1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
— Растет наша Охранка! — воскликнула Ралисса, взяла книгу и перебежала улицу к своему «роверу», опять припавшему на заднюю левую.
Возвращаясь слегка назад, к тем зимним еще неделям, когда экземпляры «МетрОполя» отправились один к брегам Америки, другой — к холмам Франции, мы можем вспомнить тот день, вернее ночь, когда все это разразилось. В даче на Красной Вохре Вакс и Ралик уже миловались под звуки Генри Парселла, когда над калиткой загремела сигнальная колотушка. Он схватил пугач, она каминные щипцы; трах-х-х, выскочили на крыльцо. Над калиткой подпрыгивали выпученные глаза литературной молодежи. Легко узнавались очи Охотникова, Проббера и Васюши Штурмина. В голосах их звучала какая-то итальянская драма: «Чепэ! Чепэ!» Хозяева побежали открывать по снежной дорожке, он в шлепанцах, а она, между прочим, босиком.
Оказалось, что парни час назад прослушали на VOA выступление общего друга Чарли Профессора. Успели записать на кассетку; вот она. Зазвучала почти русская речь двухметрового янки:
«…Издательство «Орбис» только что получил неподсензурная альманах «МетрОполь», устроенное группой русский писатели…» и так далее с упоминанием фамилий. Выступление завершилось довольно решительным заявлением: «Мы имеем намерение так быстро как возможно напечатать этот литературный документ, а позднее в инглиш».
На следующий день прошумело бурное собрание авторов. Возможность напечататься в знаменитом американском «Орбисе» кружила головы. Каждый в душе полагал, что это его первый шаг к Нобелевской премии. Вслух многие интересовались, будут ли платить гонорары. Смотрели на Ваксона, как будто он был главным бухгалтером. Тот пояснял: на большие деньги не рассчитывайте — издательство университетское, почти нищее. Левка Кржижановский тут же спросил: ну на джинсы-то хватит? Ралиска, бурно хохоча, всех заверила, что на джинсы-то всем хватит, и даже круглый и увесистый Жорж Чавчавадзе не останется без «техасских панталон», как называл джинсы Набоков.
В разгаре бурного веселья и джинсового предчувствия на дачу перебежчика позвонил первый секретарь Московского отделения СП СССР Феликс Кузьмец. Попросил Ваксона. Когда-то они были приятелями в толпе шестидесятников. Критик Кузьмец в начале десятилетия напечатал статью под заголовком «Четвертое поколение», отчеканив таким образом новый литературоведческий термин. Говорили, правда, что этот термин первым употребил другой критик, Макаров, но ведь это не так уж важно — правда? — важно, кто первым запатентовал изобретение. Так или иначе, к концу десятилетия Кузьмец основательно прибавил в теоретическом и политическом весе. Постоянно выступал с ключевыми докладами в глубоко партийном духе и наконец был выдвинут на нынешний номенклатурный пост. «Послушай, Вакс, ты вроде там какой-то подпольный журнальчик основал, так, что ли? — спросил Кузьмец с наигранной небрежностью, сквозь которую пробивалась некоторая административная ярость. — Нет, говоришь, не подпольный? Свободный, говоришь, неподцензурный? Интересно, интересно, кто это тебя к таким подвигам надоумил? Ну вот что, приходи-ка ты завтра в Правление к трем часам, вместе с Битофтом, Режистаном и этими вашими молодыми, и не забудьте принести экземпляр. Что-что, не можете завтра прийти? С авторами должен обсудить? Со всеми авторами? Полная демократия, говоришь? Да ты, Вакс, в своем ли уме? Тебя вызывает руководство, а ты… ты…» И брякнул трубку.
На третий день вызванные товарищи все-таки пришли в Правление. Принесли тяжеленную штуку альманаха. Размерами и своими мраморными разводами она напоминала могильную плиту на баптистском кладбище.
— Поосторожней обращайтесь, — предупредил членов Правления Охотников.
— А что может случиться? — спросил главный редактор журнала «Сельская жизнь», который, твердо следуя по стопам Маркса, молодые писатели называли «Идиотизмом».
— А вот на стопу тебе упадет, тогда узнаешь, — пояснил ему Проббер.
Уселись все за длинный стол: «метрОпольцы» с одной стороны, правленцы, включая скрытно-особистов, — с другой. Начались споры: подпольщина это или не подпольщина. Наши тут с ходу подсекли Кузьмеца. Какая же это подпольщина, если первая штука была доставлена в Госкомитет по делам печати?
— Когда доставили?! — завизжал тут Кузьмец.
Режистан в великолепной манере прежнего персидского двора объяснил, что альманах был доставлен в ГКДП сразу по завершении работы. Задержка была вызвана нехваткой шнурков, пояснил Битофт. Страна переживает временные трудности с ботиночными шнурками. Кузьмец зашипел:
— Ерничаете? Хитрите? Учтите, все вскроется!
И вот тут-то Вакс одной фразой внес смятение в правленческие сердца:
— Зачем визжать, зачем шипеть, мы писатели и вы писатели, вы нас защищать должны, а не потрафлять некомпетентным органам.
Первое заседание на этом закрылось, однако вслед за ним последовала череда других изнуряющих заседаний, а также конфиденциальных бесед с выворачиванием рук и вполне отчетливыми угрозами со стороны «некомпетентных органов». Наконец было открыто общее собрание московских писателей, на котором было выражено 94,5-процентное осуждение «малопривлекательных попыток расколоть наш союз при помощи полуподпольного альманаха». Самое яростное осуждение выразил поэт Младшинов, который назвал подобное альманашество «порнографией духа». Забылся человек и сплагиатил метафору у Антоши Андреотиса. В ответ «метрОпольцы», не надеясь на партийную печать, давали интервью иностранным журналистам и устраивали развеселые вечеринки с участием таких, например, писателей, как Генрих Бёлль. Ведущие газеты мира освещали события так называемой «траншейной войны» в советской литературе. И все это сквозь идиотический вой заглушек возвращалось в советские пределы на волнах «рупоров», то есть русскоязычных радиостанций «зоологического антисоветизма».
1979
Административное
Между тем приближался ключевой момент всей кампании, секретариат Московского отделения, за которым должны последовать административные меры.
— Ну и чем все это кончится? — спросил Кукуш. Он шел по аллее и разминал в пальцах свою привычную сигарету «Прима» без фильтра. Советские сигареты приходилось всегда разминать, чтобы через табак проходил дым, или сразу выбрасывать, если табак выпадал.
— Боюсь, что плохо кончится, — произнес Роберт. Он шел, слегка пружиня медленный шаг, засунув руки за пояс джинсов; сущий ковбой.
— Не исключено, что даже очень плохо, — сказал замминистра Королев. Он смотрел в светлое вечернее небо над Переделкино, в котором уже появлялись светлейшие светляки. Иногда подставлял ладонь под снижающийся крохотный геликоптер. Свет выключался еще до посадки.
Трое уже целый час гуляли по отдаленным аллеям писательского поселка и обсуждали «эту историю». Ребята прут напролом, отрицают все компромиссы. Говоря «ребята», кого ты имеешь в виду? Охотникова, Проббера, Режистана, Битофта, ну и конечно Вакса. Это он все затеял, Кукуш? Не думаю. Скорее, это молодые ребята затеяли, а Ваксу выдвинули вперед как слона. А вы не думаете, Роб, Кукуш, что это все задумано, чтобы разбежаться за бугор? Исключено, народ хочет жить в своем языке, в конце концов. А мадам? Кого ты, Толь, имеешь в виду? Ну, Её Неотразимость; у нас в кулуарах говорят, что она, будучи послихой, завела себе колоссальные связи в Нью-Йорке и на «Передовой посадочной площадке», то есть в Британии. Кукуш, в частности, рассказал об одной любопытной встрече. Едва он кое-как уладил проблемы беспутного Шуры, отослав того к тетке в Ереван, как его пригласили к генсеку Большого Союза Мокею Егоровичу Шаркову. В обширном кабинете, чуть в стороне от генсекского стола, рядом с бюстом Анри Барбюса сидел третий участник беседы, средних лет вельможа в костюме с иголочки и с брильянтами в запонках и галстучной заколке. Кукуш сразу сообразил, откуда прилетела роскошная птица.
Речь, разумеется, зашла о «МетрОполе». Третья фигура благосклонно поблагодарила Кукуша за нежелание присоединиться к сомнительной группе. Вы поступили как коммунист. Мокей Егорович сказал, что приближается финал всей этой вздорной кампании. Намечено заседание правления Московского союза. Пятьдесят наших надежных товарищей встретятся с пятью главарями-экстремистами. А ведь они, эти пятеро, считаются вашими друзьями, Кукуш. Хорошо было бы как-то повлиять на эту гоп-компанию. Предостеречь их от резких высказываний. Это дало бы нам возможность свести к минимуму намеченные административные акции.
