1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
– Свобода – это осознанная необходимость! – с гордостью подтвердил Одудовский. – Все-таки, товарищи, умели классики формулировать!
– Это точно, – согласился Алик.
– Классовая! – завопил вдруг в ярости Чепцов и даже штопал ногами. – Да вы прочтите – какие герои! Не Анджела же Девис! Не Микис этот хуев Теодоракис! Свои – выродки!
– Спокойно, конница-буденница, глянь-ка сюда, – сказал тут Неяркий и показал из-за пазухи еще одного «Попрыгунчика»: не тушуйся, мол, еще живем.
Сумерки снова опустились на Чепцова. Что же это он? Почему он тут водку пьет и откровенничает перед деклассированными элементами? Почему не идет напрямик к кура-юру валютных баров, майору Голубкову, и не предъявляет папочку с тесемочками? Почему шаг его сбился на Пушечном возле витрины с пупсами, кроватками и плюшевыми мишками? Зачем он там торчал полчаса и глазел на проходящих баб, почему на заветную твердыню даже старался не взглядывать?
Развалившийся фривольный старик возле «Детского мира» соображал о спасении дочки, вернее, уже не дочки, а со-жи-тель-ницы. Спасу сожительницу Нинку и утаю от нее. Скажу, что листки нашел на дневной работе в «ящике», что вывалились они из плаща Аристарха. Хорошая идея, теперь надо идти, идти – иди, чего же не идешь?…
Дикий пьяный закат за спиной не пускал его. Репрессия коснется только ненавистного Аристарха – иди и докладывай! Закат не пускал – он обложил его со всех сторон и везде блестел желтыми отражениями. Чего же не иду? Не хочу увеличивать и без того длинный список преступлений? Преступлений? Ты сам уже, сволочь старая, попал под влияние вражеской пропаганды – верную бескомпромиссную службу называешь преступлениями? Не хочу больше арестов, допросов, ничего не хочу! Я старый, я честный, я садовод-любитель, я в прошлом честный ветеринар! Солнце вдруг кануло за спиной в шумные тылы Москвы, и он тогда понял, что теперь его не пустят сумерки, а потом на пути его встанет ночь, а до утра он, наверное, не доживет.
– Вот ты настучать на дочку хочешь, а это никого не украшает, – нравоучительно говорил ему, дыша в лицо прованским, из-под шпротов, маслом, Алик Неяркий. – Вот я, Кирьяныч, сам в органах служил, но никогда ни на кого не стучал.
Чепцов допил остатки жгучего «Попрыгунчика» и заговорил быстро, со всхлипами, с подскоками в неопределенных местах:
– Дочка у меня, дорогие товарищи… нежнейшее существо… у нее грудки, как у козочки, дорогие товарищи, у нее шейка сзади с ложбинкой, у нее на ногах, мужики, кожа такая же нежная, как и на животике, – ни волосика, ни пупырышка… с ума можно сойти от такой дочурки, хлопцы… глаза такие огромные, вы таких и не видели… а волосы коротко стрижет, дурочка, а ведь они у нее мягкие и пушистые, могла быть просто волжская волна, как в песне поется… такая вся слабая, нежная, лопаточки торчат на спине, и вот здесь, ребята, даже косточки выпирают… а губы у моей дочки красные и с пленочкой, а когда она ложится на бок, то получается вот такая линия… видите, вот такая линия… просто сумасшествие…
– Какой удивительный портрет дочки! – испуганно проговорил Лев Андреевич.
– Все понятно, – сказал Алик. – В поселке Одинцово, где проживает моя супруга Тамара, один полковник в отставке тоже дочку свою тянет. Бывает, Кирьяныч, бывает, не ты один.
– И в старые времена такое случалось, случалось, – ободряюще зачастил Одудовский. – Достаточно вспомнить семейство Борджиа…
Чепцов встал на колени, прицелился и что есть силы вбил свою голову в батарею отопления. Потом повторил.
В желтом сумраке тупика
Куницер сидел или, вернее, полулежал, отвалив почти до отказа кресло своего «Жигуленка». На коленях его возилась, всхлипывала, причмокивала коротко стриженная пушистая Нинина голова. В тупик выходили окна кухни какой-то грязной столовки. Там, в желтых сумерках, грохотала огромная картофелечистка. Куницер смотрел на голову Нины.
Это не моя любовь, это только часть моей любви. Маленькое существо, которое пришло однажды ко мне со стеклянным ящичком в руках… Где моя любовь? Где я ее прошляпил? Иногда я вижу какую-то ясность, какой-то проем в небе и в нем какую-то память, я хочу удержать этот миг, но он улетает. Где моя любовь?
Мой маленький прыщавый принц, мой Толик фон Штейнбок, ты видел однажды юную измордованную зечку с золотыми волосами, что лежала боком на снегу и грызла пузырек с одеколоном. Ее звали Алиса.
Все пролетает мимо меня, как будто в комнате, где я стою, открылись разом все окна и двери и злой сквозняк несет мимо листья, конверты, марки… все мимо, словно не написана мне на роду эта встреча…
Путешествие будет опасным
так назывался фильм, который Толя фон Штейнбок смотрел в седьмой раз.
Это был тот самый классический вестерн «Дилижанс» с Джоном Уэйном в главной роли, но зрители магаданского кино «Горняк», включая, разумеется, и фон Штейнбока, не знали ни настоящего названия фильма, ни имен актеров. Это был один из так называемых «трофейных» фильмов: титул и титры срезаны, придумано новое название, вклеена поясняющая заставочка, что, мол, здесь зрители увидят борьбу свободолюбивых индейских племен против белых колонизаторов. Не важно, что зрители болеют против свободолюбивых индейских племен, засыпающих стрелами маленький дилижанс, и аплодируют белому колонизатору Ринго Киду, когда он прыгает с крыши дилижанса на спину лошади и на лету снимает из винчестера двух воинов сиу. Важно другое – проформа соблюдена, а зритель, хошь не хошь, получает еще один кол в макушку насчет «освободительной борьбы народов».
В седьмой раз пришел Толя посмотреть, как ходит по экрану Ринго Кид, как он медленно переставляет длинные ноги в удивительных ковбойских штанах с металлическими заклепками, как он вытирает пыль с лица, как ловит на лету брошенный ему шерифом винчестер, как он в медленной настороженной улыбке показывает белые зубы, как целует женщину… Толе казалось, что он и семьдесят раз мог бы смотреть на это.
Невиданный герой, смельчак, которому ничего не стоит отдать жизнь за свободу! Ринго Кид вселял в Толю уверенность, он воображал его фигуру на улицах Магадана и, выходя из кино, конечно же, чувствовал и себя немного Ринго Кидом.
В толпе, выползающей из кино, среди телогреек, тулупов и шинелей он вдруг заметил плюшевую шубку. Пружинистые ноги Ринго Кида сразу обмякли – Людочка Гулий! Повернулась в профиль – носик, челочка, губки! Заметила! Неужели покраснела? Перебросила тяжелую косу со спины на грудь. Какой вызывающий смех!
– Мальчики, смотрите, фон Штейнбок, кажется, воображает себя Ринго Кидом!
Ребята подошли к багровому фон Штейнбоку. Поп, Рыба и Сидор.
Прелестная издевательница стояла в отдалении с подругой и насмешливо хихикала. Стыд, сладкая истома, смутная догадка – неравнодушна! Чуть ли не понос – от волнения!
– Боков, че в школу не ходишь? – спросил Рыба.
– Завтра контрошка по алгебре, Толяй, – сказал Поп.
– Але, Бок, ты чего тренировки пропускаешь? Сачкуешь, салака? – Сидор дружески ткнул Толю, цыкнул слюной в сторону, подмигнул.
Толя видел по глазам ребят, что они все знают про арест матери и теперь, как ни странно, его одобряют.
– На тренировку приду, – сказал он, отчаянно вызывая на помощь образ Ринго Кида, горбясь, кладя руки в карманы и независимо проходя вперед. – А на контрольную я положил.
Отлично прошел мимо «утешителей» – смелый, уверенный, независимый. На Людку произвело – даже варежку раскрыла!
– Фон Штейнбок! – услышал он за спиной ее насмешливый, однако чуть-чуть обескураженный голос. Это была попытка вернуть себе превосходство: не забывай, мол, кто мы, а кто ты – фон, мол, да еще и Штейнбок!
В дверях он поднял воротник и закурил. Отлично получилось! Краем глаза заметил, как вспыхнуло мгновенным восхищением лицо Людмилы. Да, она, конечно, к нему неравнодушна, а он еще больше ее любит, хотя и знает сейчас, что она сволочь.
Дикий ветер хлестал вдоль Колымского шоссе, вдоль длинного ряда добротных каменных, настоящих городских домов, где жили семьи офицеров МВД. Здесь временами возникала иллюзия большого города.
Здесь образ Ринго Кида померк. Здесь в своем хлопающем на ветру долгополом черном пальто Толя фон Штейнбок вообразил себя городским юношей начала века, товарищем молодого Маяковского, поэтом-футуристом. «Я сразу смазал карту будней, Плеснувши краску из стакана! Я показал на блюде студня Косые скулы океана!» Кожа покрылась пупырышками восторга.
Увы, город кончался сразу за углом, а там начиналась мешанина бараков, заборов, вышек, и там, Толя вспомнил, за желтым забором в три роста находилась магаданская тюрьма «Дом Васькова», где сейчас сидела его мать и куда ему завтра нести передачу.
От тоски и предчувствия завтрашней процедуры заболел живот. Толя прислонился к перилам ярко освещенной витрины продмага. Красивая горка консервов, сало «лярд», последняя улыбка ленд-лиза. За стеклом колготела толпа.
А вот если бы он сейчас зашел в этот магазин в своей куртке с двумя рядами железных пуговиц, с патронташем на бедрах, с предупреждающей – осторожно, не суйтесь, ребята! – улыбкой на лице, он – Ринго? Там все бы просто остолбенели, все эти офицеры и офицерши, нелепые и кургузые. А если бы он подошел к воротам «Дома Васькова», где мы, родственники, ждем очереди на передачу и заглядываем в лицо каждому вертухаю? Он ждать бы не стал! Он заложил бы под ворота пакет динамита, а потом ворвался бы внутрь и освободил бы всех заключенных! Честное слово, Ринго Кид один справился бы со всей охраной магаданского узилища, с этими кривоногими «ваньками», неуклюжими, глупыми, с замерзшими соплями под носом. С удовольствием воображаю встречу Ринго Кида с капитаном МГБ Чепцовым! Да что там говорить, десяток-другой «ринго кидов» к чертовой матери распотрошили бы всю жандармерию Магадана, всю «вохру», весь «усвитл», все «олпы», «буры», «урчи» и освободили бы всех!
Вихревые картины воображения были прерваны ласковым женским голосом:
– Боков Анатолий? Здравствуйте! Толя вздрогнул и увидел перед собой освещенную витриной молодую красивую офицершу.
Она была в куньей шубе и оренбургском платке. Круглое ее лицо с живым румянцем и веселыми глазами было бы совсем красиво, если бы не подбородок, почти уже оформив-шийся для провинциального величия. Толя впервые встретил на улице эту молодую начальственную даму, которая преподавала в их школе французский язык. Узнав, совсем смешался, потому что не помнил ее отчества, так как занимался в английской группе.
– Полина Игнатьевна, – весело и дружелюбно подсказала дама и вдруг взяла мальчика под руку. – Проводите меня немного, молодой человек.
Они пошли по мосткам, и она опиралась на его руку. Фон Штейнбок впервые вел под руку даму!
– Как хорошо, что я вас встретила, Толя. Я как раз собиралась послать за вами. Ведь я секретарь школьного парткома.
Она все время поворачивала к Толе свое лицо и очень внимательно смотрела, как бы изучала.
– Бедный мальчик, – вдруг сказала она таким хорошим голосом, что Толя чуть-чуть постыдно не заплакал. – Вы общественник, волейболист, – сказала она уже более официально, но все равно очень сердечно.
– Баскетболист, – поправил Толя.
– Вы не лишены способностей, я навела справки. В классе у вас есть определенный авторитет. Вы приняты в комсомол. «Знала бы она про значок!»
– Толя, почему вы прекратили посещать школу? Я читала ваши сочинения, искренние, патриотические. Вы советский юноша, Толя! В нашей стране есть принцип – «сын за отца не ответчик».
