и Кларисса почувствовала себя просто брошенной в какой‑то сплошной ужасающий мрак, где уже ничего нельзя было различить. Гид Фриденталь, однако, видел и в темноте; указывая на разные койки, он объяснял: – Это идиотизм, а это вот кретинизм. Штумм фон Бордвер прислушался. – Кретин и идиот, значит, не одно и то же?! ‑спросил он. – Нет, с медицинской точки зрения тут есть некоторая разница,просветил его врач. – Интересно, – сказал Штумм. – В обычной жизни это и в голову не приходит! Кларисса ходила от койки к койке. Она сверлила больных глазами, предельно их напрягая, но ничего не могла понять по этим лицам, не принимавшим к сведению ее присутствия. Они гасили любую догадку. Доктор Фриденталь тихо следовал за нею и объяснял: «врожденный амовротический идиотизм», «туберкулезный гипертрофический склероз», «idiotia thynnica»… Генерал, который тем временем решил, что уже вдоволь насмотрелся на «дураков», и предположил то же самое относительно Ульриха, посмотрел на часы и сказал: – На чем мы, собственно, остановились? Надо использовать время! – И несколько неожиданно начал: – Так вспомни, пожалуйста: военное министерство видит за собой, с одной стороны, пацифистов, а с другой – националистов… Ульрих, который не мог с такой же гибкостью, как он, отрешиться от окружающего, посмотрел на него с недоумением. – Да я же вовсе не шучу! – объяснил Штумм. – То, о чем я говорю, – это политика! Надо, чтобы что‑то произошло. На этом мы уже один раз остановились. Если вскоре ничего не произойдет, наступит день рождения кайзера, и мы будем хороши. Но что должно произойти? Логичный вопрос, не правда ли? И если грубо подытожить все, что я уже сказал тебе, то одни требуют от нас, чтобы мы помогли им любить всех людей без исключения, а вторые – чтобы мы разрешили им травить других, ради победы более благородной крови или как там это называется. В том и в другом что‑то есть. И поэтому ты, говоря коротко, должен как‑то объединить это, чтобы не наделать беды! – Я? – удивился Ульрих, когда его друг взорвал свою бомбу таким образом; он высмеял бы его, будь они сейчас в другом месте. – Конечно ты! – ответил генерал твердо. – Я с удовольствием помогу тебе, но ты секретарь Акции и правая рука Лейнсдорфа! – Я похлопочу, чтобы тебя поместили сюда! – решительно заявил Ульрих. – Отлично! – сказал генерал, знавший из военной науки, что при неожиданном сопротивлении лучше всего отступить, не показывая, что тебя застали врасплох. – Если ты выхлопочешь мне местечко в этой больнице, я, может быть, все‑таки познакомлюсь с кем‑нибудь, кто нашел величайшую в мире идею. Вне этих стен все равно ни у кого уже нет вкуса к великим мыслям. – Он снова посмотрел на часы. – Тут есть, говорят, такие, которые считают себя папой или вселенной. Из них мы еще ни одного не видели, а с ними‑то мне как раз и хотелось встретиться! Твоя приятельница страшно дотошна! – пожаловался он. Доктор Фриденталь осторожно оторвал Клариссу от созерцания олигофренов. Ад не интересен, он ужасен. Когда его не гуманизировали, – как Данте, населивший его литераторами и другими знаменитостями и тем отвлекший внимание от карательной техники, – а пытались дать о нем первоначальное представление, даже люди с самой богатой фантазией не шли дальше пошлых мучений и скудоумных извращений земных черт. Но как раз пустая идея невообразимой и потому неотвратимой бесконечной кары и муки, предположение не признающей никакого противодействия перемены к худшему – вот что как раз и обладает притягательностью бездны. Таковы и сумасшедшие дома. Это приюты для бедных. В них есть что‑то от ада с его отсутствием фантазии. Но множество людей, не сведущих в причинах душевных болезней, ничего так не боится – помимо возможности потерять свои деньги, – как возможности однажды потерять разум; и знаменательна многочисленность этих людей, терзаемых мыслью, что они могут вдруг потерять себя. Из переоценки того, что они находят в себе, следует, вероятно, переоценка ужасов, которыми, как думают здоровые, окружены дома душевнобольных. Кларисса тоже немного страдала от легкого разочарования, источником которого было какое‑то неопределенное ожидание, привитое ей воспитанием. У доктора Фриденталя все обстояло противоположным образом. Он привык проделывать этот путь. Порядок, как в казарме или любом другом общежитии, облегчение острых болей, помощь при