Королев, который во время этого рассказа ограничивался только короткими вопросительными репликами, приостановился и сказал, что не верит в минимальные административные акции. Скорее всего в высших инстанциях… Он продолжал говорить что-то резкое, не замечая, что его голос заглушается ревом идущего на посадку во Внуково пассажирского лайнера. Когда самолет пролетел, Роберт попросил своего старого друга:
— Можешь, старый, повторить про эти акции?
Поэт-дипломат безнадежно махнул рукой.
— Да что там говорить, в определенных кругах готовится погром неформальной литературы. Произойдут обыски, конфискация книг и аресты, да-да, аресты заводил, отправки в Потьму или на поселение в Сибирь. Кукуш, не верь этому Шаркову, он лицемер. А уж чем наша служба за рубежом будет запудривать новый позор, ума не приложу…
Эр положил руки на затылок и в этой его излюбленной позе, свидетельствующей о раздумье, пошел дальше по Серафимовичу в сторону пересечения с Горьким. Он уже улавливал намеки на драконовские меры в том случае, если «метрОпольцы» не забздят, не покаются, не отдадут альманах в заботливые руки цензуры. Не раз говорил на секретариатах, что мы вступаем в новую эру, что старые методы больше не применимы, что мы развалимся, если вернемся к сталинщине… Однажды Юрченко его спросил:
— Вот ты все время говоришь «мы вступаем… мы развалимся, если…», скажи, кого ты имеешь в виду под «мы»?
— Под «мы» я имею в виду Советский Союз, — ответил он.
Юрченко прицелился своим чекистским прищуром.
— Ты, значит, допускаешь, что Советский Союз может развалиться?
Роберт отвернулся к окну, чтобы не видеть противной заплывшей морды. Пробормотал:
— Все может когда-нибудь развалиться, и Советский Союз не исключение.
— Ну ты даешь! — возмущенно воскликнул оргсекретарь. — Да как ты можешь так…
Роберт не дослушал идиотских восклицаний, пошел в другую комнату и там стал стоять с ладонями, сцепленными на затылке. Они жили теперь на четырнадцатом этаже в новом доме на Новом Арбате, и ему не нравились там низкие потолки.
После смерти Юстаса он стал ощущать дефицит дружбы. Приближалось полсотни возраста, и с каждым годом он ощущал, как распадается их молодой союз. Янк все реже появляется для «душеспасительных толковищ», все с большим рвением колесит по всему миру, превращаясь в какого-то конягу утопического социализма. После того как они расплевались с Танькой Фалькон, распались и наши межсемейные узы. А Глад? Наш развеселый Гладиолус? Ну как можно в это поверить — из «Московского комсомольца» перепрыгнуть в парижское бюро Радио Свобода? Вообрази, вот он своим бодрейшим шагом идет к тебе, повторяет свои неизменные хохмочки: «Боба-Роба, пойдем по-бабам или в пинг-понг перекинемся?» Невообразимо! Антоша со своей замкнутой кольцеобразной видеомой «Мать-мать-маТь-ма-Тьма…» примкнул к «МетрОполю». Увел орду своих скрымтымным-поклонников, отделил их от прежних восторженных лужниковцев, от нас, застрявших в Шестидесятых апофеозах. В другую сторону ушла Нэлка, вернее, ее увел туда Гриша Мессерсмит — на чердаки художников. Вот там, на чердаках, очевидно, и возникла идея «МетрОполя», где же еще — ведь не в стоматологической же клинике. Вот поэтому она и сама присоединилась к бунтарям.
А почему же ты не вспоминаешь о себе, полностью Роберт и не совсем Эр? Ведь ты и сам от них ушел, от прежних, признайся, Роб! Ты в партию ушел от них, от беспартийной богемы, от фронды, которую грязной шваброй отхлестал Хрущев. Ты потащился совсем в другую сторону, почти столь же немыслимую для всех, сколь и Радио Свобода. Разве так судьбу берут за лацканы? Неужели ты всерьез хочешь перестроить партию? Она тебе не уступит. У нее могут быть только два статуса: статус убийств и статус лжи. Она исторгнет тебя.
Мы не договорили этого до конца, стали отмахиваться. Пропустили тот миг, когда «хорошие парни» стали качаться, когда наша дружба пошла наперекосяк. И это был 1968-й. Коктебель. Что-то было не так. Как Влад орет в своей песне: «Эх, ребята, все не так, все не так, ребята!» Ваксон как-то точнее держался, чем ты. Он орал на каждом углу о партийных преступниках. И так ты стал дрейфовать в сторону от Вакса.
Ты не успел опомниться, как оказался полностью в другой компании. Тебя стали раскладывать на ноты. Твой слог оказался нотным — как будто ты всегда, еще с детских времен военно-музыкального училища, держал в голове популярную музыку этого времени:
Не надо печалиться.
Вся жизнь впереди!
Вся жизнь впереди!
Надейся и жди!
А Ваксон тут же в рассказе об утке прицепил к последней строчке утиный хвост: «Вся жизнь впереди, только хвост позади».
Итак, ты среди других, спокойных, материально преуспевающих. У тебя и у самого немало накапливается лишних деньжат. Тебе вообще-то больше нравятся композиторы: уравновешенный народ. Певцы чуть-чуть сдвинуты в сторону, ну, скажем, Ваксона или, скажем, в сторону Барлахского. Конечно, вегетативка и у певцов подчас играет, однако у них все-таки нет противоречий с государством. Вот это тебя и гнетет, Роб. Как можно быть в полном согласии с таким государством?
В последнее время он стал записывать в блокноты различные строчки — «на будущее»:
…Сними нагар с души, нагар пустых обид…
…Дрожал от странного озноба, протестовал…
…Жаль, не хватило малости какой-то, минут каких-то…
…Есть эхо… притяжение… опасное баловство…
…Ау! Не отзовусь… Меня не будет…
…Кто—нибудь другой пускай провоет то, что я не смог…
…Жил в это время… пылали проклятья его и скрижали…
…Он заканчивается, долгий, совесть продавший век…
…Длинный тоннель метро, привычная злоба дня…
…И лежала Сибирь, как вселенская плаха…
…Стихи прошли, а стыд за них остался…
…Интересное время, уйди, над Россией метелями не гуди…
…Над Россией сквозь годы-века шли кровавые облака…
…Помогите мне, стихи. Слышать больно. Думать больно…
…Он кричал: «Я еще не хочу умирать!»…
…Как долго в гору; за что же так быстро с горы?..
…Длинный откат шелестящей волны…
…Других я различаю голоса, а собственного голоса не слышу…
…Было холодно так, что во рту замерзали слова…
…Мы, познавшие Эрмитаж и Бутырки, сдающие вахты или пустые бутылки…
…Дым от всего, что когда-то называлось моей судьбой…
…Этот витязь бедный никого не спас…
…Из того, что довелось мне сделать, может, наберется строчек десять…
…Останьтесь, прошу вас, побудьте еще молодыми…
…Истра-река. Быстро-то как!..
…Все мы гарнир к основному блюду, которое жарится где-то там…
…Жил я впервые на этой Земле…
Кто знает, может быть, из этого блокнота взрастет когда-нибудь новая книга стихов. За это время власть может снова стать каменной, и его поставят к позорному столбу под надписью: «Поэт, предавший свой собственный оптимизм!»
Быть может, для того, чтобы не дать им окончательно окаменеть, надо сейчас выйти из партии и вступить в «МетрОполь»? На это у него не хватит сил. Но что еще можно сделать, чтобы уберечь всех этих наших безумцев — Битофта, Режистана, друга Ваксона, девушку нашу Аххо, Чавчавадзе, Листовскую, молодого Охотникова, молодого Проббера, молодого Штурмина, всех остальных? Он не может ничего сделать, только лишь не участвовать в удушении. Вы все, читающие хроники этих дней, должны все-таки понять, что его младшей дочери не было тогда и восьми лет…
Прогулка закончилась. Трое вернулись на дачу Эров. Там их ждал Григ Барлахский, похожий на слегка похудевшего борца сумо. Перед ним на столе стоял наполовину опустошенный графинчик. Рядом сидели Анка и Ритка, дымили с такой интенсивностью, как будто старались его прикрыть.
Григ закатал рукав куртки на левой руке. На предплечье засыхала багровая язва ожога. Это результат встречи с чекистом Брянчиным, пояснил он. Неужто пытали, всплеснула руками Ритка, которая прекрасно помнила времена, когда пытали. Ну, до этого пока что не дошло, усмехнулся усатый и лысый самурай с хвостиком на затылке. Пока что просто проверяли мужские качества. Мы с этим хмырем сожрали полтора килограмма коньяку. Пришел с бутылками и с комплиментами. Пытался вербовать, чтобы стучал на Ваксона. Для его же пользы, то есть для ваксоновской пользы, чтобы не сорвался, а то ведь неизвестно, чем все кончится. Ведь вы же знаменитый разведчик, Григ Христофорович, ну вот и мы ведь все-таки разведчики; вот почему и тянет нас к вам родственное чувство. Да как ты смеешь, говорю ему, Брянчин-гуев, сравнивать себя со мной? Я через минные поля полз в разведку, а ты в кабаках сидишь, спиртное жрешь, следишь за поэтами. Тогда он оголяет свое предплечье. А вот давайте проверим мужские качества. Есть такая лажа среди пиратов: вплотную сближаются предплечья соперников и между ними всовывается горящая сигарета. Я эту нечеловеческую муку знал еще со времен десанта в Керчи, но и Брянчин, надо сказать, смог продержаться, пока не сгорела сигарета. Корчил морды лица, но не вопил.