Произнося эти фразы, дама как-то странно жестикулировала, рисуя то одной рукой, то двумя или овалы, или квадраты с закругленными углами.
– А разве яблоко от яблони далеко падает? – спросил Толя. – Мне еще в третьем классе учительница напомнила про яблоки.
– Ах, Толя! – пылко воскликнула дама. – Это был плохой педагог! Она плохо изучила труды товарища Сталина!
Путь их был недолог, и вскоре они остановились возле нормального городского пятиэтажного дома. В окнах было уютно и празднично, а из какой-то форточки долетала милая писклявая песенка Зои Рождественской:
Подари ты мне и солнце, и луну,
Люби меня одну!
– Не надо ожесточаться и замыкаться от коллектива. – Дама крепко пожала Толину руку. Шуба ее чуть приоткрылась, и оттуда, из глубины пахнуло крепчайшими сладкими духами, большой теплой грудью.
Фон Штейнбок слегка вздрогнул от неожиданного острого желания. Это не прошло незамеченным. Дама еле заметно усмехнулась.
– Все будет хорошо, – с теплотой совсем уже необыкновенной произнесла она. – Я провентилировала, навела справки… Мой супруг…
Супруг оказался легок на помине. Толя не успел дослушать обнадеживающей фразы. К дому подкатила черная «эмка» со шторками, точно такая же, как та, «позорная». Быть может – та же? Из «эмки» быстро вышли и перепрыгнули через сугроб три крепкотелых офицера, нагруженные бутылками коньяка и шампанского. Первый, с полковничьими погонами, весело крикнул:
– Полина, как у нас дела на фронте закуски? Батарея прибыла!
Офицеры увлекли Полину Игнатьевну к подъезду с хохотом, с громкими криками и с некоторым даже комизмом, как бы разыгрывая из себя пажей. В дверях немного замешкались, Полина Игнатьевна обернулась, и Толя услышал, как она сказала мужу:
– Бедный мальчик…
Офицеры, все трое, посмотрели на Толю, а один из них склонился к ушку Полины Игнатьевны, поблескивая зубами и белками глаз. Это был Чепцов. Толя сразу понял, о чем тот сейчас рассказывает блистательной даме. Догадка подтвердилась.
– Да ну вас, Чепцов! – Дама махнула перчаткой. – Идите уж, идите!
Офицеры вжались в дверь, а она сделала Толе прощальный жест той же перчаткой и не без еле уловимого кокетства.
– Обязательно придите ко мне в школу. Завтра. Обязательно. Я вас жду.
Дверь закрылась.
– Падла эмгэбэшная, – прошептал Толя и затрясся от злобы.
Высший свет! Дворянские манеры! Толкователь трудов товарища Сталина! А он-то расчувствовался, раскис, почувствовал вдруг тепло, какие перспективочки раскрылись перед ним: плюшевые занавесочки, кремовые ночнички… Не нужно мне вашего сочувствия, вы, гулии, чепцовы, лыгеры! Я волк, волчонок. Яблоко действительно от яблони недалеко падает, и сын за отца – ответчик!
Лыгеры… Да-да, он вспомнил: она – полковничиха Лыгер, о ней как-то с уважением говорил Филипп Егорович. Да, он о всех своих пациентах говорит с уважением, как будто болезни и жалобы уже дают право на уважение. На что же жалуется эта кобыла?
А может быть, действительно, болезнь дает право на уважение? Может быть, так и следует поступать верующему, христианину – всех прощать, никому не мстить? Хорошо, пусть так, однако имеет ли право христианин на презрение?
Что есть презрение? Высокое ли это чувство? Духовное или биологическое? Презирал ли Иисус своих палачей? Неужели он и к ним испытывал только любовь? «Не ведают, что творят». Постичь до конца Иисуса нам не дано, но ведь, с точки зрения нашей обычной логики презирать – это не значит мстить? В презрении нет насилия?
Неожиданно, как это часто бывает в Магадане, повалил снег, да такой густой, что скрылись из глаз все огни. Толя шел теперь, бодая головой снегопад. Он не особенно и заметил-то перемену погоды – мститель Ринго Кид и всепрощающий Христос занимали его ум.
После того как Мартин прочел ему Евангелие от Матфея, Толя часто представлял себе сцену казни Христа. Вот пробивают Ему ладонь огромным ржавым гвоздем, и вот ладонь уже не оторвать от перекладины. Вот пробивают Ему вторую ладонь – как легко гвоздь проходит сквозь человеческое тело! – и теперь Он уже никогда не сможет сам оторваться от этого странного сооружения. На всякий случай Ему привязывают к столбу ноги – так вернее! Полная беспомощность, полная власть палачей! Кто изобрел казнь на кресте? В чью голову впервые пришла такая идея? Не зверь ведь изобрел! Зверь только убивает врага, но никогда над ним не глумится. Страсть к глумлению над жертвой – качество человечье! Однако есть и другие чисто человеческие качества – сострадание, например. Глумление и сострадание – и то, и другое присуще человеку, не зверю…
Солнце над головой. Мухи облепили раны. Никогда не оторваться от столба. Голгофа – потрескавшийся от солнца глиняный холм. Где-то недалеко городская свалка. Его рисуют с тряпкой на чреслах, но, скорее всего, тряпки не было, и стража глумилась над Его наготой. «Не ведают, что творят…» И только? И даже не было презрения? Презрение – человеческое качество? Крест – грубый контур Летящего… Что за странное существо – человек?
На перекрестке ударил такой сильный снежный заряд, что Толя даже закрутился. Дико раскачивался над головой фонарь. В его неверных бликах Толя разглядел группу согбенных граждан, медленно бредущих посредине улицы. Как странно выглядела эта группа граждан обоего пола в пургу посреди барачного, колюче-проволочного Магадана! Фетровые шляпы с заломом, боа из лисиц, макинтоши с накладными карманами, туфельки на высоких каблуках. Позади группы тащился кургузый «человек с ружьем». Приезжий бы удивился такой встрече в пургу. Толя – ничуть не удивился, он часто их встречал. Это были зеки-артисты. Их конвоировали сейчас на концерт во Дворец культуры.
Толя тащился в Третий Сангородок, в их комнату, где без женщин все больше попахивало «мерзостью запустения». Тетю Варю тоже забрали. Ходили слухи, что арестуют всю выпущенную по истечении сроков Пятьдесят Восьмую. Никаких новых обвинений им предъявлено не будет, это точно узнал Мартин от своей клиентуры. Те же самые обвинения 37-го года, по которым каждый уже отбухал свою десятку. Обоснования? Решение соответствующих органов, вот весь ответ.
Авторитет всего «соответствующего», всего верховного Толя уже вышвырнул на помойку вместе с комсомольским значком в ту недалекую еще ночь. Всего верховного, за исключением Самого Высшего. «Лучший Друг Советских Физкультурников» еще занимал некоторое место в его душе.
Саня Гурченко говорил:
– Это главная сука. За яйца бы его повесил. Мартин убежденно и спокойно утверждал:
– Гитлер и Сталин – два воплощения Антихриста.
Для Толи вождь как-то раздвоился. Парадный генералиссимус, знаменосец мира в больших погонах, в кольчуге орденов, бронзовый, гранитный, гипсовый – этот, может быть, и «главная сука», и «воплощение Антихриста». Другой – симпатичный дядька с трубкой, с лукаво прищуренным глазом, «с головой ученого в одежде простого солдата», этот, конечно, ничего не знает о злодеяниях. Он хочет добра людям, снижает каждый год цены, склоняется к карте лесозащитных полос – и прыроду пабздым! Генералы обманывают его! Если бы он приехал на Колыму! Он никогда не приедет на Колыму!
А я никогда не вернусь в школу, никогда не войду в класс с портретом маршала Берия, никогда не приму милостей магаданских полковничих. Я стану свободным бродягой, монтером, шахтером, рыбаком – есть ведь в Союзе обширные края без колючей проволоки! Потом, быть может, я получу образование, может быть, стану врачом или ученым-математиком, или скульптором, или музыкантом, а может быть, и не получу образования и не стану никем. Одно только ясно – я буду свободным человеком и всегда буду писать стихи. Писать стихи и никому их не показывать, возить их с собой в наволочке, как Велимир Хлебников. Когда-нибудь Людка, которая выйдет замуж за Рыбу и станет полковничихой, встретит усталого бродягу в кожаной куртке, вздрогнет и подумает с горечью – какая я была дура!
В таких терзаниях и борениях Толя фон Штейнбок пробирался сквозь магаданский «Шанхай», как вдруг попал в столб крутящегося пара и увидел тусклый свет, льющийся из-под ног. Он шагнул в сторону и понял, что чуть не угодил в тепловую яму, в тот самый «Крым», чья жизнь когда-то так поразила его. Сейчас, заглянув в щель между щитом и землей, он ничего не увидел, кроме пара. Из этого парного омута доносились между тем взрывы хохота. Он хотел было уже отойти, как вдруг щит заскрипел, появилась чья-то рука и чей-то очень знакомый голос крикнул:
– Пока, черти подземные!
Еще через секунду веселый, легкий и сильный Саня Гурченко встал перед Толей.
– Кого я вижу! Откуда, Толяй?
– Из кино. Смотрел Ринго Кида.
– Ага! – вскричал Саня. – Дельный малый Ринго Кид! Сюда бы мне таких десяточка три, мы бы тут дали шороху!
Толя удивился сходности их мыслей.
– Ты сам такой, Саня. Ты – магаданский Ринго Кид.
– Ты мне льстишь. – Гурченко обнял Толю за плечи. – Я не такой меткий. Однако автоматическим оружием владею неплохо. Знаешь, это очень весело, когда стучат автоматы! Однажды мы втроем расшуровали целую зондеркоманду СС, и почему? Потому что мы были веселее их и лучше владели автоматическим оружием! – Он заглянул Толе в лицо. – А как вообще-то? Свидание разрешили суки?
– Нет.
– Ах, суки, суки позорные, блядские падлы, мандавошки вонючие, – со вкусом высказался Гурченко и еще добавил: – Говно! Послушай, камрад, – сказал он. – Жратва-то у тебя дома есть?
– Мартин приносит. Вполне достаточно. – Толя закурил и сбоку посмотрел на Гурченко. – Саня, а ты чего там… в «Крыму»-то делал?
– У меня там кореша, – осклабился Гурченко. – Я туда хожу, как в клуб. Гораздо интереснее, чем в вашем сраном Дворце культуры. Жалко, сегодня там бабы стирку завели, дышать нечем.
– Сань, а ты меня бы туда не взял как-нибудь?
– Да пошли хоть сейчас, – сказал Гурченко, но вдруг осекся и замямлил: – Вообще-то, Толик, туда детям до шестнадцати не рекомендуется…
– Мне уже давно семнадцать!
Гурченко еще помялся, что-то обдумывая. Он затягивался сигаретой, и красный огонь освещал его глаза, с насмешливой приязнью разглядывающие фон Штейнбока.
– Гут! – сказал он наконец. – Канаем в яму. Только от меня ни на шаг!
Он приподнял щит и шагнул в клубящуюся паром бездну. Толя последовал за ним. Они оказались на крепкой деревянной лестнице, похожей на корабельный трап. Десять ступенек вниз. Не видно ни зги. Сразу после мороза – влажная жара. Лестница кончилась, и Толя увидел, что стоит на толстой трубе.
Труба была такой горячей, что жгло даже сквозь толстые подошвы американских ботинок, а между тем прямо на ней сидели две фигуры в нижнем белье.
Глаза уже немного привыкли к туману, и Толя различил в одной из фигур настоящего дореволюционного профессора, тип, весьма знакомый по литературе: меньшевистская бородка, пенсне в железной оправе. «Профессор» почесывал грудь под бязевой лагерной рубахой и с наслаждением читал приятную толстую книгу. Как он различал буквы в таком пару?
– Все же вернулись, Александр Георгиевич? Милости просим, – любезно обратился «профессор» к Сане. – А мы вот с Пантагрюэлем решили забраться повыше, воздухом подышать.
Тот, кого назвали Пантагрюэлем, сидел подальше и различался смутно как нечто розовое, округлое, во флотском тельнике без рукавов.
– Эй, Пантюха, все вшей считаешь? – крикнул ему Саня.
– Ага, – отозвался Пантагрюэль. – Сегодня уже шашнадцать отщелкал, а Николай Селедкин всего семь.
