Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Вячеслав Шишков - Емельян Пугачёв [1945]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history, История, Роман

Аннотация. Жизнь, полную побед и поражений, хмельной вольной любви и отчаянной удали прожил Емельян Пугачев, прежде чем топор палача взлетел над его головой. Россия XVIII века... Необузданные нравы, дикие страсти, казачья и мужичья вольница, рвущаяся из степей, охваченных мятежом, к Москве и Питеру. Заговоры, хитросплетения интриг при дворе «матушки-государыни» Екатерины II, столь же сластолюбивой, сколь и жестокой. А рядом с ней прославленные государственные мужи... Все это воскрешает знаменитая эпопея Вячеслава Шишкова - мощное, многокрасочное повествование об одной из самых драматических эпох русской истории.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

«...Кто же, на приказания боярские в скором времени положась, мне изменит, то таковые милости от меня не просите и ко гневу моему прямо не идите»[92]. Вдруг с улицы послышались быстро приближающиеся крики: то ли «ура», то ли «алла» кричал народ. – Государь к нам едет, – сказал Али. – Мы обедом станем его потчевать. – Где, здесь? – с изумлением сказал Падуров. – Тут кудой, теснота, – сказал Али. – Рядом наш большой дом... Там. Они все поспешно вышли на улицу. Возле двухэтажного соседнего дома Пугачев остановился: Али держал царского коня под уздцы, а его отец – старик в чалме, с очками на носу – и еще другой татарин почтительно подхватили государя под руки. Приподняв занавеску, из-за оконного косяка скрытно пялилась на государя Фатьма. Падуров поклонился Пугачеву и, сказав: «Готово, ваше величество», – подал ему вложенную в конверт бумагу. Взошли наверх. Женщины, слегка прикрывая длинными рукавами свои лица, кувырнулись государю в ноги. Усталый Пугачев протянул им для целования руку. Он не обратил на Фатьму ни малейшего внимания. Пройдя в маленькую комнату об одном окне, Пугачев сел к окну (под его ноги чьей-то волшебной рукой подсунулся коврик) и велел секретарю, Ване Почиталину, зачесть написанное. – Вот встань-ка рядом со мной, чтоб мне видать было. Секретарь принялся за чтение. Голос у него выразительный, звонкий. Пугачев, перегнувшись, неотрывно следил за строчками, по которым бежал взор секретаря. – А ну, еще перечти, да не борзясь, а с толком... Продолжая с напряжением следить за строчками и за глазами секретаря, Пугачев, казалось, старался запомнить каждое произнесенное Почиталиным слово. Затем он взял указ в руки, наморщил лоб и, шевеля губами, сделал вид, что внимательно читает. – Эх ты! Врачки какие... Падуров, гляди сюды, – сказал он. Падуров стал сзади Пугачева и, перегнувшись через его плечо, заглядывал в те строки, на кои «батюшка» указывал толстым пальцем. – Вот тута, видишь, сказано: «... услыша мое имя, ко мне идите», а подобает сказать: «Идите, мол, конны, а того лучше о-двуконь». Я ж, Тимофей Иваныч, о сем упреждал тебя... Забыл? – Запамятовал, ваше величество. – Вдругорядь будь памятливей, взыск чинить учну. А вот, гляди, в этом месте сказано: «Ныне я вас жалую даже допоследка землями, лесами» и прочим, прочим – добавить предлежит, «а такожде денежным жалованьем, свинцом и порохом». Пугачев указывал строки совершенно точно и читал написанное правильно. Падуров с удовлетворением подумал: «А ведь „батюшка“ грамоте-то не плохо знает». На самом же деле из выкрутасистого, с завитушками, почерка своего секретаря Пугачев не мог разобрать как следует ни единого слова. Да он и не пытался это сделать: этакую писарскую кудрявицу и доброму-то книжнику надо пообедавши читать. – Немедля прикажи, Тимофей Иваныч, Идыркею перетолмачить на башкирскую стать. – Слушаю, ваше величество! – ответил Падуров. – Сделаю вставки, что усмотреть изволили, да кой-какие ошибочки письменные я заметил... Исправить подлежит. – Сойдет и так, – возразил Пугачев и почесал в затылке. – Лишь бы явственно было да мысли подходящие... Давилин! – обратился он к дежурному. – А ты, друг мой, коль скоро бумагу перебелят, немедля отправь ее сей же день в Башкирию. А в кое место гонцу скакать, наш хозяин-бабай укажет тебе. Сержант Николаев чувствовал себя в этот день отвратительно. С душевным смятением он думал о своей милой Даше. Как-то она там, жива ли, здорова ли, думает ли о нем хоть изредка? Да! Пусть сержант Николаев успокоится: Даша о нем помнит. Сегодня первое октября, большой праздник – Покров. Сержант вспоминает, как в этот день он хаживал к обедне, как из церкви провожал Дашеньку до дому. То-то было хорошо: погода свежая, трава седая от инея, спелой рябины на ветках – красным-красно. Сегодня Покров. Дашенька действительно ходила с приемной матерью в церковь. Все так же ярко светит остывающее солнце, все так же спелой рябины на ветках красным-красно. Только нет милого, некому проводить Дашеньку до дому. И вот, по случаю праздника, под вечерок приходит в гости к Дашеньке тайная подруга ее Устинья Кузнецова. Капитанша сердится на Дашеньку: невместно, мол, дочке коменданта водиться с простой казачьей девкой. Но Дашенька любит Устинью за ее верный характер, за девью красоту, за печальные песни. Устя помолилась на образ с горящей лампадкой, сняла с головы шелковый полушалок и, поцеловав Дашеньку в губы, сказала: – А ведь я твоего суженого видела, Митрия Павлыча... – Уж не во сне ли? – Пошто во сне... Въяве видела, вот как тебя. Дашенька всплеснула руками: – Ну сказывай, сказывай скорей, где, когда? Девушки сели возле предзеркального столика. Устинья, пощелкивая орехи, стала не спеша рассказывать, как она недавно гостила у тетки в Илецком городке и как в это самое время городок передался без боя толпе мятежников. – Вот тут-то, в толпе-то этой, я и усмотрела сержантика-то твоего... – Ой, да очнись, Устинья! Что ты, в какой толпе? – Да в той самой, вот в какой... Худой да длинный, а волосы-то по казачьи острижены, косу-то ему обкорнали, и одет-то он по-казачьи, не вдруг признаешь... – Господи, да как же он попал-то? – заметалась, всполошилась Даша. – Да говорила ли ты с ним? – А и не подумала говорить. Он рыло отворотил от меня – да ходу! Должно, чует, что совесть не чиста. Дашенька вынула из-за пояса носовой платок, собираясь заплакать. Устинья, спохватившись, затараторила: – Да ты, подружка, не тужи... Он и сам, поди, не рад... Я все узнала. Он в полон попал. Казаки ладили повесить его, да сам батюшка помиловал. Вот он и остался служить ему, батюшке-т, в петлю-то не больно сладко лезть, до кого хошь доведись... Да мы твоего дружка выручим, подруженька, не горюй, ягодка моя... Вызволим! Даша заплакала. Устинья опустилась возле нее на колени, обвила ее за шею сильными руками. – Ой, Митенька, Митенька, – заливалась слезами Даша. – Ну кто, кто его станет выручать? – Да мы с тобой, вот кто... Я батюшке песни пела да плясала – батюшка мне пять рубликов пожаловал. Вот и поедем к нему. Уж я батюшку-то упрошу, укланяю. – Какой это батюшка, что за батюшка такой? – насторожилась Даша, перестала плакать и осторожно сняла со своих похолодевших плеч теплые руки Устиньи. Казачка поднялась с полу и, придвинув стул, села колени в колени с Дашей. – Слушай, – зашептала она, озираясь на дверь. – Батюшка – доподлинный царь-государь... Вот кто батюшка. – Это душегубец-то? Побойся ты, Устинья, Бога! – воскликнула Даша, губы ее задергались. – Да не шуми ты! – сдвинув брови, загрозилась Устинья. – Неровен час, полковник Симонов нагрянет, папаша нареченный твой. – И снова зашептала: – Только ты, подруженька, молчок, никому не брякай. А я тебе вот что... Сам Иван Александрыч Творогов его за государя признал, а уж он казак умнющий да богатый. – Стало, он умен, твой Творогов, а все достальные дураки – и папенька, и Крылов, и губернатор... Вот какое, девка, у тебя понятие... Да ты с ума сошла, чего ли? Разбойника, душегуба за царя принять! Да истинный-то Петр Федорыч одиннадцать лет тому назад умер. Про это и в книгах пропечатано. Что же он, из могилы, чего ли, встал? – Откуда мне знать, – с сердцем проговорила Устинья. – В народе говорят – похоронили подставного, а доподлинный-то государь в сокрытие ушел. – Эх ты, дура-дура! – потряхивая головой, укоризненно сказала Даша. Устинья встала, накинула на голову полушалок, проговорила охрипшим от возбужденья голосом: – Да мне что? Плевала я! Не мой суженый. Ну и сиди... Прощай!.. Глава IX Каторжник Хлопуша. Фатьма рушит закон. Бачку-осударя татары торжественно несут на кресле 1 Ночной осмотр крепости был губернатором отменен до следующего дня. Крепость давным-давно не ремонтировалась, хотя деньги на ее благоустройство ежегодно из Петербурга получались. Правительство имело полное основание полагать, что Оренбургская крепость, сооружавшаяся одиннадцать лет инженерными генералами, снабженная семьюдесятью добрыми орудиями и всем необходимым, представляет собою необоримую твердыню. На самом же деле все укрепление состояло из земляного вала с десятью бастионами и двумя полубастионами, примыкавшими к обрывистому правому берегу Яика. Между бастионами – четыре выхода из города. Одеты камнем были только два бастиона, на остальных не завершены даже земляные работы. Окружавшие город рвы заросли бурьяном. Обыватели свозили сюда ободранные туши дохлых лошадей, битые горшки, бутылки, щепки, всякий дрызг. Через ров в любом месте ездили на телегах, и лишь в немногих местах, где откосы взяты в камень, было невозможно пробраться из крепости в город. Бревенчатый частокол вдоль вала и ограждающие ров рогатки отсутствовали. Крепостные ворота затворов не имели. Губернатор хватался за голову, с отчаяньем выкрикивал: – Всех, всех суду предать! Но окружавшие его начальствующие лица и некоторые штаб-офицеры утешались тем, что в первую голову предавать суду пришлось бы губернатору себя. Было сделано распоряжение: немедленно приступить к углублению рва и проведению всех необходимых крепостных работ силами гарнизона, сидевших в тюрьме каторжан и всех способных к труду местных жителей. Работать день и ночь. Уклоняющихся и нерадивых наказывать тут же, на месте. Вскоре закипела работа. Появились тысячи тележных подвод. С ночи по всему фронту работ зажглись костры. Слышались крики, ругань, понуканье, скрип немазаных колес. По улицам города, через осеннюю тьму, сновали люди с фонарями, плелись, позвякивая кандалами, каторжники, скакали курьеры, вышагивали, гордо подняв голову, верблюды с поклажей на горбах. Столь внезапно поднявшаяся суматоха напугала жителей и породила многие толки. В народе стали поговаривать, что Емельян Пугачев, которого начальство всячески стремится опорочить, совсем даже не простой казак, а «другого состояния». У костров, как только отвернутся капралы с понукалами, сходятся нос к носу люди. – Ну, как, братухи, неужто это и впрямь Петр Третий к нам шествует? – раскуривая от уголька трубку, шепчет бородач с подбитым глазом. – Он, он, – враз отзываются козьи бородки, длинные носы, сутулые спины. – Самоглавнейше – он... Он, батюшка, жив-живехонек, из Питера-т скрыться успел... – Вре-о-о... – Правда-истина... – шамкает беззубый коренастый старичок, подвязанный по ушам пестреньким платочком. – У меня в землянке намеднись казак с его стану ночевал. Ну-к он все обсказывал, казак-от. У него, брат, войсков – уйма. И пушек сколь хошь... Попы навстречь выходят с образами... – Я тебе дам, старый черт, попы! – выплывает из тьмы на свет костра капрал и трясет нагайкой. – Ррразойдись! Подобные разговоры который уж день носятся по городу, будоражат жителей. Начальству известно, что пугачевцы подослали в Оренбург своих головорезов-возмутителей, начальство из кожи лезет, чтоб поймать их, но они неуловимы. Чтоб положить конец всяким вздорным кривотолкам, Рейнсдорп измыслил составить воззвание к жителям и огласить оную публикацию в воскресенье, 30 сентября, во всех семи церквах. Каменный, с золотыми куполами, Введенский собор до отказу набит молящимися. После обедни на амвон вышел курчавый, губастый дьякон. Он положил на аналой бумагу, обвернул концом парчового ораря указательный перст, перекрестился и отверз уста: «По указу ее императорского величества, из Оренбургской губернской канцелярии публикация». Народ всколыхнулся, вытянул шеи, замер. – «Известно учинилось, что о злодействующем с Яицкой стороны в здешних обывателях, по легкомыслию некоторых разгласителей, носится слух, якобы он другого состояния, нежели как есть. Но он, злодействующий, в самом деле беглый казак Емельян Пугачев, который за его злодейства... – тут дьякон загрохотал на весь собор: – наказан кнутом, с поставлением на лице его знаков, но чтоб он в том познан не был, для того пред приверженцами своими никогда шапки не снимает. (По народу прошел вздох изумления.) Почему некоторые из здешних, бывших у него в руках, самовидцы, из которых один, солдат Демид Куликов, вчера выбежавший, точно засвидетельствовать может...» И вдруг из густой толпы молящихся резкий тенористый выкрик: – Ври, дьякон, да не завирайся! Лицо у батюшки-царя чистое, почище, чем у тебя, дьякон, и ноздри целы! А как батюшка прикладывается к святым иконам, шапочку завсегда снимает... Эх, ты, брехало! А вы, миряне, принимайте батюшку без сумления. Он доподлинный царь! Сначала все замерли, оцепенели, затем поднялась небывалая сумятица. Народ кричал, кто во что горазд, женщины испуганно взгайкивали и визжали, дьякон, выпучив глаза и потрясая публикацией, оглушительно взывал: – Братия! Тихо, тихо... Два лохматых стражника, врезавшись в толпу, волокли смелого пугачевца вон из церкви. Перед самым выходом, у паперти, стражников схватил народ, чернобородый пугачевец вымахнул на улицу, мигом вскочил на свою шуструю кобылку, и – только пыль взвилась. Имя пугачевца – яицкий казак Костицын. Эта глупейшая губернаторская публикация, впоследствии оказавшая несравненную услугу Емельяну Пугачеву, наделала много неприятностей начальству. А Рейнсдорп, узнав о происшествии в соборе, едва не умер от «конгестии». Военный врач бросил ему кровь. Директор таможни, тучный Обухов, злобствовал и на дурака губернатора, и на церковную оголтелую толпу. Его жена, невысокая блондинка с пышным бюстом, знакомая нам по губернаторскому балу и питавшая к Рейнсдорпу нежные чувства, будучи весьма религиозной, молилась в этот день в соборе. Она стояла в передних рядах, вблизи амвона, и, когда началось смятение, каким-то несчастным случаем угодила в костомятку. Вернулась с богомолебствия весьма потисканной и без бриллиантовых сережек. 2 Итак, сказав на военном совещании: «В мой голова двадцать прожект самых очшень хитрых», – Иван Андреич Рейнсдорп начал их осуществлять. Прожект с публикацией возымел на жителей действие отрицательное. Тем не менее приказом губернатора лживая публикация читалась и в войсках. Все воинские силы были размещены теперь вдоль оборонительной линии укреплений, разбитой на семь участков. К каждому из семидесяти орудий было приставлено по пяти человек прислуги. Наступила очередь второму прожекту губернатора. – Вот что, – сделав курносое лицо таинственным, сказал Рейнсдорп статскому советнику Тимашеву. – Я ночь и день думаю да думаю... Не есть ли, душенька, в ваша тюрьма этакий, этакий большуща злодей, разбойничка? У меня гениальный прожект, чтобы не сказать боле... – Есть, ваше высокопревосходительство, – охотно и в то же время с удивлением ответил Тимашев, подумав: «Что за штучку хочет еще выкинуть милейший Иван Андреич?» – Этого добра хоть отбавляй. – О! Отбавляй мне, душенька, какого-нибудь сукина кота, рвана ноздря. – Да вот – Хлопуша, ваше высокопревосходительство, – сказал Тимашев. – Два раза в Сибири бежал, воровал и разбойничал в пределах Оренбургской губернии, четыре раза бит кнутом, ноздри рваные, на роже поставлены знаки. Он некогда и в моей вотчине работывал поденщиком, в сельце Никольском. А ныне оный каторжник Хлопуша содержится в нашем остроге, скованный по рукам, по ногам. – О! О!.. Клопуша... Через час перед губернатором стоял очень высокий, плечистый, сутулый, с изуродованным лицом человек в железных кандалах. Взлохмаченные волосы на голове и в бороде – цвета грязной мочалы, глаза белесые, холодные, на лбу и щеках клейма: «В.О.Р.». Нос повязан тряпицей. – Здорово, Клопуш! – бодро поздоровался губернатор, с омерзением присматриваясь к человеку и в то же время радуясь в душе, что этот сильный отъявленный злодей лучше всех исполнит мудрейшее губернаторское поручение. – Ну, какафо, сукин кот, поживайте? – Да срамно, ваше превосходительство, – глухо прогнусил Хлопуша. – Сырость, темень, жратво собачье... с тухлятинкой. – Малядец, малядец, Клопуш, – кончики ушей и полные, отвисшие щеки Рейнсдорпа раскраснелись. Он встал, сунул руки назад, под скошенные фалды кафтана, прошелся взад-вперед и, остановясь перед Хлопушей, крикнул: – Ты свободна! Я тотчас прикажу снять с тебя эта... эта... цепочечка. Ты свободна! В острог больше не ходить будешь... Полный свобода! Хлопуша, гремя кандалами, повалился Рейнсдорпу в ноги. – Батюшка... Отец, отец... – голос его сорвался: закованный в железо человек до самозабвенья любил волю. – Встань, сукин кот Клопуш. Хочешь мне слюжить? – Ой, батюшка, ой, ваше превосходительство! Да с полным моим усердием... – Слюшай, знаешь ли ты про злодея Вильгельмьян Пугашов? – Нет, батюшка, не слыхивал. Ведь я в остроге без выпуску сижу. Тогда губернатор кратко рассказал о Пугачеве, похитившем имя покойного государя Петра Федорыча и угрожавшем нашествием со своей толпой на Оренбург. – Ах, он змей! Ах, он варнак!.. – и Хлопуша, в припадке притворного усердия, затряс кулаками, зазвенел железами. – Прикажи, ваше превосходительство... Да я его... варначину! Убью и не крякну!.. Ах, он сволота несчастная!.. – Так-так-так, так-так-так, – как селезень, покрякивал губернатор, восхищенный горячей готовностью каторжника. – Слюшай, Клопуш... Убить не надо. А ты его живенького... на веревочка, на цепочка, ату-ату. Схватывай и маленько тащи-тащи сюда. За сей подвига трехсот рублей получишь... Больше, больше! Пятьсот рублей. И полный оправдань... В капрал произведу! От государыни императрисс медаль получишь. Еще чего, еще чего... – облизывая губы, возбужденно тараторил губернатор и с победоносным видом бросал многозначительные взоры на сидевших за столом четырех начальников: дескать, учитесь, как нужно обращаться с простым людом, видите, видите – даже самый закоренелый преступник стал смирен, как овечка. – Ты мне, батюшка, деньжат малую толику дай, ваше превосходительство... Да дозволь перво к бабе моей сходить, она недалечко тут, в Берде. – На, на, на, Клопуш... Вот тебе рубль, вот три, вот пять, вот десять рублей. Будет? – Премного довольны вами, ваше превосходительство, – и Хлопуша, ужав деньги в огромную горсть, низко поклонился Рейнсдорпу. – Момент!.. Бабочка твоя... как это, как это? – подарка... Адъютант! Але-але, – и, мотнув головой адъютанту, чтоб следовал за ним, он шустро пошел во внутренние покои. – Комедия, – сказал негромко директор таможни, толстобрюхий Обухов, и, потащив за собою суконную скатерть, стал неуклюже вылезать из-за стола. – Н-да, прожектец, – подмигнув, поднялся за ним начальник артиллерии Старов-Милюков. Тимофеев и обер-комендант Валленштерн продолжали сидеть за столом, внимательно посматривая на страшного Хлопушу. Лицо преступника казалось неподвижным, но наблюдательный Валленштерн подметил, что его белесые глаза лукаво поблескивали, как бы насмехаясь и над губернатором, и над бывшими здесь господами. Непринужденно почесываясь, Хлопуша чувствовал себя великолепно, хотя ему не совсем еще верилось в незыблемость счастья, столь внезапно свалившегося на его отпетую голову. Два конвойных солдата, справа и слева от него, стояли с ружьями, не шелохнувшись. – Клопуш, Клопуш! – ворвался чрезмерно возбужденный губернатор в сопровождении адъютанта, тащившего под мышкой кусок шерстяной ткани. – Вот это, мой миленький, твоя бабочка от меня подарок. – Премного благодарны, ваше превосходительство, – и обрадованный Хлопуша во все лицо так широко заулыбался, что тряпица приподнялась, обнажив черный провал на месте носа. Губернатор с брезгливостью отпрянул от него, уткнулся лицом в надушенный платок, затем велел адъютанту, чтоб тот передал Хлопуше четыре пакета. – Тут, миленький Клопуш, указы о злодей Пугашов и увещательный письма к инсургентам. Один пакет отдавай яицким касакам, другой – илецким, третий – оренбургским, а четвертый – давай в ручки сам Вильгельмьян Пугашов. Всем будешь рассказывать, что он не государь есть, а беглый касак. Поньмайт? – Понимаю, батюшка... Много довольны. Хлопуша, чтоб не спутать, кому какой пакет вручить, рассовывал их по разным карманам, погромыхивая цепями и приговаривая: – Этот яицким, этот ренбургским... – Итак, Клопуш... Я и господа начальство, и весь народ станем дожидай тебя с Пугашов три-четыре дней. – Уж поверь, батюшка, уж сполню! – Господин адъютант, распоряжайтесь расковать Клопуш, дать ему полная свобода. Прощай, миленький сукин кот Клопуш, да сохраняйт тебя сам Господь Бог. Хлопуша крякнул, поклонился и пошел, цепи загремели. Губернатор облегченно, всей грудью, сделал «уф-фу-фу» и для очистки воздуха приказал зажечь в комнате ароматные курительные «монашки». – Ну-с, господа! – важно отставив ногу, затянутую в белый нитяный чулок, и выпятив брюшко, губернатор пытался придать своей особе осанку испытанного хитрейшего вельможи. – Убедились ли вы, что я кой-который панимаю обращеньи простой народ? – Убедились, ваше высокопревосходительство, – едва сдерживая улыбки, ответили начальники. – Поздравляйт меня, господа. Я беру смелость предсказайт, что сей инсуррекции я положу скорого конца. Я одержу громкий побед над злодеем без пушка, онэ зольдат, онэ крепость... А теперечко приступим, господа, военный совещаний. Генерал-майор Валленштерн! Ваш доклад... 