— О чем там у вас шла речь перед этой пыткой? — спросил заместитель министра иностранных дел. Барлахский довольно долго молчал и смотрел на великолепную селедку, просвечивающую сквозь неописуемо зеленый лук. Потом промолвил:
— Об административных мерах воздействия.
Отрывки из стенограммы, сделанной Олехой Охотниковым во время четырехчасового заседания расширенного секретариата Московского отделения СП СССР.
Грибочуев: Это распространение самиздата, то, что вы делаете!
Мишатников: Это почему вы в предисловии пишете «штука литературы»? Это оскорбительно. Что же, великий Блов штуки пишет? Остафьев — штуки? Растутин — штуки? Вот рядом со мной великий поэт сидит, Исай Егоров, он что же, тоже штуки пишет?
Барышников: А вы уверены, что об этом вашем альманахе еще не пронюхали иностранцы?
Ваксон: Знаете, сколько в Москве иностранцев? Сто тысяч…
Кузьмец: Мы выставили этим товарищам четыре позиции, чтобы они не скользили по наклонной плоскости, намазанной мылом. Первая. У них там есть политическая ошибка, граничащая с преступлением. Они заявили, что в СССР есть группа гонимых писателей. Вторая. Чтобы не вмешивались шакалы, западные журналисты. Третья. Чтобы в сборнике не участвовали диссиденты. Четвертая. Чтобы нам не предъявляли ультиматум. Мы ультиматумов не боимся. Лорда Керзона не испугались! Короче говоря, мы предложили им руку, но Ваксон ее оттолкнул… Он мне позвонил и в резкой форме сказал, что пожалуется на меня Брежневу. Я не успел сказать, что ему надо жаловаться Картеру.
Ваксон: Через Брежнева к Картеру, что ли?
Кузьмец (шипит, как кухонный кот): Вот вы и заговорили, Аксён Савельевич, на своем языке…
Ваксон: Во всяком случае, не на твоем языке, Феликс.
Кузьмец: А вот, товарищи, какие тут вообще предстают перед нами языковые перлы (читает тексты Вертикалова, Жеребятникова и Ратмира). Вот как он описывает Всесоюзную выставку достижений народного хозяйства: «Быка с мудями вы лепили!» Прошу прощенья у представителей прекрасной половины рода человеческого.
Корнелия Броневая (единственный представитель прекрасной половины рода человеческого в зале парткома): Как произносится: вы лепили или вылепили?
Кузьмец: В целом в альманахе присутствуют четыре основных направления: 1) приблатненность; 2) изгильдяйство над народом; 3) сдвинутое сознание; 4) секс… В целом зловещая картина.
Ваксон: Интересно, почему Кузьмец все делит на четыре? (осторожные смешки).
Октава (шепотом): Вакса, перестань!
Охотников: Секретариат старается столкнуть нас лбами. Говорят о каком-то «миллионе Ваксона», о его «далеко идущих планах». Нас хотят представить конформистами и приспособленцами.
Грибочуев: Я вам скажу как сталинградский комбат: это антисоветская пропаганда. Если альманах выйдет на Западе, надо будет поставить их… ммм… лицом к народу. Пусть ответят, и пусть летят их головы.
Кузьмец (Ваксону): Вы принесете в Союз все ваши экземпляры?
Ваксон: Нет.
Кузьмец: Почему?
Ваксон: Потому что пропадут.
Шурьев: Уверен, что альманах будет напечатан на Западе. Меня поражает аполитичность наших писателей. Под маской аполитичности может и какая-нибудь гадина к вам войти и начать размахивать кулаками. Среди нас могут появиться открытые провокаторы. Вот почему, Ваксон, вы стоите в стороне от классовой борьбы?
Корнелин: …Одумайтесь! Откажитесь от саморекламы и шумихи!
Куняшин:…Их стихи осложнены болезненной мизантропией, комплексом неполноценности. Бахтин паразитирует на Гоголе. Ваксон иронизирует над темой воспитания человека; злая нехорошая ирония… Альманах пронизан сионизмом!
Барышников: …Пышное название «МетрОполь» скрывает политическую диверсию против страны и КПСС. Недаром среди участников нет ни одного члена партии…Надо пересмотреть обоймы едущих за границу, где они развращаются и попадают на идеологические крючки. Предупредить иностранную комиссию! Почему хороших поэтов не посылают? Почему нет гордости советского человека?
Кузьмец: …Где гарантия, что господин Жеребятников не повезет информацию о нашем собрании в свой Израиль?
Ваксон: Зачем вы распускаете слухи и грязно треплете альманах?
Кузьмец: Мы бережем нервы наших людей. Ефрейторова вызвали в МГК и просили не ходить на ваш вернисаж. Любовного — в Министерство культуры. С Антошей Андреотисом беседовал Юрченко. Октаву как коммуниста мы призываем не идти на вернисаж. Ситуация там создана пошло-лукавая, и тот, кто создал, встанет перед собранием и ответит!
Кочевой: …Говорить о литературе — это значит говорить о политике. Вы все с высшим образованием и читали Ленина. Некоторые считают, что в альманахе нет ничего антисоветского. Я против такой размазни. Если литератор пишет, что человек — скотина и сволочь, это глубокая антисоветчина. Мы, коммунисты, будем яро протестовать. Я писатель, но я также и партработник, и кадровый дипломат. Нечего раздудониваться, требую жестких мер. Нечего хихикать, товарищи!
Гуляшин: Вопрос Ваксону. Ты понимаешь, Вакс, что будет, если альманах попадет на Запад? Я слишком уважаю тебя, чтобы верить, будто ты не понимаешь.
Шопцов (реплика Битофту): Вы помните наши беседы на предварительных встречах? Я вас тогда спросил: «Вы нам верите, Андрей?» А вы ответили: «Лично вам я верю, но в то, что вы говорите, не верю». Как вы прикажете это понимать?
Битофт: Я вам не приказываю.
Кузьмец: …Горлышко литературного процесса уже, чем мешок прогресса. Мы имеем лучшую литературу в мире по честности, по нравственной высоте. А вот прочитав этот альманах, видишь какое-то исчадие ада.
Битофт, Режистан, Охотников, Проббер, поосторожнее с Ваксоном. Он ведет себя не как литератор, а как политический лидер. Всем понятно, что вы не прозрачны, как стекло, Аксён Савельевич.
Ваксон: Дело шьешь, Феликс?
Кузьмец (шипит как кухонный кот): С тобой все-е-е будет хорош-ш-ш-о-о-о! (поворачивается к Охотникову). А что это ты там все пишешь, Олексей? Один такой Исаевич все писал да писал на правлении и оказался ре-зи-ден-том! Зачем ты это делаешь, сибиряк?
Охотников: Чтобы память о вас сохранить для потомков.
(Собрание продолжалось четыре часа.)
1980, июнь
КрАЗ
Однажды летней ночью по пустынному Володимирскому тракту спешила на запад ярко-желтая «Лада» с двумя разнополыми человеками внутри. За рулем сидел «непрозрачный» мужик, рядом с ним дремала очаровательная бабенция. Они возвращались из городища Булгары, где посещали Савелия Терентьевича Ваксонова, ветерана ГУЛАГа и орденоносца имени Ленина.
Так получилось, что эта давно запланированная поездка через гущу почти непроходимой Руси (отсутствие бензина и почти полное отсутствие дорог) совпала с некоторыми событиями международного масштаба. Однажды на дачу в Красной Вохре приехал итальянец Джанни Кальдофони, большой жуир и гурман, в общем, эпикуреец. Кроме этих черт характера у него была и другая характеристика — профессор русской литературы. Когда-то он принимал Ваксика и Ралика в своем доме в Милане, а теперь и сам пожаловал. Бьенвеню, или как ее там — бьенвентуда?
Черт тебя принес, Джанни, сердилась Ралисса. Теперь мне целую неделю от плиты не отойти. Сама тем временем готовила свое коронное блюдо — маслята с грудинкой и с припущенными овощами. Вакс и Джанни тем временем за кухонным столом распивали бутылку тосканского вина и говорили о русских книгах в Италии. «Книга твоей покойной мамочки, нашей дорогой Евгении, идет нарасхват», — сказал итальянец. И обвел указательным пальцем кухонный потолок. Потом вынул из кармана пиджака маленькую табличку и написал на ней лиловатым мелком: «Мондадори» готовит «Вкус огня». И тут же салфеточкой стер написанное. Потом стали болтать, перепрыгивая с темы на тему: ливанская война, европейский футбол, новый фильм Феллини, очередная премия Процкого, папаша Ваксона Савелий Терентьевич… и вот на нем немного задержались. Мне нравится твой Савелли, сказал Джанни, с ним очень здорово говорить о Бухарине. Подумать только, он лично знал Николая! Вакс улыбнулся. Воображаешь, теперь уже и он стал что-то записывать из своего прошлого. Как интересно! — вскричал Джанни. Опомнившись, тут же очертил пальцем кухонный потолок. Да пошли бы они все в жопу, так откликнулся Вакс на этот сигнал предосторожности.
