Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Александр Фадеев - Молодая гвардия [1951]
Известность произведения: Средняя
Метки: det_history, prose_classic, prose_su_classics, О войне, Роман

Аннотация. В романе Александра Фадеева рассказывается о действовавшей во время Великой Отечественной войны молодёжной подпольной организации «Молодая гвардия», о её героической борьбе с немецкими захватчиками в оккупированном Краснодоне.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

По долинам и по взгорьям Шла дивизия вперед… Девушки вставали со своих мест, подхватывали песню и грудились вокруг Саши. И песня, очень дружная, покатилась по тюрьме. Девушки услышали, как в соседней камере к ним присоединились мальчишки. Дверь в камеру с шумом отворилась, и полицейский, со злым, испуганным лицом, зашипел: — Да вы что, очумели? Замолчать!.. Этих дней не смолкнет слава, Не померкнет никогда, Партизанские отряды Занимали города… Полицейский захлопнул дверь и убежал. Через некоторое время по коридору послышались тяжелые шаги. Майстер Брюкнер, высокий, со своим низко опущенным тугим животом, с темными на желтом лице мешками под глазами и собравшимися на воротнике толстыми складками шеи, стоял в дверях, в руке его тряслась дымившаяся сигара: — Platz nehmen! Ruhe!.. * (* — По местам! Молчать! (немецк.) — вырвалось из него с таким резким оглушительным звуком, будто он стрелял из пугача. …Как манящие огни, Штурмовые ночи Спасска, Волочаевские дни… - пели девушки. Жандармы и полицейские ворвались в камеры. В соседней камере, у мальчиков, завязалась драка. Девушки попадали на пол у стен камеры. Любка, одна оставшись посредине, уперла в бока свои маленькие руки и, прямо глядя перед собой жестокими невидящими глазами, пошла прямо на Брюкнера, отбивая каблуками чечетку. — А! Дочь чумы! — вскричал Брюкнер задыхаясь. Схватил своей большой рукой Любку и, выламывая ей руку, выволок из камеры. Любка, оскалившись, быстро наклонила голову и впилась зубами в эту его большую руку в клеточках желтой кожи. — Verdammt noch mal! * (* — Проклятие! (немецк.) — взревел Брюкнер и другой рукою кулаком стал бить Любку по голове. Но она не отпускала его руки. Солдаты с трудом оторвали ее от него и с помощью самого майстера Брюкнера, мотавшего в воздухе кистью, поволокли Любку по коридору. Солдаты держали ее, а майстер Брюкнер и унтер Фенбонг били ее электрическими проводами по только что просохшим струпьям. Любка злобно прикусила губу и молчала. Вдруг она услышала возникший где-то очень высоко над камерой звук мотора. И она узнала этот звук, и сердце ее преисполнилось торжества. — А, сучьи лапы! А!.. Бейте, бейте! Вон наши голосок подают! — закричала она. Рокот снижавшегося самолета с ревом ворвался в камеру. Брюкнер и Фенбонг прекратили истязания. Кто-то быстро выключил свет. Солдаты отпустили Любку. — А! Трусы! Подлецы! Пришел ваш час, выродки из выродков! Ага-а!.. — кричала Любка, не в силах повернуться на окровавленном топчане и яростно стуча ногами. Раскат взрывной волны потряс дощатое здание тюрьмы. Самолет бомбил город. С этого дня в жизни молодогвардейцев в тюрьме произошел тот перелом, что они перестали скрывать свою принадлежность к организации и вступили в открытую борьбу с их мучителями. Они грубили им, издевались над ними, пели в камерах революционные песни, танцевали, буянили, когда из камеры вытаскивали кого-нибудь на пытку. И мучения, которым их подвергали теперь, были мучения, уже не представимые человеческим сознанием, не мыслимые с точки зрения человеческого разума и совести. Глава пятидесятая Олег, наиболее осведомленный о передвижении на фронте, повел группу почти на север, с тем чтобы где-то в районе Гундоровской перейти замерзший Северный Донец и выйти к станции Глубокой на железной дороге Воронеж — Ростов. Они шли всю ночь. Мысли о родных и товарищах не оставляли их. Почти всю дорогу они шли молча. К утру, обойдя Гундоровскую, они беспрепятственно перешли Донец и хорошо укатанной военной дорогой, проложенной по старой грунтовой, пошли направлением на хутор Дубовой, ища глазами по степи какого-нибудь жилья, чтобы согреться и закусить. Погода была безветреная, взошло солнце, начало пригревать. Степь со своими балками и курганами сияла чистой белизной. Укатанная дорога начала оттаивать, по обочинам обнажились края канав, пошел парок и запахло землею. И по дороге, по которой они шли, и по далеко видным, особенно с холмов, боковым и дальним проселкам то и дело двигались навстречу им разрозненные остатки немецких пехотных, артиллерийских подразделений, служб, интендантских частей, не попавших в великое кольцо сталинградского окружения и разбитых в последующих боях на Дону и под Морозовским. Это были уже не румыны. Это отступали немцы, не похожие на тех, какие двигались на тысячах грузовиков пять с половиной месяцев тому назад. Они шли в расхлыстанных шинелях, с обмотанными головами и ногами, чтобы было теплее, обросшие щетиной, с такими грязными, черными лицами и руками, будто они только что вылезли из печной трубы. Однажды, проселком с востока на запад, ребятам пересекла дорогу группа итальянских солдат, в большинстве без ружей, а некоторые несли ружья, положив их на плечи, как палки, вверх ложем. Офицер в летней накидке, с головой, обмотанной поверх покосившейся полуфуражки-полукепки детскими рейтузами, ехал среди своих солдат верхом на ишаке без седла, едва не бороздя дорогу громадными башмаками. Он был так смешон и так символичен с замерзшими под несом соплями, этот житель теплой южной страны, в снегах России, что ребята, переглянувшись, захохотали. На дорогах попадалось немало мирных жителей, сорванных войной со своих мест. И никто не обращал внимания на двух юношей и трех девушек, идущих по зимней дороге с вещевыми мешками. Все это подняло их настроение. С беспечной отвагой юности, не имеющей реального представления об опасности, они видели себя уже по ту сторону фронта. Нина в валенках и шапке-ушанке, из-под которой тяжелые завитки ее волос падали на воротник теплого пальто, вся разрумянилась от ходьбы. Олег все время поглядывал на нее. И они, встретившись глазами, улыбались друг другу. А Сережка и Валя в одном месте даже завязались играть в снежки и далеко оставили позади своих товарищей, перегоняя один другого. Оля, старшая среди них, одетая во все темное, спокойная и молчаливая, держалась по отношению к этим двум парам, как снисходительная мамаша. На хуторе Дубовом они провели около суток, исподволь выспрашивая о фронтовых делах. Какой-то инвалид, без руки, должно быть из осевших «окруженцев», посоветовал им итти дальше на север, в деревню Дячкино. В этой деревне и в ближайших к ней хуторах они прослонялись несколько суток среди смешавшихся тылов немецких частей и прятавшихся по подвалам жителей. Они находились теперь в непосредственной близости от линии боев, с которой доносился беспрерывный гул орудий и ночами, как зарницы, вспыхивали огни их жерл. Авиация бомбила немецкие тылы, и, видно, фронт, подавался под напором советских войск, потому что все немецкое вокруг сдвигалось и текло на запад. На них косился каждый прохожий солдат, а жители боялись впустить, не зная, что это за люди. Не только переходить фронт впятером, а просто бродить или оставаться здесь было опасно. В одном из хуторков хозяйка, очень недружелюбно поглядывавшая на них, ночью вдруг тепло оделась и вышла. Не спавший Олег разбудил своих товарищей, и они ушли с хутора в степь. Ветер, поднявшийся с прошлого дня, сильно донимал их после сна, и прислониться некуда было. Никогда они не чувствовали себя такими беспомощными и заброшенными. И тогда заговорила Оля, старшая среди них. — Не обижайтесь на то, что я скажу, — так начала она, ни на кого не глядя, прикрывая рукавом щеку от ветра. — Нам не перейти фронта такой большой компанией. И, должно быть, очень трудно перейти фронт женщине или девушке… — Она взглянула на Олега и Сережку, ожидая возражений, но они молчали, потому что это была правда. — Нам, девушкам, надо освободить своих мальчишек, — твердо сказала она. Нина и Валя поняли, что говорят о них. — Нина, может быть, будет возражать, но твоя мама поручила мне тебя мы пойдем в деревню Фокино, там живет моя подруга по институту, она нас приютит, и мы у нее дождемся фронта, — сказала Оля. Олег впервые не нашелся что ответить, Сережка и Валя молчали. — Почему же я буду возражать? Нет, я не буду возражать, — сказала Нина, чуть не плача. Так они постояли еще молча все пятеро, томясь и не решаясь сделать последний шаг. Тогда Олег сказал: — Оля права. Зачем подвергать девушек риску, когда у них есть более простой выход. И правда, нам будет легче. И в-вы ид-дите, — сказал он, вдруг начав заикаться, и обнял старшую, Олю, и поцеловал ее. Потом он подошел к Нине, а все остальные отвернулись. Нина порывисто обняла его и стала покрывать поцелуями все его лицо. Он обнял ее и поцеловал в губы. — П-помнишь, как я один раз пристал к тебе, все п-про-сил разрешения поцеловать в щеку, п-помнишь, как я говорил: «Только в щеку, ну, понимаешь, п-просто в щеку»?… И вот аж когда пришлось поцеловаться. Т-ты помнишь? — шептал он ей с детским счастливым выражением. — Я помню, я все помню, я помню больше, чем ты думаешь… Я всегда буду помнить тебя. Я буду ждать тебя, — шептала она. Он снова поцеловал ее и высвободился. Отойдя немного, Оля и Нина еще окликнули их, а потом их сразу не стало ни видно, ни слышно, только поземка мела по тонкому насту. — Как вы? — спросил Олег у Вали и Сережки. — Мы все-таки попробуем вместе, — виновато сказал Сережка. — Мы пойдем поближе к Глубокой вдоль фронта, может, где и проскочим. А ты? — Я все-таки здесь попробую. Здесь я, по крайней мере, уже местность знаю, — сказал Олег. Снова наступила тягостная минута молчания. — Милый друг ты мой, не стыдись, не вешай голову… Н-ну? — сказал Олег, понимая все, что творится в Сережкиной душе. Валя порывисто обняла Олега. А Сережка, который не любил нежностей, пожал Олегу руку и потом чуть толкнул его ладонью в плечо и пошел не оглядываясь, а Валя догнала его. Это было седьмого января. Но они тоже не могли перейти фронт вдвоем. Они все ходили из деревни в деревню и так дошли до Каменска. Они выдавали себя за брата и сестру, отбившихся от семьи в районе боев на Среднем Дону. И люди жалели их и стелили им где-нибудь на холодном земляном полу, и они спали обнявшись, как брат и сестра в беде. А утром снова вставали и шли. Валя требовала, чтобы они сделали попытку перейти фронт в любом месте, но Сережка был человек реального склада и все не хотел переходить фронт. И, наконец, она поняла, что Сережка и не сделает попытки перейти фронт, пока она, Валя, будет ходить с ним: Сережка мог перейти фронт в любом месте, но он боялся погубить ее. И тогда она сказала ему: — Ведь я одна всегда могу пристроиться где-нибудь тут в деревне