3 Состояние духа Падурова было зыбкое. Его влекли боевые подвиги, но и татарка Фатьма не выходила из ума. За царским обедом она не показывалась. Шербет и свежий сотовый мед подавал Али. Падуров не досидел до конца пиршества, сказавшись больным. Прогулялся по селению. Вдруг захотелось написать далекому товарищу. Толмач Идорка отвел его в избу своего знакомца, бедняка-татарина. Падуров вынул из сумки бумагу с походной чернильницей, стал писать: «Вот, друг любезный Гриша! Поди, не забыл еще, как мы с тобой под конец наших заседаний в Грановитой палате сдружились. И много кой-чего путного говорено было меж тобой да мной насчет крестьян крепостных да бар. И был промежду нас уговор, что ежели где случится огневой мятеж, вроде Разина Степана, быть нам на том мятеже вместе, стоять за правду вместе. Сообщаю, любезный приятель мой, что я свое слово сдержал. Ежели тебе еще неведомо, то не замедля узнаешь, что на Яике поднялись искать своих прав казаки. Я с пятью сотнями оренбуржцев передался на их сторону. Ныне нахожусь при особе государя Петра Третьего, чудесной силой явившегося к нам на защиту угнетенных». Далее Падуров подробно описал свою первую встречу с государем, длительные беседы с ним, ход начавшихся военных действий, сочувствие народа, который все больше да больше прилепляется к «батюшке». «Доподлинный ли он государь Петр Федорыч, уверить тебя не могу. За одиннадцать лет скитаний в народе, как он говорит, он и впрямь мог многое из науки растерять и натуральное обличье утратить. Старые казаки, в оно время бывшие самовидцами царя в Петербурге и в Ранбове, те признают его за истинного Петра Федорыча. Токмо, на мое мнение, раз я, от жизни своея отрекшись и оставя семью свою, положил за благо стать под знамена новоявленного спасателя народного, то не все ли мне едино, доподлинный ли он или подставной от казаков самозванец? Лишь бы понимал, что к чему, да великим делом смыслил править. Звать тебя сюда я не зову той причины ради, что, первое: попадет ли тебе в руки письмо сие, надлежащей уверенности не имею; второе: неведомо мне, тот ли ты человек, чем был шесть лет тому назад. Итак, пишу тебе токмо интереса ради. В протчем же, как на душу ляжет тебе, так и поступай. Посылаю я тебе сию экстру, да не ведаю, скоро ль ты ее получишь». На конверте надписал: «Его высокоблагородию, господину офицеру Г. Н. Коробьину. Город Санкт-Петербург, Васильевский остров, каменный дом за № 5». Пришел молодой Али в безрукавном, алого сукна, зиляне. Глаза горят. – Чего носа повесил? – насмешливо спросил он Падурова и положил руку на его плечо. – Да так чего-то... Вот письмо написал приятелю в Россию, да как доставить – ума не приложу. – Твой ум кудой, – захохотал Али. – Давай сюда, батька мой мало-мало в Москов ездить будет, оттудова в Питер. Падуров с готовностью передал письмо и объяснил, куда и кому его доставить. – Слушай, Али... – начал Падуров и остановился. Поднял на юношу глаза, сердце забилось. Спросил: – Твоя сестра Фатьма – девушка? – Нет... вдов... Его хозяин туркам убит на война. Той неделя наша мулла казенный известье получил. Фатьма не плачет, Фатьма не любил его. Сердце Падурова застучало еще сильней, к щекам кровь бросилась, он проговорил: – Слушай, Али... На твоей сестре жениться хочу. Уж очень она, Али, по нраву мне пришлась. Али снова захохотал, запрыгал на одной ноге и, явно шутя, сказал: – Да она и так пойдет. Зачем жениться? Она велела тебе, пожалста, говорить: «Миленький мой, усатенькой». Тогда Падуров вскочил, бросился обнимать Али. Эта забубенная головушка – легкомысленный, но преданный Пугачеву оренбургский казак, когда попадал в боевую обстановку, всякий раз совершенно перерождался. Он тогда забывал свою оставшуюся в Оренбурге семью – жену и взрослого сына, забывал свой хорошо построенный дом и крепко налаженное хозяйство и, как отчаянный пловец, не имея твердой уверенности, переплывет он бурную реку или нет, безоглядочно бросался в пучину походной жизни. – Слушай, Али, хороший мой, да ведь отец твой не отпустит ко мне Фатьму-то? Ведь у вас закон очень строгий. – Какой тебе дело – отец! Теперя другой виремя, видишь – какой виремя. Беспарадка... Новый царь-осударь пришла, новый закон давать будет. Кабы старый виремя, а то виремя сапсем другой. А я тоже... Я завтра адя-адя!.. С государем ухожу. – А где государь? – Бачка-осударь с молодой татарам на луг скакать бросился. Шибко якши скачет... Адя-адя! Прамо стрела, прамо ветер. Пожалста... Быстро вошла в избу набеленная, насурмленная, вся сверкающая Фатьма. Сразу запахло цветами, степью, свежестью. Пораженный Падуров вскочил, замигал, не мог взять в толк, что ему делать. 4 По случаю приезда государя послеобеденное время Каргала проводила весело. День был серенький, солнце то покажется, то надолго скроется в тоскливо ползущих облаках. Блеклая степь, ярко разубранные кони, пыль. На невысоком взлобке разбита палатка из белой киргизской кошмы. Возле палатки два знамени, двое часовых: в открытой палатке – государь. По склону взлобка и внизу – огромная толпа празднично одетых каргалинцев. Татары в длинных ситцевых, ниже колен, рубахах, в безрукавных зилянках, в цветных полосатых халатах, в голубых шабурах и бешметах, на чисто выбритых головах расшитые шелком тюбетейки. Мулла и хаджи – то есть правоверные, побывавшие в Мекке, – в белоснежных чалмах. Женщины – в широчайших, с нагрудниками, рубахах, в разноцветных шароварах, в зилянах или ярких халатах; на головах накинуты покрывала, а то надеты шелковые, унизанные монетами колпачки. Выхоленные кони стоят в стороне. Гривы заплетены, как у девок, в косы. В гривах ленты. Хвосты расчесаны. Молодые джигиты, поблескивая глазами и раздувая ноздри, держат коней под уздцы. Крепкий чалый конь Пугачева привязан возле палатки. На нем отделанное чеканным серебром бухарское седло – подарок старика-хозяина, где остановился Пугачев, хаджи Забира Сулейманова. – Еге-гей! Идут! Адя-адя! – закричали в толпище, и все устремили взоры на быстро приближавшееся облако пыли. Это мчатся на конях-птицах лихие наездники, взявшие двенадцативерстовой круг по степи. Вот скачет-скачет первый всадник, гикает, бьет коня плетью. За ним – другой, третий. И прямо – к флагу, поставленному против палатки. У флага – судьи. Взмыленные лошади широко поводят боками, дрожат, белая пена комками падает с губ на землю. От великой толпищи, как от моря волна, оторвалась ватага любопытных. – Валла-билла!.. Ура-а! – и ринулась к флагу. За ними – свора веселых собак. Остальные семнадцать всадников далеко отстали. Но и они показались – снова бегущее облако пыли, снова топот, взмах плеток, гиканье. Пугачев подал знак платком. Три победителя, отерев пот с бронзовых лиц и подхватив друг друга под локти, спешат к государю. Валятся ему в ноги, встают, целуют руку. – Благодарствую. Молодцы, джигиты! – сказал Пугачев и каждому дал по три рубля серебром. – Спасибо, бачка-осударь, – широко улыбались джигиты бронзовыми лицами, черными глазами, белыми зубами. – Бири нас себе-себе... Вуйна будим вуевать. – Идите, детушки, под мою царскую руку и других с собой зовите. Затем затеялись скачки. Были поставлены высокие, в рост человека, заслоны из речных камышей. Молодые джигиты вскочили на свежих холеных коней. Один за другим кони-птицы понесли седоков на приступ. Надо было перескочить четыре заслона. И никто не мог этого сделать. Лишь один Али сумел взять три заслона, а четвертый все-таки сшиб. Но вот неожиданно вырвалась вперед и понеслась, как из лука стрела, черноокая Фатьма. Пораженные зрелищем мулла и хаджи в белоснежных чалмах и вся толпа сердито закричали: – Ой, ой... Баба!.. Закон рушит... Валла-билла!.. На что похоже!.. Конь Фатьмы черный, долгогривый. Фатьма – в белом казакине, в красных шароварах, в парчовой шапочке с собольей оторочкой. Пугачев нетерпеливо поднялся с кресла, приложил к глазам руку козырьком, чтоб лучше видеть. Легкий конь Фатьмы, отшвыривая копытами пространство, взвился раз, взвился два, взвился три – взятые заслоны остались сзади. И вдруг, когда конь татарки летел, подобно пуле, из-за четвертого заслона с лаем кинулась под ноги коня огромная, как волк, собака. Пугливый конь на всем скаку резко метнулся в сторону, потерял равновесие и с маху брякнулся на спину, четырьмя копытами вверх. – Фатьма! – вскричал Падуров и проворно скатился с седла на луговину. Он подхватил тяжело подымавшуюся красавицу и поставил ее на ноги. – Нишяво, ладно, миленький Падур... Маленько нога. И, не успели опомниться, – под ликующий рев толпы сам царь скакал на приступ. Он вытянул губы, подобрал щеки, всем корпусом подался вперед – и дал коню волю. Конь взвился раз, взвился два, взвился три... Гиканье, плетка, коню пятками в бок, и – все осталось позади. – Урла! Урла!.. – сотрясая вольный воздух, загромыхала степь. Царь-победитель повернул коня и, подъехав к народу и к судьям, сказал прерывистым голосом: – А нут-ка... Подымите-ка камыши на пол-аршинчика кверху... на кнутовище. Судьи защелкали языками, затрясли широкими лбами: – Уююй, бачка-осударь, бульно высоко... Кудой дела... Конь, поди, не шайтан... Да и сам ты, бачка-осударь... – Государю подобает высоко взлетать. Давай. Пугачев отъехал сажен на двести. Разгоряченному коню не стоялось: то выплясывал, поводя ушами, то выделывал курбеты. Пугачев огладил коня, пошлепал по его вспотевшей шее, нахлобучил шапку и, нагнувшись к луке, вихрем ринулся вперед. Вся степь замерла, только стальные копыта размеренно били то в землю, то в воздух да селезенка играла в широкой утробе коня. Степь закачалась, звон в ушах, ветер, сердце стукочет, грудь перестала дышать, искры в глазах, взлет, взлет, взлет, еще последний страшный – над высоко приподнятой преградой, и – ровный, ровный бег в славу, и ликующий гомон толпы. Вот бачку-царя усадили в кресло, несут в кресле на руках. Бубны, дудки, свистульки. Песня. Надвинулся вечер. За вечером упала на землю беззвездная темная ночь. Этой же ночью Хлопуша двинулся на поиски Емельяна Пугачева. Он успел побывать в Берде у бабы с сыном, попарился в бане. И вот идет сквозь тьму, как сквозь путаный сон. Сон это или явь? Воля, паспорт, деньги! Не брякают больше кандалы, натруженные цепями ноги тоскливо ноют. Ну и наплевать, пусть ноют, нужно поторапливаться – губернатор дал сроку всего три-четыре дня. Дак как бы еще губернатор на попятную не сыграл, с них, с окаянных, станется. «А ну, скажет, к лешему в ноздрю этого Клопуш... Взять его, сукина кота, схватить в Берде у бабы, да сызнова на цепь». Емко шагая по ровной степной дороге и представив себе дурашливого губернатора, Хлопуша даже улыбнулся. А все-таки хорошо, что он в ночь ушел, – теперь лови ветра в поле! Перед утром его сморило. Он подался влево от дороги, прилег в кустах. А поутру, уже солнце встало, унюхала его набеглая собака, облаяла. Он присел и взглянул на собаку по-свирепому. Та сроду не видала такого странного безносого лица, таких белых выпученных глаз... Испугалась, заполошно тявкнула и, ощетинив шерсть на хребте, отскочила прочь. – Что за человек? – вдруг подлетел к Хлопуше разъезд казаков. – Паспорт есть? – Нетути. – Хватай его! Это каторжник, безносый... с клеймами... – Ну нет, молодчики... Меня не вдруг-то схватишь, – гнусавым басом спокойно сказал Хлопуша и обмотал нос тряпкой. – Ты кто таков? От Пугача подосланец, чи к нему бежишь? Признавайся! – К нему бегу, молодчики. Это верно... По указу самого губернатора. Вот и грамотка, ежели маракуете читать, – и он подал пожилому конопатому казаку бумагу. Тот, глядя в бумагу, долго шевелил губами, затем, сказав: «Чудеса, да и только», – прочел вслух: – «Всем заставам, пикетам, секретам и разъездам предьявителю сего свидетельства ссыльнокаторжному Хлопуше, он же Соколов, чинить беспрепятственный пропуск. Обер-комендант генерал-майор Валленштерн». – В которой стороне Пугач? – спросил с важностью Хлопуша, обратно принимая бумагу. – А кто его знает, – сказал старший. – Слых есть, что злодей с-под Татищевой к Каргале путь взял. Хлопуше не хотелось больше оставаться с казачишками, он сказал: «Прощевайте» – взял котомку и пошел. Отойдя с версту, сел у ручейка, подкрепился вяленой рыбой с хлебом – и дальше в путь. Поздно вечером каргалинские угодья начались. А он все шел, все шел. И уже в потемках соткнулся нос к носу со знакомым бердянским кузнецом из казацких детей, Сидором. Разговорились. На вопрос Хлопуши, где найти Пугачева, кузнец ответил: – Государь стоит с войском на старице реки Сакмары, на самом берегу. – Какой государь, – перебил его Хлопуша, – я про Пугача спрашиваю... – Для кого Пугач, для кого и царь. Ты к нему, как к царю, подходи, а не то... – Как подойти, знаю, – прогнусил Хлопуша. – А чтоб тебе приметно было, увидишь там повешенных трех человек... – О-о-о, – протянул Хлопуша. – Это пошто же их? – Подосланы будто бы от Рейнсдорпа были. Хлопуша засипел, закашлялся. Глава X «Все мы гулящие, Ненилушка». Пугачев окинул оборванца суровым взглядом. Заветное письмо. На Оренбург! 1 А в ночь на 2 октября в Сакмарский городок приехали несколько казаков с Максимом Шигаевым и Петром Митрясовым. Им нужно было подготовить жителей к приему государя. На следующее утро была устроена в версте от города встреча. Пугачев подъехал со всем войском, поздоровался с народом, слез с коня, приложился к кресту, поцеловал хлеб-соль и сел на стул. Он был не в духе. Еще вчера Шигаев доложил ему, что строевые казаки, по требованию губернатора, ушли из Сакмарского городка вместе с атаманом в Оренбург. – Где у вас казаки? – обратился он к народу. – В Оренбург забраны, ваше величество. А кои на службе, – стали отвечать из толпы. – Да еще двадцать человек оставил атаман для почтовой гоньбы, только и тех-то нету тутотка. – Сыскать! Всех сыскать! Не сыщете – только и жить будете. Поп! Тебя атаманом в этой местности ставлю. Священник упал Пугачеву в ноги: – Помилуй, батюшка. Какой я атаман?! – Ладно. Не хуже будешь того, кой убежал к Рейнсдорпу. Пугачев удалился в лагерь. – Вот, ваше величество, – доложили ему там. – Трех подосланцев наши разъезды пымали: из Оренбурга они. – Повесить! – крикнул Пугачев. – Бурьян в поле – рви без милости!.. Страховидный Иван Бурнов пошел делать свое дело. К Пугачеву, сняв шапку, приблизился, в сопровождении Давилина, казак Костицын. – Дозволь, надежа-государь, слово молвить. (Пугачев кивнул головой.) Был я, батюшка, в соборе, в Оренбурге... И слышал, как дьякон всему народу губернаторскую дурнинушку вычитывал... Костицын подробно рассказал о происшествии в соборе, о том, какие в городе ходят толки, и, вынув из кармана, подал Пугачеву печатную публикацию Рейнсдорпа. – А это, ваше величество, я в торговых рядах со стены содрал. Вот по такой гумаге дьякон-то и вычитывал. Пугачев, прищурив правый глаз, воззрился в бумагу, зашевелил губами. Шрифт публикации был крупный, содержание короткое; Пугачев, хотя и с большим трудом, все-таки осилил кое-что из напечатанного, сказал Давилину: – Пускай секретарь сюда прибежит. Да пригласи-ка ко мне всех атаманов с полковниками да есаулами. Да и казаков скличь! – Костицыну он подал три рубля. – А это вот за верную службу прими. И впредь служи тако. Ступай. Когда собрались все в круг, Иван Почиталин, по приказу Пугачева, громко стал читать публикацию. Пугачев внимательно присматривался к выражению лиц собравшихся казаков. Вдруг все заулыбались, затем захохотали. Пугачев, тоже усмехаясь, во весь рост поднялся, снял шапку, сказал: – Вот я и шапку снял... Смотрите! А губернатор, наглец, пишет, что никогда я шапки не снимаю, боюсь воровские знаки показать. Зрите сами: знаков на мне нет, лицо чистое, ноздри целы. Ах, злодей, злодей... То я беглый казак Пугачев, то ноздри у меня рваные! Вот как всего оболгал меня Рейнсдорп, дай Бог ему... Ах, изменник! – А вы, ваше величество, начхайте на него! – тряхнув бородой, воскликнул Андрей Овчинников. – Вишь, он зря ума какую хреновину нагородил: Богу на грех, людям на смех! – Ему, губернатору-то, с горы видней, – как всегда, с ужимками, двусмысленно бросил Митька Лысов. – Я вас, ваше величество, еще в молодых годках видывал, – вкрадчиво проговорил, кланяясь, старик Витошнов. – Как в то время вы любили правым глазком подмаргивать, а передние зубки у вас были со щербинкой, такожде и ныне мы зрим в вас. На глазах Пугачева появились слезы. Он тронул языком пустоту, где когда-то был зуб, и сказал: – Слышали, господа атаманы, что верный мой полковник Витошнов говорит? – Надежа-государь! – громко закричали все, а всех громче неистово выкрикивал Иван Зарубин-Чика. – Умрем за тебя, за государя своего! Все чинно разошлись. Сутулый, кривоплечий Митька Лысов, вышагивая, что-то бурмотал себе под нос, разводил руками, крутил головой, хихикал. Час был поздний. Горели костры. Ветер дул. По небу волоклись хмурые тучи. Обмелевшая Сакмара брюзжала, взмыривая на шиверах и перекатах. У царской палатки – или, по-татарски, кибитки – стояла краснощекая Ненила. Скрестив руки на груди и засунув ладони под мышки, она поджидала государя. Печальная Харлова лежала в соседней кибитке за пологом. Быстрым шагом, как всегда, приблизился к Нениле Пугачев. Она развязала на нем кушак, пособила снять кафтан, взяла шапку, велела присесть на камень, стала стаскивать сапоги. Он упирался руками в ее мясистые плечи. Она сказала: – Ужин сготовила... Кумысу да меду каргалинские татары привезли. А Лидия Федоровна все плачет да плачет. Поди, надежа, распотешь ее. – А парнишка где? – А ейный парнишка, Колька, в моей кибитке, эвот-эвот рядышком. – Ты, слышь, и ему пожрать дай, Ненилушка. Давилин расставлял часовых вблизи кибитки Пугачева. – И так кормлю. А ты, батюшка, хошь бы покойников-то приказал убрать, – кивнула она головой на трех висевших неподалеку губернаторских шпионов. – Страх берет. Как и спать стану. – А ты Ермилку либо Ваньку Бурнова положи к себе, – шутил Пугачев. – Тоже молвишь, батюшка, – обиделась Ненила. – Я, поди, не курвина дочь, не гулящая какая... – Эх, все мы гулящие, Ненилушка, – вздохнул Пугачев, взял зажженный фонарь и вошел в палатку. Рано утром, едва солнце встало, он был уже на ногах. Он поехал поздороваться с каргалинскими татарами, пятисотенный боевой отряд которых вместе с Падуровым, Али и Фатьмой прибыл ночью в лагерь. Пугачев был бодр, радостен. Шутка ли – полтысячи таких удалых всадников влились в его молодую рать. Да еще сотня сакмарских казаков подоспела. Падуров, сняв шапку, сказал ему: – Прошу разрешения вашего величества татарке Фатьме жить при мне. Глаза Падурова то улыбались, то страшились. – Ладно, так и быть, – подумав и нахмурившись, сказал Пугачев. – Эх ты, бабник... – Она не баба – она воин, ваше величество. – Хорош воин, с коня вверх тормашками сверзилась, – ухмыльнулся Пугачев, вспомнив скачки на празднике. В полдня татары устроили состязание с яицкими казаками в бегах и борьбе. Пугачев остался у своей палатки вдвоем с Шигаевым. Неспешно прохаживались между палаткой и берегом реки, где под ветерком покачивались на виселице трупы. Говорили о делах, о том, что надо-де приводить армию в порядок: число людей подходит к трем тысячам, и двадцать добрых пушек есть – пора, мол, на полки народ делить да покрепче дисциплину заводить. Пожалуй, время и под Оренбург подступ сделать, и так сколько времени зря промешкали. – Да еще, ваше величество, доложить хочу: ночью мои ребята схватили высмотреня. Казачишка молоденький. Я его вздернуть приказал. – Они подошли к самой бровке высокого берега и повернулись, чтоб идти обратно. Внизу, под обрывом, послышались шумные шорохи: галька шуршала, потрескивали ветки кустов. «Козлы либо овцы скачут», – подумал Шигаев. – Подослан был оный сыщик губернатором Рейнсдорпом, чтобы пушки наши заклепать да промеж казаков мутню вчинить, – продолжал он вслух. – Да надобно и вам, батюшка, остерегаться одному-то гулять. Береженого Бог бережет... И тут, не пройдя от берега и пяти шагов, вдруг, как по команде, будто им в спину ударил кто-то, оба быстро обернулись. На них, словно из-под земли выпрыгнув, тяжело шагал высокий сутулый человек с завязанным носом, в косматой шапке, он исподлобья глядел в их лица разбойными глазами. – Стой! Башку ссеку! – вне себя вскричал Шигаев и выхватил саблю. – Брось, – прохрипел верзила. – Ты косарем-то не больно маши. Я стреляный и рубленый! – Сердито взглянув на Пугачева неприятными, белесыми, как оловянные шары, глазами, верзила спросил его гнусавым голосом: – А где тут у вас самозваный царь? У меня нуждица до него... – Пошто он тебе? Какая еще нуждица? – перебил его Пугачев, одетый в простой казачий чекмень. – А уж это не твоего ума дело, – переступил с ноги на ногу верзила. И едва успел он рот раскрыть, как три рыжих казака, выскочив из-под ярового берега, разом сшибли его с ног. Тяжело подымаясь с земли, он поливал сваливших его казаков отборной руганью и с неприязнью косился на Шигаева. – Ой, батюшки-светы! – вдруг вскричал Шигаев. – Хлопуша, да неужто это ты? – Я самый, – задышливо проговорил Хлопуша; в груди его хрипело. – А это ты, никак! Здравствуй, Максим Григорьич. Пугачев с ног до головы окинул оборванца суровым взглядом и насупил брови. – Ты что за человек? Откуда? – спросил Пугачев. – Да вот он знает меня, кто я таков, – ответил Хлопуша и тряхнул локтями, желая освободиться от крепких казачьих рук, державших его. – Ваше величество, это – Хлопуша, я его знаю. Он человек бедный, порядочный. Мы с ним вместе в оренбургском остроге сидели. Я, ваше величество, осужден был по казачьему бунту, – сказал Шигаев, сняв шапку и покашливая. – Ребята, не держите его. Хлопуша, поняв, что перед ним сам Пугачев, тоже стащил с головы шапку, кой-как кивнул ему и, ухмыляясь в бороду, сказал: – К тебе я. – По какому делу? Служить мне хочешь аль убить подослан? Хлопуша молчал. Он стоял теперь в окружении набежавших казаков. Они не спускали глаз с широкоплечего детины. – Отвечай, – строго повторил Пугачев. – Кем подослан? По какому делу? – А вот по какому, – ответил Хлопуша, неспокойно моргая глазами, и, порывшись за пазухой, вытащил четыре пакета. – Один тебе, а три казакам велено. Сам губернатор приказал. Только перепутал я их... Да уж бери все, мне не жалко! – Прикрякнув, он протянул пакеты Пугачеву. Пугачев повертел их перед глазами и, не распечатывая, велел отнести к себе в палатку. В это время из-за бугра вымахнул всадник. Остановившись, он обернул коня назад, кому-то замахал шапкой и закричал пронзительно и тонко: – Али-ля!.. Здеся бачка-осударь? Адя-адя!.. И вот перед Пугачевым – нанизанные на общий аркан четыре связанных по рукам человека. Их поймали на дороге каргалинские татары. Пугачев стоял в окружении приближенных. Он спросил пленников: – Кто вы такие? Тогда все четверо повалились на колени. Старик Пустобаев, сдерживая гулкий бас, в волнении проговорил: – А послал нас, твое царское здоровье, наш полковник Симонов из Яицкой крепости в Оренбург с бумагами. Вот и бумаги... Уж не прогневайся, – и огромный старик достал из сумки большой пакет. – Поди прими, – приказал Пугачев сержанту Николаеву. Сержанта бросило в испарину. Он хорошо знал этого услужливого старика, и молодому человеку вдруг стало до боли стыдно взглянуть в глаза его. Он подскочил к нему и быстро выхватил из его рук бумагу. – Знаешь ли ты, дед, кто перед тобой стоит? – спросил Пугачев и подбоченился. Долгобородый, богатырски сложенный Пустобаев взглянул на Пугачева мутными, будто пьяными, глазами и громогласно сказал: – А откуда ж мне было знать-то, батюшка?.. Мы люди подначальные. А начальство нам все уши прожужжало: Пугачев да Пугачев... – Совести в тебе нет, старик, – сказал Пугачев. – Начальству веришь, а народу, что за царем идет, не веришь. – А вот теперича я, хошь и стар, а вижу: как есть государь ты, ваше величество... Я, пожалуй, в согласье... того... послужить тебе. – Пошто же ты раньше вольной волей не пришел к моему царскому имени? Ведь ты только тогда пришел и царем признал меня, когда на аркане тебя привели... – Винюсь, батюшка... Маху дал, – сказал старик, и большая борода его затряслась. – Ну, так повесить всех четырех, – приказал Пугачев. – Пускай восчувствуют, как мимо меня в Оренбург гулять. Вздернуть! Шигаев и другие степенные яицкие казаки стали упрашивать Пугачева помиловать старика Пустобаева и молодого мальчишку, яицкого казака Мизинова. – Пустобаев, ваше величество, невзирая, что стар, а начальство чинами не жалует его, по сей день в рядовых он, – сказал Шигаев, помахивая ладонью по своей надвое расчесанной бороде. – Как бунт был, старик-то войсковую нашу руку держал. – Помилуй, батюшка! – гаркнул Пустобаев и пристукнул себя кулачищем в грудь. – Служить буду верою-правдою! От его трубного голоса у Пугачева зазвенело в ушах. И все ласково воззрились на поднявшегося огромного, как матерый медведь, деда. Сердитые глаза Пугачева улыбнулись. – А тебе, малец, столькой год? – спросил он Мизинова. – Это мне-та? – со страху кривя рот и подергиваясь, проговорил Мизинов. – Мне в Покров семнадцать сполнилось. Лета мои не вышли еще, а вот Симонов... это самое... как его... забрал меня в казаки. – Ну, ладно, молодой ты. С тебя и взыску нет. Живи! И ты, старик, здоров будь. Идите с Богом. Николаев, проводи их. Накормить, напоить вдосыт! И коней вернуть. Ну да уж и вас двоих милую. Идите все четверо. А где этот... ноздри рваны у которого? – Я здеся-ка, – нехотя выдвинулся из толпы Хлопуша. Он возвышался над всеми на целую голову. – Взять его под караул. Опосля сам вызову его. Покрепче подумай, с каким умыслом шел ко мне, – обернулся к Хлопуше Пугачев. – Не оправдаешься – не взыщи, только ты и свету видел. Почиталин! Пойдем-ка разберемся в бумагах, что от Рейнсдорпа с ним присланы. 