Итальянец бухнул обоими волосистыми кулаками по столу: «Эта чертова красоточка-интеллектуалочка! Я сдохну от голода из-за ее возни!» Вскочил, обхватил Ралика за плечи и стал оттаскивать ее от плиты. С некоторым эротическим подтекстом, да, не без этого. «Ну-ка, тащи сюда все твои специи!» Через пятнадцать минут благоухающее блюдо созрело.
По прошествии трех дней из Булгар позвонила племянница. Она сказала, что Дед Савелий впал в меланхолию.
Очень хочет тебя видеть. Сможешь приехать? Они плюхнулись в «Ладу» и за ночь, меняя друг друга за рулем, одолели семисоткилометровое расстояние. Увидев их в Булгарах, Савелий просиял. Казалось, что черная меланхолия быстрыми спиральками улетучивается из его ноздрей и ушных раковин. Взяли удочки и пошли на берег Волги. Там бывший боевик эсеровского отряда, а затем красноармеец коммунистического батальона, а потом строитель социализма, выдвинутый в правящую номенклатуру, а потом осужденный на смерть шпион и вредитель, а потом помилованный, но осужденный на пятнадцать лет лагерей и три года ссылки, а потом, по прошествии этих годков, реабилитированный ветеран партии и кавалер ордена Ленина, там он рассказал, что с ним произошло за последние дни.
Через день после встречи Вакса и Джанни, о которой он ничего не знал, ему позвонил первый секретарь Булгарского обкома и попросил срочно приехать; машина послана. У персека ждал его прибытия еще один немаловажный человек, глава республиканского КГБ генерал Шуралиев.
— Савелий Терентьевич, за вашими мемуарами охотится империалистическая печать, — печально сказал генерал. Персек покивал своей густо-курчавой головой. — Принеси-ка ты, Савелий Терентьевич, свое произведение к нам и передай это мне прямо в руки, которые, обещаю, тебя не подведут. Они, руки мои, руки бойца и нефтяника, баяниста и садовода, а главное, руки коммуниста и депутата Верховного Совета СССР, положат твой опус вот в этот сейф, в который ни один агент империализма не сумеет пробраться; что скажешь?
Савелий некоторое время сидел молча и без движения; так он когда-то сидел в НКВД перед началом избиений. Потом поднял голову и ошарашил двух булгарских шишек упорной голубизной своих глаз; кивнул. Шишки вздохнули, явно не без облегчения.
— А сколько экземпляров вы произвели? — спросил Шуралиев.
— Один, — твердо сказал Савелий. — Пишу от руки, без копирки.
— Ну вот и тащи его сюда, — сказал персек. — Мы тебе верим. Ведь ты наша гордость, Савелий Терентьевич. Ты Перекоп штурмовал, лично встречался с великим Лениным и с… ммм… с другими вождями нашей партии.
Савелий встал. Шишкам показалось, что старик жаждет поскорее завершить это презренное интервью, что его слегка мутит от презрения к ним. И есть за что, подумали оба, но не поделились своими мыслями. Старик тоже старался не разглагольствовать. Он спешил домой, чтобы перепрятать второй экземпляр.
На прощание Шуралиев все-таки постарался завершить этот разговор на более выигрышной для себя и для своей организации ноте:
— Как же так получилось, Савелий Терентьевич, что вы такой преданный ленинец, а воспитали такого антисоветского сына?
Савелий не удостоил его и взглядом, а только лишь проговорил:
— Я своего сына не воспитывал, поскольку в лагерях сидел. Это вы его воспитывали, гражданин начальник.
Едва он завершил свой рассказ, как поплавок задергался. Похоже было, что попалась щука. Он вскочил и, шлепая босыми ногами, повел ее по отмели, аккуратно подкручивая катушку спиннинга.
«Ну, все, — сказала Ралисса. — Этот акт завершен. Нужно сматывать удочки».
Через три дня печеную щуку добрали за завтраком. К концу завтрака подоспели родственники с пирогами и старые друзья с коньяками. Завтрак плавно перешел в обед. Только после этого Ваксик и Ралик отправились восвояси, в «Столицу Счастья». Ночью проезжали через Владимирскую область. Ралисса часто меняла кассеты, чтобы водитель не задремал. В тот ключевой момент Луи Армстронг как раз пел Dream, A Little Dream Of Me. Впереди на пустынном шоссе появилась огромная темная глыба. Она приближалась.
1980, та же ночь
Ку-ку
А в этот час беспечное общество поэтов всех возрастов, считая от десяти до девяноста, до отказа заполнив всю квартиру Роберта и Анны Эров на четырнадцатом этаже одного из типовых небоскребов Нового Арбата, отмечало праздник — День поэзии. В отличие от ранних Шестидесятых, когда к этому дню кучи анархо—поэтических смогистов стекались к памятнику Маяку, где орали, стараясь перекричать друг друга, свои клочковатые вирши, а иногда даже сжигали чучела официального авангарда, Тушинского, Андреотиса и Эра, в этот раз все было организовано цирлих-манирлих: концерт в Центральном Доме пионеров, возложение венков к памятнику «лучшему талантливейшему нашей социалистической эпохи» и, наконец, презентация альманаха «День поэзии» в новом огромном книжном магазине: апофеоз!
И только лишь на неофициальной вечеринке у Эров полностью развязались галстуки, а с ними и языки, каждый орал свое, многие брали других за лацканы, чтобы задать сакраментальный вопрос: «Если Процкий — это новый Мандельштам, то я тогда кто?!» Окна были открыты настежь во всех комнатах, и подвыпившая Анка все время кричала супругу: «Роба, следи, чтобы никто не вывалился!»
Признанной звездой сборища была молодая женщина, исключительно похожая на Цветаеву, та же челка, те же странные глаза; прошу любить и жаловать, уже знакомая нам лауреатка Юнга Гориц! Она читала:
Мне восемь лет, и путь мой так далек!..
И мы в трамвай не сядем ни за что —
Ведь после бани мы опять не вшивы!
И мир пригож, и все на свете живы,
И проживут теперь уж лет по сто!
И мир пригож, и путь мой так далек,
И бедным быть — для жизни не опасно,
И, Господи, как страшно и прекрасно
В развалинах мерцает огонек.
Юноши, окружавшие ее, аплодировали и старались прикоснуться к ее плечам, а она оглядывалась, пытаясь понять, где затерялся ее муж, эстонский поэт Леон Коом. «Роб, ты не видел Левку?» — крикнула она хозяину квартиры и официальному президенту праздника. Тот, донельзя веселый в эту ночь, изображал фотомодель в различных ролях: то Мэрилин Монро, то Эрнесто Че Гевару. Недавно он привез Полинке из Японии массу превосходной фотоаппаратуры, и вот сейчас она вместе с ее женихом Тимофеем и младшей сестренкой Маринкой-сардинкой занималась тем, что на Западе называется photo opportunity. Услышав вопрос Юнги, он пожал богатырскими плечами и так был запечатлен в мгновенном снимке.
И вдруг все в этой толпе услышали «Ку-ку». Звучал голос Коома. Где он? Где он? Юнга в панике бросилась на голос. В гостиной все раздвинулись, все повернулись к широкому, открытому настежь окну, и за окном, словно в скоморошном театре, проявилось лицо Коома, залепленное пьяным счастьем. Клик-клак, клик-клак — два кадра. Этот молодой человек принадлежал к числу тех, у кого улыбка не сходит с уст, то есть к тем, кто носит маску паяца. Вот и сейчас трудно было понять — ликует ли он в самом деле или под маской стынет от ужаса. Пальцы его, вцепившиеся в карниз, похожи были на гипсовую лепку. Кто-то, высунувшись из соседнего окна, увидел, что ноги Коома, словно сами по себе, отчаянно дергаются, пытаясь за что-нибудь зацепиться на бетонной стене.
«Ку-ку!» — повторил он.
Юнга не решалась приблизиться к окну. Раздвинув руки, она старалась и других не подпустить. Позже она рассказала, что у Леона и раньше были приступы суицида, которые она пресекала с осторожностью укротителя змей. Вот и сейчас она приступила к отчаянному заклинанию: «Левочка, Левочка, я тебя люблю, люблю, как птаху небесную! Лягушечка моя теплокровная, обожаю тебя, забирайся ко мне! Ползи ко мне, моя жужелица ненаглядная, эстонская!»
Роб, Григ Барлахский и шестовик Доброскок осторожно подбирались к окну, чтобы перехватить его кисти рук. Над подоконником на мгновение мелькнул башмак Коома. Мелькнул и исчез.