и переждать, пока фронт перейдет через пашу местность… Но он не хотел и слышать об этом. И все-таки она его перехитрила. Во всей их деятельности, особенно когда они стали все делать вдвоем, он всегда был коноводом, и она подчинялась ему, но в личных делах она всегда брала верх над ним, и он сам не замечал, как шел за ней в поводу. Так и теперь она сказала ему, что он сможет попасть в часть Красной Армии и рассказать, что в Краснодоне гибнут свои ребята, и вместе с этой частью спасти ребят от гибели, а заодно и выручить Валю. — Я буду ждать тебя где-нибудь тут поблизости, — сказала она. Валя, уставшая за день, крепко заснула, а когда она проснулась перед зарей, Сережки уже не было: он пожалел будить ее, чтобы проститься. И она осталась одна. Елена Николаевна на всю жизнь запомнила эту морозную ночь, это была ночь с одиннадцатого на двенадцатое января. Вся семья уже спала, когда кто-то тихо постучал в оконце с улицы. Елена Николаевна сразу услышала этот стук и сразу поняла, что это он. Олег с помороженными щеками опустился на стул, от усталости даже не сняв шапки. Все проснулись. Бабушка зажгла коптилку и поставила под стол, чтобы свет не виден был с улицы: полиция навещала их по нескольку раз в день. Олег сидел, освещенный снизу, шапка его заиндевела вокруг лица, на скулах у него были черные пятна. Он похудел. Он сделал несколько попыток перейти фронт, но он совсем не знал современной системы огня и расположения подразделений и групп в обороне. И был слишком большой и темно одет, чтобы незаметно переползти по снегу. Мысль о том, что же с ребятами в городе, все время преследовала его. В конце концов он убедил себя, что теперь, когда уже прошло столько времени, он может незаметно проникнуть в город. — Что о Земнухове слыхать? — спрашивал он. — Все то же… — сказала мать, избегая смотреть на него. Она сняла с него шапку, тужурку. Не на чем было даже чаю ему согреть, но домашние и так переглядывались, боясь, чтобы его вот-вот не захватили здесь. — Уля как? — спросил он. Все молчали. — Улю взяли, — тихо сказала мать. — А Любу? — Тоже… Он изменился в лице и, помолчав, спросил: — А в поселке Краснодоне?… Нельзя было так мучить его по капле, и дядя Коля сказал: — Легче назвать тех, кто еще не взят… Он поник головой и больше ни о чем не спрашивал. Посовещавшись, они решили отправить его в село к родне Марины, сейчас же ночью. Дядя Коля взялся проводить его. Они шли по дороге на Ровеньки, по степи безлюдной, видной на большое пространство под звездами, струившими тихий синеватый свет по снегу. Несмотря на то, что он почти не отдохнул после стольких дней скитаний, часто без пищи и крова, после всего, что обрушилось на него дома, Олег уже вполне владел собой и по дороге расспросил у дяди Коли все подробности, связанные с провалом «Молодой гвардии». Он рассказал дяде Коле свои злоключения. Они не заметили, как кончился длинный, пологий подъем дороги, и они достигли его высшей точки и круто стали спускаться с холма метрах в пятидесяти от окраины большого села, темневшего перед ними. — В село премся, надо бы обойти, — сказал дядя Коля. И они свернули с дороги и пошли левым краем, все так же метрах в пятидесяти от села, — снег был глубок только в сугробах. Они пересекли было одну из боковых дорог, ведущих в село, как из-за крайнего дома, наперерез к ним кинулось несколько серых фигур. Они бежали и кричали по-немецки очень сипло. Дядя Коля и Олег, не сговариваясь, бросились от них по дороге. Олег чувствовал, что у него нет сил бежать, слышал, что его нагоняют. Он напряг последние силы, но поскользнулся и упал. На него навалились и заломили назад руки. Двое еще гнались за дядей Колей и несколько раз выстрелили ему вслед из револьверов. Через некоторое время они вернулись, ругаясь и посмеиваясь, что не удалось поймать. Олега привели в большой дом, где раньше была, должно быть, сельрада, а теперь канцелярия старосты. На соломе на полу спало несколько солдат жандармерии. Олег понял, что нарвались на жандармский пост. На столе стоял полевой телефон в темной коже. Ефрейтор поднял фитиль в лампе и, сердясь и крича на Олега, начал обыскивать его. Не найдя ничего подозрительного, он сдернул с Олега тужурку и пядь за пядью стал прощупывать ее. Большие пальцы его рук были плоские и расширенные у ногтя, и он методично и ловко работал ими. Так пальцы его добрались до картона комсомольского билета, и Олег понял, что все кончено. Ефрейтор, прикрывая рукой выложенные на стол комсомольский билет и бланки временных комсомольских билетов, надрываясь, сипло говорил по телефону. Потом он положил трубку и что-то сказал солдату, с которым привел Олега. Только к ночи следующего дня Олег, сопровождаемый этим ефрейтором и солдатом вместо кучера, на розвальнях подъехал к зданию жандармерии и полиции в городе Ровеньки и был сдан на руки дежурному жандарму. Олег сидел один в камере, в полной темноте, обхватив руками колени. Если бы можно было видеть его лицо, выражение его было спокойное и суровое. Мысли о Нине, о матери, о том, как глупо он попался, — на все это у него было много времени, пока он сидел в канцелярии старосты и пока его везли, и все это уже отошло от него. Он был спокоен и суров, потому что он подводил черту под всей своей недолгой жизнью. «Пусть мне шестнадцать лет, не я виноват в том, что мой жизненный путь оказался таким малым… Что может страшить меня? Смерть? Мучения? Я смогу вынести это… Конечно, я хотел бы умереть так, чтобы память обо мне осталась в сердцах людей. Но пусть я умру безвестным… Что ж, так умирают сейчас миллионы людей, так же, как и я, полные сил и любви к жизни. В чем я могу упрекнуть себя? Я не лгал, не искал легкого пути в жизни. Иногда был легкомыслен, — может быть, слаб от излишней доброты сердца… Милый Олежка-дролежка! Это не такая большая вина в шестнадцать лет… Я даже не изведал всего счастья, какое было отпущено мне. И все равно я счастлив! Счастлив, что не пресмыкался, как червь, — я боролся… Мама всегда говорила мне: «Орлик мой!..» Я не обману ее веры и доверия товарищей. Пусть моя смерть будет так же чиста, как моя жизнь, — я не стыжусь сказать себе это… Ты умираешь достойно, Олежка-дролежка…» Черты его лица разгладились, он лег на подмерзшем склизком полу, подмостив под голову шапку, и крепко уснул. Он открыл глаза, почувствовав, что кто-то стоит над ним. Было утро. Почти закрыв собой дверь в камеру, перед Олегом стоял в казачьей шинели, в польской конфедератке, едва налезавшей на крупную рыжую голову, плотный старик с большим сизым носом, в крупных рыжих веснушках по всему лицу, со слезящимися безумными глазами. Олег сел на полу, с удивлением глядя на него. — А я думаю, какой он такой, Кошевой?… А он, вон он какой… Гаденыш! Прохвост этакий!.. Жалко, что тебя гестапо будет учить, — у меня б тебе лучше было. Я бью в исключительных случаях… Так вон ты какой! Про тебя слава, как про Дубровского. Читал, небось, Пушкина? У, гадёныш!.. Жалко, что ты не у меня, — старик нагнулся к Олегу, прищурил один безумный слезящийся глаз и, дыша на Олега водкой, таинственно зашептал: — Ты думаешь, я почему так рано? — Он подмигнул уже совсем интимно и доверительно. — Сегодня отправляю партию туда… — он покрутил набухшим пальцем куда-то в небо… — пришел с парикмахером всех побрить, я всегда брею перед этим, — шептал он. Он выпрямился, крякнул, поднял большой палеи руки и сказал: — Культурненько!.. А ты пойдешь по линии гестапо, не завидую тебе. Оревуар! — он поднес набухшую старческую руку к козырьку конфедератки и вышел, и кто-то захлопнул дверь камеры. Когда Олег был переведен уже в общую камеру, где сидели совсем незнакомые ему люди из дальних мест, он узнал, что это был начальник ровеньковской полиции Орлов, из бывших деникинских офицеров, страшный палач и истязатель. Спустя два-три часа его повели на допрос. Им занимались только одни немцы, и переводчик тоже был немец-ефрейтор. Их было много, немецких жандармских офицеров, в кабинете, куда его ввели. Все они с открытым любопытством, удивлением, а некоторые даже так, как смотрят на лицо значительное, смотрели на него. По своему во многом еще детскому восприятию мира, он не мог предполагать, насколько широко разошлась слава о «Молодой гвардии» и насколько он сам, благодаря показаниям Стаховича и тому, что его так долго не могли поймать, превратился в фигуру легендарную. Его допрашивал гибкий, точно был без костей, как минога, немец, с лицом, которому страшные фиолетовые полукружия под глазами, исходящие из-под углов темных, почти черных век, огибающие скулы и растворяющиеся на худых щеках в трупные пятна, придавали вид сверхъестественный, — такой человек мог присниться только в страшном сне. На требование раскрыть всю деятельность «Молодой гвардии» и выдать всех ее членов и сообщников Олег сказал: — Я руководитель Молодой гвардией один и один отвечаю за то, что делали ее члены по моему указанию… Я мог бы рассказать о деятельности Молодой гвардии, если бы я был судим открытым судом. Но совершенно бесполезно для организации рассказывать о ее деятельности людям, которые убивают и невинных… — Он помолчал немного, окинул спокойным взглядом офицеров-… и которые сами уже, в сущности, мертвецы. Этот немец, действительно похожий на мертвеца, все-таки еще спросил его что-то. — Эти мои слова — последние, — сказал Олег и опустил ресницы. После того Олег был брошен в застенок гестапо и для него началась та страшная жизнь, которую не то что выдержать, о которой невозможно писать человеку, имеющему душу. Но Олег выдерживал эту жизнь до конца месяца, и его не убивали, потому что ждали фельдкоменданта области, генерал-майора Клера, который хотел лично допросить главарей организации и распорядиться ее судьбою. Глава пятьдесят первая Ручные пулеметы с трех точек, как из углов треугольника, били по этой ложбине меж холмов, похожей на седло двугорбого верблюда, и пули шмякали по кашице из снега и грязи и издавали на излете звук: «Иу-у… иу-у…» Но Сережка был уже по ту сторону седловины. Сильные руки, схватив его повыше кисти, втащили в окоп. — Не стыдно тебе? — сказал маленький сержант с большими глазами на чистом курском наречии. — Что это такоича! Русский паренек, а поди ты… Пристращали они тебя или посулили чего? — Я свой, свой, — сказал Сережка, нервно смеясь, — у меня документы в ватнике зашиты, отведите меня к командиру. У меня важное сообщение! Начальник штаба дивизии и Сережка стояли перед командиром в единственной неразбитой хате на хуторке, когда-то обсаженном акациями, теперь побитыми авиацией и артиллерией. Здесь был командный пункт дивизии, здесь не проходили части и запрещалось ездить на машинах, и в хуторке и в хате было очень тихо, если не считать все время перекатывавшегося за холмами многоголосого гула боя. — Сужу не только по документам, а и по тому, что он говорит. Мальчишка все знает: местность, огневые позиции тяжелой, даже огневые точки в квадратах двадцать семь, двадцать восемь, семнадцать… — начальник назвал еще несколько цифр. — Многое совпало с данными разведки, кое-что он уточнил. Кстати, берег эскарпированы. Помните? — говорил начальник, кудрявый молодой человек с тремя шпалами на петлицах, то и дело втягивая одной стороной рта воздух и морщась: у него болел зуб. Командир дивизии довольно невнимательно осмотрел комсомольский билет Сережки и рукописное удостоверение с примитивным печатным бланком, за подписью командира Туркенича и комиссара Кашука, выданное в том, что Сергей Тюленин является членом штаба подпольной организации «Молодая гвардия» в городе Краснодоне. Он осмотрел билет и это удостоверение и вернул их не начальнику штаба, от которого их получил, а в руки Сережке, и с грубоватой наивностью осмотрел Сережку с головы до ног. — Так… — сказал командир дивизии. Начальник штаба сморщился от боли, втянул воздух одной стороной рта и сказал: — У него есть важное сообщение, которое он хочет сказать только вам. И Сережка рассказал им о «Молодой гвардии» и высказал соображение, что дивизия, несомненно, должна тотчас же выступить на выручку ребят, сидящих в тюрьме. Начальник штаба, выслушав тактический план движения дивизии на Краснодон, улыбнулся, но тут же тихо простонал и взялся рукой за щеку. Но командир не улыбнулся, как видно, не считая марш дивизии на Краснодон таким невероятным делом, а может быть, он просто не обратил внимания на это. Он спросил: — Каменск-то ты знаешь? — Южную окраину и окрестности с той же стороны. Я пришел оттуда… — Федоренко! — крикнул командир таким голосом, что где-то зазвенела посуда. Никого, кроме них, не было в комнате, но в то же мгновение Федоренко, самозародившись из воздуха, вырос перед командиром и так щелкнул каблуками, что всем стало весело. — Есть Федоренко! — Парнишке обутки — раз. Покормить — два. Пусть отоспится в тепле, пока не вызову. — Есть обутки, есть покормить, пусть слит пока не вызовете. — В тепле… — И командир наставительно поднял палец. — Как баня? — Будет, товарищ генерал! — Ступай! Сережка и сержант Федоренко, приятельски обнявший его за плечи, вышли из хаты. — Колобок приедет, — с улыбкой сказал командир. — Да ну-у? — весь просияв и на мгновение забыв даже боль зуба, сказал начальник штаба. — Придется ведь в блиндаж переходить. Вели, чтобы подтопили, а то ведь Колобок, он, знаешь, задаст! — с веселой улыбкой говорил командир дивизии. В это время «Колобок», о котором шла речь, еще спал. Он спал на своем командном пункте, который помещался не в доме и вообще не в жилой местности, а в блиндаже, в роще. Хотя армия наступала очень быстро, «Колобок» придерживался принципа на каждом новом месте рыть блиндажи для себя и для всего штаба. Этого принципа он стал придерживаться после того, как в первые дни войны погибло немало крупных военных, его товарищей, от вражеской авиации: они ленились рыть блиндажи. «Колобок» — это не была его фамилия. У него была доставшаяся ему от отца и деда настоящая, простая крестьянская фамилия, которая за несколько месяцев сталинградской битвы стала известной всей стране. «Колобок» — это было его прозвище, о котором он сам и не подозревал. Прозвище это отвечало его внешности: он был низкий, широкий в плечах, грудастый и — что греха таить — с большим животом. Голова у него была крупная, круглая, бритая и очень уверенно покоилась на плечах, не чувствуя никакой потребности в шее. При этой внешности у него были спокойные, веселые маленькие глаза и необыкновенно ловкие, круглые движения. Однако он был прозван «Колобком» не за эту свою внешность, которая была присуща ему и тогда, когда он командовал той самой дивизией, в которой его теперь ждали, и когда во главе этой дивизии, зарывшись в землю под развалинами дома в Сталинграде, он так и просидел в земле до самого конца битвы, пока исступленная ярость противника не разбилась о его каменное упорство. А после того он вылез из-под земли и — покатился сначала во главе этой же дивизии, потом армии, по пятам противника, беря десятки тысяч пленных и сотни орудий, обгоняя и оставляя у себя в тылу на доделку разрозненные части противника, сегодня одной ногой еще на Волге, а другой уже на Дону, завтра одной на Дону, а другой уже на Донце. И тогда из самой потаенной солдатской гущи выкатилось это круглое слово «колобок» и прилепилось к нему. И впрямь, он катился, как колобок. Итак, командующий армией еще спал, потому что он, как и все командующие, все самое важное, имеющее отношение собственно к командованию, подготавливал и проделывал ночью, когда люди, не имеющие отношения к этим вопросам, спали и он был свободен от повседневной текучки армейской жизни. Но старший сержант Мишин, ростом с Петра Великого, Мишин, который при генерале, командующем армией, занимал то же место, что сержант Федоренко при генерале, командире дивизии, уже посматривал на дареные трофейные часы на руке — не пора ли будить. «Колобок» всегда недосыпал, а сегодня он должен был встать раньше обычного. Позавчера он выкатился одной своей дивизией на станцию Глубокую и занял ее, оседлав железную дорогу Воронеж — Ростов. Но его прославленная дивизия, которой он командовал с начала войны, затопталась у Каменска, не смогши с ходу форсировать Северный Донец. Она должна была это сделать предстоящей ночью: взять Каменск и ворваться в тыл немцам, которые, отходя, занимали оборону по Донцу, — ворваться им в тыл с тем, чтобы обеспечить успех частям, наступающим через Митякинскую, Станично-Луганскую на Ворошиловград. В последний раз взглянув на часы, старший сержант Мишин подошел к полке, на которой спал генерал. Это была именно полка, так как генералу, который опасался сырости, всегда делали ложе на втором этаже, как в вагоне. Мишин, как обычно, вначале сильно потряс генерала, спавшего на боку с детским лицом здорового человека с чистой совестью. Но, конечно, это не могло нарушить его богатырского сна, это была только подготовка к тому, что Мишин должен был проделать в дальнейшем. Он просунул одну свою руку под бок генералу, а другой обнял его сверху подмышку и очень легко и бережно, как ребенка, вынул тяжелое тело генерала из постели. Генерал спал в халате. Он начал просыпаться, но, еще не проснувшись, обвис в руках Мишина, пытаясь устроиться круглой головой у него на плече. Но старший сержант беспощадно спустил его ногами до пола и потащил, а частью генерал уже сам начал перебирать толстыми ногами в добротных шерстяных носках по полу — к табурету, и посадил генерала. И тогда генерал открыл глаза, и корпус его мгновенно приобрел присущую ему державность. В это мгновение парикмахер в огромных юфтовых сапогах и белоснежном переднике поверх гимнастерки, парикмахер, уже крутивший мыло в отделении блиндажа, где помещалась кухня, неслышно, как дух, оказался возле генерала, заправил ему салфетку за ворот халата и зефирными касаниями мгновенно намылил ему лицо с выбившейся за ночь жесткой и темной щетинкой. А Мишин подбросил генералу туфли под ноги. Не прошло и четверти часа, как генерал, уже вполне одетый, в застегнутом кителе, массивно сидел у столика и, пока ему подавали завтрак, быстро просматривал бумаги, которые одну за другой, ловко выхватывая их из папки с кожаным верхом и красной суконной изнанкой, подавал адъютант генерала. — Чорт их не учил, оставить им этот сахар — раз они уже его захватили!.. Переставить Сафронова с медали «За отвагу» на боевое «Красное Знамя»: они там в дивизии думают, наверное, что рядовых можно представлять только к медалям, а к орденам только офицеров!.. Еще не расстреляли? Не трибунал, а прямо редакция «Задушевного слова»! Расстрелять немедленно, не то самих под суд отдам!.. Ух, черти его не учили: «Требуется приглашение на замещение…» Я хотя и из солдат, а по-русски нельзя так сказать, право слово. Скажи Клепикову, который подписал это, не читая, пусть прочтет, выправит ошибки синим или красным карандашом и придет ко мне с этой бумагой лично… Нет, нет. Ты мне сегодня подносишь какую-то особенную муру. Все, все подождет, — говорил генерал, очень энергично принимаясь за завтрак. Он начал его с того, что единым духом выпил полный стакан водки, не поморщился, крякнул и через некоторое время чуть порозовел. Человек со стороны, увидев, как генерал выпил поутру стакан водки, мог бы подумать, что он пристрастен к ней. Но у генерала не было никакого пристрастия к водке, а всякие званые обеды и ужины, банкеты и вечеринки он просто презирал, считая, что они только отнимают у жизни золотое время. Он просто каждое утро выпивал этот единственный стакан водки, — «чтобы взбодриться», говорил он. «Петр Великий, русский человек, вставал в пять часов утра и с того начинал свой трудовой день», говорил он. Командующий уже допивал кофе, когда небольшого роста генерал, ладно скроенный, с большим белым лбом, казавшимся еще больше от того, что генерал спереди лысел, с аккуратно подстриженными на висках рыжеватыми волосами, спокойный, точный и экономный в движениях, возник с папкой возле стола. Внешность у него была скорее ученого, а не военного. — Садись, — сказал ему командующий. Начальник штаба пришел с делами, более важными, чем те, какие подсовывал командующему его адъютант. Но прежде чем приступить к делам, начальник штаба с улыбкой подал генералу московскую газету, самую последнюю, доставленную самолетом в штаб фронта и утром сегодня разосланную по штабам армий. В газете был очередной список награжденных и повышенных в званиях офицеров и генералов, в том числе некоторых, представленных по армии «Колобка». С живым, веселым интересом, присущим военным людям, командующий быстро читал списки вслух и, натыкаясь на фамилии людей, знакомых по академии и по Отечественной войне, поглядывал на начальника штаба то со значительным, то с удивленным, то с сомневающимся, а то и просто с детски сияющим — особенно, когда дело касалось его армии, — выражением лица. В списке был уже много раз награжденный командир той дивизии, которой раньше командовал «Колобок» и из которой вышел также его начальник штаба. Командир дивизии был награжден за давнишнее дело, но пока это проходило по инстанциям и только теперь попало в печать. — Вот не во-время получит, когда Каменск прошляпил! — сказал командующий, употребив более грубоватое слово, чем «прошляпил». — Выправится, — с улыбкой сказал начальник штаба. — Знаем, знаем все ваши слабости!.. Сегодня буду у него, поздравлю… Чувырину — поздравительную телеграмму. Харченко — тоже. А Куколеву прямо что-нибудь человеческое, понимаешь, не казенное, а что-нибудь ласковое. Рад, рад за него. Я уж думал, не выправится он после этой Вязьмы, — говорил командующий. Вдруг он хитро заулыбался. — Когда ж погоны? — Везут! — сказал начальник штаба и опять улыбнулся. Совсем недавно был опубликован приказ о