2 Юный, голубоглазый, похожий на девушку Мизинов, как только услышал себе помилование, враз залился обильными слезами. – Что, дурачок, воешь? – гукает старик Пустобаев. – Радоваться должон. – Я и то радуюсь, – хлюпает Мизинов, и уже облегчающий смех охватил его. – Ой, да и напужался я... Вот страх, вот страх-то... Пустобаев вышептывал шагавшему рядом с ним сержанту Николаеву: – Да, Митрий Павлыч, а мы все думали, что тебя в живых нетути. Барышня Дарья Кузьминишна извелась вся по тебе... Стой-ка, стой-ка, – старик порылся за пазухой и, вытащив, передал Николаеву маленький за печатью пакет. – Не дозрили, не отобрали. Николаев вглядывался в письмо, в ласковые любезные сердцу девичьи слова. Руки его дрожали, и дрожал в них голубой бумажный листок. Они подошли к шалашу из соломы и веток, жилищу Николаева. Сели. Дед, ухмыляясь, подшучивал над Мизиновым. Сержант Николаев читал: «Ненаглядный мой Митенька! Ежели тебя захватили в полон, беги скорей домой, всякие способа выискивай, чтобы убежать от разбойника. Да сохрани Господи и Царица Небесная жизнь твою! Ты, Митенька, не верь никому, что он царь, он великой государыни нашей сущий супротивник...» Тут строки заскакали в глазах сержанта Николаева, сердце заныло, в груди стало тесно, не хватало воздуха. «Подлец, подлец я... Изменник. Бежать! Куда бежать? Поздно... Милая Дашенька, несчастная моя Дашенька». – Чего ты мотаешься-то, Митрий Павлыч! Чего ты побелел-то? – Старик выволок из широких штанов посудину с сивухой и подал ее потерявшему себя Николаеву. – Ну-ка, братцы, зелено! Не прокисло бы оно!.. Сержант с торопливой жадностью проглотил добрую порцию противного теплого пойла. Перед его глазами дробились, скакали черные каракульки: «Устинья Кузнечиха обещает съездить в стан злодея, укланять его, чтоб отпустил тебя. Поначалу мы рассорились с ней, после помирились. Она девка хоть и норовистая, а добрая. И меня подбивает ехать. Говорит, что царь милостив до нее и твоего суженого, говорит, беспременно отпустит. А я ее ругаю, дуру... Какой он царь! Ты, драгоценный Митенька...» – А вот они где, – и перед компанией появился сутулый, покашливающий Шигаев. Дед, запрокинув вверх бородатую голову, тянул из штофа зелье. С трудом оторвав губы от бутылки, он крякнул, плюнул и трогательно проговорил: – Ну, Максим Григорьич, батюшка, уж и в соображенье не возьму, как и возблагодарить тебя... Спасибо тебе, милостивец! Кабы не ты, смерть бы нам с мальцом... И они оба с вихрастым юнцом Мизиновым низко поклонились Шигаеву. Тот подсел к ним на луговину, сказал, похлопывая деда по крутому плечу: – Ты, Пустобаев, не сумневайся в государе-то. Он доподлинный! Завтречко тебе с Мизиновым присягу учиним. – А я в отпор и не иду, Максим Григорьич. Мне кому не служить, так служить. – Ты этак-то не брякай, старик, – вразумительно сказал Шигаев. – Одно дело народу, царю его служить, другое дело тем, кто народ в тоске держит, в порабощении. – Оно точно, – вздохнул старик и опасливо огляделся по сторонам. – А по правде-то тебе сказать, Максим Григорьич, уж ты прости меня, дурака старого... Сдается мне, не затмил ли сатана ваши очи погубления ради? Как бы в подлецах не остаться, Максим Григорьич. Присягу-то всемилостивой государыне рушить – душа дрожит. Ведь меня скоро и на тот свет позовут. Каково-то мне будет там перед Господом глазищами-то хлопать да ответ держать. Господь-батюшка скажет: «Что ж ты, Пустобаев, под конец часу своего-то проштрафился? Нешто не толковали тебе рабы мои – полковник Симонов да генерал Рейнсдорп, – что Петр Федорович давно помре? Эй, скажет, ангелы-архангелы, покличьте-ка сюда душу усопшего Петра Федорыча!..» Умный Шигаев, закусив бороду, с улыбкой покашивался на захмелевшего старого казака. – И вот, войдет усопший Петр Федорыч, а на головушке-то его – мученический злат-венец. И велит ему Господь Бог: «А ну, скажет, изобличи-ка, усопший Петр Федорыч, казака Пустобаева, что за раз две присяги рушил: и тебе, и благоверной супруге твоей Екатерине Алексеевне». – «Господи, – скажет тогда Петр Федорыч, – он, старый хрен, весь пред тобой, нечего и обличать его. Раз он, пьяный дурак, вору Пугачеву присягнул, сажай его скорея в котлы кипучие». – Стой, старик, – прервал его улыбавшийся Шигаев. А юный казачок Мизинов, слыша такую речь старого казака, всхлипнул, отвернулся и, крадучись, снова облился слезами. – А ты вот что в оправданье Богу-то скажи, – проговорил Шигаев, ласково заглядывая в угрюмые глаза Пустобаева. – Господи, скажи, престол твой предвечный столь высоко над землею вознесен, что тебе, Господи, и не видно, как великие дворяне да архиереи обманывают тебя. Ведь они Петра Федорыча-то насильно с престола сверзили да живота лишить хотели, только люди добрые пособили бежать ему да в народе укрыться. Он промежду народа двенадцать лет скрывался, всякое горе людское выведал, а как невмочь стало ему человеческие страдания выносить, он, батюшка, и объявился. И я, мол, Господи, вторично присягнул ему. Да и еще скажи Богу-то: ведь ты и сам, Господи Христе, во образе человека бедного такожде по земле ходил, такожде вызнавал, какую маяту простой люд терпит. Не ты ли, Господи Христе, молвил: «Придите ко мне все труждающиеся и обремененные, и аз упокою вы». Вот, Пустобаев, как надо Господу-то отвечать. Пустобаев сидел, сгорбившись, упорно глядел в землю, думал. Наконец сказал: – Одно дело – Царь Небесный во образе простого человека, другое дело – простой человек во образе царя. Ты, брат Максим Григорьич, писанием церковным не собьешь меня. Хоша я и темный, а в писании-то со слыха не хуже другого прочего кумекаю. Ежели я уверую, что он царь, а не приблудыш, присягну, а ежели... – Как знаешь, – сразу охладев, проговорил Шигаев, поднялся и пошел прочь. – Думай, старик. Во многих местах горели костры, разбившееся на кучки войско готовило себе обед. Кой-где у костров, подоткнув подолы и засучив рукава, стряпали молодые и пожилые женщины: это каргалинские татарки и сакмарские казачки, провожавшие своих мужей и сыновей в поход. Вдоль берега Сакмары стояли на лафетах в два ряда восемнадцать пушек и два единорога, возле них – вооруженные артиллеристы, канониры. Тут же разбита палатка начальника артиллерии Чумакова. В укромном месте, вдали от костров, на возах – ядра, гранаты, порох в картузах. Строгий казачий караул никого сюда не допускает. Возле палатки войскового начальника, атамана Андрея Овчинникова, говорливая кучка молодых казаков заготовляет походные хорунки (знамена). Две казачки – одна рябая и брюхатая, другая скуластая и тонкая, как жердь, – напевая песни, проворно, без устали работают иголками: на широкие цветные полотница знамен нашивают кресты, вензеля, изображающие , и короны. Стан раскинулся на версту. Дымочки тянутся к нему, слышен крикливый говор, песня, хохот. Вдали кони пасутся. Их сторожат казаки и приставшие к войску псы. Тощий пес с обвисшим задом лечится какой-то одному ему ведомой травой: сорвет стебелек, пожует, проглотит. По зеленой пойме реки жирует стадо войсковых овец. Губастый горнист Ермилка поймал в реке двух небольших черепах и несет их в подарок – одну Нениле, другую барыньке Харловой. Мальчик Коля прибежал в палатку к сестре. – А ты, Лидка, все плачешь? – говорит он ей, поднимая брови и взвизгивая. – Ну, что ж такое... Эка штука... Меня Ермилка на коне катал. Вмах-вмах!.. Лидия сквозь слезы улыбается. Круглолицая, побледневшая, с темными кругами возле глаз, она стала еще красивее, оттенок горести и страдания придал еще больше прелести простым, милым чертам ее лица. Она нагружает карманы брата леденцами, пряниками, дает вина ему. Коля с жадностью пьет, прикрякивая, как взрослый, просит еще. Душа его тоже скорбит безмерно: о чем бы он ни думал, ему все время мерещатся покойные отец, мать... Иногда среди ночи он отрывает голову от подушек и через тьму взывает к матери: «Мама... Мамусинька моя!..» Но тьма молчит. Коля похудел, поблек, кисти его рук стали как бы восковыми. Притворяясь веселым, он высвистывает песенку, говорит: – Ермилка на трубе меня обещался выучить. Вчерась он играл, а мы с Ненилой плясали... А чего мне горевать-то? Мне тут по нраву жить... Любопытно... И черепахи есть. Он говорит быстро, взахлеб, и чувствует, что сестра не верит его веселости. Коля затихает. Резко отвернувшись от сестры, он старается остановить подрагивающий подбородок и успокоить плаксивую гримасу на лице... Вот он овладел собой, улыбнулся. Ласково он смотрит на сестру и снова быстро-быстро говорит: – А ты, Лидка, не больно-то... Ты не ссорься с ним, не лайся. Ты не серди Пугача-то... Эко дело... Наплевать!.. И Ненила говорит... Зря, говорит, она рыло воротит в сторону. Это про тебя-то. И вправду, Лидочка, миленькая... Нас с тобой защитить некому! Батеньки нету, маменьки нету. Мы одни здесь... Лидия схватила брата в охапку, усадила на кровать с пуховыми перинами, и оба они, прижавшись друг к другу, заплакали. – Ли-ли-лидочка, – хлюпал мальчик, целуя сестру в мокрые глаза. – А что, ежели я Падурова упрошу... чтобы он у-у-у-укра-украл тебя... Вскочили бы мы на три коня, да прямо в-в-в Оренбург... А там бы он женился на тебе... Вот бы... Вот бы!.. Вдруг раздалось вблизи: «Ура-а, ура!.. Гайда!» Мальчик опрометью выскочил из палатки и побежал к себе. Земля задрожала, всадники примчались: Пугачев, красный, возбужденный, быстро вошел в палатку Харловой. – Ну что, Лидия Федоровна? Опять вся в тучах да в непогодушке, – он строго, но улыбчиво взглянул на поднявшуюся женщину и бросил в угол саблю. – Все плачешь?.. Эх, глуха ты, как ноченька! Не дождаться, видно, мне зари твоей... Эй, кто там? Тащи сюда испить чего... Кумыску, что ли, да покрепче!.. 3 Сержант Николаев ушел от Пустобаева в кусты, сидел в укрытии, вновь и вновь перечитывал Дашино письмо. Вдруг ветви зашуршали, сержант суетливо сунул письмо в карман. – А, барчук, влопался? – захохотал выросший пред ним Митька Лысов. Сутулый, небольшой, брюхатенький, личико треугольником, лисьи глаза ядовито прищурены. – Так-так-так... А ведь я знаю, сволочь ты этакая, ведь ты стрекача хочешь задать, да прямо к Рейнсдорпу; о-так, о-так, ваше превосходительство, у Пугача, у кровопивца, войска три тысячи, сто пушек, и все такое... – Чего ты зря ума плетешь, Лысов? – А-а-а, не по носу табак? Да меня, брат, не проведешь! Ведь ты батюшку-то и верно за Пугача считаешь. Хоть и втерся к нему, сволочь этакая, а... – Как смеешь меня, сержанта, сволочить?! – Ха! Сержант... Ты сержант, а я полковник... Встать, паскуда дворянская, раз с тобой полковник говорит! – и подвыпивший Лысов выхватил саблю. Николаев вскочил на ноги. – Напрасно вы, господин полковник, обижаете меня, – со злобной дрожью в голосе сказал сержант. – Я не втирался к государю, а он сам меня завсегда зовет. Вот и присягу писать велел. Я государю рад стараться... – И без тебя старателей сколь хошь... А вот ты, дворянчик, ластишься к Пугачу... то бишь, к государю, и нас, простых людишек, не дворянского роду, оттираешь от пресветлых его очей... Сма-а-атри, брат! – и Лысов, перекосив рот, погрозил сержанту пальцем. – А ну-ка, вывертывай карманы, сволочь! – Митька Лысов шагнул к переставшему дышать сержанту. «Письмо... Пропала моя голова... Петля будет», – стегнуло черным светом в голове обомлевшего молодого человека. И только лишь Лысов руку протянул, чтоб выудить из кармана Николаева губительную бумажку, как раздались сразу три-четыре голоса: – Николаев! Николаев!.. Где ты, черт?.. Государь тебя кличет. Эй! Чудом спасшийся Николаев, как птица под выстрелом, сорвался с места и понесся к палатке Пугачева. – Стой, стой! – орал ему вдогонку Митька Лысов. Но длинноногий сержант несся чрез кусты, чрез поле, как волк от охотника. По пути на миг остановился у забытого костра, с сердечной болью бросил в пламя Дашино письмо – и дальше. – Вот что, друг, – сказал Пугачев вошедшему в палатку Николаеву. – Чтоб наутро были здесь поп да татарский мулла: верных мне каргалинских татар да сакмарских казаков к присяге приведем. Да покличь-ка сюда этого безносого... как его... рваные ноздри... Пущай придет. – Слушаюсь, – сказал Николаев, повернулся по-военному налево кругом и... лицом к лицу столкнулся с ворвавшимся в палатку Митькой Лысовым. – Стой, стой, изменник! – схватил он Николаева в охапку. – Надежа-государь, прикажи обыскать его, у него, у дворянской сучки, в кармане подметные письма от Симонова... Сам видел... Николаев рванулся, оттолкнул нахрапистого Митьку и бодрым голосом сказал: – Ваше величество, этот человек спьяну поклеп возводит на меня... – Выворачивай карманы, сволочь! – закричал Митька. – Брось орать, Лысов, – сказал хмуро Пугачев. – Ваше величество, вот я весь перед вами, – уверенно проговорил Николаев. – Прикажите со всем тщанием обыскать меня на ваших глазах. И ежели что найдется, снимите с меня голову. А ежели ничего не сыщется, защитите меня... Пугачев пристально посмотрел в его простое, открытое лицо и сказал тихо: – Иди, Николаев. Верю тебе и всякое бережение к тебе держать буду. Тогда Митька Лысов, встряхивая локтями и чуть не замахиваясь на Пугачева, дико закричал: – Вот так царь, ну и царь у нас!.. Дворянчику верит, а мне веры нет... Ха-ха... Пугачев прищурил на Митьку правый газ и ударил в ладони. Вбежавшему увешанному кривыми ножами широкоплечему Идыркею сказал: – Возьми-ка полковника за шиворот да выведи. Во хмелю он. Николаев шел за Хлопушей с чувством радостного облегчения. И уже в который раз вновь и вновь давал себе слово верой и правдой служить человеку, назвавшемуся государем. «Только одно добро от него вижу для себя, одну милость, – растроганно думал он. – И, кто его знает, ежели рассказать бы ему про мою любовь к Дашеньке, может, и отпустил бы он меня на волю...» Вместе с приведенным в царскую палатку Хлопушей пришли атаман Овчинников, полковник Творогов, секретарь Ваня Почиталин. Пугачев был в цветном персидском халате с желтыми золотистыми шнурами. Темные и густые, зачесанные наперед волосы закрывали ему выпуклый лоб. Он сидел, все стояли. – Оправдываться припожаловал? – спросил Пугачев Хлопушу и, оглядывая его изуродованное лицо, стал прикрывать то правый, то левый глаз. – Поди, много ты на своем веку обедокурил? Ну-ка, сказывай, кто ты, кем подослан и с какой целию? Не оправдаешься – очам твоим защуриться придется. – Я оренбургский ссыльный, каторжник, – сказал верзила, он уже без наглости, а почтительно и прямо смотрел на Пугачева. – Зовусь Хлопушей, а по паспорту – Соколов, сам из простонародья. На уральских заводах середь работных людей бывал. Оренбургский губернатор снял с моих рук-ног железища и послал меня в твою толпу, чтобы людям твоим и тебе передать пакеты, а что да что в тех пакетах, мне неведомо. – Зато мне ведомо, – тихо произнес Пугачев. – Сказывай дальше! – И губернаторишко велел еще мутить твою толпу, чтобы людишки твои изловили бы тебя, батюшка, да притащили бы к нему, к этому самому Рейнсдорпу. Еще приказано было, чтобы порох у тебя спортить, а пушки заклепать. – Он говорил внатуг, с остановками, гукающим гнусавым голосом, моргая бровями. – Ну вот, лови меня, ежели тебе велено, да тащи к Рейнсдорпу, – сказал Пугачев так же тихо, но глаза его воспламенились. – А тебе в том корысть большая будет – Рейнсдорп озолотит тебя. – Нет, батюшка, меня уж и так озолотили: вишь, как обличье-то испохабили, – и Хлопуша шевельнул перстами тряпицу на носу. Пугачев покачал головой, сказал: – Вот, господа атаманы, какие губернаторы-то у меня сидят, сами видите! Им только бы простых людей кнутьями бить да ноздри рвать. Ахти беда... Погоди, погоди, доберусь ужо я до этого Рейнсдорпа, так не токмо ноздри, а и ноги-то из зада вырвать ему прикажу. – Он вскочил, сгреб со стола бумаги губернатора, сунул их секретарю. – Почиталин! Брось в огонь сии богомерзкие писачки. Писал писака, а звать его – собака! Слушай, Хлопуша. Шагай-ка, брат, ты в оборот к губернатору... – Ни в жисть, батюшка, будь он трижды через нитку проклят... – Полно-ко ты, полно, – язвительно перебил его атаман Андрей Овчинников и с явным подозрением посверкал на каторжника умными серыми глазами. – Ведь ты подослан к нам убить государя. Ты, все у нас подметя, сбежишь от нас да и перескажешь Рейнсдорпу-то. Лучше правду говори, а то, как свят Бог, повесим! – Я всю правду молвил, – опустив руки, ответил Хлопуша. – Твоя правда-то прямая, как дуга, – не унимался Овчинников. – А есть ли у тебя деньги-то? – не слушая атамана, спросил Пугачев. – Четыре алтына осталось, – ответил Хлопуша, переминаясь с ноги на ногу. – Правда, что Рейнсдорп пожаловал мне малую толику, так я все бабе своей оставил с мальцом. Они в Бердах живут, в бедности маются. Пугачев сходил за ковер, к кровати, вынес семь рублей, сказал: – Возьми покамест да приоденься, а это лохмотье сожги. Полковник Творогов! Распорядись выдать ему из цейхауза одежонку. А ты, Хлопуша, как поиздержишься, скажи. Ну, ступай, друг мой, будь свободен. На тебе нет вины. Когда оправданный верзила облегченно запыхтел и, поклонясь, ушел, Овчинников приступил к Пугачеву: – Воля твоя, ваше величество, а на мою стать – повесить его надлежит. Прикажи, государь. Он плут и каторжник! Вот помяни мое слово, он и людей наших учнет подговаривать. Прикажи покончить с ним. – Ну нет, Андрей Афанасьич, об этом забудь и думать, – возразил с сердцем Пугачев. – Он еще сгодится нам. Такие, обиженные начальством, люди завсегда пригодятся нам. Оно, конешно, присматривать трохи-трохи надо! А как охула никакого не будет на него, тогда поразмыслим, что да как. – Тебе виднее, – потупясь, раздраженно ответил Овчинников. – Твоя воля. А только сам, батюшка, ведаешь: черт игумену не попутчик. – Он не черт, а у нас не монастырь. Ась? – прищуря правый глаз, проговорил Пугачев и, чтобы отвязаться от Овчинникова, стал, не переставая, широко зевать, закрещивая рот двуперстием. Передовая разведка Пугачева вечером 3 октября уже гарцевала возле Оренбурга. И в то же самое время боевой отряд майора Наумова при ликующих кликах горожан входил в город. Несколько дней назад Наумов был послан комендантом Яицкой крепости Симоновым в погоню за Пугачевым. Получив в дороге известие, что силы врага значительно окрепли, Наумов счел за нужное, не возвращаясь в Яицкий городок, идти чрез степь скорым маршем прямо в Оренбург. Майор привел на выручку города двести сорок шесть человек хорошо обученной пехоты и триста семьдесят восемь верных правительству зажиточных казаков, коими командовал лютый враг Пугачева, бывший атаман Мартемьян Бородин, или, как его звали пугачевцы, жирный Матюшка. Удрученный предстоящими событиями, губернатор Рейнсдорп с приходом неожиданного подкрепления воспрянул духом. На военном совещании, осведомившись, нет ли каких «самых лютчих вестей от сукин кот Клопуш», он сказал: – Ну, господа, поздравляю! С прибытием храбрый майор Наумофф наша Оренбургская крепость, в случае атаки, в состояние пришла. При этом он встал, подошел к Наумову и, троекратно, крест-накрест, по старинному русскому обычаю, обнимая, облобызал