1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
— Вы очень несправедливы ко мне, — заговорил он ласкающим, нежным голосом, в котором чувствовалась лицемерная радость. — Вы ненавидите меня и не хотите выслушать мои оправдания, хотя совсем меня не знаете. А я не стану, как дурак, мириться с вашим отвращением. Час тому назад мне было безразлично, но с тех пор, как я слышал божественную Порпорину, с тех пор, как я ее обожаю, я чувствую, что надо жить для нее или умереть от ее руки!
— Избавьте меня от этой смешной комедии… — проговорила с негодованием Консуэло.
— Комедии? — прервал ее барон. — Постойте, — сказал он, вытаскивая из кармана пистолет, который тут же зарядил и подал ей, вы будете держать это оружие в своей прелестной ручке, и если я невольно оскорблю вас хоть словом, если по-прежнему буду ненавистен вам — убейте меня, коли вам это заблагорассудится. А другую ручку я решил не выпускать до тех пор, пока вы не позволите мне поцеловать ее. Но этой милостью я хочу быть обязанным только вашей доброте, я буду молить вас о ней и терпеливо ждать под дулом смертоносного оружия, которое вы можете обратить против меня, когда моя настойчивость станет вам невыносима.
Тут Тренк действительно вложил в правую руку Консуэло пистолет, а левую удержал силой, продолжая стоять перед нею на коленях с неподражаемой фатовской самонадеянностью.
Консуэло почувствовала себя очень сильной и, держа пистолет так, чтобы его можно было употребить в дело при малейшей опасности, улыбаясь, сказала:
— Можете говорить, я вас слушаю.
В то время, как она произносила эти слова, ей показалось, что в коридоре раздались шаги и даже чья-то тень мелькнула в дверях. Но тень тотчас же исчезла, потому ли, что пришелец удалился, или потому, что вообще все это было плодом воображения. Теперь, когда Консуэло угрожала только огласка, появление всякого лица, и безразличного и могущего оказать помощь, было скорее страшно, чем желательно. Если она будет молчать, барона, застигнутого на коленях перед нею в комнате с открытой дверью, неминуемо примут за явно преуспевшего ее поклонника, а если она закричит, будет звать на помощь, барон, несомненно, убьет первого, кто покажется. С полсотни подобных случаев украшало путь его частной жизни, и жертвы его страстей не слыли от этого ни менее порядочными, ни менее поруганными. Имея это в виду, Консуэло оставалось только желать, чтобы объяснение скорее кончилось, и надеяться своим личным мужеством вразумляюще подействовать на Тренка, не прибегая к помощи свидетелей, которые могли бы по-своему комментировать и истолковывать эту странную сцену.
Тренк угадал отчасти ее мысль и слегка прикрыл дверь.
— Право, сударыня, — сказал он, возвращаясь к ней, — было бы безумием подвергать себя злословию проходящих; спор должен кончиться у нас с глазу на глаз. Выслушайте же меня. Вы боитесь и вам мешает дружба с Кориллой, это мне понятно. Честь ваша, ваша незапятнанная репутация мне дороже этих драгоценных минут, когда я без свидетелей любуюсь вами. Я прекрасно знаю, что эта пантера, в которую я был влюблен еще час тому назад, обвинила бы вас в предательстве, застань она меня здесь у ваших ног. Но она не получит этого удовольствия. Я высчитал время. Ей еще минут десять придется развлекать публику своим кривлянием, и я успею сказать вам, что если любил ее, то забыл уже об этом, как о первом сорванном мною яблоке. Не бойтесь отнять у нее сердце, которое больше не принадлежит ей и откуда отныне ничто не может изгнать ваш образ. Вы одна, сударыня, властны надо мной, вы одна можете располагать моей жизнью. Что же заставляет вас колебаться? У вас, говорят, есть любовник, — одним щелчком я избавлю вас от него! Вы под постоянным надзором старого опекуна, злого и ревнивого, — я увезу вас из-под самого его носа! Вы подвергаетесь в театре тысячам интриг. Правда, публика вас обожает, но публика неблагодарна и изменит вам в первый же день, когда вы охрипнете. Я несметно богат и в состоянии сделать вас принцессой, чуть ли не королевой — в стране дикой, но где я могу в мгновение ока воздвигнуть вам дворцы и театры, более грандиозные и красивые, чем дворцы венского двора. Если вы нуждаетесь в публике, я одним мановением вызову ее из-под земли, притом преданную, покорную, верную, не чета венской. Я некрасив — знаю; но шрамы, украшающие мое лицо, более почтенны и славны, чем белила и румяна, покрывающие бледные лица ваших скоморохов. Я суров с моими рабами, неумолим по отношению к врагам, но кроток со своими хорошими слугами, и те, кого я люблю, наслаждаются радостью, славой, богатством. Наконец, я бываю подчас свиреп, вам сказали правду: не может человек, столь храбрый и сильный, не пользоваться своим могуществом, когда месть и гордость призывают его к этому. Но женщина чистая, застенчивая, кроткая и прелестная, как вы, может обуздать мою силу, сковать мою волю и держать меня под башмаком, точно ребенка. Попробуйте: доверьтесь мне на какое-то время тайком от всех, а когда узнаете меня, вы увидите, что можете вручить мне заботу о своем будущем и последовать за мной в Славонию. Вы улыбаетесь, название этого края созвучно со словом раб. Так вот, божественная Порпорина, я буду твоим рабом! Взгляни на меня и привыкни к моему безобразию, которое твоя любовь могла бы украсить! Скажи только слово, и ты увидишь, что красные глаза Тренка-австрийца могут проливать радостные слезы, слезы умиления, так же как и красивые глаза Тренка-пруссака, моего дорогого кузена, которого я люблю, хотя мы и дрались с ним во враждебных лагерях и хотя ты, как уверяют, была неравнодушна к нему. Но тот Тренк — ребенок, а я — пусть еще молод (мне только тридцать четыре года, хотя лицо мое, опаленное порохом, и кажется вдвое старше) — однако уже пережил возраст капризов и могу дать тебе долгие годы счастья. Говори, говори же, скажи «да», и ты увидишь, что любовь может преобразить меня и превратить Тренка с обожженной пастью в светозарного Юпитера! Ты не отвечаешь мне, трогательное целомудрие удерживает тебя, не правда ли? Ну, хорошо! Не говори ни слова, дай мне только поцеловать твою руку, и я уйду с душой, полной веры и счастья. Видишь, я не такой грубиян, не такой тигр, каким меня изобразили тебе. Я прошу у тебя только невинной милости и молю тебя о ней на коленях, а ведь я мог бы одним дуновением сокрушить тебя и, несмотря на твою ненависть, испытать счастье, которому позавидовали бы сами боги!