– Заложились? – деловито спросил Гурченко.
– Ага. На белую булку заложились. Николай Селедкин возражал, что у него вша цапучая, а я говорю – без разницы: насекомое есть насекомое.
– Простите, юноша, вы к нам на проживание? – спросил «профессор» Толю.
– Это гость, – пояснил Саня. – Мой френд. Что читаете, доктор?
– Апулея. Владимир Ильич бы сказал: «Архизанятная книженция»!
Саня и Толя шагнули вниз по покатому склону и тут же уперлись в кирпичную кладку. Тогда шагнули вбок, открылся проем, а за ним Толя увидел обширную пещеру. По стенам пещеры извивались трубы теплоцентрали, а возле них в ямках и нишах угадывались копошащиеся люди. Всего здесь было не менее пяти ярусов, а на самом дне, откуда и валил-то пар, двигалось какое-то размытое визгливое пятно – там-то и шла стирка.
Неожиданно сквозь общий гул, прямо под ногами у Толи прорезались мужские голоса, хриплый бас и сорванный дискант.
– Сука позорная, контрик, чимчикуй отсюда со своим кесарем, покуда я тебе не воткнул, а то во веки вечные бал-доха не увидишь! – Дискант захлебывался мокротой. – Чимчикуй, фраер, или пачку чая отдавай!
– Во-первых, не смей меня называть контриком, бандитская рожа! – с хриплым смешком отвечал бас. – И на понт не бери, не таких видали! Я еще на Волховстрое лопатой махал, создавал индустрию страны, а ты нарыв на теле общества!
– Курва, залупа конская, да я тебя рашпилем сейчас! – Дискант захлебнулся.
Внизу началась возня. Саня прыгнул в пар, и Толя, не раздумывая, последовал за ним.
В алькове, выложенном досками и картоном, катались двое борющихся мужчин, харкали и рычали. Саня качнулся вперед и отработанным движением, должно быть приемом самбо, выбил у одного из борцов отточенный рашпиль.
Враги отпустили друг друга и теперь смотрели на Гурченко, тяжело дыша: косматый черный одутловатый мужчина и белобрысый сухонький паренек, похожий на футбольного «крайка».
– Ай-я-яй, ребята! – Саня покачал головой, а потом крикнул куда-то вниз: – Филин, на пятом профиле нарушение режима!
– Сами подумайте, Александр, – загудел черный-косматый. – Предъявлять мне такие мелочные позорные обвинения! Да у меня когда-то таких гавриков, как Шило, три тысячи было под командой!
– Падла буду, ты увел! – завизжал блондин. – Чтоб я век не видал свободы, товарищ Гурченко, увел у меня Высокий Пост две пачки грузинского второго сорта!
– Вон они, ваши пачки, в углу лежат, – брезгливо, надменно, но с дрожью в голосе проговорил Высокий Пост. – Сами же и затолкали своими облупленными пятками.
Шило ринулся в угол и тут же вылез оттуда с двумя пачками чая в руках. Физиономия его сияла теперь таким лучезарным счастьем, словно он нашел не чай, а волшебную лампу Аладдина.
– Вот они, пачечки, закон-тайга! Что ты, Высокий Пост, да рази я на тебя клык точу? Что ты, Высокий Пост, сейчас заварим чифиречку! Саня, че стоишь, как неродной? Приземляйся!
– Садитесь, Александр, и вы, товарищ: – Высокий Пост подвинулся на нарах и сказал, чуть понизив голос: – Презираю блатных. Везде бью блатных. Таков мой принцип – всегда их бить. Везде они меня боялись – и на Хатанге, и в Сеймчане, и на этапах… Я краду его чай? Я, который когда-то… – Он закашлялся.
Саня и Толя забрались с ногами в альков. Рядом копошился Шило, раздувал примус, заваривал чай – обе пачки целиком в жестяной банке из-под свиной тушенки. Толя впервые видел, как приготавливается чефир, знаменитый наркотический напиток, о котором с уважительным придыханием говорили одноклассники в мужской уборной.
Чефир интриговал школьников даже больше, чем спирт или папиросы. Говорили, что он вызывает галлюцинации, что можно попасть неизвестно куда – чуть ли не в Париж или на Гималаи, чуть ли не к самой проходной райской зоны.
– А как все эти люди попадают сюда, Саня? – спросил Толя. – Для меня это загадка. Неужели начальство не знает про эти тепловые ямы?
– Отлично знает, но смотрит сквозь пальцы. Куда людей девать? У хмыря срок кончается, а до навигации еще пять месяцев. В общежитиях, конечно, мест нет. В кювете, что ли, замерзать, гражданин начальник? Ладно, ладно, сам знаешь куда – чимчикуй в «Крым»! Здесь у нас кроме «Крыма» есть еще «Одесса», «Алупка», «Баку» да три безымянных. Во всех колымских лагерях известно про эти отели. Между прочим, многих отсюда палкой не выгонишь. Живут по нескольку лет и про материк забывают. Еще неизвестно, сможет ли хмырь обеспечить себе на материке такие условия – не дует и с голоду не подохнешь. Здесь даже дети рождаются, Толяй. Когда рассеется дым, увидишь внизу детей и животных.
Из глубины долетел и приблизился сладчайший голосок, напевающий из оперетты: «Частица черта в нас заключена подчас, и сила женских чар в груди родит пожар…» Толя увидел, как вдоль противоположной стены прошло существо и гимнастерке, оттопыренной большими грудями, и с круглым задом в ватных штанах. Мелькнуло белое лицо, ярко-красные губы.
– Тьфу! Заткнись, Валька! – Гурченко сплюнул.
– Гурченко, Гурченко, ты нехолосый, – кокетливо произнесло существо, и на колено Сане легла большая лапа с наманикюренными ногтями.
Саня брезгливо стряхнул лапу и дал певцу ногой под зад. С истерическим смехом существо растаяло.
– Это Валька Пшонка, – пояснил Саня. – Педрила. Клизмы в гимнастерку засовывает, а в штаны подушку.
– Зачем? – спросил потрясенный Толя. – В чем тут смысл, Саня? Что такое «педрила»?
– Педрила, ну… – Саня усмехнулся. – Ну, это, которые без баб… – Он смешался и глянул искоса на Толю. – Ладно, парень, не все тебе сразу знать. Ты небось и про баб-то еще мало знаешь, а? Я тебе только скажу – держись от этих ребят подальше. У них своя команда, у нас своя. А женщины, Толяй, это лучшая половина свободолюбивого человечества.
Лучшая половина между тем заканчивала стирку, паровая завеса худела, видимость в «Крыму» прояснялась. Можно было видеть, как бабы бросаются на Вальку Пшонку, который (или которая) явился к их корытам простирнуть свой жуткий бюстгальтер. Они лупили его скалками, порвали гимнастерку, вытащили клизмы. «Сейчас дрын отхватим, тогда будешь бабой!» Видно было рыдающее лицо педрилы с размазанной краской на лице и на лбу.
В толпу ворвался председатель всего «Крыма», иначе «паханок» по кличке Филин. Он был похож на Емельяна Пугачева – черные волосы кружком, короткая борода, широченные плечи, обтянутые кремовой пижамой с плетеной тесьмой. Филин нещадно колотил баб, но, должно быть, не очень больно, открытой ладонью. Бабы визжали и замахивались на «пахана», но стукнуть не решались: авторитет его был велик.
Наконец тепловая яма угомонилась, и Толя действительно увидел ребенка. Маленький мальчик катался взад-вперед по нижнему профилю на трехколесном велосипеде. Филин устало полез вверх по стремянке и, добравшись до их «алькова», тихо сказал копошащемуся в углу Шилу:
– Еще раз рашпиль заточишь, курва, выкинем в Магадан.
Мутноватые глаза «паханка» остановились на Толе и вопросительно переехали на Гурченко.
– Это Толька фон Штейнбок, – сказал Саня. – У него матуху на днях органы замели. Таню знаешь? Жена Мартина.
Филин несколько секунд молча смотрел на Толю, а потом подмигнул ему обоими глазами:
– Хавать хочешь, Фон?
– Спасибо, я сыт, – пробормотал Толя.
– Канай вниз, Саня, – сказал тогда Филин, как бы утратив к Толе всякий интерес. – Ленка сказала, сегодня Инженер придет.
– Серьезно! – Гурченко, казалось, был очень обрадован этой новостью. – Вот это дела! – Он вскочил, стукнулся макушкой о верхние нары, но даже и не заметил этого.
Секунду спустя они с Филином были уже внизу и исчезли за развешанным бельем.
Толя остался в «алькове» вместе с Шилом и Высоким Постом. Последний читал газету «Тихоокеанская звезда», что-то о ходе снегозадержания в Амурской области, и с важным видом подчеркивал красным карандашом отдельные строчки и целые абзацы партийного руководства.
– Я, между прочим, – заговорил он вдруг, как бы ни к кому не обращаясь, – до трагической ошибки следственных органов НКВД занимал весьма высокий пост в родном городе, а теперь намерен начать все сначала. Никогда не поздно, если владеешь методом и стилем руководства. Пусть прилавок, пусть мастерская – главное начать!
– Да что ты, Высокий Пост! На хера тебе прилавок! – плача то ли от братских чувств, то ли от примусного газа, запричитал Шило. – Да мы с тобой в Грузию махнем и на барыге в Телави партбилет тебе купим. Кореша говорили – в Закавказье партбилеты за косую толкают. Да я в натуре, Высокий Пост! Не обижайся! В Телави на барыге любую ксиву можно купить и новую жизнь начать. Готово! – вдруг радостно вскричал он и снял с примуса банку с пузырящимся чефиром. – Ну, Фон, тебе, как гостю, первому! Пей!
Толя в священном ужасе взирал на банку. Перед ним открывались бескрайние, как дифтерийные сны, перспективы. Какой простор! Какая система зеркал! Там, в коридорах бесконечной жизни, стоит, расставив ноги и заложив за спину кулачища, старый обитатель «Крыма», матерый чефирист Фон.
– Ну, чего ты, Фон? Пей от души! Из-за газеты поглядывал лукавый порочный глазик важного партработника. Высокий Пост перемигивался с Шилом. Чефир был тягуч, горяч, сладок и горек одновременно. Вдруг перехватило горло и закружилась голова. Банку подхватил Шило.
Потом зеркальные дифтерийные палаты разъехались, и я оказался в уютном милом тепле, в прелестнейшей пещере. Шаловливое, полное таинственной прелести колдовство совершалось вокруг. Верные мои друзья смешно, как медвежата, боролись из-за банки волшебного напитка. Пока они боролись, я отхлебнул еще глоточек. Все было чудно и чудно, а внизу меня ждали тайны и радости. Плавно, как антилопа в мультфильме, я спустился с пятого профиля на первый и положил свою невесомую, кудрявую свою, золотую голову на полные ноги какой-то спящей богини, может быть даже Афродиты. Голова моя лежала на этих ногах и смотрела, а к нам приближалась другая богиня, на этот раз Артемида, которая была, как и подобает охотнице, немного жилиста и суховата. Но прелестна! Трудно отрицать прелесть лесной охотницы Артемиды. Она прогоняет своих собак – брысь, Барсик! пошел, Шарик! – и тянет меня за руки в свой хвойный шалаш.
– Ты, свежачок! Чефиру, что ли, шарахнул?
Пустые вопросы. Черная прядь Артемиды падает на синий глаз. Ленкой меня зовут, Ленкой. Вздор! Вы, губы Артемиды, как вы влажны! Как вы жадны, прелестные губы! Шелест ветра. Занавеска? Вздор! Шелест средиземноморского ветра. Не бойся, дурачок, нас никто не увидит. Где он там у тебя? Вздор – юноши Эллады ничего не боятся! Берите его, если он вам нужен, больше у меня ничего нет, Артемида! А мне, дурачок, больше ничего и не надо. Вздор, Артемида! Простите, но вы лепечете вздор! Где ваш колчан, где стрелы, где волшебные звери Барсик и Шарик, устрашающие гигантов? Как, Артемида, вы взбираетесь на меня? Вас прельщают лавры амазонок? Вы храбрая всадница, Артемида, а вот эта кривая улыбка вам не к лицу. Ленка меня зовут, Ленка. Что ты бормочешь, дурачок? Покажи-ка мне его, ну, дай-ка я на него погляжу, на родненького.