его. В субботу 5 октября в одиннадцатом часу утра армия Пугачева перешла Яик, миновала Казачьи луга, что в пяти верстах от города, и, после небольшого роздыха, двинулась к Оренбургу. В армии было около 2500 человек, 20 орудий, много зарядов и 10 бочек пороху. Пугачев приказал Овчинникову: – Растяни народ в одну шеренгу да так и веди! Пущай Рейнсдорпишка думает, что у меня десять тысяч войска, да волосы на себе рвет. А как приведешь на гору, остановись, в тех мыслях, чтобы городским – меня, а мне – городских видно было. Военная хитрость Пугачева удалась. Увидав столь великую армию противника, город пришел в крайнее смятение, жители уже представляли себе неминуемую гибель, по всему городу поднялся плач и неутешное рыдание. Барабаны ударили тревогу. С колоколен зазвучал набат. Гарнизон стал по местам. На батареях зарядили пушки. Все с нетерпением и страхом ждали приступа грозного врага, которому сдаются крепости, в стан которого толпами устремляется народ. Глава XI Неприятное известие. Табакерка императрицы. «Анафема» 1 Граф Григорий Орлов весной 1772 года отправился в Фокшаны на конгресс, для участия в дипломатических переговорах с Турцией. Как уже было сказано, императрица навсегда охладела к своему любимцу и, в его отсутствие, приблизила к своей особе некоего Васильчикова. Узнав о столь коварной перемене, «дуралей Орлов», как его заглазно называл Никита Панин, тотчас бросил в Фокшанах все дела и поскакал обратно. Но под самым Петербургом ему был нанесен жестокий удар: он был задержан в Гатчине, и ему было предписано выдержать там, в его собственном дворце, длительный «карантин». Орлов был потрясен черной неблагодарностью Екатерины. В его душе столь сильно «бушевало оскорбленное самолюбие», что он первые дни неволи беспросыпно пил и был близок, по свидетельству окружающих, к самоубийству. Лишь через несколько месяцев он получил разрешение явиться в Петербург, отправился туда и при свидании с Екатериной понял наконец, что сердечные дела его непоправимы. Он поспешил уехать «в отпуск» в Ревель. В конце мая 1773 года Орлов вновь получил разрешение явиться в столицу. Стараясь искупить свою вину перед ним – ведь он же, безвестный тогда офицер, «завоевал» Екатерине престол и корону! – императрица наградила его княжеским достоинством, преподнесла ему в подарок так называемый Мраморный дворец, что на Неве, и дозволила занять все прежние служебные посты. Возможно, этою благосклонностью императрицы Орлов был обязан отчасти и тем, что Екатерину не переставали беспокоить мечтания Павла о троне самодержца. Она не то чтобы видела в сыне сколько-нибудь серьезного соперника, но предерзостные его мечтания, о которых неустанно доносили ей тайные соглядатаи, напоминали Екатерине вообще о всяких случайностях, и потому незачем было пренебрегать ничем и никем, кто мог бы в черный час оказаться если не опорою, то хотя бы «подпорою» ее престола. Тогда же, намереваясь отвлечь девятнадцатилетнего Павла от его сумасбродных мыслей о власти, Екатерина решила женить его. И, чтобы убить одним выстрелом двух зайцев, она, неизменно трезвая и крайне практичная, не удержалась и тут от сложной дипломатической игры, в результате которой выбор ее пал на принцессу Вильгельмину, дочь ландграфини Гессен-Дармштадтской. Как раз в разгар лета, когда недавно пожалованный княжеским титулом Григорий Орлов вновь осваивал возвращенные ему почетные службы, в столицу прибыла ландграфиня с тремя своими дочерьми-невестами. Павлу ничего не оставалось, как одобрить выбор матери и связать свою судьбу с оной из трех – Вильгельминой. Впрочем, отличаясь с отроческих лет крайней чувствительностью и влюбчивостью, Павел всерьез увлекся юною принцессой, тем более что она, как и он, избегала светского шума, парадов, танцев, слишком обильного общества подруг... (Это не помешало, однако, столь скромной Вильгельмине, после того как она сделалась женой Павла, обзавестись любовником в лице близкого друга своего мужа Андрея Разумовского. Об этом коварстве жены и друга Павлу стало впоследствии известно.) Так или иначе, Вильгельмина овладела сердцем Павла, и вскоре она была крещена в православную веру, наречена Натальей Алексеевной и всенародно объявлена невестой цесаревича. Обер-гофмейстер граф Никита Панин, скрыто враждебные отношения с которым у Екатерины продолжались, был, само собой разумеется, от роли наставника цесаревича отстранен. А в день своей коронации, 22 сентября, за неделю до бракосочетания Павла, императрица осыпала Панина милостями и наградами. О, если бы великий сердцевед, «фернейский патриарх» Вольтер, прикрывшись шапкой-невидимкой, мог наблюдать свою «Северную Семирамиду» в минуты, когда она составляла список наград ненавистному ей человеку! Какую жестокую борьбу противоречивых страстей подметил бы он в душе «несравненной Като», каким ядовитым сарказмом наполнилось бы его собственное сознание. Панин получил звание фельдмаршала, 8500 душ крестьян с землею, 100 000 рублей на обзаведение, очень ценный серебряный сервиз, дом в Петербурге, ежегодной пенсии 25 000 да годового жалованья 14 000. Все эти щедроты для недостаточно богатого казенного сундука, при необычайной дешевизне жизни, были по тому времени колоссальны. Но Панин все-таки остался глубоко раздосадованным, потрясенным, убитым, потому что его заветная мечта о переходе престола к цесаревичу с усилением, таким образом, его, Панина, личной власти навсегда погасла. Вступивший в совершеннолетие Павел не только не стал по праву императором, но даже не был допущен матерью к какому бы то ни было участию в управлении государством. «Я хочу сама управлять, и пусть об этом знает Европа», – не раз заявляла императрица своим друзьям. В виде некоего протеста – пусть знает Екатерина! – Панин часть пожалованных ему земель подарил трем своим секретарям: Фонвизину, Бакунину и Убри. Разумеется, здесь также был своеобразный жест перед лицом истории. После отставки Панина императрица вздохнула свободно. «Дом был очищен», – писала она несколько позже госпоже Бьельке. Она понимала, что из всех ее врагов самый опасный не тот, кто искусно владел оружием и обладает вооруженными приверженцами, а тот, кто умел играть силами общества в данной исторической обстановке и мог вовремя самый малый афронт истории обратить в разящее оружие противу ее, монархини... Любой гвардеец был в состоянии, по ее приказу, выбить меч из рук любого ее врага, но меч, коим вооружен Никита Панин, просто выбить из его рук невозможно, как невозможно силою меча остановить страсть и волю, мысль и веру человека... Да, этот ревностный масон имел далеко зашедшее влияние не только на ее жалкого сына, но и на многие умы как в самой империи, так и за ее пределами... И вот – ура, ура! – Панин отставлен, вернее – «выставлен». И значит – дом очищен. По случаю бракосочетания Павла, происходившего 29 сентября 1773 года, был устроен ряд пышных торжеств, придворных блестящих балов. Около двух недель столица празднично шумела. Затем молодая чета, со всем «малым двором», отбыла в Царское Село, куда вскоре начали поступать первые слухи о самозванном Петре Третьем. Эти слухи (часто через голову придворных вельмож Екатерины) были весьма смутны и содержали немало от темных сказочных россказней, какие цесаревич слыхал еще в младенчестве от окружающих его нянек, мамушек и от самой царицы Елизаветы. Тут было все: крушение Вавилона, близость «второго пришествия» и многое другое, мрачное, таинственное и грозное, что нашло, однако, живой отклик в отуманенном сознании панинского ученика-масона. Разумеется, Павел не представлял себе мужицкий бунт иначе, как мятеж воров и разбойников, но ужас перед ним был едва ли сильнее того чувства, которое терзало его сердце при мысли о загадочно жуткой судьбе отца-императора и о роли в этой судьбе матери-императрицы. 2 В Белом зале Зимнего дворца гремел оркестр преображенцев: там шли танцы. В Золотой гостиной, где присутствовала императрица, придворный певческий хор исполнял «Ивушку», «По улице мостовой», «Лучинушку» и другие песни. Екатерина в музыке разбиралась плоховато, на музыкально-вокальных концертах в Эрмитаже она, прежде чем начать аплодировать, присматривалась к соседям, но народная хоровая песня была близка ее пониманию, и она почасту приглашала к себе песенников. Императрица сидела в удобном кресле, в некотором отдалении от стены. Позади нее стояли два пажа. Под ногами лежала гобеленовая подушка. Рядом занимал кресло восточный принц Джехангир; у него было красивое темно-бронзовое лицо с небольшими иссиня-черными усами. Это был легкомысленный, совсем еще молодой человек. Два толстогубых евнуха держали над ним нечто вроде легкого шелкового балдахина. Третий евнух помахивал на своего властелина пышным, из страусовых перьев, опахалом. На голове принца повязана тончайшего белого шелка чалма, перевитая нитями крупного жемчуга. Свечи в люстрах, хрустальных жирандолях и настенных кенкетах горели ярко, разливая по залу живой трепещущий свет. Когда взоры принца встречались с лукаво улыбавшимися глазами Екатерины, его лицо тотчас облекалось в улыбку, он прикладывал правую ладонь ко лбу, к сердцу и почтительно наклонял голову повелительнице. Пока рука принца перемещалась ото лба к сердцу, его изящные длинные пальцы, унизанные бриллиантовыми кольцами, трепетали и двигались, подобно щупальцам осьминога. Это делалось умышленно, с единственной целью поразить воображение гостей игрою дивных сокровищ. Впрочем, он весь был осыпан драгоценными каменьями, он весь блистал богатством. Недаром в предпринятом им путешествии в Париж и Лондон, с заездом в Петербург, его сопровождал эскорт в сто сабель лучших наездников Индии. Екатерине принц нравится. Она про себя зовет его чудаком. Она, пожалуй, интереса ради, не прочь была бы исполнить с ним индийский дуэт мимолетной утехи, но ее новый друг, Григорий Александрович Потемкин, недавно прибывший с театра турецкой войны, неотступно и зорко оберегал ее. Ее и, разумеется, свою честь! А мощный хор певчих в атласных, малинового цвета, кафтанах, будто отвечая на затаенные мысли Екатерины, пел: Голова болит, худо можется, Худо можется, нездоровится, Я украдуся, нагуляюся, Уворуюся, нацелуюся. Прислушавшись к песне, Екатерина переглянулась со своей соседкой, графиней Брюс, слегка ударила ее веером по обнаженному полному плечу, и обе они, с оттенком нежной и милой таинственности, засмеялись. Певчих сменил хор рожечников. В антракте к Екатерине и ее высокому гостю подкатили столик с вазами апельсинов, винограда, слив, цукербродов и всевозможных восточных сладостей. Лакеи обносили гостей десертом на легких подносах. Екатерина, подавая принцу вазу с шоколадом, сказала по-французски: – Нравится ли вам, месье, наше общество и пение хора? – О, мадам! – воскликнул он гортанным тенорком, несколько коверкая французский язык. – Пользуясь вашим благосклонным гостеприимством, я чувствую здесь себя, как на небесах. – Нет, мой друг, у нас здесь все земное. Но почему вам вздумалось путешествовать в одиночестве? Вы, правда, очень молоды, но, я полагаю, у вас есть супруга? – У меня тысяча супруг и полторы тысячи... одалисок, мадам, – как ни в чем не бывало сказал он. – Но я всех их променял бы на... – Он хотел сказать «на вас, мадам», но счел это все же неучтивым. – Всех их я променял бы на одну из ваших восхитительных красавиц и... и... дал бы еще в придачу семь белых слонов. Екатерина весело рассмеялась В это время загремел дружный хор рожечников, разговор пресекся. Все семьдесят музыкантов были одеты в светло-зеленые, с желтой выпушкой, кафтаны. Вскоре через зал стремительно пронес свою атлетическую фигуру Григорий Потемкин. Едва за ним поспевая, торопилась вприпрыжку его свита. В голубом кафтане и серебристо-белом парике, он пронзающим взором своего единственного живого глаза[93] искал Екатерину. Все сидящие как-то сразу подобрались и повернули лица в его сторону. Придворные угадывали, что фортуна неудачливого фаворита Васильчикова уже клонится долу, а князь Орлов, вызванный Екатериной из Гатчины, вряд ли сумеет вернуть себе утраченное расположение императрицы. Значит, на державном небосклоне взойдет третья звезда, и ею, без сомнения, будет Григорий Александрович Потемкин. Екатерина встретила своего любимца кивком головы, улыбкою, мягким прищуром глаз. Оставив свиту посреди зала, Потемкин, возбужденный, раскрасневшийся, быстро подошел к Екатерине, склонился к ней и поцеловал протянутую руку. – Пляшешь, Григорий Александрович? – Пляшу, матушка, – мужественным голосом ответил Потемкин и неприязненно покосился на принца. Тот, в свою очередь, настороженно оглядывал великана с ног до головы. Вынув из камзола золотые часы-луковицу и взглянув на них, Потемкин вполголоса произнес: – Скоро одиннадцать. Тебе, матушка, почивать пора. – Нет, еще рано, – всматриваясь в его сильное, выразительное лицо снизу вверх, откликнулась Екатерина. – А ты иди, Григорий Александрыч, попляши еще. Ты отменно пляшешь – видно, сам Меркурий подвязал к твоим ногам крылышки... Да пора бы тебе и на фронт поспешать, – полувопросительно, с оттенком некоторой нерешительности, почти робости, добавила она негромко. – Поспешу, поспешу, матушка... А скоро ли эта заморская птица какаду улетучится от нас? – Он покосился на пылавшего золотом, яхонтами, алмазами индийского принца и, поклонившись Екатерине, так же стремительно, как вошел, ринулся, никого не замечая, в зал, к танцам. – Ревнивец, – обратясь к своей подруге, графине Брюс, шепнула Екатерина и поднялась. Вскочил и принц. Тотчас за ними поднялись и все гости. Императрица предложила принцу руку, и они оба, окруженные свитой, двинулись в Белый зал. Принц издал некий птичий звук, и тогда евнухи, переменив места, вознесли балдахин над головой царицы. Принц млел, принц был покорен Екатериной. Поддавшись искушению, он украдкой погладил бело-розовую оголенную руку ее. Екатерина сдержанно улыбалась, продолжая милостиво кивать публике, стоявшей шпалерами на ее пути. Вдоль стен первого зала тянулись длинные столы, изобильно уставленные всевозможными фруктами. Во втором зале на столах горы пирожных, мороженого, шалей (желе), шоколадных и прочих конфет, от которых веяло тонким благоуханием. В третьем зале – ендовы и бутылки с прохладительными. В Белом зале было многолюдно: на вечере присутствовало до восьми тысяч приглашенных горожан. Шли шумные танцы. Петербург продолжал веселиться. Екатерина приостановилась. Потемкин с азартом отплясывал мазурку. Он так крутился и с такой силой топал, что по дворцу шли гулы. Принц дал евнухам по легкому щелчку и, переняв у них ручки балдахина, сам теперь держал над головою «божества». Проводив императрицу до жилых покоев, все возвратились в пышные, торжественные залы. Разгорячившийся принц выпил залпом три бокала холодного шампанского, вынул из кармана миниатюрный граненый флакончик с отрезвляющим снадобьем, изготовленным факирами, понюхал из него взатяжку правой и левой ноздрей, затем, оставив евнухов и двух своих адъютантов, смешался с массой гостей. Он ходил среди них, как по базару, и бесцеремонно рассматривал хорошеньких женщин, словно цыган лошадей. Затем он выбрался к танцующим и, забыв Екатерину, сразу был пленен тремя очаровательными красавицами: графиней Шереметевой, графиней Строгановой, княжной Уваровой. Рослые, цветущие, резво переступая ножками, они то стремительно неслись в веселом танце, то, грациозно приседая, медленно проплывали в менуэте. Принц, пощелкивая языком и пальцами, издавал звуки, подобные блеянию барашка, хлопал в ладоши, улыбался. После гавота все три грации, подхватив друг дружку под руки и обмахиваясь веерами, прохаживались в окружении светской молодежи по залу. Принц следовал за ними. Он был от красавиц в непосредственной близости и не спускал жадного взора с их оголенных спин. Вот он быстро опередил их, затем круто повернулся и, сверкая алмазным пером в чалме, двинулся им навстречу. Прикладывая ладонь ко лбу и сердцу, он отдавал им жеманные поклоны, в то же время всматриваясь в их возбужденные танцами лица. Он проделывал это три раза, то есть три раза обгонял их и снова шел им навстречу, и снова отвешивал им поклоны, вызывая своим поведением улыбки и дружный смех наблюдавших его гостей. Он отошел к столу, наскоро выпил еще бокал шампанского, снова понюхал отрезвляющее снадобье, вынул из кармана блестящую дудочку и продудел какие-то призывные ноты. К нему подскочили его люди. Он сказал адъютанту: – Приведи сюда самого главного, самого высокого, что подходил к царице. Адъютант побежал через анфиладу комнат и скоро вернулся. – Генерал Потемкин, – сказал он, – ожидает вашу светлость в Круглой зале. Охмелевший принц не без гримасы досады пожал плечами, но все же поспешил за адъютантом. В небольшом круглом зальце, куда он вошел, никого, кроме Потемкина и его свиты, не было. Потемкину было известно о странном поведении принца в зале. Он сидел за овальным столиком, на котором помещался графин с винным крепчайшим спиртом, разбавленным ямайским ромом, и два больших кубка. При появлении принца Потемкин поднялся. – Ваша светлость, – сказал он по-французски, и его живой глаз заулыбался. – Перед началом нашей беседы мы, по русскому обычаю, должны осушить с вами кубки в честь всероссийской императрицы, – и он подал принцу до краев наполненный кубок. Принц тянул обжигающий напиток долго. Покончив наконец, он выпучил глаза и с головы до пят встряхнулся. Принц и Потемкин разговаривали стоя. – Генерал, – начал Джехангир, – мне необходимы три женщины, которых я облюбовал: две беленькие в голубых одеждах и одна черненькая в белом. Желал бы приобрести их в собственность. И чем скорее, тем лучше! Думаю, что сделать будет не трудно: женщины – очень некрасивы собой, подслеповатые и кривобокие, и я надеюсь, что их владельцы не возьмут за них дорого... Я прошу, ваше превосходительство, оказать мне содействие. – Но, ваша светлость, мы людьми не торгуем, – возразил Потемкин, и его мясистые напудренные щеки дрогнули в едва сдерживаемой улыбке. – О, я привык, генерал, чтоб мои просьбы исполнялись, – задирчиво проговорил принц, и, так как его ноги стали от выпитого спирта слабеть и подгибаться, он схватился левой рукой за край стола. – Повторяю вам, ваша светлость, мы человеческими душами не торгуем. – Генерал! – вскричал косноязычно принц. – Во-первых, я говорю о женщинах, а вы – о душах... и потом, вы говорите неправду. Я просматривал ваши газеты... И переводчик все утро читал мне объявления о продаже именно людей... душ... – Гм, гм, – промычал Потемкин; по его высокому лбу скользнули морщинки. – В редчайших случаях, принц, некоторые хозяева действительно продают людей, но... только не на вывоз за границу, ваша светлость, только не на вывоз! – Неправда, неправда, генерал! Мой человек вчера купил очень молоденькую красотку за горсть золота... – Поверьте, принц, эта красотка будет от вашего человека отобрана полицией... – Ошибаетесь, генерал. Ваша полиция получила две горсти золота и... – Ваша светлость, – перебил его Потемкин, – прошу вас выпить кубок в честь вашей прекрасной Индии, – и подал Джехангиру до краев наполненный кубок. – Гран мерси, гран мерси! Потемкин выпил кубок, не морщась; принц расставил ноги, на его лице изобразилось отчаяние, он пил огнеподобную жидкость большими глотками, с содроганием. Оправившись, он произнес вопросительно: – Итак? – Я должен сообщить вам, принц, что хотя наш закон иногда и потворствует землевладельцам, помещикам, продающим своих собственных слуг... Слуг, собственных! – особо выразительно подчеркнул Потемкин. – Но ведь вы... хотите купить не рабынь, а вольных титулованных дворянок: двух графинь и княжну. – Тем лучше, тем лучше! – с азартом вскричал принц и, пошатнувшись, схватился за край стола уже обеими руками. – Вы, может быть, думаете, у меня не хватит средств? Генерал, мой друг, мой дорогой друг... Я люблю их... Я... я... я не могу без них существовать. О мои белоснежные богини! Бог Олло, бог Керим, бог Рагим... – он оторвал от стола руки, страстно всплеснул ими, и его отбросило в сторону. Широкая грудь Потемкина приподнялась, бока заходили от скованного хохота, но он все-таки сдержался. А принц снова просунулся к столу, вцепился в него, как утопающий в плывущую корягу, и закричал: – Пол-Индии за три северных жемчужины... Но я желаю видеть их обнаженными, подобно богиням. Позвать красавиц! Потемкина как прорвало: уткнувшись лбом в пригоршни и вдвое согнувшись, будто у него внезапно схватило живот, он с грохочущим хохотом выбежал вон. К пьяному принцу, изумленному поведением Потемкина, подскочил с поклонами старший евнух и засюсюкал: – Сын солнца сияющего, брат луны, потомок великих моголов, владыко владык. Ты забыл припасть священными ноздрями к чудодейственному флакону и вдохнуть в себя живительную силу, возвращающую опьяненному ясность рассудка. Принц достал волшебный флакончик для отрезвления, нюхнул, однако ноги его стали, как вата, он бессильно сел на пол, затем растянулся во весь рост по ковру, сплюнул, раскинул руки, пробормотал что-то и в момент заснул. Его бережно положили на диван. Потемкин, выскочив из зальца, как раз повстречал трех красавиц, прельстивших принца, – Шереметеву, Уварову и Строганову. – Григорий Александрович, что с вами? – воскликнула черноглазая Шереметева. – Куда вы столь стремительно и в столь великом веселье? Он приостановился, выпрямил корпус, раскрасневшееся лицо его все еще коробилось в гримасе смеха. – Медам!.. О медам! Вы запроданы! За три миллиона! И завтра же едете в Индию! В качестве жен принца. Все три! Ха-ха-ха!.. – залился он. – Бегу за указом к ее величеству... Вот, чаю, потеха будет. Екатерина еще не ложилась на покой и, выслушав Потемкина, долго вместе с ним смеялась этой индийской истории. В приступе веселости она даже хотела тотчас же позвать к себе трех красавиц, невольных героинь сегодняшнего бала, и на сон грядущий слегка позубоскалить над потешной перспективой быть им, великосветским дамам, рабынями заморского ферлакура. Потемкин вдруг помрачнел, потер лоб, закинул руки под кафтан, на поясницу, и, вышагивая по будуару, сказал Екатерине: – Матушка, великая государыня, перестань смеяться, тут ей-ей не до смеху. Сам перст судьбы, в положениях острых, указует тебе на горькое неприличие торговли рабами. Ведь мы, матушка, как-никак, все ж таки – Европа. Екатерина поняла его и тоже помрачнела. В ее сознании вновь воскресли давние речи, когда-то раздававшиеся в Грановитой палате. Даже такой незыблемый столп вельможного дворянства и блюститель патриархальных нравов, как князь Щербатов, и тот, не стесняясь, высказывался тогда против варварского обычая торговать людьми, как скотом. – Так что же мне, по-твоему, делать, Григорий Александрыч? – страдальчески подняв брови, сказала Екатерина. – Я опубликовала закон, запрещающий продавать крестьян без земли... Разве этого... недостаточно? – Законы пишутся, чтоб их исполнять, – с внешним хладнокровием ответил Потемкин. – А те, кому ведать надлежит, полагают, что законы существуют для того, чтобы корысти ради обходить их. И обходят, ваше величество! Екатерина задумалась, закурила польского образца пахитоску. Пальцы, меж которыми пахитоска была зажата, дрожали. – Ну а что бы, Григорий Александрыч, сделал... ты? – Пожалуй, я всем супротивникам, кои нарушают закон, стал бы рубить головы, как рубил Иван Грозный, – и Потемкин шумно задышал. – О, рубить головы... Но ведь мы, как-никак, все-таки Европа! – повторила Екатерина только что оброненную им фразу. Как всем умным людям, было Екатерине свойственно чувство иронии, которое в мрачные моменты жизни облегчало ей состояние духа. И теперь, представив себе Потемкина в роли палача, казнящего непослушное дворянство, она засмеялась с особым придыханием, в нос. – Хотелось бы нам посмотреть, мой Грозный Григорий, как стал бы ты вести себя, обладая не мелким, как ныне, а крупнейшим дворянским поместьем. Мнится нам, что рука твоя не учинила бы посягательства на собственную голову... Или я ошибаюсь? В ее голосе звучали насмешка и горечь. Он угрюмо взглянул на нее, видимо, собираясь дать ей не совсем приятную для нее отповедь, но, сдержав себя и слегка побледнев в том усилии воли, спокойно сказал: – Я не искушен, матушка, в диалектике, говорю, что думаю. А думаю тако: не знаю, каким был бы я в образе магната, но мне доподлинно ведомо, что иные помещики, даже из знати, закоснелые суть азиаты. У них в одной руке Вольтер, в другой – кнут! А пыжится вон как: мы-ста да мы-ста! Сами же суть казнокрады, лихоимцы и преступники. Вот для сих голов топорик-то я и наточил бы... Не позорь великую державу! Екатерина собиралась возражать ему, но он, захмелев от выпитого перед тем спирта, не слушая ее, продолжал с хмурою запальчивостью: – Наши военные действия обещают нам славный конец. Россия Екатерины разверзнет новое окно в Европу... с юга! И, ты прости мне, матушка, – голос его дрогнул, – страшусь, страшусь даже помыслить: с чем, с каким, извини меня, рылом мы в калашный ряд Европы?! Будь моя воля... Неслышно ступая, Екатерина подошла к нему, ароматной розовой ладонью прикрыла ему рот, сказала: – Ах, mon enfant terrible[94]. Пусть твою голову не терзают сомнения... Европу, мой милый, будет интересовать не наше «рыло», а злаки с наших земельных угодий! Поспешай на театр войны, возвращайся победителем, и ты будешь увенчан лаврами славы. Он схватил царственную руку и припал к ней горячими губами. 