жалобах, профилактические меры против предотвратимых ухудшений, поправка или излечение – таковы были элементы его каждодневной деятельности. Много наблюдать, много знать, но не обладать достаточным объяснением всех взаимозависимостей – таков был его духовный жребий. Назначать во время обхода, кроме лекарств от кашля, насморка, запора и ран, какие‑то успокоительные средства – такова была его ежедневная работа врача. Призрачную чудовищность мира, в котором он жил, он чувствовал только при возникавшем от соприкосновения с обычным миром контрасте; ежедневно чувствовать ее нельзя, но посетители как раз и предоставляют такой случай, и потому то, что довелось увидеть Клариссе, было показано не без какой‑то режиссуры и сразу же, как только он вывел ее из задумчивости, дополнилось чем‑то новым и более драматичным. Едва они вышли из палаты, к ним присоединилось несколько рослых мужчин с мясистыми плечами, приветливыми фельдфебельскими лицами и в чистых халатах. Это произошло так безмолвно, что поразило, как барабанный бой. – Теперь «буйное» отделение, – объявил Фриденталь, и вот уже они приближались к крику и гоготу, доносившемуся, казалось, из огромного птичника. Когда они подошли к двери, на ней не оказалось ручки, но один из санитаров отпер ее особым ключом, и Кларисса попыталась было войти первой, как делала это до сих пор, но доктор Фриденталь резко потянул ее назад. – Здесь ждут! – сказал он, не извиняясь, многозначительно и устало. Санитар, который отпер дверь, чуть‑чуть приоткрыл ее, заслонил узкую щель своим могучим телом и, сперва прислушавшись, затем заглянув внутрь, поспешно протиснулся в палату, а за ним последовал второй санитар, который занял позицию по другую сторону от входа. У Клариссы забилось сердце. Генерал сказал с одобрением: – Авангард, арьергард, фланговое прикрытие! И под таким прикрытием они вошли, и детины‑санитары стали водить их от койки к койке. Сидевшие на этих койках выкатывали глаза и размахивали руками, крича и волнуясь; казалось, что каждый кричит в пространство, существующее только для него, и в то же время все словно бы вели бурный разговор между собой, как запертые в общей клетке экзотические птицы, каждая из которых говорит на языке какого‑нибудь другого острова. Одни сидели свободно, а другие были привязаны к койкам бандажами, которые не давали свободы рукам. – Из‑за опасности самоубийства, – пояснил врач и стал называть болезни. «Паралич», «паранойя», «dementia praecox» и так далее назывались породы этих экзотических птиц. Сначала Кларисса опять оробела от сумбурных впечатлений и не могла обрести душевное равновесие. И потому показалось добрым знаком, что один из больных стал уже издали оживленно кивать ей и что‑то кричать, когда она еще была отделена от него несколькими кроватями. Он ерзал на своей койке, словно отчаянно пытался освободиться, чтобы поспешить ей навстречу, перекрывал общий хор своими обличительно гневными воплями и все сильнее привлекал внимание Клариссы к себе. Чем ближе она подходила к нему, тем больше беспокоило ее впечатление, что он обращается только к ней, а она была совершенно не в силах понять, что хочет он выразить. Когда они наконец подошли к нему, старший санитар что‑то сказал врачу так тихо, что Кларисса ничего не разобрала, и Фриденталь о чем‑то распорядился с очень серьезным лицом. Затем, однако, он позволил себе пошутить и заговорил с больным. Тот не сразу ответил, но вдруг спросил: «Кто этот господин?» – и жестом дал понять, что имеет в виду Клариссу. Фриденталь указал на ее брата и ответил, что это врач из Стокгольма. – Нет, этот! – стоял на своем больной, снова указав на Клариссу. Фриденталь улыбнулся и сказал, что это женщина‑врач из Вены. – Нет, это мужчина, – возразил больной и замолчал. Кларисса чувствовала, как бьется у нее сердце. И этот тоже, значит, принял ее за мужчину! Теперь больной медленно сказал: – Это седьмой сын кайзера. Штумм фон Бордвер подтолкнул Ульриха. – Это неправда, – ответил Фриденталь и продолжил игру, обратившись к Клариссе со словами: – Скажите ему сами, что он ошибается. – Это неправда, друг мой, – тихо сказала больному Кларисса, которой от волнения трудно было говорить. – Да ты же седьмой сын! – упрямо ответил тот. – Нет, нет, – заверила его Кларисса и, волнуясь, улыбнулась ему, как в любовной сцене, окаменевшими от страха перед выходом на подмостки губами. – Да