«Ку-ку!» — торжествующим и ликующим голосом снова вскричал поэт и разжал пальцы. Голова сразу исчезла. Следом за ней ухнул ужас, словно кто-то могущественный спешил на помощь, но на мгновение опоздал. Трудно сказать, что чувствовали все, но перед Робертом то ли на миг, то ли на гим явилось нечто, похожее на скорбный зрак.
1980, июнь
КрАЗ, продолжение
С каждой минутой в сумерках летней ночи на Владимирском шоссе приближающаяся темная глыба приобретала конкретные черты: грузовик-тягач КрАЗ; громада с еле заметными подфарниками. Он ехал медленно, а за ним на той же низкой скорости следовали три мотоциклиста.
— Что за странная процессия, — успел произнести Ваксон. Когда их разделяло не более чем метров сто, КрАЗ пересек осевую, скатился на полосу встречного движения и включил колоссальный свет. В тот же момент оставшиеся на своей полосе мотоциклы включили свой колоссальный свет, и таким образом водитель ярко-желтой «Лады» был полностью ослеплен.
— Это конец! — успела воскликнуть Ралисса.
Описывая мгновенные, пролетающие клик-клик события, писатель, как нам кажется, не должен торопиться. Наоборот, он должен полностью использовать ОПОЯЗовский, а точнее, изобретенный В. Б. Шкловским «метод замедления». Так и сейчас, за долю мгновения от гибели, мы попытаемся рассказать, как это все развивалось. Ваксон, полное имя Аксён Савельевич Ваксонов, полурусский, полуеврей, человек с небольшими советскими данными, не обладал также и какими-нибудь исключительными водительскими качествами. Он не знал, что в таких предгибельных случаях делать. Столкновение с тяжелым советским металлом было неизбежно, а при попытке отвернуть его ждал глубокий кювет и серия беспомощных кульбитов с ударом о сосны и взрывом бака. И вдруг словно кто-то другой взял его руль. Он мощно выкрутил до отказа направо. Вслед за этим мгновенно выкрутил руль налево и до конца утопил педаль газа. С неистовым ревом по самой кромке кювета «Лада» проскочила мимо КрАЗа. Не менее километра его машина неслась на своей максимальной, если не сверхмаксимальной скорости.
Потом он стал тормозить, выехал на асфальт и остановился. Ралисса, почти без сознания, висела на его плече. Они обернулись. То ли сумрак успел за эти секунды основательно рассеяться, то ли зрение их обострилось, но они отчетливо увидели далеко позади, как КрАЗ с его эскортом без всяких огней уходят за поворот.
После этого обоих стала трясти адреналиновая буря. Вот тут их можно было бы кончить без всякого сопротивления, однако никто из убийц не появился. Быть может, буря захватила и эту сволочь. Прошло еще несколько минут. Трясущимися руками Ралисса вытащила из сумочки упаковку седуксена. Они проглотили по две таблетки. Буря затихала. «Съезжай с шоссе при первой возможности», — прошептала она. И вытащила из сумочки еще кое-что успокаивающее, а именно револьвер «Глок», который ей удалось в свое время вывезти из Лондона.
Он двинулся. Она, не выпуская револьвера, все время смотрела назад. Вскоре они свернули на мягкую от пыли проселочную дорогу. Через час въехали на территорию большого колхоза. Занималась заря. Молча летела над окрестными поймами стая египетских гусей. Ваксон остановился на задах колхозного клуба, где, казалось, незадолго прошел Мамай. Все было беспредельно засрано скотом и людьми.
Они задернули шторки и разложили сиденья. Тесно прижавшись, заняли горизонтальную позицию. Стали целоваться; никогда так сладко не целовались, а ведь целовались немало! Весь адреналин переместился теперь в их нижние этажи. Действие адреналина совместно с седуксеном на фоне колоссальной л-ви вдруг вознесло их на небеса, где какой-то знакомый голос с тихой печалью произнес: «Берегите ваши лица, Собирайтесь за границу! Be careful, please, Я защитник Ралисс».
1994
Финал
Роберт сидел в старом плетеном кресле в густой тени своего самого старого дуба. Сидел, положив ногу на ногу, держа в одной руке сигарету, в другой зажигалку. Иногда он забывал про сигарету, и она оставалась нетронутой между пальцами правой руки. Хватившись, он чиркал зажигалкой и некоторое время держал ее перед собой: ему нравился щедрый язык огня, трепещущий над его левым кулаком. Наконец прикуривал; дым «Голуаза» наполнял его гортань и бронхи, напоминая о прошлом. Не отрываясь, он смотрел на калитку своего сада и все ждал, когда она откроется и появится Полпред. Ожидание Полпреда довольно часто посещало его во время тех пауз, что он называл «отключками» и которые, возможно, были просто короткими провалами в сон. Он знал, что делать, если Полпред действительно появится. Он возьмет тогда свою трость и пустит ее, словно дротик, в цель. Полпред, однако, не появлялся, хотя мог появится в любую минуту.
В последние месяцы болезни Роб сильно исхудал и издалека в тени старого дуба мог показаться молодым человеком. Волосы до сих пор не поседели, двумя черными крылышками они свешивались по обе стороны пробора. Никаких намеков на плешь не наблюдалось. Губы как были сочными африканскими пришлепками, так и остались. И только приблизившись, можно было увидеть, что нижняя прискорбно отклячена.
— Ну вот видишь, вот так он и сидит здесь день-деньской. Сидит, молчит. Временами кажется, что спит с открытыми глазами.
Анка шла от калитки к дому с неожиданным гостем, Яном Тушинским, только что прилетевшим из Оклахомы, где вдруг из громовержца «мира во всем мире» заделался скромным учителем квакерского колледжа.
— Он меня-то помнит? — спросил Ян с некоторым излишком трагизма в голосе. Впрочем, что может быть трагичнее, чем забвенье Яна?
— Он всех помнит, — сказала Анка и, помолчав, добавила: — Но не всегда.
Подхватив по дороге с газона два «режиссерских» стула, они приблизились к спящему и уселись напротив.
Роберт в это время вплывал в пространство сверкающего моря. Он не знал, что его здесь ждет, тепло ли здесь или холодно, то есть — Исландия это или Крым, или здесь соединились оба острова, оплота странствующих. Странно как-то все это получается, думал он, прожил уже шестьдесят два года, а не знал о летательных свойствах тела. Все казалось, что нужны крылья и мотор — «пламенный», кажется? — или в крайнем случае раздутый ветром нейлон, а вот ведь прекрасно обхожусь без всего этого постороннего — вишу над бухтой, напоминающей ту нашу, Сердоликовую, и вот начинаю снижаться, то есть сосредоточиваться на ней. Собравшиеся там знакомые смотрят то ли вверх, то ли вдоль по пространству, во всяком случае на приближающегося Роба Эра. Во всяком случае там собрались те, с кем выпадало жить, включая даже и обоих отцов. Матери, кажется, там еще нет, однако не стоит беспокоиться — появится. Посмотри, как сблизились Вертикалов и Юстинаускас; при некоторых поворотах кажется, что они срослись. Кеннеди Джон движется к ним в манере слепца, протянув вперед руки и быстро перебирая пальцами. Спускаюсь, спускаюсь, спускаюсь, сел. Оказывается, галька раскалена добела, оказывается, она излучает блаженство. В ладони лягушечкой прыгает камень с дыркой, куриный бог. Ты по какому резону снизился здесь, Робаэр? Я жажду понять, кого я любил всю мою жизнь. Постой, постой, Робаэр, ведь сейчас протекает процесс вхождения под Покров Богородицы, а там в саду тебя ждет гость; нет, нет, не Полпред, а Друг.
Он открыл глаза и увидел Яна, курящего «Риттенмайстер».
— Откуда, брат?
— Из плоской земли.
— А, я там бывал. Там попы поют псалмы в ритме быстрого блюза и хлопают себя по ляжкам.
— Это верно. А ты замечал, что половина населения там усаживается для созерцания закатов?
— А здесь мы ни черта не видим вокруг, кроме сосен да самолетов.
— Пойдемте в дом, мальчики, — предложила Анка. — Роба, давай я тебе помогу.
— Не надо, Анка. Я сам. Янк, пошли засадим шампанского!
Пошарил рукой у ствола, нащупал свое оружие, тяжелую трость, которую мог иногда заводить за голову и напрягать, как копье. Приподнялся. Не смог. Еще раз приподнялся. Наполовину смог. Встал с третьей попытки. Опираясь на трость, двинулся к дому. Временами подгибалась правая нога. Анка шла чуть сзади, готовая во всякую минуту его подхватить. Тушинский встал, но некоторое время не двигался, глядя им вслед. Когда Роберт вскарабкался по крыльцу, он быстро подошел и по привычке прыгнул через четыре ступени. Роберт юмористически хмыкнул: дескать, когда-то и я так мог. Тушинский слегка устыдился и чуть-чуть подсел. Подставил Робу свое левое плечо.
— Ты отлично топаешь, дружище; лучше, чем я думал.
Опять бестактность.
Роберт шагнул было через порог, но тут какая-то неведомая сила — не исключено, что зловещий Полпред — швырнула его вниз, затылком в сад, вернее, в черную дыру Апокалипсиса.