3 Пока длился этот разговор, через октябрьскую темную ночь по площадям и безлюдным проспектам уснувшей столицы катил к Зимнему дворцу президент Военной коллегии, граф Захар Чернышев. Он вез императрице ошеломляющее известие: она больше не вдова, в оренбургских степях объявился воскресший из мертвых супруг ее, бывший император Петр III. Известия о мятеже «бродяги Емельки Пугачева», недавно бежавшего из казанского острога, доставили Чернышеву с недопустимым промедлением, и не без основания граф опасался, что царица в великом будет гневе. Против ожидания, гнева не последовало. Письмо главнокомандующего Москвы, князя Волконского, адресованное на имя Чернышева, а также донесения Рейнсдорпа и Бранта Екатерина выслушала с внутренним напряжением, на ее щеках выступили алые пятна, однако ничем иным она не выдала своего волнения, даже попробовала сострить: – Что-то мой супруг стал часто воскресать, – проговорила она, щурясь. – Доведется поглубже зарыть его в землю... – Сняв допреждь того голову ему, как, бывало, делывали мы с другими прочими Петрами Федоровичами, объявленцами, – воспрянув духом, сказал Чернышев. Екатерина, заглянув ему в глаза, неожиданно потупилась. В памяти ее ожил печальный образ Петра, его предсмертные письма к ней, вся трагическая судьба его. И на какое-то мгновение тревога с новой силой коснулась ее сердца. – Когда возгорелась смута? – спросила она, придавая взгляду своему повелительность и строгость. «Ну вот, начинается», – снова оробев, подумал Чернышев и ответил: – Восемнадцатого сентября, ваше величество, сей Пугачев подступил к Яицкому городку, но комендантом Симоновым был прогнан. – Стало, важнейшее известие шло до нас месяц. Сегодня пятнадцатое октября. Такое поистине черепашье поспешение горькому смеху подобно, – уже с раздражением добавила Екатерина. – Подобное промедление, всемилостивая государыня, надо думать, проистекало от нерачительности губернатора Рейнсдорпа, коему я... – Ох, уж мне немецкий сей кунктатор! Да при том же, сколько помнится, он и глуп, как... как два индюка!.. – Я отправляю ему строгий выговор, ваше величество, – пристукнув в пол носком сапога, сказал Чернышев. – Да, да, выговор и... воинскую силу! – Полагаю, государыня, что в Оренбургском крае своих войск с преизбытком, чтоб с Божьей помощью с бунтовщиками прикончить. – Граф, – с усмешкой произнесла Екатерина, нервно крутя на пальце бриллиантовый перстень, – пока мы с Божьей помощью соберемся Пугачева имать, сей бродяга с помощью мужичьей задаст нам такого жару-пылу, что... Впрочем, я довольно утомлена, два часа ночи. Ты, Захар Григорьич, завтра собирай военный совет, на оном буду присутствовать лично в девять утра. Прощаясь с графом, она заметила ему: – Среди петербургской черни разговоры о казацком бунте носились еще недели две назад. Я о сем предуведомлена через Тайную, розыскных дел, канцелярию. И зело ныне раскаиваюсь, что должного внимания на сию эху народную не обратила. Вслушиваясь в ворчливый голос Екатерины, Чернышев только пожимал плечами, но возражать не решался. Не Тайная канцелярия, а он, граф Чернышев, докладывал императрице о слухах среди простолюдинов, и не две недели, а всего восемь дней тому назад... «Либо у матушки память коротка, либо по-прежнему она не склонна признавать свои ошибки... Но, черт побери! Какая же поистине волшебная сорока притащила на хвосте этот анафемский слушок о самозванце? – раздумывал Чернышев, возвращаясь в карете через спящую столицу к себе. – А главное, главное, на целую неделю раньше официального извещения... Вот и не верь после этого в людскую болтовню на площадях». ...Как кровь по кровеносным сосудам докатывается до самых отдаленных от сердца участков живого тела, так и по большим и малым проселочным дорогам во все уголки России катилась весть о начинавшемся под Оренбургом народном смятении. От языка к языку, от селения к селению, из уезда в уезд, из губернии в губернию! Казань, Астрахань, Саратов, Пенза, Рязань, Москва были уже достаточно насыщены темными слухами. Дошли эти слухи и до царствующего Санкт-Петербурга. В ночь с 4 на 5 октября, при полном неведении властей о событиях, было выужено из кабаков и заключено в полицейские участки с десяток подвыпивших гуляк, которые мололи по пьяному делу всякий вздор о каком-то царе-батюшке, появившемся на Яике: будто бы царь-батюшка этот собрал большую силу и обещал извести на Руси всех помещиков; землю их отдать мужикам, а весь черный люд всячески льготить своей царской милостью. Узнав, что люди, схваченные в разных местах и допрошенные в разных участках столицы, показали, как по уговору, одно и то же, генерал-полицмейстер встревожился. На следующий день по всем базарам, различным притонам и просто по людным местам были разосланы опытные сыщики присматриваться, подслушивать, вынюхивать, хватать. И схвачено было до сотни крикунов. Ответы на допросах с пристрастием опять были те же: появился-де под Оренбургом царь Петр Федорович Третий. Но откуда шли подобные слухи и кем они были пущены в народ, точно узнать не удалось. Генерал-полицмейстер немедля доложил обо всем графу Чернышеву. Чернышев – Екатерине. Императрица отнеслась тогда, восемь дней тому назад, к столь исключительному известию совершенно спокойно, с некоторым даже безразличием. Она только сказала: – Сия народная эха ничего сериозного не обозначает. Либо есть эта фантазии темного люда, либо происки наших внешних врагов, кои всегда стремятся сеять смуту в умах наших подданных. Да суди сам, Захар Григорьич, ежели б этакая болтовня была согласованной с истиной, губернатор Рейнсдорп не преминул бы нас о сем уведомить. Но Рейнсдорп молчит – значит, его губерния в спокое. Вот тебе и спокой! 4 Отпустив Чернышева, расстроенная Екатерина приказала себя раздеть и, даже позабыв освежить лицо любимым своим протиранием «неувядающая роза» (изобретение придворного врача Рубини), бросилась в постель. Ее обычный ужин – сливочный сыр с тмином, молоко и творог – остался нетронутым. Она взглянула на каминные часы – без пяти минут три, – закрыла глаза и... почувствовала, что ей долго теперь не уснуть. Она спустила с плеч сорочку, чтобы легче было дышать, поправила ажурный кружевной чепец, закинула руки за голову и задумалась. И сразу, как птицы на одинокое дерево в степи, налетели всяческие, государственной важности, заботы. Время стояло тревожное. С переменным успехом пятый год тянулась война у Черного моря, финансы государства истощались, крестьянство и городское население нищали, живая сила страны шла на убыль. Мало было радости и во внешней политике. Недавний раздел Польши породил зависть держав, в том акте не участвовавших. Так, Франция, недоброжелательно настроенная к России, натравливала против Екатерины короля Швеции. Таким образом, ненадежным становилось и положение северо-западных русских границ. Словом, нынешний 1773 год едва ли не самый тяжелый. Да, было над чем призадуматься! А тут еще это гадкое известие о смуте. Она отлично понимала, что всякий серьезный мятеж, ежели его вовремя не подавить, может обратиться в подлинное бедствие не только для государства, но и для личной судьбы ее, Екатерины. Взять хотя бы Никиту Панина. Сей муж отстранен наконец от великого князя Павла, но продолжает жить и действовать, а его партия все еще сильна, и тот хитрый сановник не преминет, разумеется, использовать затруднительные обстоятельства в империи, чтобы с новым рвением нашептывать Павлу всяческие злокозненные прожекты об истинном самодержавии, которое, с соизволения Царя Небесного, поможет царю земному, Божьему помазаннику, осчастливить народ. В секретном ларьке императрицы еще хранятся изъятые у Павла таинственные рукописи масонов о царе – духовном вожде народа! И вот, вдобавок, эта смута на Яике! Новый претендент на престол, новый враг! «...Это... мой личный враг, может быть, самый опасный из всех врагов, – не находя душе своей покоя, шепчет Екатерина. – О, да, да... Бродяга Пугачев бежал не столь давно из казанского острога... Помню, отлично все помню... И, нет сомнения, человек сей зело опасный. А ежели так, то... немедля, немедля пресечь... уничтожить! – выкрикнула она, вскинув, как бы разя незримого врага, обе руки. – Вырвать смуту с корнем!.. Раз и навсегда! Иначе...» «Ах, как долго не писала я моему мудрому другу... – обрывая тревожное течение мыслей, вспомнила о Вольтере. – Завтра же надо сообщить ему все, просить у него отеческой поддержки, зрелого совета. Впрочем... какой же совет может преподать сей добрый сентиментальный старец? Его философические воззрения столь возвышенны, сколь и непрактичны. А ныне, как никогда, мне нужны ясность мысли и решительность, непреклонная решительность, холодная трезвость мысли! Жаль, весьма жаль, что Потемкин должен быть занят врагом внешним. Вот человек, который мог бы стать мне в бедах истинной опорою! Но... как, однако, печально, что в трудные часы жизни приходится опираться на персоны... И сколь велико, надо полагать, счастье венценосца, коему опора – все его отечество! Выпадет ли когда-нибудь подобное счастие мне?.. Боже мой, ведь уже тридцать лет провела я в лоне этой страны, и о сю пору многое в ней для меня загадка! Уж не потому ли, что я, царствующая монархиня, все еще только гостья здесь?» «Да нет же, нет! – отмахивалась она от этих пугающих ее залетных мыслей. – Кажется, я начинаю утопать в сфере вольтеровских обольстительных заблуждений... Нет и нет! Счастье России – мое счастие, и мое счастие – есть счастие и слава Российской Империи». Уже брезжил за окнами туманный рассвет, когда императрица забылась наконец. Переступив в положенный утренний час порог царской опочивальни, камер-фрау застала свою повелительницу спящей. Царица лежала ниц, уткнувшись лицом в подушку. Правая ее нога, изящная и бледная, со следами чулочных подвязок на нежной коже, высунувшись из-под пухового одеяла, то и дело судорожно подергивалась. Камер-фрау, постояв некоторое время в нерешительности, сделала на всякий случай книксен перед спящей императрицей и неслышно скрылась за дверью. 5 Военное совещание при Государственном совете началось ровно в девять. Председательствовала Екатерина. После бессонной ночи лицо ее носило следы крайнего утомления. Но все-таки заседание она вела энергично, положа в основу обсуждения непреклонное желание спешными мерами пресечь мятеж. – Я с горечью вижу, – говорила она с нескрываемой ноткою раздражения в голосе, – вижу, что и без того время упущено! Злодей, как сие усматривается из донесений губернаторов, знатно усилился и такую на себя важность принял, что, куда в крепость ни придет, всюду к несмысленной черни сожаление оказывает, яко подлинный государь к своим подданным. Сими льстивыми словами разбойник и уловляет глупых, темных людей. А наипаче прелесть им оказывает обещанием... земли и воли! Вот в чем опасность наибольшая, господа генералы. Итак, надобно наметить и без отлагательства привести в действие меры к уловлению злодея. Но я желаю, и это прошу запомнить, – подчеркнула Екатерина, – я желаю, чтоб известие о бунте и все меры к его прекращению хранились в крайней конфиденции, дабы не давать повода заграничным при нашем дворе министрам к предположению, что смута имеет для государства какое-либо сериозное значение. После краткого обмена мнениями постановлено было: приказать князю Волконскому командировать из Калуги в Казань генерал-майора Фреймана и отправить из Москвы на обывательских подводах триста человек Томского полка с четырьмя пушками; кроме того, из Новгорода в Казань послать на ямских подводах роту гренадерского полка с двумя пушками. Вот пока и все. Впрочем, было еще предписано коменданту Царицына, полковнику Цыплетеву, всячески препятствовать переправе Пугачева на правый берег Волги, а коменданту крепости св. Дмитрия[95], генералу Потапову, – не пропускать Пугачева на Дон, в случае если бы злодей вздумал направиться к себе на родину. Был «наскоро» выбран и главный военачальник – молодой генерал-майор Кар, коему поручалось «учинить над злодеем Пугачевым поиск и стараться как самого его, так и злодейскую его шайку переловить и тем все злоумышления прекратить». И еще сообщалось в предписании тому же Кару, что вслед ему будет выслан «увещательный манифест» к населению. На другой день для составления манифеста был вновь собран Государственный совет. На заседании, среди прочих членов совета, присутствовали граф Никита Панин и только что прибывший из Ревеля князь Григорий Орлов. Императрица поставила перед советом вопрос: – Считают ли господа члены Государственного совета достаточными меры, принятые на первый случай для пресечения мятежа? – Ваше величество, я считаю, что силы, как на месте сущие, так и туда посланные, с избытком достаточны для угашения мятежа, – ответил первым Захар Чернышев. И весь Государственный совет молчаливым киванием голов с ним согласился. – Это ничтожное возмущение не может иметь иных следствий, кроме что будет некоторая помеха рекрутскому набору да умножит шайки всяких ослушников и разбойников... Что такое «его величество император» Пугачев? – произнес Чернышев с такою серьезно-ядовитой миной, что невольно все заулыбались. – Это безграмотный донской казачишка, бродяга и пропойца! Какая за ним сила? На мой глаз, две-три сотни яицких казаков-изменников да сотни три ну много – пятьсот мужиков с клюшками, да всякого безоружного сброда. Вот и все его содейственники! А у нас... а у нас там, по Оренбургской линии – помилуйте! – довольное количество регулярства, с пушками, с мортирами, и все верные, преданные вашему величеству войска, – сказал он, поклонясь Екатерине. – А на опасный случай – в запасе сибирский корпус генерала Деколонга. Я чаю, что сибирский губернатор Денис Иванович Чичерин уже извещен Рейнсдорпом о сем казусе. Итак, все более выяснялось, что Государственный совет считал силы Пугачева и возможности распространения мятежа ничтожными, а наличие имеющихся в угрожаемых местах воинских частей для уничтожения «злодейской шайки» вполне достаточным. А между тем по российским просторам, один за другим, скакали к Петербургу курьеры. Передовой из них уже подъезжал к Москве. Он дня через четыре появится в Петербурге и ошеломит правительство вестями чрезвычайными. И никто не ведал – а меньше всего граф Чернышев, – что в то время, пока из Оренбурга скакал губернаторский курьер, Оренбург уже был со всех сторон обложен пугачевцами и что отныне очень долго в столице не появится очередной курьер губернатора Рейнсдорпа. В дальнейшем ходе заседания был зачитан проект манифеста. Составленный наспех манифест был сух, мало толков и вообще никакими положительными качествами не отличался. Приказано было отпечатать его в двухстах экземплярах и вручить Кару. Тем временем Кар по грязнейшим осенним дорогам уже подвигался к Москве, и курьер с манифестом нагнал его 18 октября в Вышнем Волочке. Три дня спустя после заседания Государственного совета, поздно вечером, Захар Григорьич Чернышев, лежа у себя на софе в домашнем халате, читал восточную повесть Вольтера «Задиг, или Судьба». Чернышев нашел эту повесть игривой, острой, полной занимательными приключениями Задига, который, поборов силой разума все препятствия, становится царем Вавилона, и все подданные прославляют его мудрое царствование. Ну вот, книжица осилена, и, надо надеяться, Екатерина не будет уже теперь шпынять Чернышева за то, что он мало читает этого старого еретика, автора «Орлеанской девы». Стук в дверь. Вошедший адъютант подал Чернышеву два донесения Рейнсдорпа от 7 и 9 октября. Чернышев читал бумажки, волнуясь, пожимая плечами и посапывая. Он даже вспотел. Рейнсдорп доносил, что Пугачев овладел несколькими крепостями и предал казни через повешение некоторых комендантов. В толпу злодея продолжают передаваться большие казачьи отряды, и уже третьи сутки злодей стоит под Оренбургом. Состояние духа оренбургского гарнизона, особливо же офицеров, нерешительное и требовало беспрестанного с его, Рейнсдорпа, стороны ободрения. – Фу ты, черт, – выдохнул Чернышев и, отбросив донесения, принялся читать адресованное ему лично письмо губернатора. «Регулярная армия в десять тысяч человек, – писал Рейнсдорп, – не испугала бы меня, но один изменник с тремя тысячами бунтовщиков заставляет дрожать весь Оренбург. Священное имя монарха, коим этот злодей злоупотребляет, и его неслыханная жестокость отняли у моих офицеров почти все мужество, и, к несчастью, среди них нет и двух, испытанных на практике. По милости Всевышнего, мы поймали 12 шпионов, подосланных этими злодеями. Двое назначены были умертвить меня...» – И жаль, что не умертвили, – процедил с крайней досадой Чернышев. – Старый колпак! Да он куда хуже покойного фельдмаршала Апраксина. Граф быстро оделся, швырнул томик Вольтера в угол между тумбой и софою, набожно перекрестился и, преисполненный тревоги, помчался, несмотря на поздний час, во дворец. Выслушав Чернышева, Екатерина сказала: – Как видишь, Захар Григорьич, ты недооценивал события. Высокомерие свое оставь и принимайся без промедления за дело по-сериозному. «Это самое могла бы ты, матушка, сказать и себе», – с горечью подумал граф, а вслух промычал что-то в свое оправдание и поспешно ретировался. Мрачные известия произвели среди двора изрядный переполох. Столица стала развивать лихорадочную деятельность. Прежде всего Екатерина, изменяя дружбе своей с безбожником Вольтером, обратилась за помощью к церкви. Она просила казанского архиепископа Вениамина о том, чтобы священники его епархии читали по церквам увещевательные наставления, кои удерживали бы паству от темномыслия и присоединения к самозванцу. В Москву, Псков, Бахмут, Могилев помчались курьеры с приказом Военной коллегии местным военачальникам отправить скорым поспешением на ямских подводах в Казань, Царицын и Саратов отряды: три роты Томского полка, два гусарских эскадрона, четыре легких команды – с повелением командирам их хранить в наивысшем секрете цель и назначение передвигаемых частей. Генерал-фельдцейхмейстеру князю Григорию Орлову предписано было отправить в Казань на ямских две тысячи ружей, а в Москву – две пушки крупного калибра с прислугой и зарядами. Приказ губернатору Рейнсдорпу гласил: «Изыскивая все способы, постарайтесь вы, губернатор, накопившуюся мятежническую толпу разлить и рассеять, а заводчика всему злу, самозванца Пугачева, схватить: у вас регулярных войск состоит в таком количестве, что всякая шатающаяся шайка отнюдь противостоять им не может, когда только споспешествует руководству войскам ее величества храбрость и мужество». Был также послан приказ и командующему сибирским корпусом генерал-поручику Деколонгу – елико возможно, отвращать воинской силой «помянутого бездельника» от государевых в Сибири рудокопных заводов. Но столичный приказ не застал Деколонга на месте, он уже успел выступить в Челябы к Оренбургу. Сибирский губернатор