В шалаш Артемиды вползли трое: Емельян Пугачев, Ринго Кид и Враг Народа. Последнего нельзя было не узнать: темно-серый костюм с отглаженными лацканами, галстук, жилет, английские шпионские усики, холодные глаза – типичный враг народа.
– Я вас узнал, Враг Народа! Но вы не смущайтесь, я сам по происхождению враг народа. Я люблю свой русский народ и его врагов. Яблоко от яблони недалеко падает. Кадры в период реконструкции решают все. Входите и не смущайтесь, вы, Емельян, вы, Ринго, и вы, любезнейший Враг Народа. Приветствую вас в шалаше Артемиды. Искренне. Анатолий фон Штейнбок, эсквайр.
Гурченко, Филин и Инженер переводили взгляды с Ленки Перцовки на мальчишку фон Штейнбока, который в незаправленных еще штанах валялся в углу Ленкиной «фатеры» на лоскутном одеяле.
– Ты, Ленка, у меня допляшешься, – с затаенной тоской сказал Филин.
Перцовка оскалилась в хулиганской улыбке:
– А я чо? Это его Шило угостил.
– А ты чего с ним делала?
– А чего я делала, это без разницы. Я чистая, вчерась проверялась, а с сифилитиками ничего общего.
– Я тебе нос откушу, – тоскливо и нестрашно пригрозил могущественный Филин.
На Саню Ленкины бандитские чары не подействовали. Он попросту залепил ей сокрушительную пощечину и спросил:
– Есть за что?
Ленка Перцовка на пощечину не обиделась, а только улыбнулась Сане глазами из-за острого плеча. Она поправила подушку под головой блаженно мычащего Толи и закурила цигарку, тоже не очень-то безвредную.
– Послушайте, вы, дети подземелья…
Инженер с неприятной улыбкой оглядел присутствующих. Толя не без оснований назвал его Врагом Народа. Он действительно был во вражде с народом и всю свою сознательную жизнь активно и деловито боролся против народа, то есть против любимых народом «батьков» и против любимой народом системы единодушия. Среди колымского лагерного люда были и такие невероятные люди – участники настоящих, а не сочиненных НКВД заговоров и оппозиционных групп. Эти редчайшие люди, как правило, приспосабливались к неволе гораздо лучше, чем бесчисленная армия «невинно пострадавших».
– Послушайте, дети подземелья, – заговорил Инженер пренеприятнейшим голосом, – ваши оперные сцены разыгрывайте без меня. У меня всего пятнадцать минут. Вряд ли будет полезно для дела, если облава выловит в тепловой яме вместе с урками и проститутками помощника главного механика Нагаевского порта. Давайте к делу. Итак, мы установили, что после выгрузки этапа команда «Феликса» начинает жрать спирт и бдительность на борту значительно слабеет. Вопрос стоит так: брать пароход с пирса или проникнуть на борт и взять его уже в море? Между прочим, вы уверены, что пацан спит?
– Кемарит свежачок. – Ленка погладила Толю по волосам.
Я спал или не спал, но что-то видел, во сне ли, наяву ли, в будущем или в прошлом. Я где-то стоял, куда-то бежал, на чем-то ехал, зачем-то лежал под стеклянной стеной, за которой группа страшных людей замышляла дерзкий захват теплохода «Дзержинский» для бегства в Америку.
Я оглянулся в тоске на свою родину и увидел выжженный солнцем асфальтовый двор и белую стену, вдоль которой шла рыжеволосая женщина в ярчайшем сарафане. А я стоял в тени мелколистой акации и чувствовал, как рядом шлепает о бетонную набережную усталое море. Море устало от набегов на берег, а кипарисы устали от фотосинтеза и еле шевелили усталыми верхушками. Я никогда прежде здесь не был, но знал, что это моя усталая родина. Все вокруг устало, и только лишь эта женщина была бодра и шла быстро по раскаленному асфальту, небрежно отмахивая на ходу тяжелые рыже-пегие волосы и выбрасывая из босоножек мелкие камушки и морща нос и улыбаясь с вызовом, с дерзостью, с хулиганством кому-то невидимому; как будто бы мне, как будто бы Алиса…
Когда-нибудь мне будет сниться ее бедро под моей рукой. Выясняется, что зековоз с гордым именем рыцаря революции был раньше голландским кабелеукладчиком и мирно себе укладывал кабель в Атлантику, покуда наши братья по классу, германские наци, не взяли его в плен. Потом уже Черчилль или Трумен, а может быть, маршал Бадольо подарили его как военный трофей нашему рыжему таракану в обмен на табун донских скакунов. Ну, а у тараканища главная забота – зеки: голландец-кабелеукладчик стал польским выродком-зековозом.
Во сне, или на шахматной доске, или на песчанных откосах детства среди сосновых лесов, так нежно освещенных тихой зарей, а может быть, и в сыром папоротнике, в кротовых норках передо мной открылся весь план заговорщиков, врагов родины, народа и УСВИТЛа.
У них есть оружие. Они пустят его в ход. Мирные, ничего не подозревающие вохровцы попадут вместо любимого Ванинского порта в Иокогаму или Сан-Франциско, и там, вместо родных покорных зеков, их будут ждать агрессивная военщина, дурманная кока-кола, жвачка-отрава и шумовая музыка джаз.
Я не поеду. С родиной очень много связано. Больше, чем вы думаете, капитан Чепцов. Именно Родина в лице двух старух, одной рязанской, другой вятской, стояла на крыльце в июльскую ночь 37-го года и выла в голос, глядя, как чекисточка-комсомолочка запихивала в зашторенную «эмку» меня, то есть пятилетнего последыша врагов моей Родины, то есть моих родителей. Конечно, конечно, капитан, зашторенная «эмка» – это тоже моя Родина!
Родина скреблась голыми сучьями в окна детприемника. О какое серое, какое сырое небо у моей Родины!
Она проводит медосмотры в военкомате. Встань спиной! Нагнись! Натужься! Моя Родина не любит, когда из заднего прохода выскакивает шишка. Она, как и всякая блядь, любит молодых солдат без геморроя.
Когда-нибудь таинственной ночью я лягу с моей Родиной в постель, и проведу рукой по изгибу ее бедра, и положу ладони на ее груди, а она притронется своим животом к моему животу и будет шептать, что любит, и будет просить взаимности.
Вместе с Родиной мы отметим двадцатилетие жизни, тридцатилетие жизни… Она позовет меня в свои ночные скверные и прекрасные города, в оскверненную ею самой столицу, она насвистит мне в уши мотив тоски по иным странам. Пьяное космическое небо, история виселиц, барабанного боя, моя еврейская Россия, мой картонный, фанерный, кумачовый социализм, такой родной и такой тошнотворный. Моя Родина решила захватить свой собственный плавучий кусок, голландский кабелепрокладчик, зековоз «Феликс». Наследники Родины, беглецы, дезертиры, свободные люди, чефиристы, потомки Пугачева, русские ковбои замыслили дерзновенное!
Моя Родина не дерзновенна. Она хоть и жестока, но смиренна. Она дышит через рот, у нее аденоиды, заложенные сталинизмом ноздри, на ее прекрасном, как купола Троицкой лавры, лбу имеются прыщи. Моя Родина схватится на палубе в смертельной борьбе. Моя Родина хочет удрать от себя в Америку.
Я не хочу удирать! Я поворачиваюсь с боку на бок – из прошлого в будущее. Не увозите, не увозите, не увозите меня в Америку!
Толя проснулся, когда лица его коснулся луч утреннего солнца. Луч пришел сверху, из люка, и в нем теперь мирно плавали пылинки, как будто дело было на даче. Вместе с лучом в Толино сознание проник мирный утренний разговор.
– Говорят, Сталин решил продать Колыму Авереллу Гарриману, – сказал где-то поблизости голос Пантагрюэля.
– С людьми или без? – очень живо поинтересовался другой голос, возможно, вечного соперника, Николая Селедкина.
– Факт – с людьми. Так что дави вшей, Николай. Вшивых в Америке жгут электричеством.
– На знаменах Джефферсона и Линкольна записана Декларация прав человека! – торжественно, но не очень серьезно проговорил где-то Профессор.
– Человека, а не зека! – вставила Ленка Перцовка. – Проститутки и в Америке будут людьми, а вот дрочилы пойдут на навоз.
Вступил авторитетный басок Высокого Поста:
– Сталин и Герберт Уэллс договорились так: Колыму передаем без людей. Следует очистить поле для частной инициативы, потому что советский человек к капитализму не приспособлен…
Толя обнаружил себя лежащим на лоскутном одеяле. На том же одеяле спал замечательным чистым молодым сном Саня Гурченко. Рядом с ним Ленка. Она курила, одной рукой носила цигарку из-за головы ко рту, а другой поглаживала Санины кудри. Голова Санина покоилась на ее животе.
В ногах у этой пары, нелепо изогнувшись, валялся растерзанный Инженер. От его английского стиля не осталось и следа: галстук развязался, пиджак запачкан белесой слизью, штанина задрана, видны эластические подтяжки и спустившийся шелковый носок. Рядом с его оголенной, неприятно белой ногой лежали маленький шприц и несколько разбитых ампул.
Привалившись спиной к стене, сидел Филин. Руки его были сложены на коленях, грудь мерно дышала, он спал, но глаза его были открыты. Впрочем, глаза были открыты, но зрачки-то закатились внутрь черепной коробки, голова Филина напоминала античную скульптуру.
За шторкой тем временем мирно завтракала и обсуждала политические перспективы Колымы компания обывателей ямы.
Толе вдруг показалось, что под одеялом, на котором он лежит, ничего нет – лишь огромное воздушное пространство, и даже нет внизу земли, одна лишь бездна. Чтобы убедиться в прочности бытия, пришлось по бытию ударить пяткой.
Должно быть, Инженер опасно болен, должно быть, у него сердечный приступ. Уколы мало ему помогли, достаточно взглянуть на синие губы с запекшейся слюной, на синие крылья носа. Надо разбудить Саню, надо помочь.
– Ленка, взгляните – Инженеру плохо!
– Проснулся, свежачок? – Ленка, не меняя позы, повернула к нему глаза и хрипловато рассмеялась. – Как твое «ничего-себе-молодое»? Не болит?
– Благодарю вас, Лена.
– Вам спасибо, товарищ студент, что имя вспомнили. А то вчерась все Артемидой величали, будто я армянка.
– Однако, Лена, взгляните – Инженеру плохо!
– Зола! – Она махнула цигаркой. – Ширанулся парень чуть больше, чем надо. Отоспится. Замерз, свежачок? Подкатывайся к нам поближе.
Вдруг занавеска резко отлетела в сторону, и Толя увидел прямо перед собой лицо Мартина, едва ли не взбешенное лицо – тонкие губы сжаты, глаза просто жгут из-под твердой шляпы. Толя даже и не представлял, что Мартин может быть таким.
– Ты! – вскричал Мартин и поднял большой кулак. – Ты! – Кулак разжался, и кисть беспомощно повисла. – Ты просто будешь меня убить, Анатолий! Ты будешь помогателем убивания твоя мать!
Волнуясь, он очень плохо говорил по-русски, словно его только что вывезли с родного крымского хутора, как будто он не болтался уже восемнадцать лет в вареве советских, а следовательно, русских концлагерей.
– Да я ничего, да я случайно… – забормотал Толя, вскакивая, подтягивая штаны, борясь с головокружением, с тошнотой, ища свою шапку, рукавицы.
Мартин присел на корточки и внимательно обследовал битые ампулы. Потом проверил пульс Инженеру и поднял суровые глаза на Ленку.
– Да ничего не было, Филипп Егорыч, – плаксиво, как гадкая девчонка, стала оправдываться она. – Ребята ширанулись, а пацанчик спал уже, он чаю выпил, только чаю…
Открыл глаза Гурченко и сразу, увидев Мартина, встряхнулся и сел.
– Ты должен ко мне зайти, Саня, – твердо сказал ему Мартин по-немецки. – Так не может продолжаться. Это грех, тяжкий грех.
– Их ферштеен. – Саня опустил голову. – Яволь, Филипп Егорович.
Инженер и Филин так и не проснулись. Толя и Мартин выбрались из Ленкиной «фатеры» и стали карабкаться вверх.