введении в армии для рядового и офицерского состава и для генералов погонов, и это занимало всю армию. Достаточно было командиру дивизии сказать начальнику своего штаба о приезде «Колобка», как весть эта мгновенно прошла по всей дивизии. Она дошла даже до тех, кто в это время лежал в мокрой каше из снега и грязи на открытой степной стороне Донца, откуда виден был крутой правый берег реки и здания города Каменска, дымившиеся во многих местах, и силуэты наших штурмовиков, бомбивших в тумане город. Когда командующий еще на машине подъезжал ко второму эшелону дивизии, где встретил его сам командир, а потом они вместе пешком прошли на командный пункт: — по всему пути его следования как бы невзначай возникали одиночные фигуры и целые группы бойцов и офицеров, и всем хотелось не только увидеть его, но чтобы и он их увидел. И все с особенным шиком и удальством щелкали каблуками, и на всех лицах были улыбки, и из уст в уста, обгоняя командующего, катилось это русское веселое, сказочное слово: «Колобок… Колобок… Колобок…» — Признавайтесь, час тому назад влезли в блиндаж, чорт вас не учил, еще стены не пропотели! — сказал командующий, мгновенно разоблачив маневр командира дивизии. — Так точно, два часа назад. Больше не вылезем, пока — Каменск не возьмем, — говорил командир дивизии, почтительно стоя перед командующим, с хитрым выражением в глазах и со спокойной уверенной складкой в нижней части лица, говорившей: «Я у себя в дивизии хозяин и знаю, за что ты будешь ругать меня всерьез, а это так, пустяки». Командующий поздравил его с награждением. И командир дивизии, воспользовавшись подходящим моментом, сказал как бы небрежно: — Пока до дела не дошли… здесь поблизости банька в деревне уцелела, топим. Тоже, поди, давно не мылись, товарищ генерал? — Ну-у?… — сказал генерал очень серьезно. — А готова? — Федоренко! Выяснилось, что баня будет готова только к вечеру. Командир дивизии наградил Федоренко таким взглядом, что было понятно: будет ему за это! — Вечером… — командующий подумал, нельзя ли то-то передвинуть, а то-то отменить, но вдруг вспомнил, что по дороге сюда вклинилось еще то-то. — Придется в другой раз, — сказал он, вздохнув, как дитя. Командир дивизии по совету начальника штаба армии, который считался во всей армии непререкаемым военным авторитетом, разработал план захвата Каменска обходом его с севера, и он начал излагать этот план командующему. Командующий послушал и стал проявлять признаки недовольства. — Тут же какой треугольник: река, железная дорога, окраина города — это же все укреплено… — Я высказал те же сомнения, но Иван Иванович справедливо заметил… Иван Иванович был начальником штаба армии. — Ты форсируешь ее, а потом тебе некуда расшириться по фронту. Они все время будут избивать тебя на подходе, — говорил командующий, тактично обходя вопрос об Иване Ивановиче. Но командир дивизии понимал, что его позицию укрепляет авторитет Ивана Ивановича, и он снова сказал: — Иван Иванович говорит, что они не ждут и не могут ждать удара отсюда, и данные разведки нашей это подтверждают. — Только вы ворветесь отсюда в город, как они начнут поливать вас вдоль по улицам, с вокзала… — Иван Иванович… Командующий понял, что они не сдвинутся с места, пока он не устранит препятствие в лице Ивана Ивановича, и он сказал: — Иван Иванович ошибся. После того он в довольно мягкой форме, ловкими круглыми движениями широкой кисти руки с короткими пальцами показывая все по карте и по воображаемой местности, нарисовал план обхода и штурма города с юга. Командир дивизии вспомнил о мальчишке, который утром перешел фронт из южных окрестностей города. И вдруг план штурма города с юга сам собою очень легко и свободно улегся в его голове. Красная Армия того времени, когда в нее попал Сережка, была все та же, но уже и не та, что он видел в дни июльского отступления. Это была армия, уже знавшая о том, что она армия-победительница, и в ней все, от рядового бойца до высшего командира, знали свой порядок. К ночи с семнадцатого на восемнадцатое все главное и решающее было закончено в штабе дивизии и передано полкам. И командиры пошли в баньку, случайно уцелевшую в соседней бывшей деревушке. Сначала помылись командир дивизии и его заместитель по политической части. Потом помылись начальник штаба, начальник артиллерии — гвардии подполковник, представитель авиации — участник испанской войны, трижды орденоносец, помылись адъютанты, вестовые, шоферы и штабной повар Вася. А в пять часов утра командир дивизии и его заместитель по политической части выехали в полки — проверить их готовность. В блиндаже майора Кононенко, командира полка, которому выпадала на долю задача форсировать реку и выйти к разъезду южнее Каменска, чтобы отрезать всякую связь города с югом, не спали всю ночь, потому что всю ночь отдавались приказания и разъяснения от все больших ко все меньшим командирам, применительно к их маленьким, частным, на деле главным и решающим задачам. Несмотря на то, что все уже было приказано и разъяснено, командир дивизии с необыкновенной методичностью и терпением еще раз повторил то, что уже было сказано накануне, и проверил, что сделано майором Кононенко. И майор Кононенко, молодой командир, типичный военный-труженик, с выбивающимся из-под ворота гимнастерки свитером, в стеганом ватнике и ватных штанах, без шинели, чтобы легче было двигаться, с отважным худым энергичным лицом и тихим голосом — так же терпеливо и не очень внимательно, потому что он все это уже знал, выслушал командира и отрапортовал, что он уже сделал. Это был полк, в который попал Сережка. Он прошел обратно всю лестницу от штаба дивизии до командира роты, получил автомат и две гранаты и был зачислен в штурмовую группу, которая должна была первой ворваться на разъезд южнее Каменска. В течение последних дней над всей окружающей Каменск холмистой, в редких кустарниках, открытой местностью крутила теплая метель. Потом ветер с юга нагнал туман. Снег, на открытых местах еще не глубокий, начал таять, развезло поля и дороги. Села и хутора по обоим берегам Донца были сильно разбиты бомбежкой и артиллерийским обстрелом. Бойцы расположились в старых блиндажах и землянках, в палатках и просто под открытым небом, не разводя костров. Весь день накануне штурма им виден был в тумане расположенный по ту сторону реки, довольно большой город с пустынными пересеченными улицами и возвышающимися над крышами жилых домов станционной водокачкой, трубами заводов и колокольнями церквей. Простым глазом можно было видеть на холмах перед городом и по окраинам его немецкие дзоты. Сложное чувство владеет советским человеком, одетым в красноармейскую шинель, перед сражением за освобождение такого вот населенного пункта. Чувство нравственного подъема оттого, что он, человек в шинели, наступает, освобождает свое, кровное. Чувство жалости к городу и к жителям его, к матерям и малым детишкам, попрятавшимся в холодные подвалы, мокрые щели. Ожесточение на противника, который — это известно по опыту — будет сопротивляться с удвоенной, утроенной силой от сознания своих преступлений и предстоящей расплаты. Чувство невольной душевной заминки от понимания, что смерть грозит и задача трудна. А сколько сердец сжимается от естественного чувства страха! Но ни один из бойцов не проявлял этих чувств, все были возбужденно веселы и грубовато шутили. — Колобок, раз уж он взялся, он вкатится, — говорили бойцы так, точно и впрямь не им самим, а сказочному колобку предстояло вкатиться в этот город. По случайности, которые так часты на войне, штурмовой группой, в которую попал Сережка, командовал тот самый сержант, к кому он вышел, перейдя линию фронта, — маленький, подвижной, веселый человек, с лицом, испещренным множеством мелких морщинок, и с большими глазами, синими, но такими искристыми, что казалось, будто они беспрерывно меняют цвет. Фамилия его была Каюткин. — Так ты из Краснодона? — переспросил сержант с выражением одновременно и радости и как бы даже недоверия. — Бывал, что ли? — спросил Сережка. — У меня был друг — девушка оттуда, — сказал Каюткин, немного пригрустнув, — да она эвакуировалась… Проходил я через Краснодон, — сказал он, помолчав. — И Каменск я оборонял. Все, кто обороняли, тот погиб, тот в плену, а я вот снова тут. Слыхал стишки? И он прочел с серьезным лицом: Был задет не раз в атаке, - Зажило, чуть видны знаки. Трижды был я окружен; Трижды — вот он! — вышел вон. И хоть было беспокойно Оставался невредим Под косым и под трехслойным, Под навесным и прямым… И не раз в пути привычном, У дорог, в пыли колонн, Был «рассеян» я частично, А частично истреблен». — Про таких, как я, сложены, — сказал Каюткин, посмеялся и подмигнул Сережке. Так прошел день и наступила ночь. В то время когда командир дивизии повторял майору Кононенко его задачу, бойцы, которым предстояло решить эту задачу, спали. Спал и Сережка. В шесть часов утра их разбудили дневальные. Бойцы выпили по чарке водки, съели по полкотелка мясного супа, засыпанного крупой, и по доброй порции пшенной каши. И под прикрытием тумана, ложбинками и кустарниками, стали накапливаться на исходных для атаки рубежах. Под ногами передвигавшихся группами бойцов образовалась грязная кашица из мокрого снега и глины. Метрах в двухстах уже ничего не было видно. Загудели тяжелые пушки, а последние группы бойцов еще подтягивались к берегу Донца и залегали в этой мокрой каше. Орудия били размеренно, методически, но их было так много, что звуки выстрелов и разрывы снарядов сливались в непрерывный гул. Сережка лежал рядом с Каюткиным и видел перелетающие в тумане через реку, справа от них и прямо над ними, то круглые, то с огненными хвостами красные шары, слышал их скользящий шелест, резкие разрывы на той стороне и гул дальних разрывов в городе, и эти звуки возбуждающе действовали на него, как и на его товарищей. Немцы только подбрасывали мины в места, где они предполагали скопление пехоты. Иногда из города отвечал шестиствольный миномет. И Каюткин с некоторой опаской говорил: — Ишь, заскрипел… И вдруг издалека, из-за спины Сережки, накатились громовые гулы. Они всё нарастали, распространялись по горизонту. И над головами залегших на берегу бойцов загудело, запело, и страшные огненные разрывы, окутываемые густым черным дымом, закрыли весь противоположный берег. — Катюши заиграли, — сказал Каюткин, весь подобрался, и его лицо, испещренное морщинками, приобрело ожесточенное выражение. — Сейчас Иван-долбай еще даст, тогда уж… И еще не смолкли гулы позади них, и еще продолжались разрывы на том берегу, когда Сережка, не слышавший, была ли какая-нибудь команда или нет, а только увидевший, что Каюткин высунулся впереди побежал, тоже выскочил из окопчика и побежал на лед. Они бежали по льду, казалось, в абсолютной тишине. На деле по ним били с того берега, и люди падали на льду. Черный дым и серный запах