Чичерин, жительствующий в Тобольске, проявил кипучую деятельность. Он направил на подставных лошадях к Оренбургской линии три роты с двумя пушками и стал мобилизовать приписных казаков, отставных солдат и даже татар. Зашевелился и комендант Троицкой крепости, бригадир Фейервар, – он тоже начал передвигать воинские части сообразно с обстановкой. Деколонг между тем уже достиг Троицкой крепости и просил разрешения Рейнсдорпа двинуть свои сильные полевые команды на помощь Оренбургу. Однако вскоре Деколонгом был получен от Рейнсдорпа оскорбительный ответ: Рейнсдорп с обычной, присущей ему, тупостью писал, что в полевых командах Деколонга он вовсе не нуждается и что в самом непродолжительном времени, уповая на милость Божию, он, губернатор, собственными силами изменника Пугачева прикончит. А бригадиру Фейервару губернатор дал строгий выговор за то, что тот посмел запросить воинскую помощь из Сибири: «Требования ваши я почитаю за излишние». Получив такой афронт, и Деколонг, и Фейервар только головами покачали. Казанский губернатор, старик фон Брант, точно так же проявил воинственную деловитость. Регулярного войска в его губернии было крайне мало, всю надежду он возлагал на отставных солдат-поселенцев, правда, не имевших оружия и забывших воинскую муштру. Тем не менее он велел генерал-майору Миллеру собрать эти силы и расположить их по южной границе Казанской губернии. Всего было собрано до 1500 поселенных солдат. Брант выехал на ближайшую к мятежу границу губернии, чтоб зорко следить за поведением бунтовщиков. Он приказал ставропольскому коменданту, бригадиру фон Фегезаку, собрать сколько возможно войск и двинуться на выручку Оренбурга. Помимо того, Брант отдал приказ сибирскому коменданту, полковнику Чернышеву, идти со своим отрядом к самарской линии укреплений[96], забирая по пути калмыцкую конницу и регулярные части. Одновременно с этим было распоряжение премьер-майору фон Варнстедту отправиться с отрядом из Кичуя к Бузулуку. Таким образом, против безвестного дотоле Емельяна Пугачева ополчились, как мы видим, Рейнсдорп и фон Брант, Валленштерн и Деколонг, Фейервар и фон Фегезак, Миллер и Варнстедт, Кар и Фрейман, а впоследствии – Михельсон, Меллин, Муфель и другие. Встревоженная Екатерина пользовалась теперь всяким случаем, чтоб выведать настроение народа, особенно крестьянства. Интересовали ее и настроения землевладельцев. Узнав, что бывший гетман Малороссии Разумовский перебирается на зиму в свой Глухов, поближе к Киеву, царица имела с ним беседу. – Послушай, Кирилл Григорьич, – сказала она. – Как будешь переезжать к себе, узнавай состояние умов крестьян, а заодно и помещиков, и какова там эха пугачевской смуты. Ведь я, сам ведаешь, толь из своего окна вижу Россию, а что творится в глуши, где мне знать? – Да, матушка, – прикинувшись простачком, ответил ей бывший гетман, точивший на Екатерину зуб – ведь она, по-царски наградив Разумовского, вырвала из его рук власть. – Ты не Петр Великий, это он, бывало, всюду поспевал и в бричке, и верхом, а инде и пешим по болотам. Для него Россия, как облупленное яичко, на ладошке была. А ты, матушка, женщина, тебе и Бог простит. Тебя хоть и прокатят по Волге до Казани, так нешто покажут явь-то нереченную! Гетман знал, что эти слова сильно заденут императрицу. И Екатерина действительно смутилась. Однако, чтоб замаскировать это, она рассыпалась перед графом в благодарности за его искренность и прямоту, а в подтверждение слов своих достала из кармана робы драгоценную табакерку и наградила ею бывшего гетмана, сказав: – Я очень уважаю и люблю тебя, Кирилл Григорьич, маленечко люби и ты меня... Чуть-чуть, чуть-чуть, – с неуловимой прелестью врожденного кокетства закончила Екатерина. Разумовский ехал пышно, по-царски, и в каждом уезде, через который лежал его путь, был с триумфом встречаем местными дворянами. В очень удобной, на качающихся рессорах, карете, запряженной восьмеркой лошадей, и в сопровождении собственного полуэскадрона молодцов, одетых в гусарскую форму, граф въехал однажды под вечер во двор богатого помещика. На подъезде гость был встречен хозяином и тридцатью, со всего уезда, помещиками в пышных париках, праздничных кафтанах, шелковых чулках. Женщины отсутствовали – хозяйка дома была в отъезде. В десятом часу начался торжественный ужин с французско-украинским обильным столом. Сначала было скучно, чинно, как в мужском монастыре, произносились обычные тосты – за царствующий дом, за высокого гостя, за хозяев. Затем, в меру опорожненных бутылок, застолица оживилась. Один перед другим помещики старались рассказать графу что-нибудь занятное, изощрялись в остроумии, с собачьей преданностью заглядывали великому вельможе в глаза. Лишь один скромно одетый старичок со впалыми, будто стесанными щеками (сидел по край стола, на торчку), насытившись яствами, сосредоточенно и мрачно глядел в тарелку с остатками недоеденного рябчика и не принимал участия в шумной беседе. Он, казалось, был болен либо чем-то сильно удручен. Впрочем, на него никто не обращал внимания. – ...Да он сам, сам расскажет! – восклицал, продолжая разговор, граф Разумовский. Он отрезал серебряным ножичком и клал в рот сочные куски арбуза. – Иван Абрамович, будь друг, расскажи! – Да вы, ваше сиятельство, лучше меня расскажете, – отозвался черноволосый, с приятным лицом, адъютант графа, молодой подполковник Бородин. – Ну, ладно! Тилько где трохи-трохи брехать начну, одерни меня за фалду... – Граф подбоченился и начал: – Сей чоловик був по то время парубком... Скильки тебе годков-то було? – Восемнадцать, ваше сиятельство. Но я был хлопец крупный, и мне давали все двадцать пять. – Ось! – поднял палец бывший гетман. – И вот слухайте, панове, який этот хлопчик был засоня. Едет он с эстафетой к фельдмаршалу Салтыкову от самой матушки Елизаветы – превечный покой душе ее. – Граф перекрестился, а глядя на него, и все гости, не угашая улыбок, тоже перекрестились. Лишь мрачный старичок сидел, как изваяние, смотрел в тарелку. – А дело було в Прусскую войну. Грязюка на дорогах – лошадям по колено, а дорога тряская, таратайка дыр-дыр-дыр по каменьям... тут уже не до сна, а того гляди, от трясовицы очи выпрыгнут. Ровно семь суток проскакал хлопец по такой грязюке, и день и ночь, и день и ночь. Да так за это время умаялся, так уездился, что... В какой городок ты приехал? – В первый от границы прусский городишко. – Видит он: двухэтажный домочек с вывеской: «Кофейня». И сейчас же – туда. Подымается наверх, ему навстречу две немки-хозяйки: «Ах, русский офицер, ах, пожалуйте!» – и тотчас побежали готовить кофе. А сей хлопчик, как у него очи уже не взирали на Божий свет, повалился на кушетку и, пока кофе готовили, заснул... Ха-ха!.. – Ха-ха-ха! – отозвалась предупредительно застолица. – Ось добре. Немочки принялись гостя будить. Не тут-то было! Уж что они над ним ни вытворяли: и уши терли, и дубом ставили, и в ноздре щетинкой щекотали, а вьюнош, как зарезанный гусак, тильки головой мотае да мычит... Ось добре... А немочки-то в помещении одни проживали, ни прислуги, никого. Матильде годиков под сорок, Кларе годиков под тридцать, родные сестры. И обе, заметьте себе, девушки, а младшая – Клара – еще прехорошенькая, пышка! А как были они зело набожны и девическую честь свою блюли пуще глаза, то, дабы избежать всяких среди соседей кривотолков, рассудили вытащить вьюношу на холодок. Вот они, с великим кряхтеньем, за руки да за ноги выволокли его со второго этажа на улицу и положили на лавку у ворот. А вьюнош спит. Як освежеванная свинячая туша. Ха-ха-ха!.. – Ха-ха-ха!.. – всхохотнула застолица. – Ну, продолжай, дружок, теперь ты сам, – обратился граф к адъютанту и вынул из кармана табакерку. Осыпанная бриллиантами золотая табакерка, отражая в себе огни двух люстр, засверкала волшебным сиянием. Все взоры влипли в чудодейственную штучку, глаза загорались то вожделением и завистью, то очарованием и любопытством. Граф, наблюдая вприщур восхищенные лица публики, не спеша пощелкал по крышке табакерки двумя перстами, тщеславия ради повертел ее перед огнями люстр, открыл, понюхал табаку и только лишь хотел опустить в карман, как услышал почтительный, задыхающийся от восторга голос соседа, осанистого, с благородным лицом, помещика. – Осмелюсь, ваше сиятельство... Дозвольте полюбопытствовать. – Зараз, зараз... Прошу, – и граф передал табакерку соседу. Табакерка пошла по рукам от гостя к гостю. – Ну, дружок, мы ждем, – вновь обратился граф Разумовский к адъютанту. Тот, сочтя, что второй раз отказываться неприлично, вытянул руки, посмотрел на красиво отточенные ногти и начал: – Дальше было так, господа. Обе девушки, поскольку стояло ночное время, легли в постельку спать. И вдруг слышат – по крыше дождь барабанит. «Матильдочка, – сказала Клара, – как же быть? Ведь офицера промочит холодный дождик, он может заболеть...» – «Придется внести его, Клара. Не дай Бог, захворает да еще умрет.. Все-таки жаль!» – «Но как же нам с мужчиной ночевать? Что скажут соседи? Это очень неприлично, это грешно». – «Бог простит, давай внесем...» – От-то чертяка! – захохотал граф, прихлебывая ароматный глинтвейн. – Откуда же знаешь их разговор? Под кроватью у них, что ли, сидел? – Нет, граф... Я спал в это время не под кроватью, а под дождем, но они впоследствии сами рассказали мне. Итак, оные девушки снова вволокли меня во второй этаж и положили на ту же самую кушетку. Проснулся я на другой день, к обеду. Вскочил, как сумасшедший. Боже мой! Эстафета ее величества, фельдмаршал Салтыков!.. Хозяйки заторопились готовить завтрак, а я побежал за лошадьми. Страшно болел затылок. Я пощупал его, он весь вспух, весь в шишках. Ну, значит, девушки, на руках, волокли меня почем зря, и дважды, дважды пересчитал я затылком ступени их проклятой лестницы! Гости засмеялись. Лакеи налили вина. – Ха! Вот как спят русские люди! – воскликнул слегка захмелевший граф и с укором посмотрел на присутствующих. – А особливо крепко спит, в смысле иносказательном, наш дворянский корпус. И до таких пор дворяне будут спать, покуда гром не грянет. О, Господи, прости меня грешного, и я таков, и я таков. «И в лености все житие мое иждих», как в церкви поется, – он едва лишь покосился на бутылку бургундского, как все подмечающий красавец лакей с ловкостью и манерной грацией наполнил хрустальный бокал вином и подвинул графу. – Да, ваше сиятельство, – вздохнул хозяин, узкоплечий, высокий и большеголовый человек в голубом атласном кафтане со звездой и в огромном старинном парике. – К стыду нашего дворянского сословия, мы, во вред себе и государству, малодеятельны, празднолюбивы и не любопытны. – Не то я видел, господа, обучаясь за границей, – сказал граф. – О, поверьте... Там дворянин-помещик изощрен в науке. Культура злаков там разработана в доскональности. Помещик там от земли берет все, что она может дать. А мы что? Мы только от мужика берем все, под метелку! От земли же ничего не умеем брать. – Граф, оставив украинские словечки и шутливый тон, говорил теперь с серьезностью. – И вот – результаты... Поди, вам ведомо, что где-то там, в оренбургских степях, появился самозванец во образе покойного императора Петра Федоровича, воюет крепости, мутит народ, обещает мужикам землю, ведет их против помещиков... Словом, под Оренбургом грянул гром. Ну а у вас, в вашей Смоленщине, как мужики себя ведут? – Да будто бы спокойно, ваше сиятельство, – пожимая плечами, ответили дружно помещики. – Однако среди народа заметно некое шатание умов, небрежение господской работой и прочие признаки свойства зело тревожного. Мужики как бы чего-то ждут... – Вот, панове дворяне, откуда беда-то на вас идет. Мужик восскорбел о рабском своем состоянии и оное восхотел превозмочь... – Сие неистовое его хотенье, ваше сиятельство, противно Богу, закону и традициям дворянским, из предвека существующим, – проговорил хозяин. – Ну, Бог-то тут ни при чем, а дворянам, верю, противно! – жмуря в лукавой улыбке утомленные глаза, сказал бывший гетман. – Ну, и как же вы думаете, господа помещики?.. Представьте себе, что мужицкое смятение будет все расти да расти. Как надлежит в сие время помещику относиться к мужику? Нут-ка, нут-ка... Гости переглядывались друг с другом, молчали. Сосед графа, солидный, осанистый человек, сказал басом: – В ежовых рукавицах в сие время мужика надлежит держать, чтоб пресечь в нем вздорное мечтанье в самом корне... – Вот именно! – раздались голоса. – Ныне о послаблении речи быть не должно. – Нут-ка, нут-ка, – с поощрительной настойчивостью понукал дворян вельможа. Ему необходимо было наиточнейше знать, чем дышит помещичья Россия, – таков ведь строжайший наказ матушки. – Нут-ка, нут-ка, – еще раз повторил он и, вспомнив о табакерке, засунул пальцы в верхний карман камзола. Но табакерки там не оказалось. Меж тем помещики, перебивая друг друга, продолжали разговор. Забыв о понюшке, граф стал внимательно вслушиваться в их речи. – Вот вы толкуете – ежовы рукавицы, – с жаром говорил краснолицый помещик, потряхивая полными, пожеванными щеками. – А где эти ежовы рукавицы? Дайте их нам! Вот недавно у меня мужики перепились да побушевать вздумали, мне из города прислали для усмирения четырех инвалидов, при них офицера с деревянной ногой. Так не им меня, а мне их защищать пришлось от подлого народа. – Да, ваше сиятельство! – загалдели со всех сторон. – С этой турецкой войной государство внутри бессильно стало. А тут слухи о самозванце. Мужик голову поднял, того гляди за топоры возьмется да красного петуха учнет пускать... – К тому есть примеры! – поднявшись, звонко выкрикивал подвыпивший сутулый помещик в рыжем парике. Он говорил быстро, был суетлив, успевал хватать со стола темно-синие сливы, бросать их в рот и торопливо прожевывать. – ...Взять князя Треухова, у него только что закончился бунт мужиков. Или взять помещика, секунд-майора Красина, у того мужики убили приказчика, удавили бурмистра, сам Красин бежал в Смоленск, а мужики весь барский хлеб по домам разворовали. Или, скажем... – А как же вы, любезные дворяне, толковали, что у вас в губернии тишь да гладь? – перебил его Разумовский, насмешливо прищурив глаза и потряхивая головой. – Обеспокоить вашу особу, граф, не хотелось... – Я правду от вас хочу слышать, а вы меня баснями... – Просим прощения, граф, – как шмели, загудели помещики, уставясь преданными глазами в помрачневшее лицо Разумовского. А подвыпивший помещик в рыжем парике, поддев на вилку соленый груздок и отправив его в рот, закричал: – Увы, увы, ваше сиятельство! Мужики у нас непокорство проявлять привычку взяли, по овинам собираются, разговоры ведут, а о чем говорят – неведомо! И ни плетей, ни тюрьмы не страшатся. У меня на той недели убежали двое и двух коней свели. А среди моей дворни толки: дескать, ускакали на барских конях к объявленному царю под Оренбург. – Вот вам... Не угодно ли, – раздраженно молвил Разумовский и глубоко вздохнул. – Да, панове, не умеем мы заботливыми хозяевами быть, не хотим о мужике пекчись. Чрез это самое добрую уготавливаем почву для всяких Пугачевых. Сами себе яму роем, панове! – Дозвольте, ваше сиятельство, доложить, – прокричал с дальнего конца брюхатенький человек с живыми глазами; он сорвал с лысой головы парик, помахал им себе в лицо и, чуть приподнявшись, сунул его под сиденье. – Быть хорошим хозяином и своим мужикам благодетелем в нашем отечестве возбраняется, ваше сиятельство. – Как так? – поднял брови граф. – А так! В шестьдесят втором году, когда государь наш Петр Федорович тихую кончину воспринял («Дал бы Бог тебе такой тихой кончиной помереть», – ухмыльнулся про себя Разумовский), нашу Смоленскую губернию голод посетил. А как у меня при небольшом, но исправном хозяйстве были порядочные-таки запасы хлеба, то я, щадя жизнь своих голодающих крепостных, принял их на свой кошт. И мои крестьяне в благодарность за то, что я их кормлю, стали работать даже усерднее, чем раньше. И что же случилось, ваше сиятельство? Нет, вы послушайте, вы только послушайте! – Бросьте-ка вы, Афанасий Федорыч, докучать его сиятельству. Знаем, знаем... Чепуховый ваш рассказ, тоску наведете только, – раздались два или три протестующих голоса. – Нет, не брошу!.. Нет, соседушки дорогие, не брошу! – напористо выкрикнул толстобрюхенький Афанасий Федорыч и посверкал на крикунов обозленными глазами. – Вдруг, ваше сиятельство, наезжают ко мне скопом со всего уезда помещики – кой-кто из них сидит за сим столом – и начинают мне уграживать: «Ах ты такой-сякой, да мы на тебя жаловаться будем, ты черный народ возбуждаешь к бунту». Я, не ведая никакой вины за собой перед правительством, прошу их объясниться. А они мне: «У наших мужиков нет ни куска хлеба, и мы ни зерна не даем им, а ты своих кормишь. Да как ты смеешь? Да знаешь ли, что через это воспоследует?» – «Знаю, – говорю. – Мои крестьяне живы будут, а ваши с голода помрут». – «Врешь! А выйдет вот что: наши мужики, проведав, что ты своих кормишь, а мы не кормим, перебьют нас всех. Ты бунтовщик, ты дворянское сословие позоришь... Мы сейчас подаем бумагу губернатору, чтоб он приказал арестовать тебя». – Ха-ха-ха! – раскатисто и громко захохотал Разумовский. – Значит, ату, ату его! Не будь я своеволен... На этот раз графского хохота никто не поддержал, а его сиятельству приспело наконец желание нюхнуть табачку, он похлопал себя вновь по карманам, нахмурился и выкрикнул: – Господа! Потрудитесь возвратить мою табакерку. У кого моя табакерка? Все зашевелились, заерзали, зазвучали отрывистые фразы, пререкания. «Иван Иваныч, я ж вам передал, помните?» – «А я передал Федору Петровичу». – «А я, а я... Я уж не помню кому... Тут через стол все тянулись». – Ну что ж, табакерки не находится? – выждав время, спросил граф голосом потвердевшим и поднялся. Наступило молчание. Все сидели, пожимая плечами, подозрительно косясь друг на друга. Всяк почувствовал себя необычайно гадко. Гости, а в особенности хозяин, понимали, что произошел величайший скандал: среди дворян был вор. – В таком разе уж не погневайтесь на меня, панове, уж я сам буду разыскивать табакерку... Я бы плюнул на это дело и ногой растер, ежели бы сам ее купил, а то табакерка-то суть презент самой матушки. Потрудитесь уж, господа, вывернуть карманы... – проговорил граф Разумовский не то в шутку, не то всерьез. Все, хмуря брови и сопя, принялись с поспешностью выворачивать карманы. Первым был обыскан хозяин, вторым – адъютант графа подполковник Бородин. Граф осмотрел карманы, прощупал горячими ладонями его спину, бока и грудь, даже пошарил за широкими голенищами ботфорт. Все поняли, что граф не шутит. Граф внимательно осмотрел третьего, четвертого, пятого, осмотрел, наконец, двенадцатого и приблизился к тихому старичку, все в той же мрачной позе сидевшему последним, с правой стороны стола. Старичок весь дрожал, его бросало то в жар, то в холод, горящее ярким румянцем сухощекое лицо его покрылось испариной, седой паричок жалко съехал на ухо. – Встань, любезный! – приказал подошедший к нему граф. – Ты что ж карманы не вывернул, любезный, а? Вскочив на ноги, старичок взглянул в глаза графа тихим, умоляющим взором, прижал к груди стиснутые в замок кисти рук и чуть слышно прошептал: – Ваше сиятельство, будьте великодушны, не губите!.. – он едва передохнул и полузакрыл глаза. – Пощадите меня, пойдемте в соседнюю комнату, я вам все открою, – нашептывал он и, не в силах от волнения стоять, схватился руками за спинку кресла. – Пойдем, душенька, пойдем, – громко произнес граф. – Иди вперед, указывай дорогу! И граф двинулся вслед за сухоньким старичком, расхлябанно шаркающим больными ногами по натертым паркетам. На старичке помятый, серого цвета кафтан с протертыми возле локтей рукавами и стоптанные, порыжелые сапожонки. Осанистый, пухлый граф напоминал собой откормленного сибирского кота, а серенький старичок был похож на приговоренного к лютой смерти неопытного мышонка. Великолепный вельможа, сияя драгоценными каменьями, нанизанными на его богатый, рытого бархата кафтан и щегольские туфли, на ходу повернул голову к гостям и многозначительно потряс вытянутым указательным пальцем, как бы говоря: «Ну и распатроню я этого мазурика». Когда они оба – граф и старик – скрылись, за столом начались бранчливые пересуды: – Вот мошенник... Ну можно ли было... – Нет, это сверх всяких вероятий... – Ну, укради он у меня или у кого другого, а то у вельможи, всему свету известно... – Да кто его, господа, притащил сюда, того прощелыгу? – Сам притащился... – Царь Небесный, со мной чуть не приключился удар... Уж я лакеев своих заподозрил... Господи, Боже мой! А там за дверью маленький старичок, то и дело прикладывая к глазам засморканный платочек, срывающимся задышливым голосом пытался разъяснить графу плачевное свое положение: – Видит Бог, видит Бог, ваше сиятельство, я табакерки вашей не брал и к ней не прикасался... – через всхлипы и вздохи говорил он, выстукивая зубами дробь. – А как я беден и малую имею толику землицы, а детей содержу шестеро, да жену, да женину мать, в параличе лежащую, то почасту мы и голодаем. Вот жена иным часом и наущает меня: поезжай, Васенька, туда-то, я-де слышала, званый обед там, хоть и соприглашен ты, а как-нито проскочи, упроси лакеев, укланяй, они-де авось смилосердствуются – пустят. А за столом-то наедайся с усердием, да и нам-де кой-чего прихватишь... Так, ваше сиятельство, я на своей кобылке да в бричке рогожной и разъезжаю по богатым людям, снискивая себе пропитание. Вот, ваше сиятельство, и сюда я таким же манером попал, крадучись. – Но почему ж ты не показал карманы, раз заявляешь, что у тебя табакерки моей нет? – видя явное запирательство старика, раздраженно спросил граф. – Ваше сиятельство, грех вам столь обидно думать на меня, на старого. Ежели повелите, я здесь не токмо что карманы, сам до наготы разденусь... А при всех гостях не вывернул я карманы потому, что вот, извольте посмотреть: в этом кармане две доли пирога у меня с мясом, в этом – кусок пирога с вареньем, а в этом – парочка рябчиков, а в этом – белый хлеб с ветчиной да с белорыбицей. Это суть и есть пропитание для нищего семейства моего! – Изможденное лицо старика взрябилось в горестной гримасе, он упал графу в ноги и залепетал: – Не губите, ваше высокое сиятельство... и умоляю вас, никому не сказывать о моем... невольном... прегрешении! – Это не грех, не грех, голубчик, – с чувством соболезнования молвил граф и, поспешно, насколько ему позволяла дородность, подхватил расслабленного старика под мышки, поставил его на ноги. – Верю тебе, старче! На-ка, брат, возьми на бедность, – граф запустил руку в глубокий карман штанов, чтоб достать несколько золотых монет, и вдруг ущупал там драгоценную пропажу... На мгновение он пришел в столбняк, красногубый рот его передернулся. Затем, сунув старику горсть червонцев, он, потеряв всю свою респектабельность, с облегчающим хохотом вошел в столовую: – Эврика! Эврика!.. Господа! Пропажа нашлась, – он поднял руку и посверкал табакеркой перед огнями. – И знаете, кто вор? – Знаем!.. – хором, с ожесточением ответили гости. – Я – вор! – ткнул граф Разумовский табакеркой себя в грудь. – Прошу прощенья за треволнения! Все уставились на графа выпученными глазами. И не успели еще вокруг опомниться, как вбежал лакей и, подскочив к хозяину, что-то сказал ему на ухо. Хозяин с шумом поднялся, задышливо проговорил: – Господа! Несчастье. Кажется, старичок-то у нас... того! Все быстро, толкаясь в дверях, вошли в соседнюю комнату. Щупленький, сухощекий старичок, в парике с косичкой, разметался на полу в жалкой позе, вверх лицом. Левая рука его откинута, в скрюченных пальцах – червонцы, дар Разумовского. Из кармана торчит кусок пирога. На лице тихая, виноватая улыбка, будто старичок хотел сказать: «Уж вы не прогневайтесь, господа... Ненароком я... Уж так приключилось со мною». Граф Разумовский сказал: – Ну, этакому дворянину отныне никакая мужичья смута не страшна. – Ему, ваше сиятельство, и при жизни мужичья-то смута не была страшна! – подхватил кто-то из гостей резким до неприятности голосом. – Покойник – сосед мой по имению... У него и крепостных-то душ всего-навсего семеро, да и те, извините меня, древнего возраста, а то калеки-с... Все угрюмо поглядывали то на покойника, то на знатного гостя, а тот, опустив голову, растерянно вертел в пальцах драгоценную табакерку. В ту самую пору, когда граф Разумовский «усиливался изучать» настроения смоленского дворянства, в городе Казани, в грозовой атмосфере надвигавшихся событий, разыграна была некая церковная интермедия. 