…Солнце над белым сверкающим простором ослепило Толю. Свежий снег покрывал крыши, сопки, вокруг было только белое и синее, и лишь два пятна другого цвета во всей панораме – красный флаг над управлением Дальстроя и желтовато-буроватый дым из трубы теплоцентрали.
– Легко рисовать такие картины, – хихикнул Толя. Его все еще не оставляло ощущение, что он был этой ночью где-то на грани будущего, и этот странный утренний юмор был как бы голосом из будущего.
– Что?! Что ты сказал? – Мартин обернулся к нему, да так и застыл вполоборота на тропинке среди сугробов.
– Я говорю, что Богу, наверное, совсем нетрудно нарисовать такую картинку. Голубое небо, белый снег, красный флаг и желтовато-буроватый дым.
– О чем вчера говорили Инженер, Филин и Саня? – тихо спросил Мартин.
– Не помню. Я спал. А может быть, и не спал, может быть, путешествовал. Я был далеко,
– Говорили они о пароходе? О «Феликсе Дзержинском»?
– Да! – восторженно вспомнил Толя. – Они собирались захватить пароход и драпануть в Америку! Такие смелые, такие отчаянные люди! Я просто…
– Оглянись, Толя, – тихо перебил Мартин.
Толя сразу понял – произошло нечто ужасное. Очень не хотелось оглядываться, но не оглянуться было нельзя. Не оглядывайся, иди вперед и насладись голубизной. Если оглянешься, в жизни твоей, в твоей голубизне будет еще один страшный изъян, дикий изъян в простом солнечном рисунке Бога. Уйти по тропке, не оглядываясь, – значит предать. Пусть ничего нельзя уже сделать, но, если ты оглянешься, ты все-таки не предатель. Толя медленно оглянулся.
По колдобинам неразъезженной еще колеи полз военный грузовик с брезентовым верхом. Он остановился там, откуда они только что ушли, возле люка тепловой ямы. Из грузовика спрыгнули в снег десятка два автоматчиков в нагольных полушубках. Не торопясь, они окружили люк. Буксуя и завывая мотором, подъехала черная «эмочка». Из нее выскочили главные действующие лица. Один из них был в знакомом громоздком пальто с мерлушковым воротником, в маленькой шапочке с кожаным верхом, с бритым быковатым затылком и с пистолетом в кулаке. Он приподнял деревянный щит и сделал жест пистолетом солдатам – полезайте! Солдаты медлительно, словно плохо заведенные роботы, полезли в люк. Все участники облавы были неуклюжи, медлительны и нелепы, однако оружие в их руках было ловким, стремительным и современным. Должно быть, тот, кто его делал, имел вкус к оружию.
– Кто-то настучал, – проговорил Мартин. – Они пропали. Саня пропал. Теперь пошли, и больше не оборачивайся.
Они долго шли по снежной тропе. Толя ждал выстрелов, шума схватки. Было тихо, только несколько ленивых возгласов донеслось из-за спины, что-то вроде «Оять уки-азад!»…
Наконец они вышли в цивилизованную часть города, на деревянные, промерзшие, постреливающие под ногами мостки. Перед ними сияла широкими и ясными, как весь фальшивый колымский социализм, окнами МСШ, магаданская средняя школа, любимое детище генерала Никишова.
– Иди на контрольную, – сказал Мартин. – Иди, Толя, иди, мальчик. Ты должен написать эту контрольную. Иди и реши эти задачки.
Толя повернулся к школе. Какая дыра зияла перед ним! Какое рваное гнилое пятно в Божьей картине! Как жить ему с этим пятном?
Мартин тихо его перекрестил.
– Маму скоро отпустят из «Дома Васькова». Ее приговорили к вечному поселению в Магадане. Я просил, они обещали и сделали. Вечное поселение – это терпимо…
Люблю мчаться по ночной Москве
думал Малькольмов. Когда сидишь рядом с шофером в кабине микроавтобуса, кажется иногда, что не в автомобиле едешь, а сам летишь, плывешь или планируешь в зависимости от скорости. Ночная Москва подкатывается под тебя – наезженный асфальт, линии «стоп», прерывистые и осевые, направляющие стрелки и переходы типа «зебра». Специально оборудованный «Фольксваген», с сиреной и крутящейся на крыше фиолетовой булавой, нигде не ждет зеленого света. Он вылезает из ряда, медленно выезжает на перекресток и там уже, включив сирену, устремляется вперед. Ни один инспектор не задержит автомобиль с большими красными буквами РЕАНИМАЦИЯ.
Бульварное кольцо от Солянки до Трубной площади похоже на «американские горы». Крутой подъем на Яузском бульваре, пересечение Покровки и Кировской, небольшой спуск и малый подъем на Сретенку и потом крутой уклон к Трубной. Как все здесь мило и странно! Что же здесь странного, скажете. Странно, что профиль этих крыш волнует меня и сейчас, в сорок лет, почти так же, как тогда, в неполные шестнадцать. Вот эти башенки модерн и облупившиеся фрески в стиле «Мир искусства», вот угол конструктивистского здания, выпятившийся на бульвар, вот три высоких окна с зеркальным стеклом и внутри огромная стеклянная люстра, так сильно пережившая своих первых хозяев, вот остаток монастырской стены и вросший в нее народовольческий домик, вот не по-русски длинный шпиль православной церкви, цветочный магазин, блатная комиссионка, сортир, милиция, Общество Красный Крест…
…вчера в программе «Немецкой волны» Белль замечательно сказал о Солженицыне – «чувство небесной горечи»…
С чувством земной, но пронзительной горечи я всегда проезжаю от Солянки до Трубной. Странно, но чувство это очень похоже на юношеское очарование в шестнадцать лет. Было ли то очарование? Горечь ли волнует сейчас? На Трубной много света и сложная система разъездов, здесь вспоминаешь о деле. Малькольмов на Трубной погасил сигарету и подумал – не совершает ли он сейчас служебного преступления? Этот выезд был сделан по его собственной инициативе, без приказа диспетчера.
Десять минут назад его позвали к телефону, и очень знакомый пьяный голос проорал в ухо:
– Старик, ты друг мне или блядь трехрублевая? Приезжай на Кузнецкий мертвого человека спасать! Приезжай немедленно, а то пиздюлей накидаю полную запазуху! Герой Первой Конной на моих руках загнулся! Все граждане равны, но некоторые равнее! Медицина на службе прогресса! У меня все!
Малькольмов ринулся тогда из комнаты отдыха врачей прямо во двор, где стояли два рафика и три «Фольксвагена», купленных за валюту. У него был рефлекс – немедленно мчаться на такие звонки. Вспоминая о своих собственных ночных звоночках подобного рода, он сразу понимал – звонит пьяный, безобразный, дрожащий друг, член угнетенного в Советском Союзе Ордена Мужчин. Быть может, и дела-то было всего на одну таблетку валидола, но всегда бросался и мчался изо всех сил, не раздумывая.
– Левого поворота здесь нет, Геннадий Аполлинариевич, – предупредил шофер.
– Все равно поворачивай и сирену врубай! – скомандовал Малькольмов.
На углу Неглинки и Черкасского переулка мигал желтый светофор, и раскачивался на троллейбусном столбе одинокий фонарь. Возле магазина «Музыка», похожего на губернаторский дворец в малой колониальной стране прошлого столетия, стояли две персоны. За ноги и за руки они держали третью, отвисшую задом чуть ли не до тротуара и откинувшую голову назад так, словно нет у нее никакого намека на шейные позвонки. В первой персоне легко угадывался известный хоккеист Алик Неяркий, во второй с трудом определялся интеллигент-инвалид Лев Андреевич Одудовский, третья персона была – труп.
Малькольмов, а вслед за ним вся бригада выскочили из VW. Открылась задняя дверь спасательной машины. Загорелся яркий внутренний свет. Персону-труп – не менее 100 кг! – заволокли внутрь и тут же приготовили все: шприцы, тубу, аппарат «сердце-легкие», все ампулы, какие нужно, вибратор, кислородную маску… Захлопнули двери и помчались.
Половина головы человека и все его лицо были покрыты запекшейся уже кровью, и новая кровь еще прибывала из глубоких ран за ушами.
– Игорь, жгут! Тамара, тампон! – командовал Малькольмов.
Машина мягко неслась в ночном пространстве и процессу реанимации не мешала – таковы фээргэшные рессоры! Малькольмов медленно вводил адреналин и смотрел на манометр. Наконец стрелка качнулась и поползла вверх. Из распростертого тела вырвался хрип, а на губах появился и тут же лопнул кровавый пузырь. Тут только Малькольмов заметил сквозь седую мешковину волос татуировочку под правым соском: серп-и-молот и надпись «Кольский полуостров 1939». Он вгляделся в лицо оживляемой персоны.
Тамара мягкими и быстрыми движениями очищала лицо. Открывались надбровные дуги и пучки бровей, свирепая носогубная складка, маленький перебитый носик, жлобская жесткая верхняя губища и зоб, огромный и пятнистый.
Что, Саня, бьют?
– Бьют, гражданин капитан.
– А так не били?
…Гурченко был привязан к стулу, потому он и упал на бок вместе со стулом. Глаз его мгновенно затек кровавым волдырем…
– Нет, гражданин капитан, до вас еще так не били.
Малькольмов приоткрыл глазок в шоферскую кабину:
– Алик, ты здесь? Сопровождаешь товарища?
– Так точно, старик. – В глазок повеяло трехдневным запоем. – У тебя там спиртяшки не найдется грамм семьдесят?
– Алик, кто это такой и что с ним случилось?
– Это Кирьяныч, гардеробщик из валютного «Наца». Понял? Важная птица. Мы с ним на троих заделали, а он стал черепком о батарею стукаться и петь «Варяга». Это сумеречный тип, олдфеллоу. Тени забытых предков. Дай спиртяшки-то, не жмись!
Тамара вынула из кителя какое-то удостоверение и прочла:
– Чепцов СК., подполковник в отставке… а дальше все запачкано, Геннадий Аполлинариевич.
Итак, сомнений нет, это он! Толя фон Штейнбок, мститель из Магадана, где ты сейчас?
Скатились к мракобесию, Штейнбок?
…вообразите его без одежды – огромного, с ноздреватыми ягодицами, с осевшим мохнатым животом, с висящим тяжелым членом, похожим на предводителя морских котиков, морщинистого секача…
– Чего вопишь, выблядок?
…перестань плакать, Толя, запоминай образ врага – низкий лобик, горячие ягодки глаз…
– Размазня, говно шоколадное!
…бессилие, страх беспомощность… ты в руках аппарата, в огромных, но не мужских, в государственных нечеловеческих подземных руках!
Теперь он в твоих руках, в твоих длинных пальцах. Две твоих кисти спасают жизнь садиста, ре-ани-мируют преступника.
Твои руки – руки интеллигента, но похожи они, как слепок,на руки твоего отца, питерского пролетария, революционера, а впоследствии партийного бюрократа, а еще дальше беспардонного зека Аполлинария. Твои руки и мстить-то не умеют. Они привыкли оперировать больных и щупать баб, у них нет вкуса к оружию, им даже неприятно сжиматься в кулаки.
Ладно, не мсти, но только лишь выдерни у него иглу из вены и предоставь все дело природе. Не ты ведь колотил его вонючей башкой по радиатору – сам бился! Пусть сам и загибается! Ты не имеешь права его спасать!
Машина остановилась, и тут же подкатились носилки. Служба была хорошо налажена, потому что за ночные дежурства в реанимации платили двойные ставки.
Гурченко, лежащий на полу
следственного кабинета, увидел вдруг за ногами офицеров стоящего в коридоре под стенгазетой Толю. Он тут же оборвал свой вой и стоны, хотя как ему хотелось в эти минуты выть и стонать, знает только Всевышний.
Он молчал и тогда, когда капитан Чепцов бил его сапогом по почкам и в пах, и тогда, когда Чепцов наступил ему сапогом на лицо и встал на его лице, шутливо балансируя.
– Степан, Степан, – несколько обеспокоенным тоном сказал следователь Борис. – Не выходи из инструкций!
– Я бы их всех передавил без всяких инструкций! – сказал Чепцов, спрыгивая с Саниного лица. – Всех их детей, всех родственников и знакомых! Знаешь, я просто видеть не могу всех этих сук!