Консуэло с удивлением рассматривала этого страшного человека, так увлекавшего женщин. Она старалась постигнуть чары, которые в самом деле, несмотря на его безобразие, могли действовать неотразимо, будь это лицо хорошего человека, воодушевленного движениями сердца; но то было безобразие отчаянного сластолюбца, а страсть его — только донкихотство дерзкого, самонадеянного фанфарона.
— Вы все сказали, господин барон? — спокойно спросила Консуэло.
Но она тут же покраснела и побледнела, когда славонский деспот бросил ей на колени целую пригоршню крупных бриллиантов, огромных жемчужин и очень ценных рубинов. Она быстро поднялась, сбросив на пол все эти драгоценности, которые должны были достаться Корилле.
— Тренк! — воскликнула она, охваченная сильнейшим негодованием и презрением. — При всей твоей храбрости ты последний трус: сражался ты только с ягнятами и ланями, которых безжалостно истреблял. Выступи против тебя настоящий мужчина, ты убежал бы, как лютый, но трусливый волк. Твои славные шрамы, я знаю, получены тобой в подвале, где ты среди трупов искал золота побежденных. Твои дворцы и твое маленькое царство — кровь благородного народа, и только деспотизм навязывает тебя ему в качестве соотечественника; это — гроши, вырванные у вдов и сирот, золото предательства, грабеж церквей, где ты, притворяясь, падаешь ниц и творишь молитву (ведь к довершению всех своих великих достоинств ты еще и ханжа!). Твоего двоюродного брата Тренка-пруссака, так нежно тобою любимого, ты предал и собирался умертвить. Женщин, которых ты прославил и осчастливил, ты изнасиловал, предварительно убив их мужей и отцов. Твоя только что сымпровизированная нежность ко мне не что иное, как каприз пресыщенного развратника. Рыцарское изъявление покорности, которое ты проявил, отдавая свою жизнь в мои руки, — это тщеславие глупца, воображающего себя неотразимым, а та пустая милость, о которой ты просишь, была бы для меня пятном, которое можно смыть только самоубийством. Вот мое последнее слово, пандур с обожженной пастью! Прочь с моих глаз! Беги, ибо если ты не освободишь моей руки, которую уже четверть часа леденишь в своей, я очищу землю от негодяя, размозжив тебе голову!
— И это твое последнее слово, исчадие ада? — воскликнул Тренк. — Ну, хорошо же! Горе тебе! Пистолет, который я гнушаюсь выбить из твоей дрожащей руки, заряжен только порохом. Одним маленьким ожогом больше или меньше — что за важность! Этим не запугаешь человека, закаленного в огне. Стреляй, наделай шума! Мне только того и нужно. Я буду рад найти свидетелей своей победы, так как теперь уже ничто не сможет избавить тебя от моих объятий: своим безумием ты зажгла во мне огонь страсти, который могла бы сдержать, будь ты немного поосторожней.
Говоря так, Тренк схватил в свои объятия Консуэло, но в то же мгновение дверь отворилась, и человек, чье лицо было закрыто черным крепом, опустил руку на пандура, который сразу согнулся и зашатался как тростник в бурю, и с силой бросил его на пол. Это было делом нескольких секунд. Ошеломленный в первое мгновение, Тренк поднялся и, дико вращая глазами, с пеной у рта, выхватил шпагу и бросился на своего врага, который направлялся к двери, по-видимому чтобы исчезнуть. Консуэло также устремилась к выходу. Ей показалось, что по росту и силе руки этот замаскированный человек не кто иной, как граф Альберт. Она увидела его в конце коридора, где очень крутая витая лестница вела на улицу. Тут он остановился, подождал Тренка, быстро нагнулся — так, что шпага барона царапнула стену, и, схватив его в охапку, бросил через плечо вниз по лестнице, головой вперед. Консуэло слышала, как великан покатился, и с криком: «Альберт!» — кинулась было вслед за своим избавителем. Но он исчез раньше, чем у нее хватило сил сделать три шага. Страшная тишина воцарилась на лестнице.
— Синьора, через пять минут начинают, — отеческим тоном обратился к ней бутафор, вынырнув из театрального люка, выходившего на ту же площадку. — Каким образом эта дверь оказалась открытой? — прибавил он, глядя на дверь лестницы, с которой был сброшен Тренк. — Право, ваша милость рисковали схватить насморк в коридоре.
Он закрыл и запер дверь на ключ, как полагалось, а Консуэло ни жива ни мертва вернулась в уборную, выбросила за окно пистолет, валявшийся под диваном, засунула ногой под мебель драгоценности Тренка, сверкавшие на ковре, и отправилась на сцену, где наткнулась на Кориллу, еще красную и запыхавшуюся от бесконечных выходов на аплодисменты, только что доставшиеся на ее долю после интермедии.
Глава 98
Несмотря на страшное волнение, Консуэло и в третьем акте превзошла себя. Она не ожидала такого успеха, не рассчитывала больше на него, выйдя на сцену с отчаянной решимостью провалиться с честью, считая, что во время своей мужественной борьбы лишилась вдруг и голоса и сноровки. Это ее не пугало: что значили даже тысячи свистков по сравнению с опасностью и позором, от которых она только что избавилась благодаря какому-то чудесному вмешательству. За этим чудом последовало другое. Добрый гений Консуэло, казалось, покровительствовал ей: голос ее звучал как никогда, пела она с еще большим мастерством и играла с большим подъемом и страстью, чем когда-либо. Все ее существо было до крайности возбуждено, и ей казалось, что вот-вот в ней что-то порвется, как чересчур натянутая струна. И это лихорадочное возбуждение уносило ее в волшебный мир: она делала все точно во сне, и ее даже удивляло, что она находила в себе для этого реальные силы.
Впрочем, радостная мысль поддерживала ее всякий раз, когда она боялась ослабеть. У нее теперь не было сомнений, что Альберт здесь. Он в Вене. По крайней мере со вчерашнего дня. Он наблюдает за нею, следит за всеми ее движениями, оберегает ее, иначе кому же приписать нежданную помощь, только что ей оказанную, и ту почти сверхъестественную силу, которой должен был обладать человек, чтобы победить Франца фон Тренка, славонского геркулеса? И если в силу одной из тех странностей, которых так много в характере молодого графа, он не хочет говорить с нею и как будто старается быть ею не замеченным, тем не менее он явно по-прежнему страстно любит ее, раз оберегает так заботливо и защищает с такой энергией.