ты же это!! – повторил больной и бросил на нее взгляд, для которого у нее не было определений. Она совершенно не знала, что бы еще ответить ему, и беспомощно‑дружелюбно глядела, по‑прежнему улыбаясь, в глаза больному, принявшему ее за принца. При этом в ней происходило что‑то чудное: складывалась возможность признать его правоту. Под напором его настойчивого утверждения в ней что‑то растворялось, она в чем‑то теряла контроль над своими мыслями, и складывались новые связи, контуры которых проступали в тумане: он не первый хотел знать, кто она такая, и считал ее «господином». Но в то время как она, запутавшись в этой странной связи, еще смотрела ему в лицо, возраста которого она так же не замечала, как и других следов свободной жизни, на нем еще остававшихся, с этим лицом и вообще с этим человеком творилось что‑то совершенно непонятное. Казалось, будто ее взгляд сделался вдруг слишком тяжел для глаз, на которых он лежал, ибо в них что‑то заскользило и стало падать. Но и губы энергично зашевелились, и, как крупные, все плотнее сгущавшиеся капли, начали вливаться в невнятное бормотанье внятные непристойности. Потрясенная этим срывом так, словно что‑то ускользнуло от нее самой, Кларисса непроизвольно простерла к несчастному обе руки; и прежде чем кто‑либо успел этому помешать, больной прыгнул навстречу ей: он сбросил одеяло, стал в тот же миг на колени в изножье койки и принялся обрабатывать рукою свой член, как мастурбируют обезьяны в неволе. «Прекрати это свинство!» – быстро и строго сказал врач, и в ту же минуту санитары схватили больного и одеяло и мгновенно сделали из обоих неподвижно‑лежачий узел. Кларисса густо покраснела; у нее кружилась голова, как в лифте, когда внезапно уходит из‑под ног пол. Ей вдруг показалось, что все больные, мимо которых она уже прошла, кричат ей вдогонку, а другие, которых она еще не посетила, встречают ее криком. И то ли случайно, то ли под действием заразительной силы возбуждения ближайший сосед, приветливый старик, отпускавший по адресу посетителей, когда они стояли рядом, добродушные шутки, тоже вскочил, когда Кларисса поспешно проходила мимо него, и разразился похабной бранью, повисшей у него на губах отвратительной пеной. Его тоже схватили ручищи санитаров, похожие на тяжелые прессы, которые сплющат все, что угодно. Но фокусник Фриденталь умел усиливать свои номера. Под прикрытием провожатых, как и при входе, они покинули зал с другого конца и вдруг погрузились, казалось, в отрадную тишину. Они находились в чистом, веселом коридоре с линолеумом на полу и видели по‑воскресному одетых людей с красивыми детьми, которые самым доверчивым и вежливым образом здоровались с доктором. Это были посетители, дожидавшиеся здесь свидания с родственниками, и снова встреча с миром здоровых произвела очень странное впечатление; эти скромно и вежливо державшиеся люди в лучшей своей одежде показались в первый момент чем‑то вроде кукол или очень хорошо сделанных искусственных цветов. Но Фриденталь быстро прошагал дальше и объявил своим экскурсантам, что сейчас он проведет их в отделение психически больных убийц и других тяжких преступников. Когда они вскоре оказались перед новой железной дверью, меры предосторожности и мины провожатых предвещали и правда самое худшее. Они вошли в закрытый, окруженный галереей двор, похожий на один из тех современных садов, где бывает много камней и мало растений. Как куб из молчания стоял в нем сначала пустой воздух; лишь через некоторое время они заметили людей, беззвучно сидевших у стен. Возле входа несколько сопливых и неопрятных мальчиков‑идиотов сидели, скорчившись, так неподвижно, словно по странной прихоти какого‑то скульптора они были высечены на пилястрах ворот. Близ них первым у стены и на некотором расстоянии от остальных сидел простецкого вида человек, еще в своем темном воскресном костюме, только без воротничка и галстука; доставленный сюда, по‑видимому, недавно, он был несказанно трогателен своей непричастностью к чему‑либо. Кларисса вдруг представила себе боль, которую причинила бы Вальтеру, если бы покинула его, и чуть не заплакала. Такое с ней случилось впервые, но она быстро превозмогла это, ибо у остальных, мимо которых ее вели, был просто вид молчаливых, привыкших к своей участи заключенных; они робко и вежливо здоровались и обращались к врачу с маленькими просьбами. Лишь один