Его уложили на первом этаже, в гостиной, на твердой скамье. Вся вновь потрясенная семья двигалась вокруг, то ровно, то стаккато — Анка, старческая Ритка, младшая двадцатидвухлетняя дочка Марина-Былина и старшая красавица Полина, и примчавшийся из города Тимофей, а вместе с отцом три внука Роберта — Гор, Афоня и Емельян. Телефон на длиннющем проводе был вынесен на крыльцо. Он беспрерывно звонил: переполошились друзья. Ян, сидящий на крыльце, прерывал звонки и накручивал медицинские номера в Москве, особенно часто в Склиф. Он кричал: «С вами говорит поэт Ян Тушинский! Мой друг поэт Роберт Эр — без сознания! Высылайте «скорую»! В Переделкино — срочно!»
Узнав про Переделкино, московские телефоны отсылали его в Одинцово, а там телефоны «скорой» категорически не отвечали. Полина взяла у него аппарат и отошла с ним к дубу, под которым еще недавно сидел Роберт. У нее были какие-то особые номера, по которым надо звонить, когда ваш отец теряет сознание. Увы, и по этим телефонам трудно было чего-то добиться: шел уже третий час, а «скорая» не появлялась.
Калитку дачного участка, равно как и ворота, держали настежь. То и дело появлялись люди, пытающиеся помочь. Среди них случались и врачи, но что они могли поделать без капельницы и респиратора? Вообще что можно было сделать с этой полуразвалившейся советской медициной? Все, однако, надеялись, что в конце концов что-нибудь получится. Роберт далеко не первый раз собирался отдавать концы, но всякий раз его как-то вытаскивали.
Первые признаки болезни у него появились пять лет назад. Вернее будет сказать, что пять лет назад он впервые пожаловался на тошноту, головные боли и кратковременные затемнения сознания. В поликлинике Литфонда ему тут же записали в карточке классический писательский диагноз: «игра сосудов». Роберт все чаще падал в обмороки то на заседании, то в ресторане, на улице, в такси, в самых неожиданных местах. Невропатологи говорили, что нужна томография, но надежного аппарата тогда в России не было. Различные другие исследования давали врачам возможность предположить, что в лобной части головы нарастает доброкачественная опухоль: в настоящий момент она достигает размеров куриного яйца. Именно она давит ему на мозг и пережимает сосуды. В один из светлых периодов он написал о ней стихи «Неотправленное письмо хирургу».
…Однако не слишком печальтесь, доктор.
Не надо. Вы ведь не виноваты.
Давайте вместе с вами считать,
Что во всем виновата странная курица,
Которую кто-то когда-то вывел
Лишь для того, чтоб она в человечий мозг
Несла эти яйца-опухоли…
Полина, а за ней и все домашние заметили, что у отца изменился взгляд. Он стал вопросительным; постоянный вопросительный ужас.
В это время в городе появился их старый друг-француз, Алан Московит. Он сказал, что обеспечит и оплатит пребывание и операцию Роберта в самой лучшей парижской клинике. Семья приободрилась: начали собирать документы и покупать валюту. Пока что отца положили в лучшую московскую клинику, в реанимационную палату. Он лежал среди умирающих. Не мог есть. Полинка от него не отходила. Позднее она вспоминала: «…Он лежал высохший и беспомощный… Эта реанимационная палата была прямым путем на кладбище… Тяжелые диагнозы, тяжелый запах…»
Наконец все было готово: документы, визы и билеты. Роберта одели в пальто и вязаную кепку. В короткие моменты погрузок и переносок он дышал воздухом Москвы, и всем было понятно, что он прощается навсегда. Однако произошло не совсем так. В парижском госпитале в первый же день он прошел обследование на всех имеющихся тогда в мире аппаратах. Перед операцией его посадили на укрепляющие средства и специальную диету. Он окреп так быстро, как будто его организм жаждал окрепнуть. Операция, как сейчас говорят, «прошла в штатном режиме». Анка и Полинка сидели сбоку от кровати в его боксе. «Откуда такая качка? Меня так качает», — говорил он обычным шепотом. Через несколько месяцев они вернулись в Москву, увы, чтобы через несколько недель вернуться в Париж. Нужно устранить осложнения, в частности поставить дренаж, чтобы предотвратить повышение внутричерепного давления. На этот раз, опять же стараниями месье Московита, его устроили в один из лучших военных госпиталей; решающим другом тут уже оказался министр иностранных дел. И вдруг в один из счастливейших дней в ее жизни Полинка увидела, как по коридору госпиталя ковыляет на костылях, но в полный рост ее худющий, бритый наголо, со шрамом поперек этого бритого пространства папочка, и никакого Алена Делона нельзя было поставить с ним рядом! Господи, как я была счастлива, вспоминает она.
С каждым днем шаг его становился тверже, он стал выходить на улицу и бродить по маленьким базарчикам. Все понимал и отвечал на вопросы. Снова вернулись в Москву, на этот раз навсегда. Женщинам казалось, что они победили смерть. Ему так не казалось. Он начал снова писать стихи, но в каждом стихотворении прощался с видимой жизнью. Эти его стихи считались лучшими, потому что они были лишены его прежней счастливой патетики, но исполнены трагизма.
Как живешь ты, великая Родина Страха?
Сколько раз ты на страхе возрождалась из праха!
Мы учились бояться еще до рожденья.
Страх державный выращивался, как растенье.
……………………………………….
Мы о нем даже в собственных мыслях молчали
И таскали его, будто горб, за плечами.
Был он в наших мечтах и надеждах далеких.
В доме вместо тепла. Вместо воздуха — в легких!
Он хозяином был, он жирел, сатанея…
Страшно то, что без страха мне гораздо страшнее.
Иные читатели, увидев в суматошных газетах начала Девяностых новые стихи Роберта, хмыкали: вот как перестроился товарищ Эр, больше уж радужных лучей не видит, больше на чернуху тянет, клеймит прошлое. Они не знали, что о конъюнктуре тут стыдно говорить, что развал Совдепа просто совпал с трагическим концом поэта, что поэт прозрел посреди собственных затмений, он понял, что если «человек рожден для счастья, как птица для полета», то только уж не в пределах земного чириканья. Образы ада шли за ним по пятам, и не было Вергилия, чтобы дать руку.
Постскриптум
Когда в крематории мое мертвое тело начнет гореть, Вздрогну я напоследок в гробу нелюдимом. А потом успокоюсь и молча буду смотреть, Как моя неуверенность становится уверенным дымом. Дым над трубой крематория, дым над трубой. Дым от сгоревшей памяти, от сгоревшей лени. Дым от всего, что когда—то называлось моей судьбой И выражалось буковками лирических отступлений… Усталые кости мои, треща, превратятся в прах. И нервы, напрягшись, лопнут. И кровь испарится. Сгорят мои прежние страхи и нынешний страшный страх. И стихи, которые снились и перестали сниться. Дым из высокой трубы будет плыть и плыть. Вроде бы мой, а по сути вовсе ничей… Считайте, что я так и не бросил курить, Вопреки запретам жены и советам врачей. Сгорит потаенная радость. Уйдет ежедневная боль. Останутся те, кто заплакал, те, кто останутся рядом… Дым на трубой крематория, дым над трубой… Представляю, какая труба над адом!
Больничные образы юдоли людской соединялись в его воображении с образами разваливающегося СССР.
Колыхался меж дверей
Страх от крика воющего:
«Няня! Нянечка, скорей!
Дайте обезболивающего!»
……………..
Делают ученый вид
Депутаты спорящие…
А вокруг страна вопит:
«Дайте обезболивающего!»
В литературных журналах стали иногда появляться статьи о «новом периоде» Роберта Эра. О периоде раскаяния и мудрости. Старая интеллигенция обсуждала этот феномен. Постмодернисты—чернушники только хмыкали и отмахивались. «Новым русским» до всех этих дел вообще не было никакого дела. А он все писал свои прощальные стихи и читал их по вечерам родным и близким:
Тихо летят паутинные нити.
Солнце горит на оконном стекле…
Что-то я делал не так;
Извините:
Жил я впервые на этой земле.
Я ее только теперь ощущаю.
К ней припадаю
И ею клянусь.
И по-другому прожить обещаю,
Если вернусь…
Но ведь я не вернусь.
— Перестань, Робка, ну перестань себя до срока отпевать! — покрикивала на него Анка. — Ты посмотри, какой ты снова стал красивый, прямо как киногерой! Я в тебя снова влюблена!
Полинка сидела потупив глаза и прикусив губу. Она ненавидела «новые стихи»: видно было, что Роберт не поверил в свое выздоровление — в каждом стихе он прощался с живыми.
— Это вовсе не заупокойная, — возражала умная Марина-Былина. — Это просто новая фаза трагической поэзии. У всех поэтов бывали такие периоды и длились годами.