«Ну, хорошо, — блеснула в голове Консуэло мысль, — если господу угодно, чтобы силы мне не изменили, пусть Альберт видит меня на высоте в моей роли и пусть из того уголка зала, откуда он, без сомнения, в эту минуту следит за мной, насладится моей победой, одержанной отнюдь не интригами или шарлатанством».
Не забывая о своей роли, она искала его глазами, но нигде не могла найти; она продолжала свои поиски и когда отступила за кулисы, но так же безуспешно. «Где бы он мог быть? — ломала она себе голову. — Где он спрятался? Быть может, он убил пандура наповал, сбросив его с лестницы? И принужден теперь скрываться от преследований? Попросит ли он убежища у Порпоры? Встретит ли она его на этот раз, вернувшись в посольство?»
Все недоумения исчезали, как только она снова появлялась на сцене: словно по волшебству, забывала она обстоятельства своей действительной жизни, и ее охватывало лишь чувство какого-то смутного ожидания, восторга, страха, благодарности, надежды… И все это было в ее роли и выливалось в чудесных звуках, полных нежности и правды.
По окончании спектакля ее стали без конца вызывать, и императрица первая бросила ей из своей ложи букет, к которому был прикреплен ценный подарок. Двор и венцы последовали примеру своей государыни, засыпав певицу цветами. Консуэло увидела, как среди всех этих благоухающих эмблем восторга к ее ногам упала зеленая ветка, невольно привлекшая ее внимание. Как только занавес опустился в последний раз, она ее подняла. То была кипарисовая ветка. Тут она забыла обо всех победных венках и стала искать объяснения этого знака скорби и ужаса, этой погребальной эмблемы, быть может выражавшей последнее прости. Смертельный холод сменил в ней лихорадочное волнение, непреодолимый ужас застлал ей, как облаком, глаза. Ноги Консуэло подкосились, и ее почти без чувств отнесли в карету венецианского посланника, где Порпора тщетно старался добиться от нее хотя бы одного слова. Губы ее похолодели, а безжизненная рука держала под плащом кипарисовую ветку, точно принесенную к ней ветром смерти. Спускаясь по театральной лестнице, она не заметила кровавых следов, да и мало кто обратил на них внимание в сутолоке разъезда.
В то время как Консуэло возвращалась в посольство, погруженная в свои мрачные думы, довольно печальная сцена происходила в артистической при закрытых дверях. Незадолго до окончания спектакля служащие театра, раскрывая все двери, наткнулись на окровавленного барона фон Тренка, лежавшего без чувств у подножия лестницы. Его перенесли в одну из зал, предоставленных артистам, и, во избежание огласки и смятения, потихоньку предупредили директора, театрального доктора и полицию, чтобы те явились констатировать свершившийся факт. Таким образом, и труппа и публика покинули зрительный зал и театр, не узнав о происшествии, и только кое-кто из служителей искусства, государственные чиновники и несколько сострадательных свидетелей постарались оказать помощь пандуру и добиться от него объяснений.
Корилла, ожидавшая карету любовника и уже несколько раз посылавшая на розыски свою горничную, наконец потеряла терпение и решила пойти сама, рискуя отправиться домой пешком. Она встретила г-на Гольцбауэра, и тот, зная об ее отношениях с Тренком, повел ее в фойе, где она увидела своего любовника с проломленным черепом и со столькими ушибами на теле, что он не мог пошевельнуться. Корилла огласила все помещение воплями и стенаниями. Гольцбауэр удалил лишних свидетелей и велел закрыть двери. Примадонна на все вопросы не могла ни сказать что-либо, ни сделать какие-то предположения, которые могли бы помочь выяснению дела. Наконец Тренк, придя немного в себя, признался, что, проникнув без разрешения за кулисы театра, чтобы поглядеть поближе на танцовщиц, спешил уйти оттуда до окончания спектакля, но, не зная всех переходов этого лабиринта, оступился на первой же ступеньке проклятой лестницы, неожиданно упал и скатился до самого низа. Этим объяснением удовлетворились и отнесли Тренка домой, где Корилла так ревностно за ним ухаживала, что даже лишилась из-за этого благосклонности графа Кауница, а впоследствии и благоволения ее величества. Но она отважно пожертвовала всем этим, и Тренк, чей железный организм выносил и более жестокие испытания, отделался недельным недомоганием и лишним шрамом на голове. Он не заикнулся ни перед кем о своем злоключении и только дал себе слово, что Консуэло дорого заплатит за него. Он и осуществил бы это, конечно, самым жестоким образом, если бы приказ об аресте не вырвал его из объятий Кориллы и не бросил, едва оправившегося от падения и еще дрожавшего от лихорадки, в военную тюрьму .
То, что глухая народная молва довела до ушей каноника, начало оправдываться. Богатства пандура возбудили во влиятельных людях и ловкачах жгучую, неутолимую алчность, и он пал жертвой этой алчности. Обвиненный во всевозможных преступлениях, и совершенных им и навязанных ему людьми, заинтересованными в его гибели, он начал испытывать на себе всякие проволочки, притеснения, наглые нарушения закона, утонченные несправедливости долгого и скандального процесса. Скупой, несмотря на свое тщеславие, и гордый, невзирая на свои пороки, он не пожелал ни платить за усердие своих покровителей, ни подкупить совесть своих судей. Мы оставим барона на время в темнице, где после какой-то буйной выходки он, к великому своему негодованию, оказался прикованным за ногу. Стыд и позор! Именно за ту самую ногу, в которую попал осколок бомбы, взорвавшейся во время одного из самых его доблестных боевых подвигов. У него тогда выскоблили пораженную гангреной кость, и, едва оправившись, он снова был на коне, дабы с геройской выдержкой продолжать службу. И вот на этот ужасный шрам наложили железное кольцо с тяжелой цепью. Рана раскрылась, и он выносил новые муки уже не за службу Марии-Терезии, а за то, что слишком хорошо служил ей когда-то. Великая государыня не имела ничего против Тренка, подавлявшего и раздиравшего злополучную и опасную Богемию, едва ли могущую, вследствие национальной розни, быть оплотом против врагов; «король» Мария-Терезия, не нуждаясь больше ни в преступлениях Тренка, ни в жестокостях пандуров для того, чтобы прочно сидеть на престоле, начинала находить их поступки чудовищными, непростительными и даже делала вид, что никогда не знала об их варварствах, — совсем как великий Фридрих, притворявшийся, будто не имеет понятия об утонченных жестокостях, тяжелейших цепях и пытках голодом, которыми несколько позже терзали другого барона фон Тренка, его красавца пажа, блестящего ординарца, спасителя и друга нашей Консуэло. Льстецы, донесшие до нас слух об этих возмутительных происшествиях, приписывали всю их гнусность мелкому офицерству и темному чиновничеству, чтобы смыть пятно с памяти монархов. Но монархи эти, якобы так плохо осведомленные о злоупотреблениях в своих тюрьмах, на самом деле настолько хорошо знали о всем происходящем там, что, например, Фридрих Великий собственноручно сделал рисунок цепей, которые Тренк-пруссак целых девять лет влачил в своем магдебургском склепе. И хотя Мария-Терезия прямо и не приказывала заковать искалеченную ногу Тренка-австрийца, своего доблестного пандура, однако она всегда оставалась глуха и к его жалобам и к его оправданиям. К тому же при постыдном дележе богатств Тренка, учиненном ее приближенными, она сумела выделить себе львиную долю и отказать в правосудии его наследникам.