из них, человек молодой, начал приставать с жалобами; одному богу было известно, из какого он выплыл забвения. Он требовал от врача, чтобы его выпустили и объяснили, почему его держат здесь, и когда тот уклончиво ответил, что это peuiagr, не он, а только директор, жалобщик не отстал; просьбы его стали повторяться все быстрее разматывающейся цепью, и постепенно в голосе его появились назойливые потки, которые, усилившись, перешли в угрозу и наконец в животно‑безотчетную ярость. Когда дело дошло до этого, детины‑санитары придавили его к скамье, и он беззвучно, как побитая собака, уполз в свое молчание, так и не получив ответа. Теперь это было уже знакомо Клариссе и просто вошло в общее волнение, которое она чувствовала. Да и не было у нее времени на что‑то другое, ибо в конце двора была вторая железная дверь, и теперь санитары стучали в нее. Это было нечто новое, ибо до сих пор двери отпирались лишь с осторожностью, но без предупреждения. А в эту дверь они четырежды ударили кулаком, после чего прислушались к доносившемуся изнутри шуму. – По этому знаку все, кто там находится, должны стать к стенке,объяснил Фриденталь, – или сесть на скамейки, идущие вдоль стен. И правда, когда дверь медленно, градус за градусом, повернулась, оказалось, что все, кто дотоле, молча ли, шумно ли, бродил как попало, теперь повиновались приказу, как хорошо вымуштрованные арестанты. И все же при входе санитары принимали такие меры предосторожности, что Кларисса вдруг схватила за рукав доктора Фриденталя и взволнованно спросила, здесь ли Моосбругер. Фриденталь молча покачал головой. У него не было времени. Он поспешно предупредил посетителей, что от каждого больного они должны держаться на расстоянии не меньше двух шагов. Ответственность за это предприятие все‑таки, по‑видимому, немного угнетала его. Их было семеро против тридцати в отрезанном от мира, обнесенном стенами дворе, где находились только безумцы, почти каждый из которых уже совершил убийство. Люди, привыкшие носить оружие, чувствуют себя без него более неуверенно, чем другие; поэтому и генерала, оставившего свою саблю в комнате ожидания, нельзя упрекнуть за то, что он спросил врача: – Вы, конечно, вооружены? – Вниманием и опытом! – ответил Фриденталь, который был рад этому лестному вопросу. – Вся штука в том, чтобы подавить любой бунт уже в зародыше. И правда, стоило кому‑нибудь сделать малейшую попытку выйти из ряда, на него сразу набрасывались санитары и сажали его на место с такой быстротой, что эти нападения казались единственными здесь актами насилия. Кларисса была не согласна с ними. «Врачи, наверно, не понимают, – говорила она себе, – что эти люди, хотя они весь день заперты здесь без надзора, не причиняют друг другу никакого вреда; и только для нас, приходящих из чужого им мира, они опасны!» И ей захотелось заговорить с кем‑нибудь из них; она вдруг представила себе, что ей удастся объясниться с ним надлежащим образом. У самой двери в углу стоял крепкий, среднего роста мужчина с каштановой окладистой бородой и колючими глазами; он стоял скрестив руки, прислонясь к стене, молча и смотрел на посетителей со злостью. Кларисса подошла к нему; но в тот же миг доктор Фриденталь схватил ее за руку выше локтя и остановил. – Не с этим, – сказал он вполголоса. Он выбрал для Клариссы другого убийцу и заговорил с ним. Это был маленький коренастый человек с острой, наголо, по‑арестантски, остриженной головой, общительность которого, видимо, была известна врачу, ибо больной сразу же вытянулся перед ним и, услужливо отвечая, показал два ряда зубов, как‑то тревожно напоминавших два ряда надгробных камней. – Спросите‑ка его, почему он здесь, – шепнул доктор Фриденталь брату Клариссы, и Зигмунд спросил остроголового крепыша: – Почему ты здесь? – Сам прекрасно знаешь! – прозвучал короткий ответ – Я этого не знаю, – не желая отступаться сразу, глуповато ответил Зигмунд. – Сам прекрасно знаешь!!! – повторился с большей настойчивостью тот же ответ. – Почему ты грубишь мне? – спросил Зигмунд. – Я правда не знаю! «Какая все ложь!» – думала Кларисса и обрадовалась, когда больной просто ответил: – Потому что хочу!! Я могу делать что хочу!! – повторил он и оскалил зубы. – Но нельзя же грубить без причины! – повторил злополучный Зигмунд, у которого было сейчас, в сущности, не больше изобретательности, чем у больного. Кларисса злилась