5 октября поутру архиепископ Вениамин выехал из монастыря в кафедральный кремлевский собор в парадном, отделанном яркой позолотой «берлине», на шестерке лошадей; кучер – в голубом кафтане с плюмажем. Впереди рысцою подвигались двое верховых архиерейских служек в зеленых епанчах; передний держал на руке святительскую мантию, задний – серебряный посох. Встречные, не исключая татар, срывали шапки, отвешивали низкие поклоны проезжавшему владыке. После торжественного облачения в мантию, при пении хора, престарелый седобородый Вениамин с паперти проследовал в собор, где и совершил краткое молебствие. Затем, в окружении духовенства и клира, под сенью хоругвей, весь в сиянии золотой парчи, он появился на высоком воскрылии собора. Все здесь преисполнено было пышности. У подножия кремля лежал в блеске осеннего солнца большой полурусский, полутатарский город со многими мечетями и церквами. Вдали, сквозь темное кружево голых деревьев, отсвечивала, туманилась Волга. Кремль был набит народом. Возле собора люди стояли густо, плечо в плечо. Впереди, в длиннополых синих кафтанах, – именитые казанские купцы-бородачи: Крупенниковы, Носов, Мухин, Корнилов, Кобелевы, Пчелины, Иноземцев и многие другие. Некоторые с медалями, а иные, занимавшие в городском магистрате выборные должности, в мундирах и при шпагах. Отдельной, довольно многочисленной группой стояли пленные польские конфедераты с Пулавским во главе. Внизу, справа, четким строем замерли два батальона одетых в бушлаты солдат с развернутым, потрепанным в боях полковым знаменем. Слева выстроились воспитанники первой казанской гимназии с ее директором, подполковником фон Каницем, и тринадцатью учителями. А непосредственно перед воскрылием собора и на широких каменных ступенях его – начальствующие лица, вся знать, а также немало помещиков, бежавших в Казань со своими семьями из бунтовавших деревень и селений. Впереди всех, на бархатном коврике – старый губернатор Брант. Несмотря на довольно теплый день, он в меховой шубейке. Бритый, быстроглазый, с румяными отвисшими щечками, он бросал вокруг воинственные взоры, спесиво пожевывал губами. Начался торжественный чин проклятия. Полковник скомандовал войскам: «На караул!» Ружья дружно звякнули к ноге, барабаны ударили тревожную дробь. Высокий и тучный протодьякон, получив благословение Вениамина, вступил на лобное место и осанисто перекрестился. Бой барабанов смолк. Наступила тишина. В толпах люди раскрыли рты, уставились взорами на протодьякона. Он недавно был переведен в Казань из Вологды с повышением. Народ имел случай слушать его впервые: ужо-ка грянет! Протодьякон шевельнул могучими плечами, открыл широкую пасть и, вместо громоносного басистого возгласа, неожиданно воскричал тонким, резким, пронзающим душу тенорком. Изумленные богомольцы засипели от неудержимого смеха, благопристойно утыкаясь лицом в пригоршни. – Богоотступник и злодей, – раздельно вопил фистулою протодьякон, – злодей, поправший законы Божеские и человеческие и дерзновенно похитивший велелепое имя в бозе почившего императора Петра Федоровича Третьего, беглый донской казак Емелька Пугачев да бу-у-удет... – анафема! – возгласил Вениамин. – Да будет а-на-фе-ма, проклят! – неистово закончил протодьякон. Мощный хор, при медленном погребальном перезвоне колоколов, мрачно трижды пропел: – А-на-фе-ма! Ана-фема! Ана-фема! В народе завздыхали, затрясли головами. Трудно было разгадать, что думал народ. Расходились люди молча, потупившись в землю. На лицах пасмурно и хмуро. Старушки плакали: близится, мол, светопреставленье, грядет антихрист с окаянным своим воинством во образе нечестивца Пугача, выродка от блудницы-девки. А в этот самый час Емельян Пугачев, только что преданный анафеме, в бодром расположении духа «чинил порядок» среди своего придвинувшегося к Оренбургу воинства. И то же, что в Казани, солнце щедро заливало благостным своим золотом дикие степные поля – плацдарм предстоящих грозных битв. Глава XII Стычки. Золотая горенка. Девичья ссора 1 Армия Пугачева, возросшая до 2400 человек, стояла на горе в бездействии. Несколько смелых яицких казаков и татар спустились в форштадт[97] и пробовали затащить на колокольню егорьевской церкви пушку, но Рейнсдорп распорядился пугнуть их артиллерийскими выстрелами и зажечь предместье. Смельчаки бежали. Предместье запылало. Казак Иван Солодовников подскакал к самому крепостному валу, воткнул в землю колышек с привязанной к нему бумагой, гаркнул: «Государев указ!» – и под свист пуль умчался. Указ Пугачева до солдатской массы не дошел, его прочли немногие офицеры и тотчас же отправили Рейнсдорпу. Бумага гласила: «Сим моим именным указом регулярной команде, рядовым солдатам и офицерам повелеваю: послужите мне, своему законному государю Петру Федоровичу, до последней капли крови и, оставя принужденное послушание к неверным командирам вашим, которые вас развращают и лишают вместе с собой великой милости моей, придите ко мне с послушанием и, положа оружие свое перед знаменами моими, явите свою верноподданническую мне, великому государю, верность, за что награждены и пожалованы мною будете. Как вы, так и потомки ваши первые выгоды в государстве моем иметь будете и славную службу при лице моем служить определитесь...» и т.д. Рейнсдорп, сердито хмурясь, прочитал бумагу дважды, подивился ее складному слогу, подчеркнул иные фразы и велел подшить к недавно заведенному делу № 41 «О государственном злодее, беглом казаке Емельке Пугачеве». Два дня продолжалось спокойствие. На третий – часть пугачевцев двинулась к Меновому двору, чтоб поживиться там купеческими товарами. Меновый двор, где производилась главная торговля со степью, стоял в двух верстах от города, за рекой Яиком. Обнесенный каменной стеной с несколькими рядами лавок, складами и службами, Меновый двор представлял собою обычный тип восточных базаров. Рейнсдорп выслал отряд драгун и казаков, которые прогнали мятежников и около сотни человек захватили в плен. Ободренный сим успехом, губернатор так обрадовался, что за фриштыком, кушая пирог с солеными груздочками, велел даже кликнуть своего немца-повара: – Вот што, голубчик Шульц... Я тебя поздравляю с очень вкусным пирожком, а ты мне поздравляйт с победа. Выпьем! Перед обедом, на военном совещании, он настоял издать приказ. – Завтра, девятого, – сказал он, – дружно атаковать неприятеля. Я ему, сукин кот... Я ему, я ему... Капут! Однако наутро явился в расстроенных чувствах комендант крепости, генерал-майор Валленштерн, человек деятельный, храбрый, умно-насмешливый. – Наши дела, Иван Андреич, весьма печальны, – сообщил он Рейнсдорпу. – Шо, шо, шо? – вскричал тот, выпучив глаза. – Я вас не понимайт... – Командиры частей, назначенных вами в наступление, только что заявили мне, что их офицеры да и многие нижние чины изъявляют великую робость, ежели не страх... – Пасфольте, пасфольте... Но мы же победили! – Победителями были вчера, а сегодня в войсках роптание. – Что ж делать? Какоф ваше мнение? Валленштерн, относившийся к Рейнсдорпу иронически, ответил: – Я здесь человек новый, две недели тому назад переведенный из Сибири, а посему затрудняюсь дать вам должный ответ. – Тогда ответ дам я... Вылазку отменить! – закричал Рейнсдорп и, размахивая руками, принялся вышагивать по кабинету. – Нас мало войск и нет кароших офицеров. Не могу же я, не могу же я... сам вести зольдат в атака. Шорт знает што такое... Пфе!.. А этот Клопуш, помните? Он еще не вернулся из командировка? – Надо полагать, что не вернется. – Шо? Чтоб доконать губернатора, Валленштерн сказал: – В городе пойманы два шпиона. Под пыткой оба показали, что подосланы Пугачевым убить... гм... гм... господина губернатора. – То есть меня? – Судя по тому, что в оной должности состоите вы, ваше высокопревосходительство, Пугачев имел в прешпекте именно вас. Губернатор опустился в кресло. Лицо его приняло багрово-синеватый тон. Был немедля позван полковой лекарь – бросить Рейнсдорпу кровь. Оправившись, он стал писать уже известное нам всполошное письмо графу Чернышеву. Прошло три дня. Приняв оборонительную тактику, Рейнсдорп поневоле предоставил Пугачеву свободу действия. Пугачев становился таким образом полным хозяином края. Вскоре, однако, Рейнсдорп сообразил, что далее так продолжаться не может. Он был ответствен за судьбу края, а наипаче того дрожал за собственную карьеру, благодаря чему проявил неожиданно даже личную храбрость. Так, он, например, по три раза в день появлялся в самых опасных местах, стал обходить позиции, шутил с солдатами, подбадривал офицеров. Тем временем Пугачев все шире и настойчивее развивал свою деятельность. Он всюду рассылал гонцов с пылкими воззваниями, приглашающими в его армию калмыков, ногайцев, киргизов, заводских и крепостных помещичьих крестьян. Он повелевал выпускать на волю всех содержавшихся в тюрьмах «и у прочих хозяев имеющихся в невольности людей». Не в пример казенным, написанным невразумительным канцелярским языком приказам, реляциям и рапортам, грамоты Пугачева большей частью были кратки, общепонятны и толковы. Они писались либо его секретарями при личном участии вождя, либо скопом, когда любой атаман, а иным часом и случайный казак или мудрый старик-крестьянин нет-нет да и подадут свой голос; нет-нет да и ввернут крепкое словцо. А когда черновая бумага зачитывалась Пугачеву, он сам делал поправки. – Больно кудревато, – говорил он. – Ты прямо пиши: «голова будет рублена». Вот яркий, замечательный по стилю образец письменного народного творчества – одно из октябрьских воззваний Пугачева к русскому населению: «Приказание от меня такое: буде окажутся противники, таковым головы рубить, кровь проливать, чтобы детям их было в предосторожность. И как ваши предки, отцы и деды служили деду моему, блаженному богатырю, государю Петру Алексеевичу, и как вы от него жалованье получали, так и я ныне и впредь вас жаловать буду, за что вы должны служить до последней погибели, и буду вам за то отец и жалователь. И не будет от меня лжи, а многая будет милость, в чем я дал мою пред Богом заповедь. Если кто против меня станет противник и невероятен, таковым не будет от меня милости – голова будет рублена, а пажити[98] граблены». У Пугачева во всяких людях недостатка теперь не было, и манифесты к мусульманскому населению писались по-татарски, по-арабски, даже по-турецки и на иранском наречии. Эти манифесты распространялись на местах о множестве, по наслегам, кочевьям, улусам. Манифесты эти сочинялись в восточном вкусе – выспренне, витиевато и образно, а самый титул императора преподносился с большой пышностью: «Тысячью великий и высокий и государственный владетель над цветущими селеньями, всем от Бога сотворенным людям самодержавец, тайным и публичным даже до твари наградитель, усердственный и в святости искусный, милостив и милосерд, сожалительное сердце имеющий, явившийся из тайного места, делатель благодеяний, прощающий народ и животных в винах, государь император Петр Федорович, царь российский, во всем свете славный, еще и прочих, и прочих». Однажды, когда заслушивался указ башкирским старшинам, Максим Шигаев сказал Пугачеву: – Как бы, ваше величество, по первости-то не отпугнуть башкирских-то стариков, верхушку-то башкирскую. Может, они по первости и не столь склонны против государыни выступать. Как бы они в сумнительство не пришли да и народ свой не помутили. Кто их ведает, что у них на уме-то. Пугачев, заложив руки назад и опустив голову, прошелся, затем, пристально заглянув в лицо Шигаева, сказал: – Дело, Максим Григорьич, говоришь. Пожалуй, доведется и Катерину уважить. А как настанет пора-время, народ сам разберет, что к чему. Очередной указ был переделан, вставили в текст весьма хитроумное добавление: «И ныне душевно усердствующей и сердечно-вернейшей, дрожайшей, светлое лицо имеющей, сладчайший и честнейший разговор имеющей государыне вашей служите безызменно... Повелениям же моим будьте послушными, не вложа в ваши сердца укривления. Верьте точно: вначале Бог, а потом на земли – я, сам властительный ваш государь. И мне служить будете». – Ну вот, теперь, пожалуй, в самый аккурат, – выслушав исправленный указ, сказал Пугачев; живые глаза его улыбались. – Хоша Катя моя и дрожайшая, и сладчайшая, а государь-то властительный все же не она, а я! Башкирский мулла Кинзя Арсланов, получив один из пугачевских указов, отправил собственноручное письмо башкирскому старшине Аблаю Мурзагулову и прочим старшинам: «Желаемое нам от Бога дал Бог нам. От земли потерянный, царь Петр Федорович подлинный сам, клянусь тебе Богом». И таких собственноручных, от своего разумения писанных посланий к башкирцам и кочевникам среди известных народу лиц было немало. Когда же, случалось, подслушивал Емельян Иваныч бранчливый говорок промеж не забывших старину казаков о том, что-де не больно ли усердно царь-батюшка «нехристей» к сердцу принимает, не чрез край ли мирволит всяким там калмычишкам и прочей орде, Пугачев подзывал к себе недовольных и со строгою вразумительностью говорил: – Как есть мы единая, всея державная Россия, то и предлежит быть в ней всякому сущему племени единый увет и порядок. Я допряма вам, детушки, толкую – тако и в писании сказано: «Славят всевышнего все племена и народы». А всевышний, как и царь земной, един на всех, вроде пастыря в стаде. Мотри же, – добавляет он строго, – у нас в стане никаких чтобы межусобиц, никаких раздоров не было промеж себя. Нам окаянствовать не к лицу, детушки, а надобно жить купно со всеми. По какому хошь пальцу вдарь обушком, всей руке больно... Для руки все пальцы одинаковы, такожде для государя вашего – все народы... Верно ли сказываю, детушки? Люди многодумно переглядывались между собой, и кто-нибудь из степенных казаков, один за всех, давал батюшке ответ: – Истина твоя, царь-государь... Ты – отец народам. По-иному держал себя Емельян Иваныч с провинившимися атаманами, слыша от них злое слово в сторону «нехристей». Однажды, поймав на такой брани полковника Лысова, сгреб его за ворот, будто в шутку, да так тряхнул, что у Митьки счакали зубы и шапка покатилась на землю. – Ты чего это, полковничек, лаешься? Сам ты в таком разе из басурманов басурман... Мотри, брат, чтобы этой погудки я от тебя впредь не слышал! И затем, видя растерянность Лысова, продолжал более мирно: – Эх ты, теленок несмысленый... А еще в полковники выбран... Мне не то обидно, что татар да башкирцев с калмыками костишь ты, а то обидно, что людишки-то эти в моем воинстве и ничего от них, окромя верности, мы не видим. Уразумел? А Зарубину-Чике он по этому поводу, с глазу на глаз, сказал: – Вот что, друг... Последи-ка за Лысовым. Дюже задирист он насчет инородья-то. Межусобицы да раздоры середь нашей армии не нам, а Катерининым приспешникам нужны. Верно балакают: семеро промеж себя дерутся, осьмой радуется. Чика согласно кивнул головой, но в оправданье стариков заметил: – Искони у нас, казаков, этак-то повелось, сам знаешь, батюшка. Мы, эвон, и мужика ниже себя ставим... Ну, да ништо, ваше величество... Обомнется – обтерпится! А последить за Митькой – послежу, будь в надеже. 2 Еще не прошло и месяца, как Пугачев поднял восстание, а уже не только смежные две губернии – Оренбургская и Казанская, но и обе столицы, потеряв покой, пришли в смятение. Местные власти, не имея общего руководства, маневрировали находившимися в их распоряжении малочисленными отрядами вслепую. Петербург слал генерала Кара. В то же время со всех сторон, большими толпами, к Пугачеву подходил народ. В Башкирии был получен государев указ, произведший на тамошний народ неотразимое впечатление. И Башкирия зашевелилась. Прибывший туда от бригадира Корфа сержант Белов обратился к собравшимся с приказом идти на помощь Верхне-Озерной крепости. Башкирцы, осердясь, кричали в ответ: – Довольно русским начальникам обижать нас! Мы все идем к заступнику-государю. Первая партия в четыреста конных, вооруженных луками и копьями, башкирцев и впрямь вскоре прибыла к Пугачеву. Затем старшина, он же мулла, Кинзя Арсланов и Еман Серай привели еще тысячу своих соплеменников. Довольный Пугачев произвел муллу Кинзю Арсланова в полковники. По мере того как регулярные войска распоряжением Рейнсдорпа покидали маленькие крепостцы, форпосты и собирались в центральных пунктах обороны, оставшееся население с особой охотой принимало сторону новоявленного государя, брошенные же укрепления тотчас занимались пугачевцами. Так были заняты крепости Пречистенская, Красногорская и другие более мелкие укрепления. Пугачев о многих занятых пунктах, за их отдаленностью, даже и не знал. Новые самозваные начальники захваченных укрепленных мест, действуя без его ведома, но его именем, всюду встречали привет и сочувствие народа. Помещики, видя надвигавшуюся на них грозу, оставляли свое добро и кто куда бежали. Все имения, верст на двести вокруг Оренбурга, были брошены владельцами. Первыми удрали из своих гнезд отставные офицеры Ляхов, Кудрявцев, Куроедов, еще Михайло Карамзин[99]. Едва успел старый Карамзин выбыть с места, как в его село Михайловку нагрянула дюжина яицких казаков. Работавшие у церкви крестьяне бросились было бежать. – Стойте! – закричали казаки. – Ведите сюда вашего барина на суд, на расправу. – Ох, кормильцы... Выбыл, выбыл барин. – Тогда собирайте поголовно всех на господский двор. Сбежавшимся крестьянам седоусый казак Назарьев объявил: – Мы посланы от армии государя Петра Федорыча зорить помещичьи дома, а всем вам, крестьянам, давать волю. Отныне вы, мужики, вольны! На помещика не работайте, податей ему не платите, скот и земли барские, а такожде хлеб забирайте себе. Вскоре в Михайловку пришли три крестьянина из соседней деревни. Был праздник, церковь и церковная ограда полны народа. Один из прибывших, старик Травкин, собрав вокруг себя крестьян, сказал им: – Вот мы втроем были под Оренбургом, у самого батюшки. Он принял нас милостиво, спросил: «Служить ко мне, что ли, прибыли?» Мы же ответствовали: «Нет, не служить, а к тебе, отец, на посмотренье. И насчет воли спросить у тебя, свет наш». Батюшка сказал: «У меня нет невольников, у меня все вольны, и вы такожде. Всем объявляйте, что податей помещикам не платить, на помещиков не работать, некрутов в царицыну армию не давать. А чтобы верные крестьяне ко мне шли». И выдал нам, свет наш, великий указ. Вот он! – Старик Травкин вынул из-за пазухи бумагу с печатью и наказал народу: – Зовите попов, пущай чтут вгул царскую бумагу. Из церкви вышли на паперть два священника. Один из них спросил собравшихся: – Что надо, православные? Старик Травкин подал бумагу, сказал: – Читай, батя, в народ. От государя Петра Федорыча грамота... А не станешь, тогды на себя пеняй! Священник, побледнев, принялся дрожащим голосом читать. Народ опустился на колени. Только барский бурмистр остался стоять столбом. Ему дали по затылку, и он тоже пал на колени. Когда чтение закончилось, из толпы приказали: – Читай вдругорядь, да появственней! Священник прочел указ трижды. Затем всей толпой пропели многолетие государю. Угостив в награду за послушание попов, крестьяне велели им сделать с указа несколько списков. И на другой день пять человек доброхотов, вместе со стариком Травкиным, заложив в тарантасы барских лошадей, стали разъезжать с теми списками по дальним деревням. Встречным людям они махали шапками, кричали: – Радуйтесь и веселитесь! Волю везем. Вот он – указ царев. А когда попадались им на дороге экипажи с помещиками или начальством, они сдергивали шапки и, на всякий случай, низко кланялись господам. И в иных местах объявлялись грамотеи-доброхоты, которые строчили новые списки, а порою составляли и новые указы. Усердные царю-батюшке гонцы развозили эти грамоты по многим жительствам. Так повсюду двинулся, зашумел народ, словно полая вода весной. Меж тем старик Травкин успел перебраться из