Следователь Борис, мягко улыбаясь, уютно пофыркивая папиросой, обогнул вздрагивающего от классового чувства капитана Чепцова и вдруг заметил Толю фон Штейнбока, застывшего в его черном длинном пальто под стенгазетой «На страже», в квадрате солнечного света.
Прибыл Кун
сказал профессор Аргентов, увидев из окна в теснинах своего двора голубое пятно, автомобиль Аристарха Куницера. К окну приблизились русские парни Иван и Петр, русские интеллигенты новой формации. Парней этих очень ценили в кругу московских «инакомыслящих», ценили по разным причинам, но не в последнюю очередь и за то, что были они стопроцентно русскими, русскими настолько, что даже фельетонистам «Литературки» трудно было бы пустить в их адрес хотя бы смутный антисемитский намек.
– А этот зачем? Вы его уважаете? – спросили Иван и Петр у Аргентова. – Говорят, плейбой. Говорят, алкоголик.
– Кун – мой ближайший друг! – запальчиво возразил Аргентов. – Вы, мальчики, еще хоккеем увлекались, когда мы с Куном в новосибирском «Интеграле» поставили вопрос о правомочности однопартийной системы. Кун! – крикнул он вниз. – Эй, Куница!
Передние дверцы «Жигуленка» открылись, из машины вылезли профессор Куницер и тоненькая девушка в джинсах.
– Почему они вместе? – озадаченно проговорил Иван.
– Это та самая машинистка. Я передал ей воззвание «Эуропа чивильта».
– Странно, – сказал и Петр. – Что у них общего?
– Может быть, постель? – засмеялся Аргентов и положил свои руки на плечи молодых людей. – Братья-революционеры, должен вам сказать, что, не взирая на нашу борьбу, кое-где еще ебутся.
…Они поднимались в лифте. Нина плакала. Отвернулась от него, уткнулась в угол и дрожала. Над головой ее, над спутанными волосами, светилась путеводная наша звезда, сакраментальная надпись из трех букв, та, что появляется в любом русском лифте на другой же день после пуска.
Куницер стоял в другом углу лифта и смотрел на плачущую девушку. Это не моя любовь… где моя любовь, где я ее прошляпил?… я хватаю Нину… ты только лишь похожа на мою любовь, чуть-чуть, слегка, еле-еле похожа на мою любовь, любимая!… Нет, ради тебя я не пожертвую жизнью, свободой… Это не ради тебя мой нынешний бунт против института, против «передовой науки»… это ради твоего паханка, милая моя сучка… ничего, никогда больше не сделаю для этого общества, потому что они здесь до сих пор хозяева, они – паханки, гардеробщики, сталинские садисты, а не мы! Тем более ничего не сделаю ради вашей дикой мощи, ради вашей «передовой науки». Пусть без меня завершается эксперимент! Пусть поищут! Небось пустили уже по всему городу своих доберманов, ищут автора. Справитесь и без меня! НЭЗАМЭНЫМЫХ НЭТ! А не справитесь, и хер с вами, и хер с ней, с моей формулой, хер с ним, с научным познанием, – со всем этим покончено навсегда!
– Значит, он тебя изнасиловал?
Куницер вдруг обнаружил в лифте зеркало и увидел в нем себя бледного, с кривой улыбкой, с некрасиво спутанными волосами.
– Изнасиловал! – повторил он с нажимом. – Нечего бояться слов! Твой так называемый отец тебя изнасиловал!
– Нет, да нет же… – Она повернулась к нему лицом: глаза потуплены, нос и губы распухли от слез. Кажется, ей очень хотелось уткнуться ему в грудь, но она не решалась. – Нет, Арик, он не изнасиловал меня, это было не так. Меня насиловали, я это знаю. Он просто взял меня, как будто я была ему назначена судьбой. Это был какой-то немыслимый момент… словно… словно…
Куницера начала бить дрожь, и он сам сделал к ней шаг, будто за помощью. Она наконец уткнулась ему в грудь.
– Как тебя зовут, как тебя зовут? – забормотал он. – Я видел тебя в юности, ты была полькой, ты была англичанкой, ты шла в женском этапе… Мы уедем с тобой к океану, на горный склон, где лес редеет и куда садится на отдых луна…
– Да, я знаю, – забормотала и она, словно в забытьи. – Идешь, идешь по лесу и вдруг выходишь на опушку, а там сидит луна. И все вокруг так тихо, так ясно и так тепло. А еще говорят, что луна не греет…
– Вздор! – вскричал он. – Луна отлично греет! Я говорю это как математик! Я знаю все наперед! Я уже давно слышал крик «ля гер, ля гер»! Я давно уже предполагал, что ты, может быть… – он с надеждой глянул ей в глаза, – Алиса?
Она отстранилась и вытерла лицо.
– Я Нина, никакая не Алиса. Что ты с ним сделаешь?
Теперь уже три пары глаз смотрели на Толю фон Штейнбока
Вернее, пять глаз, ибо шестой, выбитый из строя капитаном Чепцовым, не шел в счет.
– Это еще что такое?! Кто такой?! – гаркнул в следующий момент следователь Борис. Гаркнул-то страшно, но в то же время опасливо покосился на Чепцова – что, мол, будем делать? Лишние свидетели не очень-то нужны, когда допрос выходит за рамки инструкций.
– Take it easy! – said Von Steinbok with a smile. – Stay where you are, guys!
He took off his overcoat and came into the interrogation room. The officers both were frightened. They found themselves without arms.
At the next moment Tolya was throwing a chair at Cheptsov and right away hitting another officer in the stomach.
It was done! After a while Tolya and Sanya were out the door and rushing down the road in a MGB car.
– Look! – Sanya said to Tolya with his husky voice. – They are trying to catch us!
– Never mind! – Tolya laughed. – Look here! My favorite candy! Dynamite!
Чепцов ничего не сказал своему товарищу, шагнул в коридор, крепко взял фон Штейнбока за плечи, повернул к себе спиной и так сильно ударил ногой в зад, что Толя покатился в глубь коридора мимо дверей, за которыми слышался звон посуды и голоса весело обедающих сотрудников. Вслед за Толей Чепцов швырнул и «сидор» с передачей. В «сидоре» что-то кокнулось – наверное, бутылка молока. Чепцов захохотал, захохотал, захохотал.
Открылась дверь в морозный день, в морозный день, в морозный день.
Конвойный солдат на ступенях патриархального особнячка прилаживал полковничиху Лыгер.
– Бедный мальчик, бедный мальчик, бедный мальчик, – улыбалась она красными губами…
Ты убьешь его?
– еле слышно прошептала Нина.
«Не зародилась ли она в тот морозный день, в тот морозный день, в тот мороз?»
– Я христианин, – сказал Куницер.
– Этого не может быть! – воскликнула Нина, как бы с испугом.
– Отчего же?
– Ну… ведь ты же частично еврей… и потом, и потом… это же дико… «христианин» – это что-то отжившее…
Куницер рванул галстук, задохнулся от злобы.
– Идиотка! Это ваш марксизм говенный – уже отжившее, а христианство только родилось! Всего две тысячи лет! Две тысячи всего! Две тысячи лет для Бога – ничто, а черт успеет двадцать раз сдохнуть!
– Как ты наивен, – прошептала Нина. – Бедный, бедный, бедный мой мальчик…
Больше не было уже сил терпеть! Приняла эстафету от мамочки! Сучья сердобольность, видно, у них в крови!
– И потом… и потом… – совсем уже еле слышно прошептала девушка, – христианин ведь не может так делать, как ты со мной…
Разряд электричества вдруг пронизал Аристарха. В грязном лифте дитя-обвинитель с мокрыми глазенками под надписью «хуй». Он протянул к ней руки:
– Милая, прости меня. Вот сейчас, должно быть, ты права.
За решеткой появилось удивленное лицо Аргентова.
– Ну, знаешь, Кун, на старости лет обжиматься в лифте! Ты неисправим!
…Они вошли. В захламленной и разветвленной на множество коридорчиков и тупичков квартире Аргентова было людно. Мало кто был знаком Куницеру из новых друзей его старого друга. Когда-то он не вылезал отсюда.
Здесь было братство
Вот здесь, на этой стене, они когда-то вычисляли этическую формулу социализма. В те времена, в конце пятидесятых, квартира тоже была полна, но все были знакомые, друзья, братья. «О, нашей молодости сборы, О, эти яростные споры, О, эти наши вечера!»
Нынешний знаменитый и солидный сукин сын в те времена казался московским метельным журавлем, сильным и
веселым. Он стряхивал снег и прямо с порога трубил о Кубе, о Фиделе, о Лестнице, о Яблоке, о Качке.
Здесь пел Московский Муравей. Квартира благоговейно затихала и даже пьяницы затыкали бутылки, когда он ставил одну ногу на табурет и упирал гитару в колено и поднимал к темному потолку свои уплывающие глаза. И он. Муравей, изменился, и он сюда уже не ходит.
Врывался космополит-пьянчуга Патрик Тандерджет с валютными бутылками. Толпой, заснеженные, румяные, входили грузины, предводительствуемые Нашей Девушкой, приемной дочерью горбатого Тифлиса. Переполненная жизнью, стихами и вином Наша Девушка тут же забывала своих грузин, чтобы подарить себя и другим, временно обездоленным, всему сирому человечеству. Входили литовцы-супермены и крепко рассаживались вокруг стола, не очень-то понимая, что вокруг происходит, но присоединяясь без сомнений к московскому братству новой интеллигенции.
Магнитофонные пленки, новые книги, картины безумных беспредметников, анекдоты, гитары, иконы, рукописи на папиросной бумаге, анекдоты, анекдоты, анекдоты. Все были нищими и безвестными, но потом вдруг разбогатели и прославились.
Мелкие не нужные никому вещи приобрели вдруг особую неденежную ценность. Все чаще звучала здесь иностранная речь, все более шикарные женщины захаживали и, прикасаясь к драным коврам, продавленным тахтам, закопченным самоварам, обращали их в особые сверхценности. Берлогу заволокло химическое облачко славы «прибежище московской интеллектуальной элиты».
Под утро отсюда мы выбирались в другие дома. Нам казалось, что этих наших домов много по Москве. Нам казалось, что нас очень много, нам казалось, что вся Москва уже наша.
Шла по Москве поземка, и мы пели на улицах, с утренней грустью: «Один солдат на свете жил. Красивый и отважный. Но он игрушкой детской слыл, Ведь был солдат бумажный…» Так мы погибнем ни за грош, бумажные солдатики поколения, с утренней грустью пели мы, но в глубине души мы верили в силу «бумажных». «И будут наши помыслы чисты на площади Восстанья полшестого», – читали мы, и это казалось нам залогом нашей победы.
Сырой зимой 66-го Москва судила двух парней из одного такого нашего дома. Потом еще четырех. Потом еще по одному, по двое, пачками…
Наших профессоров понижали, наших режиссеров вышибали, наши кафе закрывали. Вопрос о правомочности однопартийной системы решился не в пользу вопроса. Начиналась эпоха юбилеев. Неандертальское мурло Юрия Жукова закрыло телеэкраны. Он тасовал несброшюрованные книги эротических писателей Парижа и говорил о кризисе буржуазной культуры.
Тогда-то дом Аргентова пережил свой звездный час: здесь за китайской ширмой, у камина, заваленного пустыми бутылками, под звуки песенки «Леночка Потапова» было составлено первое коллективное письмо заступнику всех настоящих коммунистов, Луи Арагону.
В этот день и рухнул тот прежний дом Аргентова, сгорела синим пламенем веселая Москва «шестидесятников». Начался распад.
Письма, правда, составлялись, и все в большем и большем количестве – в Союз Писателей, в Академию наук, в Президиум Верховного Совета, в ЦК, в ООН… Письмо Двенадцати, Письмо Шестидесяти Четырех, Письмо Двадцати Семи… В защиту Гинзбурга и Галанскова, в поддержку Сахарова, поздравления Солженицыну… Все письма составлены были с позиций марксизма, в защиту «ленинских норм», против «тревожных симптомов возрождения сталинизма».
Режим хмуро молчал, на претензии сучки-интеллигенции не отвечал, но лишь вяловато, туповато, «бескомпромиссно» делал свое дело – гаечки подкручивал, жилочки подвязывал, яички подрезал. В этом нежелании выяснить отношения «путем взаимной переписки» и крылась гибель «шестидесятых годов», советской «новой волны», социалистического ренессанса.