Вернемся же к Консуэло, ибо долг романиста обязывает нас лишь бегло касаться деталей, принадлежащих истории. Однако нам кажется невозможным совершенно исключить приключения нашей героини из событий, происходивших в ее время и на ее глазах. Узнав о несчастии пандура, Консуэло не вспоминала больше о нанесенных ей оскорблениях и, глубоко возмущенная несправедливостью по отношению к нему, помогла Корилле снабдить его деньгами в момент, когда ему было отказано в средствах, которые смогли бы смягчить суровость его заточения. Корилла, умевшая тратить деньги гораздо быстрее, чем добывать их, как раз была без гроша в тот день, когда посланный ее любовника тайно явился просить у нее нужную сумму. Консуэло была единственным лицом, к помощи которого эта женщина из инстинктивного чувства доверия и уважения решилась прибегнуть. Консуэло тотчас же продала подарок, брошенный ей императрицей на сцену по окончании «Зенобии», и передала Корилле деньги, похвалив ее при этом за то, что она не оставляет в горе несчастного Тренка. Мужество, с каким Корилла служила своему любовнику до тех пор, пока это было возможно (на этой почве она сошлась даже с баронессой, его главной любовницей, к которой страшно ревновала), внушили Консуэло какое-то уважение к этому испорченному, но не окончательно развращенному созданию, сохранившему еще добрые побуждения сердца и бескорыстные порывы великодушия.
— Падем ниц перед промыслом божьим, — говорила она Иосифу, подчас упрекавшему ее за близость с Кориллой. — Человеческая душа даже в заблуждении сохраняет нечто благостное и великое, к чему чувствуешь уважение и в чем находишь с радостью те священные следы, которые являются как бы печатью божьей десницы. Там, где можно пожалеть, найдется что и простить, а где есть что простить, будь уверен, добрый мой Иосиф, там есть и что полюбить. Бедная Корилла в сущности животное, но иногда поступает как ангел. Видишь ли, я чувствую, что если останусь артисткой, то должна привыкнуть без ужаса и гнева смотреть на все эти печальные мерзости, среди которых протекает жизнь погибших женщин; ведь и они, эти падшие, колеблются между жаждой добра и влечением ко злу, между опьянением и раскаянием. И даже, признаюсь, мне кажется, что роль сестры милосердия полезнее для моей добродетели, чем жизнь более чистая, чем более льстящие честолюбию знакомства, чем благодушное существование людей сильных, счастливых, уважаемых. Чувствую, что сердце мое создано наподобие рая доброго Иисуса, где больше радости, больше привета дается одному обращенному грешнику, чем тысяче торжествующих праведников. Мое призвание жалеть, помогать, утешать, сочувствовать. Имя, данное мне матерью при крещении, налагает на меня этот долг. У меня, Беппо, ведь нет другого имени. Общество не дало мне право с гордостью носить фамильное имя, и если, по мнению света, я унижаю себя, отыскивая крупинки чистого золота среди грязи чужих дурных нравов, то ведь я совершенно не обязана отдавать ему в чем-либо отчет. Я только Консуэло — ничего больше. И этого достаточно для дочери Розамунды, ибо Розамунда была бедной женщиной, и о ней отзывались еще хуже, чем о Корилле, а я должна была и могла ее любить, какой бы она ни была. Ее не почитали, как Марию-Терезию, но она не приказала бы приковать за ногу Тренка, чтобы умертвить его в муках, а самой завладеть его деньгами. Корилла также не сделала бы этого, однако, вместо того чтобы драться за нее, этот самый Тренк, которому она помогает в несчастье, частенько бивал ее. Иосиф! Иосиф! Господь своим величием превосходит всех наших монархов; и раз Мария-Магдалина восседает на почетном месте, рядом с непорочной девой, то, пожалуй, и Корилла при том дворе будет иметь преимущество перед Марией-Терезией. А о себе скажу: если бы мне пришлось в дни, которые мне еще предстоит провести на земле, сидеть на пиру праведников, среди нравственного благоденствия, то я считала бы, что сбилась с пути спасения. О, благородный Альберт смотрел на это так же, как я, и, конечно, не стал бы порицать меня за мое хорошее отношение к Корилле.
Консуэло говорила все это своему другу Беппо через две недели после первого представления «Зенобии» и происшествия с бароном фон Тренком. Шесть представлений, на которые ее пригласили, были уже закончены. Г-жа Тези снова появилась в театре. Императрица при посредстве посланника Корнера потихоньку обрабатывала Порпору и продолжала ставить брак Консуэло с Гайдном условием ее поступления на императорскую сцену по окончании ангажемента Тези. Иосиф ничего не знал об этом. Консуэло ничего не предчувствовала. Она думала только об Альберте, который больше не появлялся и не давал о себе знать. В голове у нее бродило множество предположений, множество противоположных решений. Девушка даже прихворнула от пережитого нервного потрясения и всех этих колебаний. Она не покидала своей комнаты с тех пор, как покончила с театром, и без конца смотрела на кипарисовую ветку, сорванную, как ей казалось, с одной из могил в гроте Шрекенштейна.
Беппо, единственный друг, которому она могла раскрыть свое сердце, сначала хотел было разубедить ее в том, что Альберт приезжал в Вену. Но когда она показала ему кипарисовую ветку, он глубоко задумался над этой тайной и в конце концов сам уверовал в то, что молодой граф принимал участие в приключении Тренка.