на брата за то, что он исполнял глупую роль человека, дразнящего в зоопарке плененного зверя. – Это тебя не касается! Я делаю что хочу, понял?! Что хочу!! – по‑унтерски рявкнул душевнобольной и засмеялся чем‑то в лице, но не ртом и не глазами, которые, напротив, дышали страшной злостью. Даже Ульрих подумал: «Не хотел бы я сейчас оказаться с ним один на один». Зигмунду было трудно стоять на месте, поскольку сумасшедший подошел к нему вплотную, а Клариссе хотелось, чтобы тот схватил ее брата за горло и укусил в лицо. Фриденталь с удовлетворением предоставил эту сцену ее стихийному ходу, ибо с коллегой‑врачом можно было в конце концов и не нянчиться и наслаждаться его смущением. Он эффектно довел напряжение до предела и, лишь когда его коллега бессильно умолк, дал знак двинуться дальше. Но Кларисса опять чувствовала это желание вмешаться! Оно как‑то возрастало с усилением барабанной дроби ответов безумца, Кларисса вдруг не смогла больше сдерживаться, подошла к больному и сказала: – Я из Вены! Это было бессмысленно, как наудачу извлеченный из трубы звук. Кларисса не знала, что она хочет этим сказать и как это пришло ей в голову, и не задавалась вопросом, знает ли больной, в каком он находится городе, и если он это знал, то ее слова были и подавно бессмысленны. Но она испытывала при этом чувство какой‑то большой уверенности. И правда, бывают еще порой чудеса, хотя преимущественно в сумасшедших домах: когда она это сказала, стоя перед убийцей и пылая от волнения, на него вдруг нашло какое‑то сияние; его зубы‑надгробья скрылись за губами, а колючий взгляд сделался доброжелательным. – О, золотая Вена! Красивый город! – сказал он с честолюбием бывшего мещанина, у которого всегда наготове стандартные фразы. – Поздравляю вас! – сказал доктор Фриденталь со смехом. Но для Клариссы сцена эта стала очень важной. – А теперь пойдемте к Моосбругеру! – сказал Фриденталь. Получилось, однако, иначе. Они осторожно выбрались из обоих дворов и направились вверх по парку к какому‑то отдаленному, по‑видимому, бараку, как вдруг к ним откуда‑то подбежал санитар, который явно искал их ужо давно. Он подошел к Фриденталю и передал ему шепотом какое‑то длинное сообщение – судя по лицу врача, задававшего время от времени вопросы, важное и неприятное. И, с серьезным и огорченным видом вернувшись к ожидавшим, Фриденталь сообщил им, что из‑за инцидента, конца которому пока не видно, вынужден отправиться в одно из отделений и, к сожалению, прекратить экскурсию. Б первую очередь он обращался при этом к важному лицу в скрытом под белым халатом генеральском мундире; но Штумм фон Бордвер благодарно ответил, что и так уже получил достаточное представление о прекрасном порядке и замечательной дисциплине в больнице и что после увиденного знакомство еще с одним убийцей не имеет, в конце концов, существенного значения. У Клариссы, однако, было такое разочарованное, даже убитое лицо, что Фриденталь предложил отложить посещение Моосбругера и еще кое‑что до другого раза и известить Зигмунда по телефону, как только определится подходящий для этого день. – Очень любезно с вашей стороны, – поблагодарил генерал за всех, – только что касается меня, то я, право, не знаю, позволят ли мне другие мои дела при этом присутствовать. На том и порешили, и Фриденталь свернул на дорожку, которая вскоре скрыла его за холмом, а остальные в сопровождении оставленного с ними санитара направились к выходу. Они сошли с дорожки и пошли напрямик вниз по склону, покрытому прекрасным буковым и платановым лесом. Генерал снял халат и весело нес его на руке, как пыльник на загородной прогулке, но разговор не клеился. Ульрих не проявлял желания пройти дальнейшую подготовку к предстоявшему вечеру, а сам Штумм был уже слишком занят возвращением домой; только Клариссу, которую он галантно эскортировал слева, счел он себя обязанным запять какими‑то фразами. Но Кларисса была рассеянна и молчалива. «Может быть, ей все еще неловко из‑за этого похабника?» – спрашивал он себя, испытывая потребность как‑то объяснить, что в тоя особой ситуации ему нельзя было по‑рыцарски вступиться за нее; но, с другой стороны, ситуация была я такая, что об этом лучше было вообще не говорить, обратный путь прошел, таким образом, в молчании и омраченно. Только когда Штумм фон Бордвер сел в свою коляску, предоставив Ульриху позаботиться о Клариссе и ее брате, к нему вернулось хорошее настроение, а там появилась в мысль, благодаря которой эти угнетающие впечатления получили определенный порядок. Он извлек папиросу из большого кожаного портсигара, который всегда носил с собой, и, откинувшись на подсушки, выпустил первые синие облачка в солнечный воздух. Он благодушно сказал: «Страшная штука, должно быть, такая душевная болезнь! Подумать только, за все время, что мы там были, я не видел ни одного курящего! Право, не представляешь себе, сколько у тебя преимуществ, пока ты здоров!»  