волнами накатывались на бегущих сквозь движущуюся массу тумана. Но ощущение того, что на этот раз все вышло правильно и все будет хорошо, уже владело всеми бойцами. Сережка, оглушенный этой внезапно наступившей тишиной, пришел в себя, когда уже лежал рядом с Каюткиным на том берегу в воронке развороченной дымящейся земли. Каюткин со страшным лицом бил во что-то прямо перед собой из автомата, и Сережка увидел не далее как шагах в пятидесяти от них высунувшийся из полузасыпанной щели, сотрясающийся хобот пулемета и тоже стал бить в эту щель. Пулемет не видел ни Сережки, ни Каюткина, а видел что-то более дальнее и мгновенно захлебнулся. Город был далеко справа от них, по ним уже почти не стреляли, и они всё дальше и дальше отходили от берега в глубь степи. Спустя уже много времени на степь, по всему направлению их движения, стали ложиться снаряды, посылаемые из города. У невидных в тумане, но хорошо знакомых Сережке хуторков их снова встретил сильный огонь пулеметов и автоматов. Они залегли и лежали так довольно долго, пока их не нагнали легкие пушки, которые катили руками. Пушки почти в упор стали бить по хуторкам, и в конце концов группы бойцов ворвались на хуторки вместе с этими пушками, которые всё катили и катили перед собой рослые, веселые и подвыпившие артиллеристы. Здесь сразу же появился командир батальона, и связисты уже тянули провод в подвал разбитого каменного домика. Так все шло хорошо до этого продвижения к разъезду, конечной цели всей операции. Если бы у них были танки, они давно были бы уже на этом разъезде, но танки не были пущены в дело, потому что их не выдерживал лед на Донце. Теперь бойцы наступали в полной темноте. Командир батальона, который лично возглавлял эту операцию, как только противник открыл огонь, вынужден был пойти в атаку с теми группами, которые были у него под рукой, а главные силы были еще на подходе. Бойцы ворвались на этот хутор, и группа Каюткина, которая сильно поредела и уже не была штурмовой группой, а просто отделением автоматчиков, проникла довольно глубоко по улице и завязала бой за здание школы. Огонь из школы открылся такой сильный, что Сережка перестал стрелять и уткнул лицо в кашу из грязи. Пуля прожгла ему левую руку повыше локтя, но кость была нетронута, и сгоряча он не почувствовал боли. А когда он решился, наконец, поднять голову, никого уже не было возле него. Вернее всего было бы предположить, что товарищи его не выдержав огня, отошли на окраину к своим. Но Сережка был еще неопытен, ему показалось, что все товарищи его убиты, и ужас вошел в его сердце. Он отполз за угол домика и стал прислушиваться. Двое немцев пробежали мимо него. Он слышал немецкие голоса уже и справа, и слева, и позади. Стрельба здесь смолкла, она все усиливалась на окраине, а потом и там стала стихать. Атака батальона была отбита. Далеко над городом, окрашивая не небо, а сгустившиеся черные клубы дыма, колыхалось огромное зарево, и оттуда доносился стозвучный рев. Раненый Сережка один лежал в холодной каше из снега и грязи на хуторе, занятом немцами. Глава пятьдесят вторая Друг мой! Друг мой!.. Я приступаю к самым скорбным страницам повести и невольно вспоминаю о тебе… Если бы ты знал, какое волнение овладевало мной в те далекие дни детства, когда мы ездили с тобой учиться в город! Более пятидесяти верст разделяло нас, и, выезжая из дому, я так боялся, что не застану тебя, что ты уже уехал, — ведь мы не виделись целое лето! Одна возможность такого горя невыразимой тоской сжимала мне сердце в тот час ночи, когда я за спиной у отца въезжал на подводе в ваше село и притомившийся конь так медленно брел по улице. Еще не доезжая вашей избы, я соскакивал с телеги, я знал, что ты всегда спишь на сеновале и уж если тебя там нет, значит, тебя нет… Но разве был хоть один случай, чтобы ты не дождался меня, — я знаю, ты готов был бы запоздать в школу, лишь бы не оставить меня одного… Мы уже не смыкали глаз до рассвета, мы сидели, свесив босые ноги с сеновала, и всё говорили, говорили и прыскали в ладони так, что куры на насесте встряхивали крыльями. Пахло сеном, осеннее солнце, выглянув из-за леса, вдруг освещало наши лица, и только тогда мы могли видеть, как мы изменились за лето… Я помню, как однажды мы, юноши, стояли в реке по колено в зеленой воде, с подвернутыми штанами, и ты мне признался, что ты влюблен… Скажу откровенно, она мне не нравилась, но я сказал тебе: — Ты влюблен, не я! Будь же ты счастлив!.. И ты засмеялся и сказал: — В самом деле, можно даже порвать отношения, чтобы удержать человека от дурного поступка, но разве можно дать совет в любви? Как часто самые близкие люди вмешиваются со своим опекунством в дела любви, сводят, разводят, передают дурное, что слышат о любимом тобой человеке… Если бы они знали, сколько они причиняют этим зла, сколько отравляют чистых минут, которые не повторятся никогда в жизни!.. Еще я помню, когда пришел этот, я не хочу называть его имени, этот Н., и стал беспечно, с насмешливой улыбкой болтать о своих друзьях — «Этот по уши влюблен в такую-то, он просто пресмыкается перед нею, а у нее грязные ногти, — только это между нами… А этот, вы знаете, вчера так напился в гостях, его даже рвало, — только это между нами… А такой-то ходит в потасканной одежде, притворяется бедным, а на самом деле он просто скуп, я это точно знаю, — он не стыдится пить пиво на чужой счет, — только это между нами…» Ты посмотрел на него и сказал: — Вот что, Н., уйди отсюда вон да только поскорее… — Как вон? — удивился Н. — А просто вон… Что может быть презреннее человека, который ничего не может рассказать о лице своего товарища, потому что всегда смотрит на него сзади? И что может быть презреннее юноши-сплетника?… С каким восхищением смотрел я на тебя, я думал точно так же, но, может быть, я не смог бы поступить так резко… Но лучше всего сохранилось в моей памяти то лето, когда вдали от тебя я понял, что у меня нет другого пути, как вступить в комсомол… И вот мы, как всегда, встретились осенью всё на том же сеновале, и я почувствовал с твоей стороны какую-то неловкость и отчужденность, и я сам испытывал это по отношению к тебе. Мы, как в детстве, сидели, свесив босые ноги, и молчали. Потом ты сказал: — Может быть, ты не поймешь меня и даже осудишь за то, что я решил так, не посоветовавшись с тобой но я, живя тут один летом, понял, что иного пути у меня нет. Ты знаешь, я решил вступить в комсомол… — Но у тебя появятся новые обязанности и новые друзья, а как же я? — сказал я, чтобы испытать нашу дружбу. — Да, — грустно ответил ты, — это, конечно, так и будет. Я, конечно, понимаю, что это — дело совести, но как было бы хорошо, если бы ты тоже вступил в комсомол! И я уже больше не мог терзать тебя: мы прямо посмотрели в глаза друг другу и засмеялись. Может быть, никогда уже не было у нас такого счастливого разговора, как в этот последний раз, на твоем сеновале, с этими курами на насесте и солнцем, которое выглянуло из-за осин, когда мы поклялись, что никогда уже не свернем с пути, на который вступили, и всегда будем верны нашей дружбе… Дружба! Сколько людей на свете произносят это слово, подразумевая под ним приятную беседу за бутылкой вина и снисхождение к слабостям друг друга! А какое это отношение имеет к дружбе? Нет, мы дрались по всякому поводу, мы совсем не щадили самолюбия друг друга, — да, если мы были несогласны, мы наносили друг другу «ножевые» раны! А дружба наша от этого только крепла, она мужала, она точно наливалась тяжестью… Я так часто бывал несправедлив к тебе, но если я сознавал, что ошибся, я не уходил от ответа перед тобой. Правда, единственное, что я мог в таких случаях сказать, это то, что я был неправ. А ты говорил: — Не мучайся, — это бесполезно… Если ты все понял, забудь, то ли бывает, — это борьба… А потом ты ухаживал за мной лучше, чем самая добрая из добрых госпитальных сестер, и может быть, даже лучше, чем мать, потому что ты был грубоватый, не сентиментальный юноша… А теперь мне придется рассказать, как я потерял тебя, — это было так давно, а мне кажется, что это было не в ту войну, а в эту… Я тащил тебя через камыши от этого озера, и кровь твоя текла мне на руки, и солнце пекло невыносимо, и там, на берегу, наверно, уже не осталось никого в живых, такой огонь был направлен на эту поросшую камышом узкую полоску земли. Я тащил тебя, потому что я не мог представить себе, что ты можешь не жить… И вот ты лежал на камышевой подстилке, ты был в памяти, только губы у тебя были совсем сухие, и ты сказал: — Пить… Дай мне немножко попить… Но здесь уже не было воды, и у нас не было ни кружки, ни котелка, ни фляжки, а то бы я сходил обратно к озеру. Тогда ты сказал. — Сними с меня осторожно сапоги, они у меня еще совсем крепкие… И я понял твою мысль. Я снял с тебя большой солдатский сапог, истоптавший столько дорог, — мы столько дней были на походе, не меняли портянок, но я пошел с этим сапогом к озеру, а петом пополз, — я сам хотел пить невыносимо. Конечно, нельзя было и мечтать, чтобы я сам успел напиться под таким огнем, — это было чудо, что мне удалось набрать в сапог воды и доползти обратно. Но когда я дополз до тебя, ты был уже мертв. Лицо у тебя было очень спокойное. Я впервые увидел, какой ты большой, — недаром нас так часто путали. Слезы хлынули у меня из глаз. Невыносимо хотелось пить, и я припал к твоему сапогу, к этой грубой горькой чаше нашей солдатской дружбы, и, плача, выпил ее до дна… Не чувствуя ни холода, ни страха, изнуренная, намерзшаяся, голодная, как волчица, бродила Валя вдоль фронта от хутора к хутору, ночуя иногда просто в степи. И волны отступавших немцев, после каждой новой передвижки фронта, заставляли и ее подаваться все ближе к родным местам. Она бродила день, два, неделю, бродила, сама не зная зачем. Может быть, она надеялась еще перейти фронт, а потом сама поверила в то, чем обманула Сережку: а почему бы и в самом деле ему не притти сюда с какой-нибудь частью Красной Армии? Он сказал: «Я обязательно приду». А он всегда выполнял то, что обещал. В ночь, когда завязался бой в самом Каменске и огромное зарево на клубах черного дыма видно было на десятки верст окрест, Валя нашла приют на хуторе километрах в пятнадцати от Каменска. На хуторе не было немцев, и Валя, как и большинство жителей, не спала всю ночь, глядя на зарево. Что-то заставляло ее ждать, ждать… Часов около одиннадцати дня на хуторе стало известно, что части Красной Армии ворвались в Каменск и бой идет в самом городе, и немцы вытеснены уже из большей части города. Сейчас сюда хлынут самые страшные из немцев — немцы, побитые в бою… Валя снова взяла свой мешок, в который хозяйка из жалости бросила горбушку хлеба, и вышла из хутора… Она шла, сама не зная куда. Все продолжалась оттепель, но ветер уже изменил направление, стал холоднее, туман сошел, и снежные тучи, лишенные резких