Оренбургской в Казанскую губернию, где впоследствии и был, по неосторожности, схвачен стражею. Как уже было сказано, многие и многие помещики покинули свои гнезда. А вот барыня Пополутова никак бежать не пожелала. Проводив мужа в Пензу, она схоронилась в лесу, в сторожке. Однако, когда наехало человек двадцать казаков, крестьяне барыню выдали и приволокли в барский двор. Выпытывая, где у нее схоронены богатства, казаки били ее плетьми. – Хороша ли она была с вами? – спрашивали пугачевцы крестьян. – Барин хорош, а она несусветная стерва, – в один голос отвечали мужики. Помещицу Пополутову снова принялись драть. С особым усердием стегали свою госпожу крестьяне. Тем временем казаки занялись хозяйственными делами: грузили муку, крупу и прочее добро на подводы, забирали с собой барский скот и лошадей. Крестьянам, справедливости ради, они выдали на каждое тягло по пяти барских овец, малоимущим же еще по лошади и телке. Поговорив о печальнике народном – о государе, о новой жизни, которую он обещает всем страждущим, и пригласив крестьян вооружаться, скопляться в отряды и следовать к «батюшке» на подмогу, казаки собрались в путь. Крестьяне, в особенности же те, что секли барыню, взмолились к ним: – Ой, казаченьки, уж вы ее, злодейку-то нашу, взяли бы на свой ответ, а то она оправится, тварюга, всем нам тогда несдобровать. Казаки барыню пристрелили. – А как же с девчонками ейными, господа казаки? У нее три маленькие дочери остались. Рыжебородый хорунжий, посоветовавшись с людьми из отряда, сказал: – Девочки ни в чем не повинны. Вы их разберите по домам и содержите детские души в совести. А как войдут оные в возраст, выдайте мужикам в замужество. Во многих селениях, оставленных барами на произвол судьбы, крепостные крестьяне ударились попервости в разгул и в пьянство. Однако более смелые и предприимчивые стали сбиваться в артели и, нагрузив подводы барским хлебом, держали путь к Оренбургу, к самому пресветлому государю. Туда же, рискуя быть перехваченными начальством, следовали, в одиночку и группами, ходоки от работных людей с заводских предприятий, нередко – отдаленных: с Камы и Вятки, из-под Мамадыша и других мест. 3 Время подходило холодное. Ночами держались морозцы. Степные мочажины и речонки подзамерзали, закрайки Яика подернулись зеленоватым молодым ледком. Пугачевцам становилось туговато. Ютились они в шалашах из веток, в случайных ямах и пещерах, коротали ночи у костров. Пугачев с Харловой жили в киргизской юрте. Вскоре вся армия перешла на зимние квартиры в Бердскую слободу, или, как ее называли, в Берды, что в шести верстах от Оренбурга. Пугачеву заранее был приготовлен просторный дом зажиточного казака Ситникова, и назван был тот дом «Государевым дворцом». Полы здесь заново выскоблили, потолки выбелили, стены трех горниц оклеили шпалерами, а стены четвертой горницы, что поболе, вместо шпалер обили шумихой, то есть листками сусального золота; широкую же купеческую печь местный маляр покрыл живописным орнаментом из птиц и цветочков, посадив в середину государственный герб – двуглавого орла. На полу – ковры, у стен – добротная мебель, вывезенная из разграбленных дач Рейнсдорпа и Рычкова. В простенках – два зеркала и портрет великого князя Павла Петровича, добытый атаманом Овчинниковым в имении Тимашева. В переднем углу, в богатых окладах, старозаветные иконы, возле печки – государево знамя. Емельян Иваныч немало пышному убранству дивился. Золотая горница доставила ему особое удовольствие. Он зачмокал губами, заприщелкивал языком: «Ах, добро, добро». – Кто же здеся постарался-то? – Мы с сержантом Николаевым, ваше величество, да атаман Овчинников, – ответил Падуров. – А Чика у нас вроде подрядчика – краски добывал, за всем досматривал. – Благодарствую, – сказал Пугачев и поощрительно похлопал Николаева по плечу: – Старайси, старайси... Вот ишо маленечко поприсмотрюсь к тебе, молодец, да в подполковники и произведу. – Взглянув на портрет Павла, он покивал портрету головой, вздохнул и, прослезившись, молвил: – Поди, забыл ты меня, Павлуша, родителя-то своего. Ох, болит, болит по тебе мое сердце родительское. Эх ты, дитятко рожоное... В спальне он потрогал кровать под шелковым одеялом, ткнул кулаком в середку взбитых пуховиков – рука увязла по локоть, сказал: – Бабе спать. А солдату-казаку негоже, да и не свычно. В походах на локотке спать надо, кулак под голову, а высоко – два пальца сбрось, – но, спохватившись, добавил: – Почивали и мы на этих перинках в молодости лет, а вот поотвыкли. – Подмигнув Падурову, громко распорядился: – Пущай Харлова, сирота наша, довольствуется, ей пуховик этот, а я где-нито в боковушке. Проходя по горенкам, он пристально что-то искал взором и, не найдя, с деланным равнодушием молвил в сторону Падурова: – Завладела Катерина прародительским престолом моим... Эх, вот сиденьице так сиденьице! Бывало, взойдешь по ступенькам... – и он осекся, вдруг подумав, что, быть может, у престола никаких и ступенек не полагается. Слыхал он не раз, что цари «восходят на престол», а дальше его представление о престоле тонуло в сумерках полного незнания. «Леший его ведает, этот самый престол, – может, к нему лестница приставляется». И, странно, не найдя в бердском «дворце» своем положенного царям трона, он почувствовал скорбное волнение, что чаще и чаще, с течением времени, стало посещать его. Точно и впрямь он когда-то владел несметным царским счастьем и всяческим добром, да впоследствии всего лишился. Видимо, исполнение роли, навязанной ему судьбою, не прошло для Емельяна Ивановича бесследно, как не проходит даром лицедейство и любому актеру, человеческим сознанием которого неприметно овладевает чужая, выдуманная роль. Помимо того, приняв лик царский, Емельян Иванович на все, что окружало его, не мог не взирать очами своих «подданных», ищущих должного благолепия не только в делах царя, но и в самой обстановке житья-бытья его. Они стояли в горнице, изукрашенной сусальным золотом. Чья-то услужливая рука зажгла в канделябрах свечи, тихие огоньки отразились в зеркалах, поползли колеблющимся отблеском по золоченым стенам. – Глянется ли, ваше величество? – спросил Максим Шигаев, ожидая высокой похвалы Пугачева. Тот, прищурив правый глаз, скользнул взглядом по праздничным лицам казаков и не спеша ответил: – Хошь и не больно гарно, Максим Григорьич, великому государю в избушке жить, да не в избушке дело, а в вашем, моих верноподданных, усердии. И то сказать: я, господа казаки, в берлоге жить рад-радехонек, лишь бы сирому людству облегченье с того шло. – Помолчав, заметил еще: – Постарайтесь, детушки, чтобы штандарт на крыше был, да красное крыльцо украсьте. А на новоселье такой пир ахнем, чертям будет тошно!.. Казаки оживились, бодали друг друга локтями, широко улыбались. – А не позвать ли нам, господа атаманы, на наш честной пир губернатора Рейнсдорпа? – вновь прищурив правый глаз, с серьезностью спросил Пугачев. Казаки фыркнули в бороды. Зарубин-Чика, почесав за ухом, сказал: – Навряд пойдет. Нешто он благородное обхожденье понимает? Вот разве что Хлопушу за ним пошлем? У Хлопуши с губернатором союз-дружба. Взрыв дружного хохота покрыл эти слова Чики. Приближенные Пугачева и те из казаков, что были потолковей да постарше, разместились в Бердах по избам. Рядовые пугачевцы принялись рыть себе землянки, устраивать теплые шалаши, приспосабливать под жилье амбары, сараи да бани, готовить на зиму кизяки, солому да хворост для сугрева. Коренные жители нашествию пугачевцев попервости обрадовались: настанет время пьяное, богатое, гульливое. В особенности были рады девки с молодыми бабами: уж вот-то попируют... 4 Вскоре по всему Яику, по всем оренбургским просторам выпал первый снег. Даша, приемная дочь Симонова, коменданта, сидела под оконцем в теплой своей горенке и, проворно работая иголкой, подрубала носовые платки. Скука... То есть такая скука – плакать хочется. Хоть бы за Устей Кузнецовой спосылать! Даша отложила шитье, сняла наперсток, уставилась взором за окно. Снег валит. И ничего не видно там, за двором, все помутнело, скрылось в падучем снеге. По двору боров бродит, на него от скуки потявкивает старый барбос, две заседланные лошади хрупают у коновязи свежее сено, кучка молодых казаков забилась от снега под навес, что-то врут друг другу, скалят зубы. Стряпуха Маланья пронесла из погреба оловянную миску с квашеной капустой. Над забором пробелела усатая голова всадника в облепленной снегом, словно сахарной, шапке. Даша ничего этого не замечает: она вся в неотвязных думах. И глаза ее полны слез... Больше месяца прошло, о Митеньке ни слуху ни духу. Да и старик Пустобаев, с которым она отправила Митеньке записку, тоже как сгинул. Что за напасть такая? Неужели этот проклятый Пугач ловит всех честных людей и держит под страхом расправы в своем таборе? А отчаянная Устя настойчиво подбивает ехать к этому разбойнику: поедем да поедем! Ежели, говорит, твой Митрий еще не повешен, я, говорит, всенепременно вымолю его у государя. Безумная! Она все еще подлого супостата государем почитает. Скрипнула дверь. Даша вздрогнула, оглянулась. На пороге улыбчивая девушка в короткой шубейке, в накинутой на голову шали козьего пуха. – Устя! – и Даша бросилась на шею своей подруге. От юной казачки пахло степными ветрами, первым свежим снегом. – Вот что, девонька, – сказала Устя, встряхивая шаль и пристукивая подкованными чоботами, как копытцами. Она подошла к окну и села очи в очи с Дашей. – Надумала я в Илецкий городок к тетке пробраться. А оттудова, ежели все тихо-смирно будет, в царское становище метнусь: у меня от Ивана Александровича Творогова пропуск за печатью имеется. – Ах, Устя! – всплеснула руками Даша. – Неужли ж ты к самому ироду-Пугачу? – А что такое? – подбоченившись, ответила Устинья. – Я отчаянная, на то и казачка. Да и видеть мне его, царя-то, крайность пришла: Пустобаева старика жалко, ведь он мне двоюродный дед. – Слыхала я от папеньки, что Пустобаев твой к Пугачу в лапы угодил. – Об чем и речь. Вот и упаду в ноги надежи-государя да и завою, завою на голос. Разжалобится, отпустит старика, еще, может, гостинцев даст. Он хошь и царь, а слышно, до пригожих баб да девок падок. Эвот толкуют, Стешка Творогова отпустила мужа с царем-то, а сама день и ночь по батюшке-то воет: вот как он приголубил бабу да околдовал, даром что простая казачка. Едем, Даша. Вот установится дорожка, и дуй, не стой. – Да что ты, что ты, Устя, опомнись!.. На этакую погибель зовешь меня! – Ах, Дарья, Дарья! Своей погибели не бойся, чужую жизнь береги. Да и чего нам, девкам, подеется? Подумай-ка покрепче о судьбишке горемычного Митрия Павлыча своего. Ежели жив еще, царь вольным молодца сделает... уж мы умолим государя, укланяем! – Ох, нет, Устя. Да разве папенька отпустит меня? Да и маменька еще не вернувшись из Казани. А без родительского благословения нешто можно в столь опасную экспедицию пускаться? – Какие они тебе родители! Чужие они тебе. И у меня матушки нет, сиротинки мы с тобой, Даша. Да и то сказать: всякий человек сам о судьбе своей должен пекчись... Ты же Митю любишь. Даша молча уткнулась разгоревшимся лицом в косынку и завсхлипывала. Казачка нахмурила брови, сказала с надменностью: – Из разного теста мы с тобой! Не хочешь – как хочешь. Только знай, девка: ежели я твоего Митрия Павлыча сама вызволю, мой он будет! – Что ты, что ты! – вскричала Даша. – Да мы же с Митенькой тайно обручены, вот и кольцо у меня в шкатулочке, – она торопливо встала, звякнула ключом комода, вынула червонного золота кольцо, показала его Усте. – Никто об этом не знает, только я с Митенькой, да вот еще ты теперь, третья. – А я и знать не хочу... Обручены вы, да не венчаны. Эка штука! Да я от него, может, тоже этакое же кольцо имею да супир вдобавок. Клятву тебе даю: не поедешь – мой будет, мой! А ты – рыбица вяленая, вот ты кто. Лицо Даши исказилось от боли, она заглянула в темные, без проблеска, глаза Устиньи, сердце ее замерло. – Ты жестокая, жестокая, – заговорила она порывисто. – Я Митеньку люблю, а ты врешь, все врешь на него! Ты нарочно это... Он меня любит, а тебя вовсе и не знает... Ну как, ну как я поеду? – заламывала Даша руки. – Ладно, не езди, – отрубила казачка. – Пускай, пускай твой Митька, сержант у царя-батюшки, свадьбу с тобой заочно справит... на перекладинке!.. Даша вскрикнула: – Ой, что ты, что ты!.. – и ничком упала на кровать. Глава XIII Зверь-тройка. «Затрясся, барин?!» Просьбица 1 Степь широкая, белая, неоглядная. Бугры, песчаные сопки, кой-где перелесок протемнеет, и снова она, белоснежная. Да вверху, над головою, холодное иссиня-бледное небо. Степь и небо. По наезженной, утыканной блеклыми вешками дороге легкие санки скользят. Безлюдно вокруг. Редко-редко казачий разъезд на горизонте промаячит да попадутся встречу оборванцы – нищеброды с кошелями, либо какой-нибудь скуластый беглый мужичок с пугливыми глазами снимет шапку, спросит: «А где, мол, к Ренбурху дорога пролегает?» – «А по какому же случаю тебе в Оренбург занадобилось, дядя?» – «Да так, – ответит он, ковыряя палкой снег, – слых у нас прошел, быдто... это самое... как его...» – и замнется, и глазами влипнет в землю. Глухо в степи. Хоть бы ветер поднялся, хоть бы вьюга завыла свою песню... Нет, тишь и глушь в степи. Лишь с заячьими петлями, с волчьими следами убродные снега белеют, отливая синью, да из простора в простор легкие саночки скользят. Однако пара лошаденок притомилась, путь они пробежали длинный; у коренника обвисла нижняя губа, пристяжка хитрит, держит постромки вслабую. Сзади кто-то настигает, седоки-девушки оглядываются: скачут четыре казака и, помахивая плетками, дико орут: – Дорогу, дорогу государю! И санки только лишь успели своротить с дороги, как невдалеке показалась тройка борзых коней. На задке расписных саней – ковер, под ногами седоков – ковер, на облучке – Ермилка, кудреватый чуб его стелется по ветру. – Стой, Ермил! – крикнул Пугачев, и, как вкопанная, тройка стала. – Эге! – сказал Емельян Иванович, всматриваясь в девушек. – Да никак знакомая? Ну, так и есть... Устинья, ты? – Я, царь-батюшка! – звонко и радостно прокричала из санок Устя и, как бы готовясь к поцелую, отерла рукой губы. Рядом с Пугачевым, форсисто выставив на волю ногу в валенке, сидел черномазый, горбоносый Чика-Зарубин. – Беги-ка проворней, Чика, сядь с тою, с другой, а Устю – ко мне. – Разом, батюшка, – крикнул Чика и поспешил к девичьим саням. – Здорово, Устинья Петровна, – приподнял он шапку с черноволосой головы. – А это ж кто такая? Ой, да никак Дарья Кузьминишна. – Молчи, Зарубин, – сказала Устя и моргнула Чике бровью. – Это дочка нашего нового дьячка. Так я и надеже-государю буду сказывать. И ты этак же говори. – Да как же насмелюсь я батюшку обманывать? – возмутился Чика. – Как мне врать, ежели она дочерь нашего коменданта? – А ты ври, да знай: вреда с того батюшке не будет, а безвинной девушке – польза! Тройке не стоялось. Рослые гнедые трясли головами, норовили укусить друг друга за морды, всхрапывали, бешеным глазом косились по сторонам, по-озорному били копытом в снег. – Ну, здравствуй, Устинья, – приветливо сказал Пугачев, ожидая, что казачка встанет на колени и земно поклонится ему. – Будь здоров, надежа-государь, – ответила девушка. Едва кивнув головой, она без приглашенья залезла в ковровые сани и, как ни в чем не бывало, уселась рядом с государем. «Гордячка», – снова как и там, в Илецком городке, на плясах, подумал Пугачев про Устинью и крикнул ямщику: – Пошел, пошел, молодец! Бесшабашный Ермилка привстал, причмокнул, тряхнул вожжами: – Эх, кони чужие, хомут не свой, погоняй, не стой! И, закусив удила, ринулась, понесла зверь-тройка. У казачки захватило дух. Поймав ухом веселую присказку Ермилки, она спросила Пугачева: – Чьи же это кони-то, батюшка? – Государственные, – с ухмылкою ответил Емельян Иванович. – Повелел я взять их из конюшни моего губернатора Рейнсдорпа... Царским своим именем! Чуешь? А вот ужо приспеет пора-времечко – на самом Рейнсдорпе воду прикажу возить... Ха-ха!.. – и он громко рассмеялся. На нем надет был старый из овчин тулуп и замызганная, как у пропойцы, шапчонка. Заметив, что казачка с откровенной насмешливостью смотрит на его плохой наряд, он сказал: – А это я, девушка, нарошно в чужую шкурку-то обрядился, чтоб не узнавали, чтоб лиха какого в дороге не стряслось, ведь Рейнсдорп-то тоже, поди, не дремлет. А я в этом обмундировании под самые городские ворота к нему подъезжал. – Пугачев сбросил с левого плеча тулуп, обнял девушку за талию и, сказав: «Эх, личико твое румяно!» – чмокнул ее в холодную розовую щеку. Устя не сопротивлялась: у нее на уме такое дело, что хочешь не хочешь, а угождать батюшке надо. Ой, ой, какая у него теплая да сильная ручища, аж ребрушки взныли... – А по какому же делу, красавица, едешь ты и к кому? – Да к кому же боле-то?.. К тебе, свет наш, к вашей царской милости. – Ах, вот как! Гарно, гарно, – и, скосив черные, навыкате, глаза, Пугачев еще крепче прижал ее к себе. Кругом глубокие заструги снега – степной ветер в прошлую ночь похозяйничал на славу. Снег, снег да синее небо над головою! Не забыть Усте никогда этой гонки во весь дух, плечо в плечо с чернобородым царем-батюшкой. В Бердах снегу тоже немалые сугробы. Пугачевские крестьяне да казаки, покряхтывая, переговариваясь, разгребали снежные заносы перед государевым двором. На крутой, одетой железом крыше полощется под ветерком императорский штандарт – большой желтый флаг с черным орлом в средине. Орла намалевал, как умел, сержант Дмитрий Николаев. Он и сейчас сидит под окнами в нижнем этаже, в отведенной ему горенке государевых палат, и трудолюбиво срисовывает с медной монеты большого орла. Надо сделать на картоне три таких рисунка, выстричь, раскрасить суриком и приклеить к золоченым стенам в верхнем этаже. Государю будет это приятно. Молодой сержант постепенно входил в новый, непривычный быт и, главное, в житейские интересы пугачевцев. Душевный разлад день ото дня ослабевал. Перед глазами поистине совершалась сказка: армия Пугачева росла, на клич самозванца устремлялся со всех сторон народ, а среди простого люда были и такие, как Падуров. Один за другим передаются они в лагерь Пугачева и во всеуслышание провозглашают чернобородого бродягу своим истинным царем. Это ли не диво! Из разговора с Падуровым, из манифестов и указов, что сочиняли они вместе, наконец, из поведенья самого «батюшки» сержант Николаев начинал угадывать, что над всей той дерзкой заварухой веет вещий дух вольной вольности, что народ сбегается к самозванцу не зря и не только для разгула, грабежа да пьянства, как раньше думал Николаев. Нет, люди искали в лагере мятежника правды и возмездия врагам своим. Понимать-то Николаев это понимал, однако... он хоть и бедный, да все же дворянин. Нет, стыдно, стыдно ему идти против присяги государыне, против издревле существующих на Руси порядков. Раб есть раб, господин есть господин – так уж самой природой установлено: уши человека не растут выше головы, и негоже рабу быть выше господина. И вот снова качаются его мысли вправо-влево, как маятник, и так нехорошо, и этак плохо. И уж он сам себе не мил – слюнтяй какой-то!.. А все же таки Пугачев по сердцу Николаеву. Люб ему простой этот человек. Не царский сан, человека любит в нем сержант. Так думал Николаев, подмалевывая картинного орла. Потом его мысли, как фонарь в ночи, повернули к родному Яицкому городку. «Даша, Дашенька...» Густым наплывом охватили его милые, неповторимые воспоминания. Тихие вечера над Яиком, соловьиные трели-посвисты в кустах прибрежных, бледные звезды в небе. Плывет, плывет счастливая лодочка, а в ней – счастливых двое. «Митенька, – едва слышно говорит она, – ну до чего же, Митенька, сладко соловьи поют». А у самой в глазах такой восторг, и вся она полна такою нежной и чистой страстью, что Митенька, забыв себя, и ночь, и звезды, вдруг оказался, как орех в скорлупе, в некоем ограниченном и тесном мире: все кругом исчезло, весь мир замкнулся в Дашеньке. Вот она, в белом, с пышными оборками, платье, с васильковым венком на голове... Он бросил на дно закачавшейся лодки мокрое весло, встал перед Дашей на колени, а она, с удивившей молодца смелостью, стала целовать его в губы, в лоб, в глаза. Целует, а сама вздыхает да нашептывает: «Ой, грех... ой, грех, Митенька...» Вспоминая все это, такое недавнее и далекое, такое милое и несбыточное, сержант Николаев судорожно передернул плечами, будто собирался всхлипнуть. Но он удержался от слез. – Митрий Павлыч, – услышал он над собой знакомый голос. Это яицкий казак Кузьма Фофанов. Жил казак здесь, вместе с Николаевым, в подизбице, исполняя обязанности дворецкого, был хранителем «военной добычи» государя, а когда стряпуха Ненила напивалась, то и царским поваром. – Митрий Павлыч, тебя полковник Лысов кличет. – Митька Лысов? – переспросил сержант. – Чего ему нужно от меня? – Он надел шапку, татарский азям из армячины и вышел на воздух. Он не любил и побаивался этого нахального и злого Лысова. Особенно же после случая с письмом Дашеньки. Он знал, что полковник злобствует на него и каждому внушает, что вот, мол, он, жидконогий сержант-дворянчик, сумел подлизаться к государю и оттирает от «батюшки» верных слуг – простых казаков... И уже иные, ради наветов Лысова, стали коситься на сержанта. На открытом крыльце с точеными перилами и дальше, в сенцах, толпились отборные яицкие казаки – государев конвой. Кое-кто из них сметал с лестницы лузгу подсолнечных семечек, другие смазывали ворванью сапоги или, сняв шапку, расчесывали кудри медным гребнем; четверо, примостившись на приступках, дулись в карты. Позвякивая заливчатым колокольчиком и бубенцами, зверь-тройка врезалась в дремотную слободу Берды. Караульный забрякал в колотушку, его песик о трех лапах сипло залаял. – Государь, государь! – взголосили подскакавшие ко дворцу казаки. И все вдруг засуетились. Забил барабан, почетный караул рослых молодцов – сабли наголо – выстроился снизу вверх по обе стороны лестницы, на крыльцо выбежал в новом чекмене дежурный Давилин, выскочили, как угорелые, две девки – Ненила и татарка, подхватили батюшку под локотки.

The script ran 0.009 seconds.