Мы же свои, мы советские люди, мы ведь только озабоченность проявляем, выражаем гражданские чувства, а нам не отвечают! Нам только все что-то подкручивают, подвязывают, подрезают, надавливают на хрящи. Откуда знать могли либеральные элитары, что Режим видел в их излияниях некоторую опасность для своей священной пайковой системы.
Мрачнели, пустели «московские дома», затихали гитары. В доме Аргентова все больше стало попахивать запойной желчью, дизентерийной хлоркой, мужским климаксом.
Колесо истории, со спущенным баллоном, на одном ободе, въезжало в Юбилейную Эру. Природного газа в стране было много, везде зажигались «вечные огни»; пластмассовая промышленность лепила грозные ракеты для подрастающего поколения; животы, набитые картофельным жиром, подтягивались золоченым ремнем.
Однажды, в некие сутки, в ночь падающих звезд, под рассольное утро Единодушное Одобрение с мрачновато-туповатым удивлением оккупировало братский социализм, чтобы сделать его уже не братским, а своим, подкожным.
Тогда впервые в доме Аргентова пересобачились. Одни кричали, что надо на улицы выходить, присоединяться к тем Пяти! Другие плакали – «ведь это же наши мальчики на ганках, наши, которые нам аплодировали, которые нас читали!» Третьи – с хладнокровным академизмом – таким спасительным! – рассуждали о «мешке протоплазмы, что реагирует лишь на болевые раздражители». Нашлись и такие, что выговаривали Дубчеку за «авантюризм», да и всем чехам – ишь, мол, чего захотели, нам нельзя, а им можно?…
Как вдруг один, сидящий на окне – «умница, фигура, личность», – просто опрокинулся на улицу и исчез. Никому ничего не сказал, ничего не оставил, весь спор просидел молча, лишь потирал временами белое лицо и вдруг опрокинулся – то ли сам так решил, то ли голова закружилась, то ли дом Аргентова в этот момент крутанулся, потеряв гравитацию, и выронил на асфальт человека.
Он лежал там внизу на боку, как будто пьяный, а под мим все шире растекалось темное пятно. Асфальт как будто таял.
Потом началось: шум, крики, сбегались люди… Подвывая, въехала карета реанимации… Знакомый врач, Генка Малькольмов, «один из наших», рванулся через толпу…
Когда все затихло, в квартире остались только двое – Аргентов и Куницер, два старых друга, молодые ученые. Они пошли на кухню есть борщ, и тут из глубин квартиры робко вышла наружу семья – жена, и дети, и теща, и дядя-инвалид, – семья, о которой все, включая и самого Аргентова, забыли в то танцующее десятилетие, swinging decade, в то десятилетие, которое только что кончилось под вой сирены реанимации. Оказалось, что дом Аргентова не только «одно из прибежищ», но и обыкновенная квартира со всем необходимым и даже с семьей. В те дни в Москве возродилось некоторое количество семей.
Куницеру не удалось восстановить или создать крепкой семьи. Оплакивая погибшие шестидесятые, он блуждал по остаткам декады и дом своего старого друга старался обходить стороной. Почему-то ему было даже немного стыдно вспоминать об этом доме. Не потому ли, что он был в тот вечер одним из тех, что призывали «выйти на улицы»? Он предпочитал не вспоминать некоторые детали и оплакивать убитые годы, да так горько и так расхристанно, как не оплакивают даже сгоревшую юность.
Но вот то здесь, то там снова стало мелькать имя Аргентова. Говорили, что семья снова отступила на зады квартиры. Передавали, что дом стал своеобразным «штабом свободной мысли», что все теперь гораздо серьезнее – никаких гитар, никакого алкоголя…
…В самом деле, Куницер и Нина увидели на столе лишь скудный чай и блюдо баранок. Не менее пятнадцати персон питались чаем под звуки тихой музыки. Вряд ли кто-нибудь слушал эту музыку, она просто затрудняла работу слуховиков ГБ, как было впоследствии объяснено Куницеру.
Все присутствующие посмотрели на вошедших, а потом мягко возобновили свои негромкие беседы. Куницер переводил взгляд с одного лица на другое, не нашел никого из знакомых и посмотрел на стены, что помнили иные дни, и на потолок, на котором еще остались следы ботинок 45-го размера, уходящие в вентилятор, ординарная, но милая шутка «шестидесятников».
– Друзья, это Аристарх Куницер, мой старый друг, да-да, тот самый, – представил его Аргентов. – С ним Нина, его молодой друг.
Куницер всем присутствующим пожал руки или персонально поклонился. Что значит «да-да, тот самый», он не знал. Не тот ли это самый, что был осужден на пятнадцать
суток принудительных работ после ночи в ялтинском вытрезвителе? Не тот ли это самый, который, босой и опухший, торговал в Симферополе кедровыми шишками прямо с асфальта? Не тот ли это самый, кому зашили в бедро «торпеду» с антабусом?
– Ученый с мировым именем, – услышал он за спиной женский шепот.
Ах, вот, значит, какой он «тот самый»! Новые друзья Аргентова ему понравились. Богемой здесь теперь и не пахло. Серьезные, ясноглазые, очень просто одетые люди, вежливые, сдержанные, настоящие интеллигенты. Вот с такими людьми надо общаться, а не с пивной шпаной, не с «тотошниками», не с любителями кавказской кухни. Увы, ты пока что чужак в обществе настоящей интеллигенции и свой в дурацких московских капищах. Хорошо бы соединиться с ними, возродиться, проясниться, перетрясти идейный багаж. Мысль эта так увлекла его, что он даже забыл о встрече с Чепцовым и о Нининых признаниях. Наверное, Аргент для того и пригласил его сегодня, чтобы приобщить. Вот друг, настоящий друг!
Вдруг Куницер заметил одного знакомого, одного из их прежнего «братства». Раньше на этом человеке если уж был пиджак, то всем пиджакам пиджак, какой-нибудь ультраанглийский, времен Великой Войны, с какой-нибудь немыслимой эмблемой, с какой-нибудь вклейкой, с колокольчиком. Теперь на нем был самый обыкновенный пиджачишка.
– Привет, старик, – шепнул ему Куницер.
– Здравствуй, Аристарх, – просто ответили ему и подвинулись на диване.
Подошел хозяин дома, бросил на колени Куницера раскрытый американский журнал, ткнул пальцем в одно место. В этом месте было как бы окошечко, обведенное красным фламастером. Над окошечком нависал аппетитный девичий задик в шерстяных колготках, слева зиждилась бутылка виски «Катти Сарк», справа – карикатура на Никсона с раздутыми щеками, внизу – комикс. В окошечке было написано: «Continued from page 16… Old Soviet leadership supposes nothing will change in this country, but… (see page 41)».
– Как мы сюда попали? Откуда ты их знаешь? Зачем ты меня сюда привел? – шептала на ухо Нина.
Она очень волновалась, а на нее из противоположного угла пристально смотрел молодой человек с круглым румяным весьма русским лицом.
– Господин Куницер, вы позволите мне потом задать вам несколько вопросов? – спросил кто-то сзади.
Один из очень просто одетых людей, стоящих за диваном у стены, протянул свою визитную карточку. Это был корреспондент того самого журнала с «окошечком».
– Разумеется, полное сохранение вашего инкогнито.
По всей комнате струился приглушенный деликатный разговорец. Наконец Аргентов нарушил обстановку громким и веселым голосом:
– Мы здесь, Кун, слушаем сообщение Шалашникова. Продолжайте, Яков. Кун, конечно, сразу поймает вашу мысль.
Яков Шалашников в его кожаной поношенной куртке был бы похож на таксиста, если бы не очевидная близорукость. Он приблизил к правому глазу линзу на длинной деревянной ручке и стал читать.
Это было эссе о развитии тоталитарного мышления в России. По мысли Шалашникова, в стране еще не завершился процесс европеизации, начатый Петром Первым. Шалашников полагал, что нынешние ревнители чистоты идеологии и непримиримой борьбы со всяким инакомыслием, изобретатели всех наших «чувств законной гордости», «обстановок огромного трудового подъема», «примеров подлинного патриотизма», суть не что иное, как наследники думных дьяков, врагов Кукуя, ниспровергателей цирюлен, потных и вшивых прародителей российской вековечной бюрократии.
Докладчик приводил параллели из старомосковских уложений и статей современных идеологов. В шестидесятые годы эти параллели, конечно же, вызвали бы бурю восторга, хохот до слез. Теперь слушали серьезно, не проявляя никаких эмоций. Один из молодых людей периодически собирал прочитанные страницы и относил их в соседнюю комнату. На столе перед докладчиком вращались диски маленького магнитофона.
В середине доклада хлопнула входная дверь, и через комнату быстро прошел, ни с кем не здороваясь, рослый человек средних лет с тяжеленным портфелем. Куницер заметил, что приход этого человека с портфелем вызвал как бы волну облегчения в комнате, а две милые дамы-замухрышки обменялись даже улыбчивыми взглядами.
Со своего места в глубине аргентовского продавленного дивана – сколько воспоминаний! – Куницер мог видеть, как пришелец в соседней комнате швыряет в угол свой портфель, снимает пиджак, вешает его на плечики, бритвочкой распарывает саржевую подкладку и извлекает из-под нее лист тонкой, но плотной бумаги, а может быть, и не бумаги, а какой-нибудь особой ткани, специально приготовленной для переноски под плеврой обыкновенного советского пиджака.
Тут человек поймал взгляд Куницера, но ничуть не смутился, а, напротив, весело подмигнул и горделиво помахал листом, только что вынутым из пиджака. Аргентов же подошел и мягко притворил дверь и тоже подмигнул Куницеру как своему. Славная лошадиная физиономия незнакомца так и осталась в зрительной памяти, словно отпечаталась. СВЯЗНОЙ – случайно подумал Куницер и, случайно так подумав, догадался: ну конечно, это связной, их связной.
Докладчик продолжал бесстрастным тоном:
– В чем мы видим смысл, какова цель так называемой «наглядной агитации», что пронизала наше общество с момента его рождения, а ныне превосходит по своим масштабам даже сталинский период? Убеждают ли кого-нибудь все эти бесконечные «идеи Ленина – вечны», «народ и партия – едины», «наша цель – коммунизм»? Вдохновляют ли кого-нибудь все эти многотысячные фанерные, гипсовые, мраморные, чугунные «ильичи»? Нет, не убеждают и не вдохновляют, но они и не призваны убеждать или вдохновлять.
«Ильичи», лозунги и диаграммы роста – это частоколы и сторожевые будки старой Руси. Они очерчивают для каждого современного русского его затхлый провинциальный мирок. За черту – ни шагу! То, что кажется диким и бессмысленным просвещенному социалисту, кажется единственно возможным противникам западных петровских реформ, то есть советским коммунистам.
Российский социал-демократ, разумеется, не просто сторонник петровских реформ, суть социал-демократии шире и глубже, но нам кажется, что и в своей практической деятельности мы должны учитывать истоки современного бюрократизма, его историко-софический и национальный смысл. Наша борьба…
«Вот что! – подумал Куницер. – Вот какое дело! Аргент организовал социал-демократию. Лихо!»
Хозяин дома из дверей кухни делал ему знаки – иди сюда! Куницер на цыпочках пересек комнату и вошел в кухню. Аргентов закрыл за ним дверь.
– Социал-демократический кружок, так я понимаю? – спросил Куницер.
– Не кружок, а партия, – мягко поправил Аргентов.
У него теперь появилось совсем новое качество – мягкость. В прошлом десятилетии профессор был настоящим рок-н-роллом в кожаной куртке, шумным, резким, теперь – мягкость. Может быть, мягкость – стиль семидесятых? Или это только для сегодняшнего вечера, для новичка Куницера, чтобы не пугался?
– Партия, Кун, настоящая партия. Мы возродили русскую социал-демократию. Работаем принципиально иначе, чем все эти легальные группки и комитеты, вроде сахаровского. Помнишь наш злосчастный «митинг памяти жертв сталинизма»? Помнишь, как над нами глумились бэкадешники? Уже тогда надо было уходить в подполье. Теперь мы полностью законспирированы, а тебя я позвал потому, что тебе верю, как себе. Дьявольски рад, что ты выбрался из своей пьяной дрисни! Надо браться за дело, Кун!