очертаний, затянули все небо. Валя остановилась посреди дороги и стояла долго-долго, худая, с этим мешком за плечами, и ветер теребил мокрый, выбившийся из-под берета русый завиток ее волос. Потом она медленно побрела расплывшимся в снежной воде проселком в сторону Краснодона. В это время Сережка с отвисшей рукой в окровавленном рукаве, без оружия, стучался в оконце крайней хаты с другого конца хутора. Нет, судьба не судила ему погибнуть на этот раз… Он долго лежал в грязном, мокром снегу, посреди того хутора у разъезда, пока не угомонились немцы. Нельзя было надеяться, что свои вновь ворвутся на хутор этой ночью. Надо было уходить, уходить в сторону от фронта. Он был в штатском, оружие можно было оставить здесь. Не впервой ему пробираться сквозь вражеское расположение! Стояла неясная предутренняя муть, когда он с трудом, волоча раненую руку, переполз железную дорогу. В такой час в избе уже встает добрая хозяйка и зажигает светец до рассвета. Но добрые хозяйки сидели в подвалах со своими детишками. Сережка отполз от железной дороги метров сто, потом встал и пошел. Так он добрел до этого хутора. Девушка с русой косою, только что принесшая воду в ведре, сделала ему перевязку, распоров что-то из старья, замыла окровавленный рукав и затерла золой. Хозяева так боялись, что вот-вот нагрянут немцы, даже не накормили Сережку горячим, а только дали ему кое-что с собой. И Сережка, не спавший всю ночь, пошел по хуторам вдоль фронта — искать Валю. Как это часто бывает в Донецкой степи, погода опять переломилась на зиму. Повалил снег, он уже не таял. Потом ударил мороз. В последних числах января Феня, сестра Сережки, жившая своей отдельной семьей, пришла как-то с рынка и застала дверь запертой. — Мама, ты одна? — спросил из-за двери ее старший сынишка. Сережка сидел у стола, облокотившись одной рукой, другая висела. Он всегда был худ, а теперь и вовсе спал с лица, ссутулился, только глаза его встретили сестру с прежним, живым и деятельным выражением. Феня рассказала ему, что почти вся «Молодая гвардия» в тюрьме. Она знала уже от Марины и об аресте Кошевого. Сережка сидел молча, глаза его страшно блестели. Через некоторое время он сказал: — Я уйду, не бойся… Он чувствовал, что Феня беспокоится и за него и за своих детей. Сестра сделала ему перевязку. Переодела его в женское платье, а то, что было на нем, сложила в узелок, и в сумерках проводила его домой. Отца после лишений, перенесенных в тюрьме, так скрючило, что он почти все время лежал в постели. Мать еще крепилась. Сестер не было — ни Даши, ни любимой Нади: они тоже ушли куда-то в сторону фронта. Сережка стал расспрашивать: не слыхали ли, где Валя Борц? За это время родители молодогвардейцев сблизились между собой, но Мария Андреевна ничего не говорила матери Сережки о своей дочери. — А там ее нет? — мрачно спросил Сережка. Нет, в тюрьме Вали не было: это они знали наверное. Сережка разделся и впервые за целый месяц лег в чистую постель, в свою постель. Коптилка горела на столе. Все было такое же, как во времена его детства, но он ничего не видел. Отец, лежа в соседней горенке, кашлял так, что стены тряслись. А Сережке казалось, что в горенке неестественно тихо: не было привычной возни сестер. Только маленький племянник ползал в горенке у деда по земляному полу и лепетал про что-то свое. Мать вышла по хозяйству. В горенку деда вошла соседка, молодая женщина. Она заходила почти каждый день, а родители Сережки по своей душевной наивности и чистоте никогда не задумывались над тем, почему она так зачастила к ним. Соседка зашла и разговорилась с дедом. Ребенок, ползавший по полу, подобрал что-то и пополз в горницу к Сережке лепеча: — Дядя… дядя… Женщина, мельком заглянула в горницу, увидела Сережку, потом еще поговорила с дедом и ушла. Сережка свернулся на койке и затих. Мать и отец уже спали. Темно и тихо было в доме, а Сережка все не спал, томимый тоскою… Вдруг сильный стук раздался в дверь со двора: — Отворяй!.. Еще секунду тому назад казалось, что та неугомонная сила жизни, которая вела его через все испытания, уже навсегда оставила его, казалось, он был сломлен. Но в то же мгновение, как раздался этот стук, тело его сразу стало гибким и ловким и, бесшумно выскочив из постели, он подбежал к оконцу и чуть приподнял уголок затемнения. Все было бело вокруг. Все было залито ровным сиянием луны. Не только фигура немецкого солдата с автоматом наизготовку, стоявшего у окна, даже тень солдата были точно вырезаны на снегу. Мать и отец проснулись, испуганно переговорили спросонья и притихли, прислушиваясь к ударам в дверь. Сережка одной рукой, как он уже привык, надел штаны, рубаху, обулся, только не смог завязать кожаные шнуры красноармейских ботинок, выданных ему в дивизии, и вышел в горницу, где спали мать и отец. — Откройте кто нибудь, света не зажигайте, — тихо сказал он: Мазанка, казалось, вот-вот рассыплется от ударов. Мать заметалась по комнате, она совсем потеряла себя. Отец тихо встал с постели, и по его молчаливым движениям Сережка чувствовал, как старику тяжело двигаться, как ему тяжело все это. — Нечего делать, придется открывать, — сказал отец странным тонким голосом. Сережка понял, что отец плачет. Отец, стуча клюшкой, вышел в сени и сказал: — Сейчас, сейчас… Сережка неслышно выскользнул за отцом. Мать грузно выбежала в сени и что-то там тронула металлическое, и вроде пахнуло морозным воздухом. Отец открыл наружную дверь и, придерживая ее, отступил в сторону. Три темные фигуры, одна за другой, вошли в сени из прямоугольника лунного света. Последний из вошедших прикрыл за собой дверь, и сени осветились прожектором сильного электрического фонаря. Луч упал на мать, которая стояла в глубине, у двери, ведущей из сеней в пристройку — сарай для коровы. Сережка из своего темного угла увидел, что крючок на двери откинут и дверь полуоткрыта, и понял, что мать это сделала для него. Но в это мгновение свет прожектора упал на отца и на Сережку, спрятавшегося за его спиной: Сережка не думал, что они осветят сени фонарем, и надеялся выскользнуть во двор, когда они пройдут в горницу. Двое схватили его за руки. Сережка вскрикнул, такою болью отозвалась раненая рука. Его втащили в горницу. — Зажги свет! Что стоишь, как молодая роза! — закричал Соликовский на мать. Мать трясущимися руками долго не могла зажечь коптилку, и Соликовский сам чиркнул зажигалку. Сережку держали солдат-эсэсовец и Фенбонг. Мать, увидев их, зарыдала и упала в ноги. Большая, грузная, она ползала, перебирая по земляному полу круглыми, старческими руками. Старик стоял, согнувшись до земли, опершись на клюку, и его всего трясло. Соликовский произвел поверхностный обыск, — они уже не раз обыскивали квартиру Тюлениных. Солдат вытащил из кармана штанов веревку и стал скручивать Сережке руки позади. — Сын один… пожалейте… возьмите все, корову, одежду… Бог знает, что она говорила… Сережке так до слез было жаль ее, что он боялся сказать хоть что-нибудь, чтобы не расплакаться. — Веди, — сказал Фенбонг солдату. Мать мешала ему, и он брезгливо отодвинул ее ногою. Солдат, подталкивая Сережку, пошел вперед, Фенбонг и Соликовский за ним. Сережка обернулся и сказал: — Прощай, мама… Прощай, мой отец… Мать кинулась на Фенбонга и стала бить его своими все еще сильными руками, крича: — Душегубцы, вас убить мало! Обождите, вот придут наши!.. — Ах ты… опять туда же захотела! — взревел Соликовский и, несмотря на хриплые срывающиеся просьбы «деда», поволок Александру Васильевну в старом платье-капоте, в каком она всегда спала, на улицу. «Дед» едва успел выбросить ей пальто и платок. Глава пятьдесят третья Сережка молчал, когда его били, молчал, когда Фенбонг. скрутив ему руки назад, вздернул его на дыбу, молчал, несмотря на страшную боль в раненой руке. И только когда Фенбонг проткнул ему рану шомполом, Сережка заскрипел зубами. Все же он был поразительно живуч. Его бросили в одиночную камеру, и он тотчас же стал выстукивать в обе стороны, узнавая соседей. Приподнявшись на цыпочки, он обследовал щель под потолком, — нельзя ли как-нибудь расширить ее, выломать доску и выскользнуть хотя бы во двор тюрьмы: он был уверен, что уйдет отовсюду, если вырвется из-под замка. Он сидел и вспоминал, как расположены окна в помещении, где его допрашивали и мучили, и на замке ли та дверь, что вела из коридора во двор. Ах, если бы не раненая рука!.. Нет, он не считал еще, что все потеряно. В эти ясные морозные ночи гул артиллерии на Донце слышен был даже в камерах. Наутро сделали очную ставку ему и Витьке Лукьянченко. — Нет… слыхал, что живет рядом, а никогда не видал, — говорил Витька Лукьянченко, глядя мимо Сережки темными бархатными глазами, которые только одни и жили на его лице. Сережка молчал. Потом Витьку Лукьянченко увели, и через несколько минут в камеру, в сопровождении Соликовского, вошла мать. Они сорвали одежды со старой женщины, матери одиннадцати детей, швырнули ее на окровавленный топчан и стали избивать проводами на глазах у ее сына. Сережка не отворачивался, он смотрел, как бьют его мать, и молчал. Потом его били на глазах матери, а он все молчал. И даже Фенбонг вышел из себя, и, схватив со стола железный ломик, перебил Сережке в локте здоровую руку. Сережка стал весь белый, испарина выступила на его лбу. Он сказал: — Это — все… В этот день в тюрьму привезли всю группу арестованных из поселка Краснодон. Большинство из них не могло ходить, их волокли по полу, взяв подмышки, и вбрасывали в переполненные и без того камеры. Коля Сумской еще двигался, но один глаз у него был выбит плетью и вытек. Тося Елисеенко, та самая девушка, которая когда-то так жизнерадостно закричала, увидев взвившегося в небо турмана, Тося Елисеенко могла только лежать на животе: перед тем как ее отправить сюда, ее посадили на раскаленную плиту. И только их привезли, как в камеру к девушкам вошел жандарм за Любкой. Все девушки и сама Любка были уверены, что ее ведут на казнь… Она простилась с девушками, и ее увели. Но Любку повели не на казнь. По требованию фельдкоменданта области генерал-майора Клера ее увезли в Ровеньки на допрос к нему. Был день передачи, морозный, тихий, ни дуновения; стук топора, звон ведра у колодца, шаги пешеходов далеко разносились в воздухе, искрившемся от солнца и снега. Елизавета Алексеевна и Людмила — они всегда носили передачу вместе, — связав узелок провизии и захватив подушку, которую Володя просил в последней записке, подходили тропинкой, проторенной в снегу через пустырь, к продолговатому зданию тюрьмы, которая со своими белыми стенами и снегом на крыше, с теневой стороны отливавшим синевою, сливалась с окружающей местностью. Обе они, и мать и дочь, так похудели, что еще больше стали походить друг на друга, их можно было принять за сестер. Мать, всегда порывистая и резкая, теперь вовсе казалась сотканной из одних нервных жил. И уже по звуку голосов