— Послушай, — сказал он, — мне кажется, я понял, что происходит. Действительно, Альберт приезжал в Вену. Он тебя видел, слышал, наблюдал за всеми твоими поступками, следовал за тобой по пятам. В тот день, когда мы с тобой беседовали на сцене у декорации, изображающей реку Араке, он мог быть по ту сторону декорации и слышать, как я сожалел, что тебя похищают с подмостков на пороге славы. У тебя самой при этом вырвались какие-то восклицания. Из них он мог заключить, что ты предпочитаешь блеск карьеры печальной торжественности его любви. На следующий день он видел, как ты вошла в уборную Кориллы, и раз он все время наблюдал за тобой, то он мог заметить, как туда же за несколько минут перед этим вошел пандур. Он так долго не являлся к тебе на помощь потому, что считал твой приход добровольным, и только поддавшись искушению подслушать у двери, понял, как необходимо его вмешательство.
— Прекрасно! Но почему действовать так таинственно, почему скрывать под крепом свое лицо? — промолвила Консуэло.
— Ты знаешь, как подозрительна венская полиция. Быть может, его оговорили при дворе или у него были политические причины, чтобы прятаться; возможно, что лицо его было знакомо Тренку. Кто знает, не видал ли граф Альберт его в Чехии во время последних войн, не бросал ли ему вызова, не грозил ли, не заставил ли его выпустить из рук какого-нибудь захваченного им неповинного человека? Граф Альберт мог тайно совершать в своей стране великие подвиги храбрости и человеколюбия, в то время как его считали спящим в пещере Шрекенштейна. И если он совершал эти подвиги, разумеется, он не стал бы рассказывать о них тебе. Ты же сама не раз отзывалась о нем как о самом смиренном, самом скромном из людей. И он поступил мудро, закрыв лицо, в то время как расправлялся с пандуром, ибо если сегодня императрица наказывает пандура за то, что он опустошил ее дорогую Чехию, то, поверь, это вовсе не значит, что она будет склонна оставить безнаказанным открытое сопротивление, оказанное ее пандуру в прошлом со стороны богемца.
— Ты совершенно прав, Иосиф, и твои слова наводят меня на размышления. Многое теперь начинает меня страшно беспокоить. Альберта могли узнать, арестовать, и это так же осталось бы неизвестным публике, как падение с лестницы Тренка. Увы! Быть может, он в эту минуту в тюрьме Арсенала, рядом с темницей Тренка. И горе это он терпит из-за меня!
— Успокойся, я этого не думаю. Граф Альберт, должно быть, сейчас же покинул Вену, и ты вскоре получишь от него письмо из Ризенбурга.
— У тебя такое предчувствие, Иосиф?
— Да, я предчувствую это. Но, если уж хочешь знать все, что я думаю, так, мне кажется, письмо это будет совсем иным, чем ты ожидаешь. Я убежден, что он не будет больше настаивать на великодушной дружеской жертве, которую ты собиралась принести ради него, покинув артистическую карьеру, отказался от мысли жениться на тебе и скоро вернет тебе свободу. Если он так умен, благороден, справедлив, как ты говоришь, он должен посовеститься вырвать тебя из театра, который ты страстно любишь. Не отрицай, я ведь прекрасно это видел, и он, слушая «Зенобию», должен был понять это не хуже меня. Итак, он откажется от жертвы, превышающей твои силы, — я перестал бы его уважать, поступи он иначе.
— Но перечти же его последнюю записку. Вот она, Иосиф. Ведь он говорит в ней, что будет так же любить меня на сцене, как и в свете или в монастыре. Разве он не мог допустить мысли — женившись, предоставить мне свободу?
— Говорить и делать, думать и жить — не одно и то же. В страстных мечтаниях все кажется возможным, но когда действительность вдруг предстает перед глазами, мы с ужасом возвращаемся к прежним взглядам. Никогда не поверю, чтобы какой-нибудь знатный человек мог без отвращения видеть, как его супруга переносит капризы и оскорбления публики. Попав — конечно, впервые в своей жизни — за кулисы, граф увидел в поведении Тренка по отношению к тебе печальный пример бед и опасностей, ожидающих тебя на театральном поприще. И он должен был уйти в отчаянии, но, правда, излечившись от своей страсти и отрешившись от пустых мечтаний. Прости, что я так говорю с тобой, сестрица Консуэло. Это мой долг, ибо разрыв с графом Альбертом — твое счастье. Ты почувствуешь это позднее, хотя сейчас глаза твои и полны слез. Будь справедлива к своему жениху и не обижайся переменой, происшедшей в нем. Когда он говорил тебе, что не питает отвращения к театру, он идеализировал его, и все это рухнуло при первом же испытании. Он понял тогда, что либо сделает тебя несчастной, вырвав из театра, либо, следуя за тобой туда, отравит собственное существование.
— Ты прав, Иосиф. В твоих словах — истина, я это чувствую; но дай мне поплакать. Сердце сжимается у меня вовсе не от обиды, что меня покинули и гнушаются мной, а от утраченной веры в любовь, в ее могущество, которые я идеализировала так же, как граф Альберт идеализировал мою театральную жизнь. Теперь он осознал, что, избрав такой путь, я не могу быть достойна его, по крайней мере в глазах света. А я должна признать, что любовь не настолько сильна, чтобы победить все препятствия, отречься от всех предрассудков. — Будь справедлива, Консуэло, и не требуй большего, чем сама могла бы дать. Ты его не настолько любила, чтобы без колебаний и печали отречься от своего искусства, — не ставь же в вину графу Альберту, что он не смог порвать со светским обществом без ужаса и душевной муки.
— Но как бы втайне я ни печалилась (теперь могу уже сознаться в этом), я решилась всем ему пожертвовать, а он наоборот…
— Подумай, ведь страсть пылала в нем, а не в тебе. Он молил, а ты соглашалась, насилуя себя. Он прекрасно видел жертву с твоей стороны и почувствовал, что не только имеет право, но обязан избавить тебя от любви, которой ты не вызывала и в которой душа твоя не нуждается.
Разумный довод Иосифа убедил Консуэло в мудрости и великодушии Альберта. Она боялась, предаваясь горестным чувствам, страдать от уязвленного самолюбия; итак, она согласилась с объяснениями Гайдна, покорилась и успокоилась. Но по странности, так свойственной человеческому сердцу, едва обретя свободу следовать своему влечению к театру безраздельно и без угрызений совести, она испугалась одиночества, разврата и ужаснулась открывающегося перед нею будущего, полного тяжелой борьбы. Подмостки — это костер. Актер на сцене приходит в такое возбужденное состояние, что все жизненные волнения по сравнению с этим кажутся холодными и бледными. Но когда, разбитый усталостью, он сходит с подмостков, то со страхом думает, как он прошел через это огненное испытание, и к желанию снова вернуться на сцену примешивается ужас. Мне кажется, что акробат является типичным представителем этой тяжелой, исполненной горения и опасностей жизни. Он испытывает нервное, страшное удовольствие на веревках и лестницах, где совершает чудеса, превосходящие человеческие силы. Но, спустившись с них победителем, он едва не лишается чувств при одной мысли, что ему надо снова взобраться на них, снова видеть перед собой смерть и торжество — этот двуликий призрак, непрестанно парящий над его головой.