Полинка молчала. Она ненавидела «новую фазу». Когда отец окончательно грянул в обморок, младшая прибежала к старшей. «Пойдем, Робе плохо!» Они сидели вокруг него, держали пульс, умоляли глотать какие-то таблетки, но он явно уходил все дальше от них и только иногда вздрагивал, произнося: «А?.. А?..» Лишь одна отчетливая фраза слетела с его уст в эти часы ожидания «скорой»: «Девочки, я вас люблю…»
«Скорая» наконец приехала. Врачом на ней оказалась внучка Брежнева. Несмотря на такое родство, она оказалась настоящим профессионалом: выгнала всех из гостиной, поставила Роберту «подключичный катетер», полчаса применяла всякие реанимационные меры, и только после этого покатили в Склиф. И вся семья помчалась следом, одержимая только одной страстной идеей: «лишь бы довезли!» Казалось, что если вовремя довезут, он снова уйдет от смерти. Этого не случилось. Семь раз склифовские врачи «заводили» останавливающееся сердце, но на восьмой не смогли: Роберт Эр отчалил. Через восемнадцать лет после Юстаса Юстинаускаса. Через четырнадцать лет после Влада Вертикалова. Поэзия притихла.
За день до этого грустного дня в Москву из Калифорнии прилетели Ваксоны. После развала «великого-могучего» они стали здесь бывать ежегодно, а то и чаще. Исторические треволнения, похоже, предлагали им какой-то новый поворот, не менее крутой, чем эмиграция 1980 года в Америку. Все книги Аксёна Ваксонова стали теперь издаваться в Российской Федерации; пусть на паршивой бумаге, с аляповатыми обложками, но все-таки именно с теми текстами, из-за которых у него были недоразумения с государственной безопасностью СССР. Супруга его, неувядающая Ралисса, произвела еще большую сенсацию на родине, чем ваксоновские прежде запретные публикации. В первоклассном переводе с английского стали один за другим выходить сборники рассказов некого Джона Аксельбанта. Всех поражало удивительное знание советского быта и психологии совка. Псевдоним был вскоре раскрыт на программе «Взгляд». Джон оказался хорошо известной в Москве красавицей Ралиссой. С тех пор она стала печататься на родине под именем Ралисса (Джон) Аксельбант.
В Шереметьево она по обыкновению набрала кипу московских газет. Дома за ужином, устроенным Вероникой, она вытащила из кипы «Коммерсантъ» и сразу наткнулась на ужасную новость: «После продолжительной тяжелой болезни скончался знаменитый советский поэт Роберт Эр. На протяжении нескольких десятилетий он считался одним из лидеров поэтического поколения шестидесятников… Гражданская панихида состоится завтра в «Доме радио» на Малой Никитской…» Охнув, она закрыла лицо руками.
— Что с тобой? — вскричал Ваксон.
Она перебросила ему газету.
— Боже мой, — прошептал он, глядя на маленький портрет старого друга с незнакомым удивленным взглядом.
В тяжеловесном сером доме сталинского стиля был великолепный обширный холл, стены которого до потолка были покрыты панелями красного дерева; студия звукозаписи. В центре его возвышался гроб, покрытый горой цветов. Толпа скорбящих стояла в молчании. Звучала траурная музыка.
Ваксон и Ралисса вошли в зал и сразу стали частицами толпы. Несколько минут стояли у стены, пока не увидели поблизости от возвышения группу стульев, на которых сидели с измученными лицами женщины Эровской семьи — Анка, старуха Ритка, Полинка, Маринка и вместе с ними ближайшие подруги наших дней — Любка Октава, Фоска Теофилова, Танька Фалькон-Тушинская, Нэлка Аххо, Юнга Гориц, новая жена Тушинского юная Даша и прилетевшие на прощальную церемонию Милка Колокольцева из Женевы и Катька Человекова из Нью-Йорка. Ралисса, быстро лавируя в толпе, приблизилась к ним и поцеловала Анку. Кто-то из женщин подвинулся и уступил ей полстула, где она и притулилась. Ваксон начал медленно дрейфовать по направлению к замеченным в толпе Кукушу и Барлахскому. Издалека ему кивал Антоша Андреотис.
Вспомнилась обложка «Огонька» трехгодичной давности. На ней среди белоснежных сугробов стояли четыре лидера поэзии: Ян, Антон, Кукуш и Роберт. Мороз явно зашкаливал за тридцать, и все четверо были в огромных меховых шапках и туго закрученных ярких шарфах. Внутри журнала была напечатана направляющая пылкая статья Тушинского. Ваксон прочел ее в университетской столовой, и его малость затошнило. Со своей фирменной велеречивостью автор гвоздил тех писателей и художников, кто бросил родину, кто прельщен был «джинсами и долларами». Они выбрали Радио Свобода в то время, когда мы дрались на баррикадах за настоящую свободу для нашей родины. Каждый из нас сражался до конца, потому что слышал, как рядом стучит поэтический автомат его товарища. И мы одерживали победы. Одну за другой. Это верно, подумал тогда Ваксон, одну за другой: то государственную премию, то орден к советскому празднику.
Ладно, сейчас об этом надо забыть, вымести все слежавшееся в закоулках прошедшего. Окна открыть и сильным движением все вымести вон. Ради Робы, ради его светлой памяти. Он жил в окружении всяких, но сам был всегда чист. Он писал немало пьес, где главным инструментом были пустые литавры, но нередко, оказавшись в одиночестве, он брал основные аккорды: «Мы судьбою не заласканы, / Но когда придет гроза, / Мы возьмем судьбу за лацканы / И посмотрим ей в глаза». И никто вокруг не спрашивал: почему он не обласкан судьбою? Что это значит? Все продолжали приплясывать и чрезмерно жестикулировать и замирали лишь на миг, когда над похмельем зависал Пролетающий-Мгновенно-Тающий.
Пять лет назад, в конце 1989-го, Ваксон и Ралисса впервые после изгнания приехали в Москву. Никто их тогда сюда не звал, они оставались персонами нон грата, лишенными советского гражданства, предателями, укрывшимися на замаскированных под университетские кампусы базах ЦРУ. Только один человек дерзнул — посол США Джек Матлок, проживающий с женой Ребеккой в великолепном особняке Спасо-хаус в Арбатском околотке, возле Собачьей площадки. Там и поселили его личных гостей, в комнатах наверху, где ванные были в полтора раза больше спальни. Там они и прожили десять дней под двойной охраной — спецслужбистов СССР и морпехов США.
Старый друг драматург Юлиан Греку устроил вечеринку в честь подозрительной четы. Позвонил Роберту, который в то время занимал следующие посты: Секретарь Союза писателей СССР, Председатель иностранной комиссии Союза писателей СССР, Председатель правления Центрального дома литераторов, депутат Моссовета, член Бюро МГК КПСС, ну и так далее.
— Послушай, старый, — сказал ему Юлиан, — у меня будут гости, Ваксон с Ралиссой. Если придешь, будем рады. Ну а если не сможешь, все пойму.
— Да ты что, Юл? — возмутился Эр. — Чтобы я не пришел повидать Ваксу? Гори все огнем, обязательно придем вместе с Анкой!
Всю эту шумную вечеринку Ваксоны просидели рядом с Эрами на продавленных греческих диванах. Роберт, как всегда, много курил. Политические хохмы не подхватывал, но смеялся вместе со всеми. Фотографировались с Ваксой, обняв друг друга за плечи. В целом Роберт выглядел очень грустным; задним числом можно подумать, что он уже тогда чувствовал приближающуюся грозу.
Вел панихиду Ян Тушинский, и делал он это с безупречным тактом и с подлинной глубочайшей грустью. Он приглашал людей сказать слова прощания, а в промежутках читал стихи Роберта.
Мы цапаемся жестко,
Мы яростно молчим
Порою — из пижонства,
Порою — без причин.
……………….
Ошибок не прощаем,
Себя во всем виним.
Звонить не обещаем.
И все-таки звоним.
………………..
Боюсь я слов истертых,
Как в булочной ножи…
Я знаю: он прочтет их
И не простит мне лжи!
Вот так он обозначил масштаб их дружбы и дальше продолжал:
Мне гидролог говорит:
— Смотри, глубина сто девяносто три! —
Ох, и надоела мне одна,
Неменяющаяся глубина!..
Тушинский обращается ко всем гидрологам, полярникам и радистам, людям их молодости, со стихами Эра «Восемьдесят восемь»:
Разговор дальнейший был полон огня:
«Милая, пойми человека! («Восемьдесят восемь!»)
Как слышно меня? («Восемьдесят восемь!») Проверка».
Он выстукивал восьмерки упорно и зло.
Днем и ночью.
В зиму и в осень.
Он выстукивал, пока в ответ не пришло:
«Понимаю, восемьдесят восемь!..»
…………………….
Эту цифру я молнией шлю.
Мчать ей через горы и реки…
Восемьдесят восемь! Очень люблю.
Восемьдесят восемь! Навеки.
Играл рояль. На возвышение поднимались друзья Роберта композиторы-песенники. К микрофону один за другим подходили певцы: Бокзон, Эль-Муслим, Балуев, Эдита, Валентина… Звучало то, что можно было бы назвать «массовой лирикой» умирающего Советского Союза, то, что сделало Роберта Эра народным поэтом:
«Луна над городом взошла опять…»
«А это свадьба, свадьба, свадьба пела и плясала…»
«Вы не верьте в мою немоту…»
«Сладка ягода в лес поманит…»
«Покроется небо пылинками звезд,
И выгнутся ветки упруго.