женщин, столпившихся у тюрьмы, и по тому, что все женщины были с узелками и не было никакого движения к дверям тюрьмы, Елизавета Алексеевна и Люся почувствовали недоброе. У самого крылечка, не глядя на толпу женщин, стоял, как всегда, немецкий часовой, а на крылечке, на перильцах, сидел полицай в желтом полушубке. Но он не принимал передач. Ни Елизавете Алексеевне, ни Люсе не надо было разглядывать, кто здесь стоит: они встречались здесь каждый день. Мать Земнухова, маленькая старушка, стояла перед ступенями крыльца, держа перед собой узелок и сверток, и говорила: — Возьми хоть что-нибудь из продуктов… — Не нужно. Мы его сами, накормим, — говорил полицейский не глядя. — Он простынку просил… — Мы дадим ему сегодня хорошую постель… Елизавета Алексеевна подошла к крыльцу и сказала своим резким голосом: — Почему передачу не принимаете? Полицейский молчал, не обращая на нее внимания. — Нам не к спеху, будем стоять, пока не выйдет кто-нибудь, кто ответит! — сказала Елизавета Алексеевна, оглядываясь на толпу женщин. Так они стояли, пока не услышали шагов многих людей во дворе тюрьмы и кто-то завозился, отпирая ворота. Женщины всегда пользовались таким случаем, чтобы заглянуть в выходящие на эту сторону окна тюрьмы, — иногда им удавалось даже увидеть своих детей, сидевших в этих камерах. Толпа женщин хлынула на левую сторону ворот. Но из ворот, под командой сержанта Больмана, вышло несколько солдат, и они стали разгонять женщин. Женщины отбегали и вновь возвращались. Многие начали голосить. Елизавета Алексеевна и Люся отошли в сторону и молча смотрели на все это. — Сегодня их казнят, — сказала Люся. — Нет, я только об одном молю бога, чтобы до самой смерти не сломали ему крыльев, чтобы не дрожал он перед этими псами, чтобы он плевал им в лицо! — говорила Елизавета Алексеевна с низким хриплым клокотаньем в горле и страшным блеском в глазах. А в это время их дети проходили самые последние и самые страшные из испытаний, выпавших на их долю. Земнухов, покачиваясь, стоял перед майстером Брюкнером, кровь текла по лицу его, голова бессильно клонилась, но Ваня все время старался поднять ее и все-таки поднял и в первый раз за эти четыре недели молчания заговорил. — Что, не можете?… — сказал он. — Не можете!.. Столько стран захватили… Отказались от чести, совести… а не можете… сил нет у вас… И он засмеялся. Поздним вечером двое немецких солдат внесли в камеру Улю с запрокинутым бледным лицом и волочащимися по полу косами и швырнули к стене. Уля, застонав, перевернулась на живот. — Лилечка… — сказала она старшей Иванихиной. — Подыми мне кофточку, жжет… Лиля, сама едва двигавшаяся, но до самой последней минуты ходившая за своими подругами, как няня, осторожно завернула к подмышкам набухшую в крови кофточку, в ужасе отпрянула и заплакала: на спине Ули, окровавленная, горела пятиконечная звезда. Никогда, пока не сойдет в могилу последний из этих поколений, никогда жители Краснодона не забудут этой ночи. Необыкновенной ослепительной ясности ущербный месяц косо стоял на небе. На десятки километров видно было вокруг по степи. Мороз стоял нестерпимый. На севере по всему протяжению Донца вспыхивали зарницы, и доносились то стихающие, то усиливающиеся гулы больших и малых боев. Никто из родных не спал в эту ночь. Да и не только родные не спали: все знали, что в эту ночь казнят молодогвардейцев. Люди сидели у коптилок, а то и в полной темноте в своих нетопленых квартирах и хибарках, а кто выбегал во двор и долго стоял на морозе, прислушиваясь, не донесутся ли голоса или урчание машин, или выстрелы. Никто не спал и в камерах, кроме тех, кто находился уже в бесчувственном состоянии. Те из молодогвардейцев, которых водили на пытки последними, видели, что в тюрьму приехал бургомистр Стеценко. Все знали, что бургомистр приезжает в тюрьму перед казнью, когда нужна его подпись на приговоре… В камерах тоже слышны были величественные гулы, перекатывавшиеся по Донцу. Уля, полулежа на боку, прислонившись к стене головой, выстукивала соседям-мальчишкам: — Ребята, слышите, слышите?… Крепитесь… Наши идут… Все равно наши идут… В коридоре послышался топот солдатских ботинок, захлопали двери камер. Заключенных начали выводить в коридор и на улицу не через двор, а прямо через главный вход. Девушки, сидевшие в камере в пальто или в теплых жакетках, помогали друг другу надеть шапки, Повязаться платками. Лиля одела лежавшую неподвижно Аню Сопову, а Шура Дубровина свою любимую подругу Майю. Некоторые из девушек писали последние записки и запрятывали в брошенном белье. С прошлой передачей Уле передали чистое белье, она начала теперь связывать старое в узелок. Вдруг слезы стали душить ее, она была не в силах совладать с ними и, схватив окровавленное белье и закрыв им лицо, чтобы ее не было слышно, уткнулась в угол камеры и некоторое время так просидела. Их выводили на пустырь, облитый месяцем, и сажали в два грузовика. Первым вынесли лишившегося всяких сил и потерявшего рассудок Стаховича и, раскачав, бросили в грузовик. Многие молодогвардейцы не могли итти сами. Вынесли Анатолия Попова, у которого была отрублена ступня. Витю Петрова с выколотыми глазами вели под руки Рагозин и Женя Шепелев. У Володи Осьмухина была отрублена правая рука, но он шел сам. Ваню Земнухова вынесли Толя Орлов и Ковалев. За ними, шатаясь, как былинка, шел Сережка Тюленин. Их посадили в разные грузовики — девушек и юношей. Солдаты, захлопнув боковые откидные стенки грузовиков, влезли через борта в переполненные машины. Унтер Фенбонг занял место рядом с водителем на переднем грузовике. Машины тронулись. Их везли дорогой через пустырь мимо зданий детской больницы и школы имени Ворошилова. Передней шла машина с девушками. Уля, Саша Бондарева и Лиля запели: Замучен тяжелой неволей, Ты славною смертью почил… Девушки присоединились к ним. Запели и мальчики на задней машине. Пение их далеко разносилось в морозном неподвижном воздухе. Грузовики, оставив слева последний дом, выехали на дорогу, ведущую к шахте № 5. Сережка, сидя прижатый к задней стенке грузовика, жадно вбирал ноздрями морозный воздух… Вот грузовики уже миновали отворот на выселки, скоро они должны были пересечь балку. Нет, Сережка знал, что он не в силах сделать это. Но впереди него, стоя на коленях, ехал Ковалев со связанными за спиной руками. Он был еще силен, недаром ему связали руки. Сережка толкнул его головой. Ковалев обернулся. — Толька… Сейчас балка… — прошептал Сережка и кивнул головой вбок. Ковалев, покосившись за плечо себе, пошевелил связанными руками. Сережка припал зубами к узлу, связывавшему руки Ковалева. Сережка был так слаб, что несколько раз откидывался к стенке грузовика с испариной на лбу. Но он боролся так, как если бы он боролся за свою свободу. И вот узел был развязан. Ковалев, попрежнему держа руки за спиной, пошевелил ими. … Подымется мститель суровый, И будет он нас посильней… - пели девушки и юноши. Грузовики съехали в балку, и передний уже взбирался на подъем. Второй, рыча и буксуя, тоже начал въезжать. Ковалев, став ногой на заднюю стенку, спрыгнул и побежал по балке, вспахивая снег. Прошло первое мгновение растерянности, а грузовик в это время выполз из балки, и Ковалева не стало видно. Солдаты не решались выпрыгнуть, чтобы не разбежались другие арестованные, начали наугад стрелять из грузовика. Услышав выстрелы, Фенбонг остановил машину и выпрыгнул. Грузовики стали. Фенбонг яростно ругался своим бабьим голосом. — Ушел!.. Ушел!.. — с невыразимой силой торжества кричал Сережка тонким голосом и ругался самыми страшными словами, какие только знал. Но эти ругательства звучали сейчас в устах Сережки, как святое заклятие. Вот уже виден был косо свалившийся набок после взрыва копер шахты № 5. Юноши и девушки запели «Интернационал». Их всех сгрузили в промерзшее помещение бани при шахте и некоторое время продержали тут: поджидали, пока приедут Брюкнер, Балдер и Стеценко. Жандармы начали раздевать тех, у кого была хорошая одежда и обувь. Молодогвардейцы получили возможность проститься друг с другом. И Клава Ковалева смогла сесть рядом с Ваней и положить ему руку на лоб и уже не разлучаться с ним. Их выводили небольшими партиями и сбрасывали в шурф по одному. И каждый, кто мог, успевал сказать те несколько слов, какие он хотел оставить миру. Опасаясь, что не все погибнут в шурфе, куда одновременно сбросили несколько десятков тел, немцы опустили на них две вагонетки. Но стон из шахты слышен был еще на протяжении нескольких суток. Олег стоял перед фельдкомендантом Клером, стоял с перебитыми руками, с запавшими щеками, отчего резче обозначались его скулы. Виски у него были совершенно седые. Но большие глаза из-под золотистых ресниц смотрели с ясным, с еще более ясным, чем всегда, выражением. Перед Клером, закосневшим в убийствах, потому что он ничего другого не умел делать в жизни, стоял не шестнадцатилетний мальчик, а молодой народный вожак, который не только ясно видел свой путь в жизни, а видел путь своего народа среди других и путь всего человечества. И он говорил: — Страшны не вы, — вы уже разбиты и обречены, — страшно то, что вас породило и порождает после того, как люди так давно существуют на земле и достигли таких ясных вершин в области мысли и труда… Язва людоедства разъедает души уже не только отдельных людей, а целых народов, она угрожает существованию человечества… Эта язва людоедства, более страшная, чем чума, будет разъедать мир до тех пор, пока благами мира будут пользоваться не те люди, которые их создают, пока неограниченной властью над людьми будут пользоваться выродки человечества, сосредоточившие в своих руках все богатства мира… Напрасно эти господа в белоснежном белье надеются уйти от суда истории. Забрызганные кровью, они уже стоят перед его грозными очами… Я жалею только о том, что не смогу больше бороться в рядах своего народа и всего человечества за справедливый, честный строй жизни. Я шлю мой последний привет всем, кто борется за него!.. Олег Кошевой был расстрелян тридцать первого января днем, и тело его вместе с телами других людей, расстрелянных в этот день, было закопано в общей яме. А Любу Шевцову мучили еще до седьмого февраля, все пытаясь добыть у нее шифр и радиопередатчик. Перед расстрелом ей удалось переслать на волю записку матери: «Прощай, мама, твоя дочь Люба уходит в сырую землю». Когда Любу вывели на расстрел, она запела одну из самых своих любимых песен: На широких московских просторах… Ротенфюрер СС, ведший ее на расстрел, хотел поставить ее на колени и выстрелить в затылок, но Любка не стала на колени и приняла пулю в лицо. Глава пятьдесят четвертая Жители Краснодона пережили еще все бедствия, какие несла с собой бегущая германская армия. Отступающие немцы грабили и сгоняли со своих мест жителей, взрывали в городе и по всему району шахты и предприятия, и все крупные здания. Люба