Замок Ризенбург и даже Шрекенштейн, этот кошмар ее многих ночей, показались Консуэло сквозь завесу свершившегося изгнания потерянным раем, обителью покоя и чистоты, которые до конца дней будут жить в ее памяти как нечто величественное и достойное почитания.
Она прикрепила кипарисовую ветку — последнее воспоминание, последний дар пещеры гуситов — к распятию, принадлежавшему ее матери, и таким образом, соединив две эмблемы — католичества и ереси, она мысленно вознеслась к религии единой, вечной и абсолютной. В ней почерпнула она чувство покорности пред своими собственными страданиями и веру в промысл божий, руководящий Альбертом и всеми людьми, добрыми и злыми, среди которых ей отныне придется идти одной, без наставника в жизни.
Глава 99
Однажды утром Порпора позвал Консуэло в свою комнату раньше обычного. Вид у него был сияющий, он держал в одной руке объемистое письмо, в другой — очки. Консуэло затрепетала, задрожала всем телом, вообразив, что это наконец ответ из Ризенбурга. Но вскоре она поняла, что ошиблась. Письмо было от Уберто-Порпорино. Знаменитый певец сообщал своему учителю, что все условия ангажемента Консуэло приняты и он посылает ему подписанный бароном фон Пельницем, директором берлинского королевского театра, контракт, на котором не хватает только подписи Консуэло и самого маэстро. К документу было приложено очень дружеское и очень почтительное письмо барона, в котором тот предлагал Порпоре принять участие в конкурсе на должность дирижера капеллы прусского короля, представив вместе с тем для просмотра и испытания все свои новые оперы и фуги, какие пожелает привезти. Порпорино выражал радость, что скоро будет петь с партнершей по сердцу, «сестрой по Порпоре», и горячо упрашивал учителя бросить Вену и приехать в прелестный Сан-Суси, местопребывание Фридриха Великого.
Письмо это чрезвычайно обрадовало Порпору, но вместе с тем вызвало в нем колебания. Ему казалось, что судьба наконец начинает улыбаться ему и милость обоих монархов (в то время столь необходимая для карьеры артиста) сулит ему благоприятные перспективы. Фридрих призывал его в Берлин. Мария-Терезия открывала ему заманчивые перспективы в Вене. В обоих случаях Консуэло предстояло быть орудием его славы: в Берлине — выдвигая на сцену его произведения, в Вене — выйдя замуж за Иосифа Гайдна.
Итак, настала минута вручить свою судьбу в руки приемной дочери. Он предложил ей на выбор — замужество или отъезд. Обстоятельства изменились, и он далеко не так горячо предлагал ей руку и сердце Беппо, как сделал бы это еще накануне. Ему надоела Вена, а мысль, что его будут ценить и чествовать во враждебном лагере, улыбалась ему как маленькая месть, причем он преувеличивал впечатление, какое все это могло произвести на австрийский двор. Наконец Консуэло перестала с некоторых пор говорить с ним об Альберте, словно отказавшись от него, а Порпора предпочитал, чтобы она вовсе не выходила замуж.
Консуэло тотчас же положила конец его колебаниям, объявив, что никогда не выйдет замуж за Иосифа Гайдна по многим причинам, и прежде всего потому, что сам он никогда и не думал на ней жениться, так как помолвлен с дочерью своего благодетеля, Анной Келлер.
— В таком случае, — сказал Порпора, — нечего и раздумывать. Вот твой контракт. Подпиши его, и будем собираться в путь-дорогу, ибо здесь нам надеяться не на что, раз ты не подчиняешься матримониомании императрицы. Ведь покровительство ее можно было получить только такой ценой, а после решительного отказа мы станем для нее хуже дьяволов. — Дорогой учитель, — ответила Консуэло с твердостью, какой еще никогда не проявляла по отношению к нему, — я готова повиноваться вам, как только совесть моя успокоится по поводу одного вопроса. Обязательства любви и глубокого уважения связывают меня с Рудольштадтом. Не скрою от вас, что, невзирая на ваше недоверие, упреки и насмешки, все три месяца, которые мы с вами провели здесь, я упорно не связывала себя никакими контрактами, могущими служить помехой этому браку. Но после решительного письма, написанного мною полтора месяца тому назад, — оно прошло через ваши руки, — что-то произошло и, как я полагаю, побудило семью Рудольштадтов отказаться от меня. Каждый новый день убеждает меня, что данное мною слово возвращено мне и я свободна всецело посвятить вам и свои заботы и свой труд. Как видите, я иду на это без сожалений и колебаний. Однако после написанного мною письма совесть моя не может быть спокойна, пока я не получу на него ответа. Жду я его каждый день, и в ближайшее время ответ должен прийти. Позвольте мне подписать ангажемент с Берлином только по получении…
— Эх! Бедное дитя мое, — прервал ее Порпора, с первых же слов своей ученицы понявший, что ей следует отвечать, — долго пришлось бы тебе его ждать. Ответ прислан мне уже месяц тому назад…
— И вы мне его не показали! — воскликнула Консуэло. — И вы оставляли меня в такой неизвестности! Учитель! Ты очень странный человек! Какое же может быть у меня доверие к тебе, если ты так обманываешь меня?
— Чем же я обманул тебя? Письмо адресовано мне, и в нем было приказано показать его тебе только тогда, когда я увижу, что ты излечилась от своей безумной любви и способна внимать благоразумию и благопристойности.
— Именно в таких выражениях оно и составлено? — спросила, краснея, Консуэло. — Невозможно, чтобы граф Христиан или граф Альберт могли так назвать мою дружбу, столь спокойную, скромную и гордую!
— Слова тут ни при чем, — сказал Порпора, — светские люди всегда выражаются изысканно, уж мы сами должны понимать их. Старый граф ни в какой мере не желал иметь невестку из актрис, и, узнав, что ты появилась здесь на подмостках, он заставил сына отказаться от такого унизительного брака. Альберт образумился, и тебе возвращают слово. С удовольствием вижу, что тебя это не огорчает. Все, стало быть, к лучшему. Едем в Пруссию.