Кухня теперь у Аргентова была чистая, будто вылизанная. Скромные квадратные банки для сыпучих продуктов стояли на полках. «Чай», «Гречка», «Кофе», «Пшено», «Мука» – было написано на банках. Стол был накрыт клеенкой с изображениями старинных автомобилей.
Куницер отвел глаза. Вдруг, ни с того ни с сего, его стала вновь раскачивать лодочка дистонии: тоска, глухомань, безнадега – носом под волну… восторг, надежда – выскакиваешь на гребень, вокруг простор…
– Старик Аргентум, а без этого нельзя? – Он прижал ладонью глаза. – Без партии-то разве нельзя? Наука, старик Аргентум, наша наука, наша бесконечность, а? Старик Аргентум, что скажешь о науке, о музыке, о живописной природе и, в частности, об Эльбрусе? Ты уверен, старик Аргентум, что без партии нельзя?
Аргентов присел на краешек стола и с милой улыбкой потер себе плешь. У него еще в студенческие годы появилась отличнейшая плешь. Она ему вовсе не мешала. У него было особое качество, свойственное сильным натурам: каждый его жест, гримаса, каждое слово и звук – все говорило окружающим: «Да, это я, вот я таков, перед вами законченный образ Никодима Аргентова!»
Куницеру этой законченности всегда не хватало, всегда ему казалось, что он или перехватил, или недобрал, а в юности он порой просто страдал от ощущения собственной нелепости.
– Нет, Кун, без партии нельзя. Помнишь, мы еще в молодости вычислили на этой стене необходимость и неизбежность оппозиции. Жаль, что не сохранились эти формулы… – Чистый, простой, умный друг задумчиво смотрел на залитые вечерним солнцем крыши Москвы. – Понимаешь, кому-то надо начать. Почему не нам? Мы вовсе не мечтаем о терновых венцах, но если нужно начинать, если это неизбежно, то почему не нам начать? Не могут же все бесконечно говорить «а почему я?», ведь все равно кто-то должен сказать «а почему не я?». Ведь это неизбежно, мы это рассчитали… тогда почему же нам с тобой так не сказать?
– Логично! – «Лодочка» Куницера выскочила на гребень волны. – Вот это я понимаю! Присоединяюсь к вашей партии, старик Аргентум! Надеюсь, чтением докладов мы не ограничимся? Где я должен распространять прокламации?
Он, конечно же, с разлету пошутил насчет прокламаций, по взглянул на лицо друга и осекся.
– Ты, Кун, для начала разбросаешь нашу программу в своем «ящике». По нашим данным, у вас там вполне созревшая среда.
Сверкающий пенный ветреный простор кипел вокруг «лодочки». Вот наконец-то настоящее дело! Хватит этого пиздежа в буфетах и сортирах! Прокламации, программы, активные действия! Хватит уже издеваться над интеллигенцией, достаточно, хватит, конечно, вполне достаточно!
– В сущности, наша программа почти не отличается от программы исторической социал-демократии, но… – Аргентов слез со стола и весело, крепко потер руки. – У тебя есть закурить?
Куницер вытащил пачку «Житан». Аргентов насмешливо сверкнул глазками.
– Нет, прости, я этого не курю.
– Да ты всегда обожал «Житан»! – воскликнул удивленный Куницер.
– Давно уже курю «Приму».
Он приоткрыл дверь кухни и попросил:
– Верочка, дай сигарету!
Нечто странное почудилось вдруг ему в квартире, и он застыл в дверях с открытым ртом.
Там, в большой комнате, что-то происходило, какое-то деловитое, но несколько хаотичное перемещение мебели, шаги вразнобой, голоса вразнобой, кто-то задавал вопросы, кто-то бубнил ответы, но главное, что там было, – странное молчание большинства социал-демократов.
Лисье личико Верочки-замухрышки просунулось в кухню.
– Аргентов, ОНИ пришли!
– Кто «они»? – шепотом спросил он.
– Они. Товарищи.
Аргентов сильно раскрыл дверь. Из-под его руки Куницер увидел ИХ, трех молодых людей, двух почти мальчиков с пушистыми бакенбардами и в модненьких костюмчиках и третьего, лет тридцати, с университетским значком на лацкане пиджака. Должно быть, последний был выпускником юридического факультета, а первые двое, возможно, еще учились на заочном.
Любопытно, что Куницер не испытал никакого особенного волнения, тем более страха. Спокойно он сравнивал ЭТИХ с ТЕМ, с призраком своего отрочества, вспоминал, как в том, в Чепцове, шипела страсть, и наблюдал, как бесстрастны эти.
Ни тени насмешки, глумления или жестокости не было в трех молодых специалистах по отношению к арестованным социал-демократам. Спокойно и умело они делали свое дело – собирали книги, бумаги, бобины с пленкой, пишущие машинки, вежливо просили открыть портфели. Все это выносилось на лестничную клетку двумя другими молодыми людьми попроще, подсобниками.
– У вас есть ордер на обыск? – строгим, сильным голосом спросил Аргентов.
– Да-да, конечно, – с некоторой рассеянностью, но очень вежливо ответил «университетский значок» и предъявил ордер, словно проездной билет.
Аргентов с вызовом, с треском поставил к столу стул, сел, водрузил на нос очки и внимательно стал изучать ордер. Он показывал товарищам личным примером, как надо держаться.
Впрочем, все держались достойно. Куницер вышел из кухни и внимательно всех оглядел. Вся эта сцена показалась ему вполне достойной и даже нормальной: ничего особенного, обыск на явке социал-демократов. Лишь Нина, забившаяся в угол дивана, была, казалось, на грани истерики.
– Вот, собственно говоря, и все, – сказал некоторое время спустя «университетский значок». – Кулакову, Милосердову и Гроссману придется отправиться с нами.
«Пушистые бакенбарды» предъявили ордера на задержание молодых людей, Пети и Вани, а также связного Гроссмана.
– А вас, господин Нолан, ждут в отделе печати МИДа. – «Значок» повернулся к иностранному журналисту. – Если угодно, мы подбросим вас на нашей машине. Ведь вы сюда, – он впервые позволил себе слегка усмехнуться, – ведь вы сюда на троллейбусе приехали.
«Пушистые бакенбарды» подвинули к хозяину дома листки протокола на подпись.
– А что с остальными? – резко спросил Аргентов. «Значок» задергивал молнию на своей папочке.
– Ничего. Продолжайте чаепитие или расходитесь по домам. У нас нет инструкций по отношению к остальным.
– Позвольте! Я хозяин этого дома! – почти вскричал Аргентов. Он был, казалось, почти взбешен неожиданной свободой. – Я Аргентов!
– Никодим Васильевич, неужели вы думаете, мы не знаем, кто вы? – мягко сказал «значок» и надел мягкую шляпу. – До свиданья, Никодим Васильевич. До свиданья… хм… товарищи. – Уже в дверях он неожиданно повернулся непосредственно к Куницеру. – Всего доброго, Аристарх Аполлинариевич!
– Идите в жопу! – неожиданно вырвалось у Куницера. Дикий хохот Аргентова и сдавленное рыдание Нины
было ответом на бессмысленную грубость. «Университетский значок» лишь задержал на Куницере свой взгляд и только лишь чуть-чуть поморщился.
Дверь закрылась за незваными гостями и арестованными Кульковым, Милосердовым, Гроссманом, а также за иностранцем Ноланом. Все оставшиеся сидели, не двигаясь, в полном молчании, а за окнами угасал бесконечный вечер пыльного московского лета.
В восточных окнах густела синева, и лишь на шпиле высотного здания у Красных ворот еще светился отблеск заката. В западных окнах пыльное золото уступало место морской прозелени и тлеющим уголькам по всему гребню Нового Арбата и Кутузовского проспекта.
Куницер и Аргентов старались не смотреть в окна. Всю жизнь они, страдавшие очень остро от утечки времени, находили в таких закатах некую надежду, некий намек на будущее, некую музыку. Ждите кораблей, ждите кораблей, ждите кораблей… Теперь, и не в первый раз, оба почувствовали, что зажились, если уж и за гранями заката не видится им ни божественного, ни математического смысла.
Ночь опускалась, ночь опускалась, ночь опускалась… В зеркале отразилась неоновая надпись «Мужская обувь». В темной комнате никто не понял, из какого угла начала разноситься фраза:
– О, несмысленные и медлительные сердцем, чтобы веровать всему, что предсказывали пророки!
Множество болезней
вдруг обнаружилось у Самсона Аполлинариевича Саблера, у Самсика. И раньше, бывало, плавали перед глазами белые мухи, кружилась голова, покалывало сердце, хрипели бронхи, но раньше он эти явления болезнями не считал, а только лишь жаловался чувакам – херовато сегодня маячу.
Но вот сегодня утром на репетиции ковырнулся Самсик в полный «отключ», и чуваки, перепуганные, притащили его в Институт «Скорой помощи», где у них был свой врач, фан, джазмен, френд музыкантов. Друга на дежурстве не оказалось, но их под его марку все-таки хорошо обслужили и сделали полное обследование талантливого организма руководителя группы «Гиганты» Самсона Саблера.
Оказалось: а) обезглавленная гипертония, б) стеноз митрального клапана, в) язва двенадцатиперстной кишки, г) полиартрит, д) бронхоэктатическая болезнь – словом, жить можно.
– Вы, Самсон Аполлинариевич, очень много сделали сами для разрушения своего организма, – сказала Саблеру премилая докторша с золотистыми волосами и круглым степным лицом.
– Скажите, пожалуйста, мы не могли бы с вами где-нибудь встретиться? – спросил Самсик, застегивая рубашку.
– Отчего же нет? – удивилась докторша. – Должна вас предупредить, что бронхоэктазы в вас развиваются из-за игры на саксофоне. Вы даже имеете право на компенсацию вашего здоровья по линии врачебно-трудовой экспертизы. Я наведу справки.
– Большое спасибо, – сказал Самсик. – Я это учту. Куском хлеба я, значит, обеспечен. Однако скажите, пожалуйста, мы не могли бы с вами где-нибудь встретиться?
– Безусловно, – решительно сказала докторша и подписала рецепт своей размашистой сигнатурой – «д-р Белякова А.В.».
Самсик спрыгнул с кушетки, как молодой. В глазах малость потемнело, в боку малость закололо, но настроение было отличное – кайфовое!
– Да вот хоть сегодня приходите на наш концерт в НИИ рефрижераторных установок! Сегодня будет полный кайф!
Что значили все эти болезни для Самсика по сравнению с творческим подъемом, который он в последние месяцы переживал? После вытрезвилки, после муниципальной каторги и амбулаторной психушки Самсик собрался уж было отчаливать на третий берег Миссисипи, но передумал. Что ж, так и не сыграть ничего своего, не раскачать никого своим свингом? Так и не выразить мне своего тлетворного поколения? Так и не переоценить все эти ломбардные ценности?
Он долго горевал за ширмой у своей незаконной жены, Милки Коротко, долго отдавал концы, мочалился в смертной тоске, стыдясь прожитых лет, страшась будущих и боясь, что их не будет.
Милка Коротко когда-то (кажется, вчера) была клевым кадром, всюду ходила за музыкантами, из-за нее даже дрались (вот, вижу – бежит она под метелью в мини-платье, а за ней гонится Шура Скоп из ЦК ВЛКСМ, а позади, под фонарем, бьются насмерть два парня, один в красном пиджаке, другой в желтом – то ли вчера, то ли сто лет назад это было), а сейчас Милка остепенилась, растолстела и работает дежурной по этажу в интуристовском отеле.
Все прошлое Самсика замутнилось в те дни лежания за Милкиной ширмой каким-то гороховым супом, и лишь мелькали редкие цветные картинки, как будто и жизни-то почти не было.
– Мой мальчик, мой старенький мальчик, – плакала над ним Милка, когда приходила с дежурства «под баночкой».
Он притворялся спящим и звал к себе сон. Он помнил еще то время, когда ему снились ритмические сны, что были гораздо интереснее жизни. Однажды удалось вызвать нечто подобное…
в ту ночь в горах, в заброшенном селенье
среди сосулек, хвойных сталактитов
увидел я Луну… она сияла
нет, не сияла, простенько висела
над головой, как маленькая рыбка,
как розовая рыбка с плавниками,
с простейшим хвостиком и человечьим глазом,
рыбешка была вышита по шелку
товарным мулине, по безусловно
была она Луной и поражала
подобной трансформацией… я звал
|
The script ran 0.027 seconds.