34 Готовится великое событие. Граф Лейнсдорф и река Инн.   За этим бурным днем последовал «Большой вечер» у Туцци. Параллельная акция красовалась во всем своем блеске; сверкали глаза, сверкали драгоценности, сверкали имена, сверкал ум. Душевнобольной мог бы, пожалуй, сделать из этого заключение, что на таком светском рауте глаза, драгоценности, имена и ум сводятся к одному и тому же, он был бы не совсем не прав. Явились все, кто не находился на Ривьере или на северно‑итальянских озерах, кроме тех немногих, кто в это время, к концу сезона, принципиально не признавал больше никаких «событий». Вместо них пришло много людей, которых еще не видели. Долгий перерыв образовал пробелы в списке личного состава, и для их восполнения новых людей привлекали поспешнее, чем то соответствовало осмотрительному обычаю Диотимы. Граф Лейнсдорф сам передал своей приятельнице список лиц, которых он по политическим соображениям просил пригласить, и раз уж принцип исключительности ее салона был принесен в жертву этим высшим соображениям, то и всему остальному она не придала уже такого значения, как обычно. Вообще только его сиятельство и был причиной этого торжественного собрания; Диотима держалась того мнения, что человечеству можно помочь только по парам. Но граф Лейнсдорф упорно утверждал: «Собственность и образованность не выполнили в ходе исторического развития своего долга. Мы должны сделать последнюю с ними попытку!» И граф Лейнсдорф возвращался к этому каждый раз. – Дорогая моя, вы все еще не решились? – спрашивал он. – А пора. Кто только не вылезает уже с деструктивными тенденциями! Мы должны дать образованности последнюю возможность не уступить им. Но Диотима, отвлеченная многообразием форм соединения людей в пары, забывала обо всем остальном. Наконец граф Лейнсдорф стал ее увещать: – Право, дорогая, я вас просто не узнаю! Мы сейчас бросили лозунг «Действовать!». Я лично заставил министра внутренних дел – ну, вам‑то я могу доверить, что это я заставил его уйти в отставку. Все делалось наверху, очень высоко наверху. Да и правда, получался уже скандал, а ни у кого не было храбрости положить этому конец! Ну, вот, вам я это доверил, – продолжал он, – и теперь премьер‑министр попросил меня, чтобы мы сами активнее участвовали в опросе для установления желания заинтересованных кругов населения в связи с реформой управления внутренними делами, ведь новый министр еще не успел разобраться во всем. И как раз вы, которая всегда была самой стойкой, вы хотите сейчас бросить меня на произвол судьбы? Мы должны дать собственности и образованности последний шанс! Знайте же: либо… либо! Этот несколько неполный конец фразы он произнес так угрожающе, что не могло быть сомнений: он знает, чего хочет, и Диотима услужливо пообещала поторопиться; но потом она опять забыла об этом и ничего не сделала. И вот однажды графа Лейнсдорфа обуяла его известная энергия, и он явился к ней, принесенный сорока лошадиными силами. – Произошло наконец что‑нибудь?! – спросил он, и Диотиме пришлось ответить отрицательно. – Знаете ли вы Инн, дорогая? – спросил он. Конечно, Диотима знала эту реку, самую известную из всех, кроме Дуная, и всячески фигурирующую в отечественной истории и географии. С некоторым сомнением взглянула она на своего гостя, хотя и постаралась улыбнуться. Но граф Лейнсдорф сохранял величайшую серьезность. – Веди не считать Иннсбрука, – объявил он, – какие все это жалкие деревушки в долине Инна, а между тем какая это у нас видная река – Инн! А мне и на ум такое не приходило! – Он покачал головой. – Сегодня я, понимаете, случайно взглянул на автомобильную карту, – объяснился он наконец, – и вдруг обратил внимание на то, что Инн течет из Швейцарии. Ну, конечно, я, наверно, знал это и раньше. Мы все это знаем, но мы никогда об этом не думаем. Его исток – близ Малойи, там это – жалкий ручей, я же сам видел, – как у нас Камп или Морава. Но что сделали из него швейцарцы? Энгадин! Знаменитый на весь мир Энгадин! Энгад‑Инн, дорогая!! Вы когда‑либо думали, что весь этот Энгадин происходит от слова «Инн»?! Вот меня и осенило сегодня: а мы‑то с нашей невыносимой австрийской скромностью, конечно, никогда ничего не делаем из того, что нам принадлежит! После этого разговора Диотима спешно созвала нужное общество, отчасти из‑за сознания, что должна согласиться с его сиятельством, отчасти же из опасения, что толкнет своего высокого друга на крайности, если и теперь уклонится. Но когда она пообещала ему это, Лейнсдорф сказал: – И прошу вас, дражайшая, не забудьте на сей раз эту… ну, ту, что вы называете Докукер. Ее подруга, Вайден, уже несколько недель не дает мне покоя из‑за этой особы! Даже это пообещала Диотима, хотя в другие времена она усмотрела бы в терпимости к конкурентке нарушение долга перед отечеством.   35 Готовится великое событие. Правительственный советник Мезеричер.   Когда комнаты озарились блеском праздничного освещения и собравшегося общества, «среди присутствующих», как пишут в газетах, «можно было увидеть» не только его сиятельство наряду с другими сливками аристократии, о прибытии которых он позаботился, но и его превосходительство господина военного министра, а уж в его свите и одухотворенную, несколько переутомленную голову генерала Штумма фон Бордвера. Можно было увидеть Пауля Арнгейма (просто и наиболее эффектно – без титула. Так было написано с умыслом. Литотесом называют эту искусную простоту выражения, когда пишущий снимает с себя, так сказать, какой‑то пустяк, как король перстень с пальца, и перекладывает его на читателя). Затем «можно было увидеть» всех достойных упоминания представителей министерств. (Министр просвещения и культуры извинился перед его сиятельством, встретившись с ним в Верхней палате, за то, что не сможет явиться лично, ибо должен в этот день отправиться в Линц на освящение большой алтарной ограды.) Затем «можно было увидеть», что иностранные посольства и представительства прислали свою «элиту». Затем – известных деятелей «промышленности, искусства и науки», и в этом неизменном соединении трех областей буржуазной деятельности таилась старая аллегория прилежания, которая сама собой водила пером писаки. Затем это ловкое перо принимало к сведению и представляло публике дам: бежевое, розовое, вишневое, кремовое… вышитое и в оборку, с тремя оборками или свободно падающее ниже талии; и между графиней Адлиц и женой коммерции советника Вегхубера была названа широко известная госпожа Мелания Докукер, вдова всемирно знаменитого хирурга, «привыкшая и сама любезно привечать духовность в своем доме». Наконец, особняком. в конце этого раздела упоминался и Ульрих фон так‑то и так‑то «с сестрой», ибо перо не знало, добавить ли ему: «чья самоотверженная деятельность на благо столь духовного и патриотически столь отрадного предприятия общеизвестна» или даже вовсе «a coming man» , давно ходили слухи, что, по предположению многих, этот любимец графа Лейнсдорфа мог еще толкнуть своего покровителя на весьма опрометчивый шаг, и соблазн показать себя осведомленным заранее был очень велик. Но самое глубокое удовлетворение знающему всегда доставляет молчание, особенно если он осторожен; и этому Ульрих и Агата были обязаны простым упоминанием их имен в конце списка, непосредственно перед теми столпами общества и светилами духа, которые уже не упоминались персонально, а были отправлены в братскую могилу «и других видных и выдающихся». Туда попало множество людей, в том числе известный правовед надворный советник профессор Швунг, временно находившийся в столице как член некоей министерской комиссии; и на сей раз еще молодой поэт Фридель Фейермауль, ибо хотя и было известно, что его дух помог родиться данному вечеру, никак не следовало забывать, что этим отнюдь еще не приобретается то более прочное положение, которое принадлежит туалетам и званиям. Такие люди, как исполняющий обязанности директора банка Лео Фишель с семьей – они добились приглашения к Диотиме ценой больших усилий и по настоянию Герды, не затрудняя Ульриха, то есть только благодаря царившей сейчас небрежности, такие люди были вообще наспех зарыты лишь в уголке глаза. И только супруга одного известного, но в таком обществе еще