Шевцова не дожила неделю до того, как части Красной Армии вошли в Краснодон и одновременно в Ворошиловград. Четырнадцатого февраля советские танки ворвались в Краснодон, и сразу вслед за ними вернулась в город советская власть. В течение десяти дней, при огромном стечении народа, шахтеры извлекали из шурфа шахты № 5 тела погибших молодогвардейцев. И в течение всех этих десяти дней не отходили матери погибших от ствола шахты, принимая на руки изуродованные тела своих детей. Елена Николаевна ушла в Ровеньки еще в те дни, когда Олег был жив. Но она не смогла ничего сделать для сына, и он не знал, что мать находится вблизи от него. В присутствии матери Олега и всех его родных жители города Ровеньки извлекли из ям тела Олега и Любы Шевцовой и похоронили там же, в Ровеньках. Трудно было узнать в маленькой постаревшей женщине, с темными ввалившимися щеками, с глазами, выражавшими то глубокое страдание, какое с особенной силой поражает цельные натуры, — трудно было узнать в ней прежнюю Елену Николаевну Кошевую. Но то, что она все эти месяцы была помощницей сына, а особенно гибель его, обрекшая ее на эти страдания, раскрыли в ней такие душевные силы, которые подняли ее над ее личным горем. Словно спала завеса будней, скрывавшая от нее большой мир человеческих борений, усилий и страстей. Она вошла в этот мир вслед за сыном, и перед ней открылась большая дорога общественного служения. В эти дни раскрылась тайна еще одного преступления немцев: была найдена в парке могила шахтеров. Когда их начали отрывать, они так и стояли в земле: сначала обнажались головы, потом плечи, туловища, руки. Среди них были обнаружены трупы Валько, Шульги и Вдовенко с ребенком на руках. Молодогвардейцев, извлеченных из шурфа шахты № 5, похоронили в братской могиле в парке. В похоронах участвовали все оставшиеся в живых члены «Молодой гвардии»: Иван Туркенич, Валя Борц, Жора Арутюнянц, Оля и Нина Иванцовы, Радик Юркин и другие. Валя Борц из-под Каменска добралась домой, и Мария Андреевна направила ее к близким людям в Ворошиловград, где Валя и встретила Красную Армию. Отец Вали тоже был жив, он скрывался у родных жены в Сталине. Но к этому времени Сталино было еще в руках у немцев, и Мария Андреевна и Валя не знали об этом. Туркеничу удалось перейти фронт, и он получил отпуск из части, чтобы побывать в родном городе. А Сергей Левашов при переходе линии фронта был убит. Погиб и Степа Сафонов. Он находился в той части города Каменска, которая была занята Красной Армией в первую ночь штурма, и в составе одного из подразделений участвовал в боях за город и был убит. Анатолия Ковалева укрыл рабочий на выселках. Могучее тело Ковалева было так иссечено, что представляло собой сплошную рану. Перевязать его не было никакой возможности, его просто обмыли теплой водой и завернули в простыню. Ковалев скрывался у них несколько дней, но опасно было его держать дольше, и он ушел к родне. Он жил в той части Донбасса, которая еще не была освобождена. Иван Федорович Проценко встретил Красную Армию в селе, где жила Марфа Корниенко, откуда он в последние недели руководил действиями партизанских групп в тылу у немцев. В этой деятельности ему помогали его жена Катя, учительствовавшая в Нижней Александровке, старик Нарежный и Марфа, и ее муж Гордей Корниенко, который был освобожден из плена «Молодой гвардией». За день до того, как село было занято советскими войсками, Иван Федорович, в сопровождении того деда, который когда-то вез родню Кошевого и который снабдил Ивана Федоровича своей одеждой, пошел к помещению сельрады, где остановились на время чины немецкой жандармерии и полиции, бежавшей из-за Донца. Много жителей села толклось у сельрады, желая услышать невзначай, чи далеко, чи близко Красная Армия, и просто чтобы получить удовольствие от вида бегущих немцев. Пока они тут стояли, Иван Федорович и дед, примчался на розвальнях еще какой-то полицейский чин. Соскочив с розвальней возле самого деда и оглядевшись безумными глазами, он обратился к деду с торопливым вопросом: — Где господин начальник? Дед прищурился и сказал: — Господин-то господин, а видать, товарищи догоняют?… Полицейский чин выругался, но он так торопился, что даже не ударил деда, и вбежал в хату. Немцы, жуя на ходу, выбежали из хаты и вскоре умчались на нескольких санях, только снежная пыль завилась за ними. А на другой день в село вошла Красная Армия. Иван Федорович с группой партизан перешел Донец и из заброшенного карьера под станцией Митякинской извлек свой «газик», который стоял себе целехонек, полный бензина, даже с запасным баком. Он был вечен, этот «газик», как время, которое его породило. В первые дни в Ворошиловграде, когда только что вернувшаяся власть еще не имела своих машин, все просто завидовали Ивану Федоровичу с его «газиком». На этом «газике» Иван Федорович и приехал в Краснодон почтить память погибших молодогвардейцев. У него были тут и другие дела: надо было возрождать трест «Краснодонуголь», восстанавливать шахты. Кроме того, он хотел лично узнать подробности гибели молодогвардейцев, Стеценко и Соликовский бежали с немцами, но следователь Кулешов был опознан жителями, задержан и предан в руки советского правосудия. И через него стало известно о показаниях Стаховича и какую роль в гибели «Молодой гвардии» сыграли Вырикова и Лядская. Над могилой павших молодогвардейцев их товарищи, оставшиеся в живых, дали клятву отомстить за своих друзей. На могиле был сооружен временный памятник — простой деревянный обелиск, на гранях которого были написаны имена всех погибших за родину бойцов «Молодой гвардии». Вот они, эти имена: Олег Кошевой, Иван Земнухов, Ульяна Громова, Сергей Тюленин, Любовь Шевцова, Анатолий Попов, Николай Сумской, Владимир Осьмухин, Анатолий Орлов, Сергей Левашов, Степан Сафонов, Виктор Петров, Антонина Елисеенко, Виктор Лукьянченко, Клавдия Ковалева, Майя Пегливанова, Александра Бондарева, Василий Бондарев, Александра Дубровина, Лидия Андросова, Антонина Мащенко, Евгений Мошков, Лилия Иванихина, Антонина Иванихина, Борис Гловань, Владимир Рагозин, Евгений Шепелев, Анна Сопова, Владимир Жданов, Василий Пирожок, Семен Остапенко, Геннадий Лукашев, Ангелина Самошина, Нина Минаева, Леонид Дадышев, Александр Шишенко, Анатолий Николаев, Демьян Фомин, Нина Герасимова, Георгий Щербаков, Нина Старцева, Надежда Петля, Владимир Куликов, Евгения Кийкова, Николай Жуков, Владимир Загоруйко, Юрий Виценовский, Михаил Григорьев, Василий Борисов, Нина Кезикова, Антонина Дьяченко, Николай Миронов, Василий Ткачев, Павел Палагута, Дмитрий Огурцов, Виктор Субботин. 1943-45 гг. АЛЕКСАНДР ФАДЕЕВ Александр Александрович Фадеев родился в 1901 году в небольшом городке Кимры, Калининской области (тогда Тверской губернии). Родители Александра Фадеева-отец фельдшер и мать фельдшерица — вынуждены были часто менять место работы, переезжая из города в город. В детстве писатель жил в Вильно в Уфе. В 1908 году его семья обосновалась на Дальнем Востоке. Учился А. Фадеев во Владивостоке и должен был в 1918 году окончить 8-й класс коммерческого училища. В это время, незадолго до конца учебного года, жизненный путь его круто переменился. На Дальнем Востоке подняла голову белогвардейщина, и Фадеев стал с осени 1918 года работать в большевистском подполье, боровшемся с колчаковцами. С возникновением партизанского движения, выступавшего против Колчака и японских интервентов в 1919–1920 годах, — Фадеев в рядах партизан. После разгрома Колчака он в частях Красной Армии, отстаивающих советское Приморье от японских интервентов и Забайкалье от атамана Семенова. В армии Фадеев прошел ряд ступеней политработы, кончил должностью комиссара бригады. Как один из видных политических работников, А. Фадеев был делегирован на X Всероссийский партсъезд в 1921 году. Вместе с другими участниками съезда, он принимал участие в подавлении контрреволюционного кронштадтского мятежа, где был ранен (вторично за гражданскую войну) и после длительного лечения демобилизован. После демобилизации, в 1922 году, Фадеев поступил в Горную Академию, но со 2-го курса ушел на партийную работу. В течение нескольких лет — до 1926 года — он был на руководящей партийной работе на Кубани, в Ростове-на-Дону и в Москве. Литературную деятельность Фадеев начал в 1922 году. Первую свою повесть «Разлив» он закончил в 1923 году. Тогда же написал рассказ «Против течения», а в 1925–1926 годах закончил повесть «Разгром», принесшую ему широкую литературную известность. Большой революционный опыт, большевистская идейность и талантливость позволили писателю создать одно из наиболее значительных в нашей литературе произведений социалистического реализма о гражданской войне. После повести «Разгром» А. Фадеев начал работать над большим произведением о гражданской войне в Приморье — «Последний из удэге». Четыре части этой книги были тепло встречены читателем. В годы войны, руководя Союзом советских писателей, А. Фадеев одновременно работал в «Правде» и Совинформбюро. Он неоднократно выезжал на фронты (Западный, Калининский, Ленинградский, 3-й Украинский) и публиковал очерки и корреспонденции. В 1944 году вышла его книга «Ленинград в дни блокады», посвященная рядовым защитникам города — гражданам Ленинграда. Когда советский народ узнал о бессмертном подвиге краснодонцев. А. Фадеев поехал на родину юных героев и, собрав обширный материал, посвятил этой теме свой новый роман «Молодая гвардия». Роман этот бесспорно стоит в ряду наиболее талантливых произведений советской художественной литературы о минувшей войне. В образах юных героев Фадееву удалось поэтически показать великую морально-политическую победу нашего строя, бессмертные черты юного поколения, прекрасного в своей самоотверженности, романтике, моральной стойкости, воспитанного партией, гением Сталина. А. Фадеев не только талантливый советский писатель, но и крупный деятель советской культуры, публицист и критик. Ему принадлежит много статей и книг по важнейшим проблемам советской литературы. С 1 съезда советских писателей А. Фадеев — член Правления и Президиума Союза советских писателей СССР, С 1939 по 1944 год он — ответственный секретарь Президиума ССП СССР. На XVIII партийном съезде Фадеев избран членом ЦK ВКП(б). В настоящее время Фадеев — генеральный секретарь Союза советских писателей, депутат Верховного Совета СССР, член Всеславянского комитета, председатель Комитета по сталинским премиям при Совете министров СССР. Фадеев не раз представлял советскую культуру за рубежами нашей родины, выступал на многих съездах и конференциях. За выдающиеся заслуги в области литературы правительство наградило А. Фадеева орденом Ленина, в дни войны — медалью «За оборону Москвы» и медалью «За оборону Ленинграда». This file was created with BookDesigner program bookdesigner@the-ebook.org 02.07.2008

The script ran 0.004 seconds.