— Маэстро, покажите мне письмо, и я тотчас же подпишу контракт.
— Ах да! Письмо, письмо! Но зачем оно тебе? Ты только огорчишься. Есть безумства, которые надо прощать и другим и себе самой. Забудь — и все.
— Нельзя забыть одним усилием воли, — возразила Консуэло, — размышление помогает нам, причины многое разъясняют. Если Рудольштадты отталкивают меня с презрением, я скоро утешусь. Если же мне возвратили свободу, уважая меня и любя, я утешусь иначе, и мне будет легче. Покажите письмо. Чего вам опасаться, раз и в том и в другом случае я вас послушаю?
— Ну хорошо! Я тебе его покажу, — проговорил хитрый профессор, открывая свою конторку и делая вид, будто ищет письмо.
Он открыл все ящики, перерыл все свои бумаги и, конечно, не нашел там никакого письма, так как никакого письма не получал. Он даже притворился, будто раздражен, не находя его. Консуэло же на самом деле потеряла терпение и принялась за поиски; маэстро предоставил ей заниматься этим. Она перевернула вверх дном все ящики, пересмотрела все бумаги, но найти письмо оказалось невозможным. Порпора сделал вид, что припоминает содержание письма, и сымпровизировал версию, очень вежливую и решительную. Консуэло никак не могла заподозрить своего учителя в таком систематическом притворстве. Будем думать, к чести старого профессора, что в данном случае он был не особенно находчив, но и не много надо было, чтобы убедить такое искреннее существо, как Консуэло. В конце концов она решила, что Порпора в минуту рассеянности раскурил этим письмом трубку. Выйдя затем в свою комнату, чтобы помолиться и поклясться над кипарисовой веткой, «несмотря ни на что», в вечной дружбе к графу Альберту, она спокойно вернулась и подписала двухмесячный контракт с берлинским театром, срок которого наступал в конце месяца. Времени было более чем достаточно для приготовлений к отъезду и для самого путешествия. Когда Порпора увидел на документе подпись, он расцеловал свою ученицу и торжественно провозгласил ее артисткой.
— Это день твоей конфирмации, — сказал он, — и если бы в моей власти было заставлять давать обеты, я внушил бы тебе отказаться навсегда от любви и брака, ибо ты теперь жрица бога гармонии. Музы — девственницы, и та, которая посвящает себя Аполлону, должна была бы нести обет весталок…
— Мне не следует давать обет безбрачия, — ответила Консуэло, — хотя в данную минуту, мне кажется, для меня ничего не было бы легче, как дать этот обет и сдержать его; но взгляды мои могут перемениться, и тогда мне пришлось бы раскаяться в решении, которого я не смогла бы уже нарушить. — Ты, стало быть, раба своего слова? Да, ты, кажется, отличаешься в этом отношении от остального рода человеческого, и если бы в жизни тебе пришлось дать торжественное обещание, ты бы его выполнила.
— Маэстро, мне думается, что я уже это доказала, так как с тех пор, как существую, я всегда находилась во власти какого-нибудь обета. Мать научила меня этому роду религии и подавала мне пример, сама фанатически соблюдая данные обеты. Когда мы с ней путешествовали, она, приближаясь к какому-нибудь большому городу, обыкновенно говорила: «Консуэлита, будь свидетельницей: если дела мои здесь будут удачны, я даю обет пойти босиком в часовню, пользующуюся славой наибольшей святости в этом крае, и молиться там в течение двух часов». И вот, когда дела бедняжки бывали (по ее мнению) хороши, то есть ей удавалось заработать своим пением несколько талеров, мы всегда совершали паломничество, какова бы ни была погода, как бы далеко ни находилась почитаемая часовня. То было благочестие ни особенно просвещенное, ни особенно возвышенное, но на эти обеты я смотрела как на нечто священное. И когда моя мать на смертном одре взяла с меня слово, что я не буду принадлежать Андзолето иначе, как повенчавшись с ним, она знала, что может умереть спокойно, веря моему обету. Позднее я дала обещание графу Альберту не думать ни о ком другом, кроме него, и всеми силами души стараться полюбить его так, как он хотел. Я не изменила своему слову и, не освободи он меня сейчас от него, могла бы остаться ему верна на всю жизнь.
— Оставь ты своего графа Альберта, о нем больше нечего думать, и, если уж тебе надо быть всегда во власти какого-нибудь обета, скажи, каким ты свяжешь себя по отношению ко мне?
— О учитель! Доверься моему благоразумию, моим нравственным устоям и моей преданности тебе. Не требуй от меня клятв, ведь этим налагаешь на себя страшное ярмо. Страх нарушить обет отравляет радость хороших побуждений и добрых дел.
— Я не понимаю таких отговорок, — возразил Порпора полу строгим, полушутливым тоном, — ты давала обеты всем, кроме меня. Не будем касаться того, которого потребовала от тебя мать. Он принес тебе счастье, бедное дитя мое. Не будь его, ты, пожалуй, попалась бы в сети этого негодяя Андзолето. Но поскольку ты могла без любви, а только по доброте сердечной надавать потом таких серьезных обещаний этому Рудольштадту, совершенно для тебя постороннему человеку, было бы очень дурно с твоей стороны, если бы в такой день, как сегодня — день счастливый и достопамятный, когда тебе возвращена свобода и ты обручилась с богом искусства, — ты не захотела дать самого маленького обета своему старому профессору и лучшему другу.
— О да! Лучший друг мой, благодетель, опора моя, отец! — воскликнула Консуэло, порывисто бросаясь в объятия Порпоры, который был так скуп на ласковые слова, что только два-три раза в жизни открыто высказал ей свою отеческую любовь. — Я могу без страха и колебаний дать вам обет посвятить себя вашему счастью и славе до последнего моего вздоха!
— Мое счастье — это слава, Консуэло. Ты же знаешь, — проговорил Порпора, прижимая ее к своему сердцу. — Другого я себе не представляю. Ведь я не похож на тех старых немецких мещан, чье счастье заключается лишь в том, чтобы иметь при себе внучку для набивания их трубок и приготовления им сладких пирожков. Мне, слава богу, не нужно ни туфель, ни лечебных настоек. Когда мне понадобится только это, я не позволю тебе посвящать мне свое время, да и теперь ты слишком усердно ухаживаешь за мной. Нет, ты прекрасно знаешь, не такая преданность мне нужна: я требую, чтобы ты была настоящей, великой артисткой. Обещаешь ли ты мне это? Обещаешь ли побеждать в себе лень, нерешительность, отвращение, какие чувствовала вначале? Обещаешь отклонять любезности и комплименты кавалеров, которые гоняются за актрисами — одни потому, что льстят себя надеждой обратить их в хороших хозяек, а, заметив в них противоположные наклонности, без церемонии их бросают; другие — потому, что разорены, но за удовольствие иметь карету и хороший стол готовы пожертвовать кастовыми предрассудками и живут за счет своих дражайших половин, путем бесчестия добывающих средства к жизни? И еще, обещаешь ли, что не дашь вскружить себе голову какому-нибудь теноришке с сочным голосом и курчавыми волосами, вроде негодяя Андзолето, который может гордиться только своими икрами и чей успех объясняется наглостью?