Тебя я увижу за тысячи верст.
Мы — эхо.
Мы — эхо.
Мы долгое эхо друг друга…»
«Как тебе сейчас живется, вешняя моя… странная моя?»
«Песни главные есть в судьбе любой: колыбельная и поминальная…»
«Видно, много белой краски у войны…»
«Не думай о секундах свысока…»
«Я прошу, хоть ненадолго,
Грусть моя, ты покинь меня!
Облаком, сизым облаком
Ты полети к родному дому,
Отсюда к родному дому…»
«И живу я на земле доброй за себя и за того парня…»
«Если со мною случится беда. Грустную землю не меряй шагами…»
«Такие старые слова, а как кружится голова…»
«Светло и торжественно смотрит на них огромное небо, одно на двоих…»
«Не только груз мои года, мои года — мое богатство…»
«Дайте до детства плацкартный билет…»
«Смотри, какое небо звездное…»
Ваксон медленно передвигался в толпе, чтобы увидеть профиль Роба. Он ловил на себе странные взгляды. Многие при виде него обменивались шепотками; что-нибудь, по всей вероятности, вроде: «Смотрите, Ваксон пришел. Ну и ну, вот это да». Здесь было много «гвардейцев» развалившейся Империи: космонавты, например, творцы различных секретных «изделий», бонзы агитпропа и дезинформации, лауреаты Сталинских и Ленинских премий, солисты Большого балета и чародеи фигурного катания… ну, в общем, читатель, припомни сам, на ком держался в пучинах времени коммунистический кашалот. Все они привыкли считать Роберта Эра одним из основных «преторианцев», и увидеть среди скорбящих «антисоветчика» Ваксона было для них курьезом. Некоторые протягивали ему руку — например летчик-испытатель, дважды Герой СовСоюза Захар Гуллай, — и он ее пожимал. Иных он не узнавал, но все-таки пожимал руки, хотя прекрасно отдавал себе отчет в том, что персона может оказаться «нерукопожатной». Так, не узнав, он пожал руку журналисту-международнику Эдуарду Микелию, и только потом вспомнил некоторые эпизоды, связанные с временами «холодной войны».
Однажды, в период наведения телемостов, он увидел Микелия на talk-show Тэда Копола. Шел разговор о свободе слова и распространения печати. Кто-то спросил Микелия, продаются ли в Москве основные органы западной печати. Тот, ничтоже сумняшеся, ответствовал, что на каждом углу. К сожалению, они успехом не пользуются среди населения. Он как-то упустил из виду, что среди диспутантов находится многолетний московский корреспондент «Вашингтон Пост» Боб Хайзер. Глядя ему прямо в глаза, Боб сказал: «Shame on you, Edward». И вдруг — о чудо из чудес! — лицо профессионального брехуна стало заливаться краской стыда.
Итак, пожимаем лапу профессионального брехуна. Они, кажется, дружили. Во всяком случае, дружили детьми. Помнится, он говорил про этого: «Эдька, конечно, работает на государство, но все-таки он хороший парень». А самое главное состоит в том, что он все-таки покраснел, когда его пристыдили на TV. Ради Роба отпустим ему грехи. Здравствуй, старик.
Хуже обстоит дело с другой персоной, которая издалека то и дело бросает на Ваксона эдакие свойские взгляды. Одутловатый толстяк, жидкие волосы зачесаны плотно назад, подстриженные усики и баки — полностью неузнаваем! Единственная что-то напоминающая деталь его обличья — это светло-серый костюм. На лацкане какая-то золоченая медалька. Из нагрудного кармана выглядывают очочки на цепочке; чтобы не потерялись.
Костюм свисает обширными кулуарными складками; значит, похудел за последнее время; писатель, что ли?
Тот начал медленно дрейфовать к Ваксону. По дороге останавливался переброситься репликами с кем-нибудь, улыбался, иногда вроде даже похохатывал; вообще вел себя скорее как на коктейле, чем на панихиде поэта.
Наконец сблизились.
— Приветствую вас, — сказал незнакомец, и тут Ваксон узнал его по голосу: да ведь это же не кто иной, как Юрий Юрченко, многолетний оргсекретарь Союза писателей СССР! Чем сейчас занимается этот человек, некогда клеймивший его за диссидентские взгляды? Уже и союзов этих не существует, ни социалистического, ни писательского; из мощной организации, руководимой верным сыном партии Юрием Онуфриевичем Юрченко, произросло несколько хилых союзиков, склочничающих друг с другом из-за предметов офисной мебели.
Он вспомнил рассказ Роберта об одном эпизоде, который позволил ему навсегда зачислить Юрченко в разряд «хороших парней». Это было в одной из стран «народной демократии», то ли в Польше, то ли в Чехословакии, в общем, в Татрах. Они спешили с делегацией в автобусе по извилистой дороге. Ночью на полном ходу въехали в заболоченное озеро и перевернулись. И вот товарищ Юрченко вовсе не заказал себе самоварчик с бутылочкой, а напротив — всю ночь вытаскивал пострадавших и среди прочих вытащил хорошенькую журналистку, которая стала его верной подругой.
— Вы надолго к нам? — спросил он Ваксона.
В это время выступал Олжас Сулейменов. В микрофоны шла его речь: «Роберт как никто другой из своего поколения был поэтом Великого Государства. Поэтому, наверное, и не перенес его гибели».
— Вы к нам надолго? — повторил вопрос Юрченко.
— Надолго, — ответил Ваксон.
— Вот это хорошо, — Юрченко одобрительно притронулся к его локтю. — Вы знаете, Аксён Савельевич, мы тут устраиваем широкомасштабное мероприятие, Сахаровские чтения. Не хотели бы принять участие?
Раньше на этом круглом лике при помощи прищура глаз и брюзгливо откляченной губы всегда торжествовала маска еще не до конца высказанной мощи, в том смысле, что все еще впереди и мало вам не покажется. Теперь обалдевший Ваксон в новой юрченковской мимике улавливал подобострастие.
В течение нескольких минут молчания звучал Шопен.
— Так что скажете, Аксён Савельевич? — напомнил ему свой вопрос Юрченко.
— Ничего, — только и ответил он и стал отдаляться в сторону тех стульев, где сидели их женщины, чтобы поцеловать Анку, Ритку, дочерей и взять за руку Ралиссу: приближался час окончательного прощания.
Тушинский стоял над гробом, закрыв лицо своими длинными ладонями. Потом опустил ладони и стал читать стихи Роберта из «трагического цикла»:
Ах, как мы привыкли шагать от несчастья
к несчастью…
Мои дорогие, мои бесконечно родные, прощайте!
Родные мои, дорогие мои, золотые, останьтесь,
Прошу вас, побудьте опять молодыми!
Не каньте беззвучно в бездонной российской общаге.
Живите. Прощайте…
Тот край, где я нехотя скроюсь, отсюда не виден.
Простите меня, если я хоть кого-то обидел.
Целую глаза ваши.
Тихо молю о пощаде.
Мои дорогие. Мои золотые.
Прощайте!
Постичь я пытался безумных событий причинность.
В душе угадал…
Да не все на бумаге случилось.
Волга-река. И совсем по-домашнему: Истра-река.
Только что было поле с ромашками…
Быстро-то как!..
Радуют не журавли в небесах, а синицы в руках…
Быстро-то как!..
Да за что ж это, Господи?!
Быстро-то как…
Только что, вроде, с судьбой расплатился, —
Снова в долгах!
Вечер в озябшую ночь превратился.
Быстро-то как…
Я озираюсь. Кого-то упрашиваю, как на торгах…
Молча подходит Это. Нестрашное…
Быстро-то как…
Может быть, что-то успел я в самых последних
строках!..
Быстро-то как!
Быстро-то как…
Быстро…
Люди, всевозможные, оставшиеся, поднимались к возвышению, медленно обходили гроб, целовали покойника — мужчины в скрещенные на груди руки, женщины в лоб. Ваксоны все еще двигались в низинах, приближались: Ваксон впереди, Ралисса за ним.
И вдруг он почувствовал Присутствие Роберта. Оно, Присутствие, раскрывалось навстречу ему с удивительным дружеским чувством, словно объятие. Как будто бы оно, обнаружив его в этой толпе, открылось навстречу ему с радостным удивлением и любовью. Оно, Присутствие, при всей его невидимости, почти физически соприкоснулось с ним, словно говорило: старик, оставь хоть на миг эту внешнюю физику, просто почувствуй, как радостно видеть тебя в этой толпе прощания и прощения, хоть все это может и испариться в следующий миг, старик.
На выходе из Дома радио, на ступенях, он привлек к себе Ралиссу:
— Скажи, ты почувствовала его Присутствие?
— Да, — еле слышно прошептала она и уткнулась ему в плечо.
21 мая 2007
В. Аксенов
|
The script ran 0.024 seconds.