не достигающего уровня, когда тебя замечают, юриста, носившая тайное, неизвестное даже ее мужу имя Бонадея, была потом эксгумирована и помещена среди туалетов, потому что вид ее вызвал всеобщее внимание и восхищение. Это безличное перо, это бдительное любопытство публики было, конечно, человеком: обычно таких людей много, но в столице Какании над всеми остальными возвышался тогда один, а именно правительственный советник Мезеричер. Уроженец Мезеряча в Валахии, следы чего сохранила его фамилия, этот издатель, главный редактор и главный корреспондент основанных им «Парламентских и общественных новостей» прибыл в столицу в шестидесятые годы прошлого столетия молодым человеком, который, прельстившись блеском вовсю сиявшего тогда либерализма, променял перспективу унаследовать родительский шинок в валашском Мезериче на профессию журналиста. И вскоре он внес в эту эпоху свой вклад, основав агентство, на первых порах поставлявшее газетам мелкую местную информацию полицейского характера. Благодаря прилежанию, надежности и добросовестности хозяина это агентство в начальной своей форме не только снискало признательность газет и полиции, но вскоре было замечено и другими высокими властями, каковые стали снабжать его материалом для распространения желательной информации, ответственность за которую они сами не хотели нести, и, в конце концов, агентство это заняло сперва привилегированное, а потом и вовсе исключительное положение в области неофициальной, но идущей из официальных источников информации. А увидев, как успешно идут его дела, Мезеричер, человек предприимчивый и неутомимый работник, расширил свою деятельность, включив в нее придворную и светскую хронику, да он, наверно, никогда бы и не приехал из Мезерича в столицу, если бы такое всегда не маячило перед ним и раньше. Перечни «присутствовавших», составленные без единого пропуска, считались его специальностью. Его память на имена, лица и на то, что о людях рассказывали, была необыкновенна и легко создавала ему с салоном такие же превосходные отношения, как с каторжной тюрьмой. Он знал «большой свет», как тот сам себя– не знал, и с неисчерпаемой любовью, как старый кавалер, которого десятками лет посвящали во все марьяжных планы и заказы портным, способен был познакомить людей на следующий день после их встречи в каком‑либо обществе. Так этот усердный, подвижной, всегда услужливый и любезный миниатюрный господин стал в конце концов на праздниках и торжествах обязательной, всему городу известной фигурой, а на склоне его лет такие светские сборища приобретали непререкаемый престиж вообще только благодаря ему и его присутствию. Вершиной этой карьеры стало присвоение Мезеричеру звания правительственного советника, ибо чин этот заключал в себе одну особенность. Какания была, конечно, самой мирной страной на свете, но когда‑то, в глубоко невинном убеждении, что войн больше не будет, она вздумала разделить своих чиновников на ранги, соответствующие офицерским, и учредила для них даже такие же мундиры и знаки отличия. Звание правительственного советника соответствовало с тех пор званию кайзеровского и королевского подполковника; но хотя звание это само по себе не очень высокое, особенность его, когда оно было присвоено Мезеричеру, состояла в том, что по нерушимой традиции, которая, как все нерушимое, нарушалась в Какании лишь в виде исключения, Мезеричеру надлежало бы, собственно, стать кайзеровским советником. Ибо кайзеровский советник был не выше, как можно заключить из смысла слова, а ниже правительственного советника; кайзеровский советник соответствовал лишь званию капитана. И Мезеричеру надлежало бы стать кайзеровским советником, потому что это звание присваивалось, кроме канцеляристов, лишь представителям свободных профессий, например придворным парикмахерам и каретникам, но по той же причине также писателям и художникам; а звание правительственного советника было тогда настоящим чиновничьим званием. В том, что Мезеричер все‑таки первый и единственный получил его, выразилось, стало быть, нечто большее, чем просто высота чина, и даже нечто большее, чем каждодневный призыв не относиться слишком серьезно к тому, что происходит в родной стране: этим неправомерным званием неутомимому летописцу тонко и осторожно удостоверили его тесную связь с двором, государством и обществом.

The script ran 0.026 seconds.