— Обещаю, даю вам торжественную клятву! — ответила Консуэло, добродушно смеясь над поучениями Порпоры, всегда помимо его воли, немного язвительными, но к которым она давно привыкла. — И даже больше, — прибавила она, снова становясь серьезной, — клянусь, что, пока я живу, вам никогда не придется пожаловаться на мою неблагодарность!
— О, столько я не прошу, — ответил с горечью маэстро, — это не под силу человеческой природе. Когда ты станешь певицей, известной всем народам Европы, в тебе проснутся тщеславие, честолюбие, жажда любви — все, от чего не смог предохранить себя ни один великий артист. Ты захочешь добиться успеха любой ценой. Ты не станешь добиваться его терпеливо или рисковать им ради дружбы или культа истинной красоты. Ты подчинишься игу моды, как все. В каждом городе будешь петь то, что больше всего нравится, не обращая внимания на дурной вкус публики и двора. Короче говоря, ты сделаешь себе карьеру и, несмотря на все, будешь великой, ибо нет иного способа быть великой для толпы. Только бы ты не забывала, когда тебе придется предстать перед судом небольшого кружка стариков вроде меня, что надо хорошо петь и выбирать достойные произведения! Только бы перед великим Генделем и старым Бахом ты сделала честь и методу Порпоры и себе самой — вот все, о чем я прошу тебя, вот все, на что надеюсь! Ты видишь, я не такой отец-эгоист, каким, без сомнения, некоторые из твоих поклонников меня считают. Я не требую от тебя ничего, что не послужило бы для твоего же успеха и твоей же славы.
— А я совершенно не забочусь о своей выгоде, — ответила растроганная и опечаленная Консуэло. — Успех может невольно опьянить меня, но я не в состоянии хладнокровно думать о том, чтобы всю свою жизнь поставить в зависимость от успеха, — ведь в таком случае я как бы своими руками стала увенчивать бы себя лаврами. Я хочу славы для вас, учитель мой! Вопреки вашему недоверию, я хочу вам показать, что только для вас Консуэло работает и разъезжает. И чтобы сейчас же убедить вас в том, что вы ее оклеветали, она клянется вам, раз вы верите ее клятвам, доказать все, что сейчас говорила!
— А чем же ты поклянешься мне? — спросил Порпора с нежной улыбкой, в которой все-таки проглядывало еще недоверие.
— Седыми волосами священной головы Порпоры! — ответила Консуэло, обнимая и благоговейно целуя учителя в лоб.
Беседа их была прервана появлением графа Годица, о котором доложил громадный гайдук. Лакей, испрашивая для своего барина позволение засвидетельствовать почтение маэстро Порпоре и его воспитаннице, смотрел на Консуэло с таким вниманием, недоумением и замешательством, что даже удивил ее. Однако ей не удалось припомнить, где она видела это добродушное, несколько странное лицо. Граф был принят и изложил свою просьбу в самых изысканных выражениях. Он едет в свое имение Росвальд в Моравии и, стремясь сделать приятное своей супруге маркграфине, готовит к ее приезду сюрприз в виде великолепного празднества. Ввиду этого он предлагает Консуэло спеть три вечера подряд в Росвальде и просит также, чтобы Порпора согласился сопровождать ее и помог ему в устройстве концертов, спектаклей и серенад, которыми он собирается угощать маркграфиню.
Маэстро сослался на только что подписанный контракт и обязательство быть в назначенный день в Берлине. Граф пожелал взглянуть на контракт, а так как он всегда прекрасно относился к Порпоре, то старик охотно доставил ему это маленькое удовольствие и посвятил во все подробности, предоставив Годицу обсуждать условия контракта, разыгрывать роль знатока, давать советы. После этого граф стал настаивать на своей просьбе, уверяя, что времени имеется больше, чем надо, чтобы, исполнив ее, попасть к сроку в Берлин.
— Вы можете покончить со своими приготовлениями в три дня, — заявил он, — и отправиться в Берлин через Моравию.
Правда, это было не совсем по пути, но, вместо того чтобы медленно двигаться через Чехию, страну мало благоустроенную и разоренную недавней войной, маэстро со своей ученицей могли очень скоро и удобно доехать до Росвальда в экипаже, который граф отдавал в их распоряжение, обещая позаботиться и о подставах, причем брал на себя все дорожные хлопоты и издержки. Граф предложил им таким же образом перевезти их из Росвальда в Пардубиц, если бы они пожелали спуститься по Эльбе до Дрездена, или в Хрудим — если бы они решили ехать через Прагу. Все, что он предлагал, действительно сокращало время их путешествия, а довольно кругленькая сумма, которую он к этому добавил, давала им возможность остальную часть пути проделать в лучших условиях. И Порпора согласился, несмотря на слегка недовольную мину Консуэло, хотевшую отклонить предложение. Сделка состоялась, и отъезд был назначен на последний день недели.
Когда Годиц, почтительно поцеловав руку Консуэло, оставил их вдвоем, она стала упрекать маэстро в том, что он так скоро позволил себя уговорить. Хотя ей нечего было опасаться дерзких выходок графа, она продолжала относиться к нему неприязненно и отправлялась в его поместье без всякого удовольствия. Ей не хотелось рассказывать Порпоре о приключении в Пассау, но она напомнила ему его собственные насмешки над музыкальным творчеством графа.
— Разве вы не видите, — сказала она, — что я буду обречена исполнять его музыкальные творения, а вам придется с серьезным видом дирижировать кантатами и, пожалуй, даже целыми операми его изделия? Так-то вы заставляете меня держать обет верности культу прекрасного!
— Полно тебе! — смеясь, ответил Порпора. — Я вовсе не стану проделывать это так серьезно, как ты думаешь; наоборот, я предвкушаю удовольствие хорошенько потешиться, и так, что патриций-маэстро ровно ничего не заподозрит. Проделать такие вещи серьезным образом перед почтенной публикой поистине было бы кощунством и позором, но позабавиться позволительно; и артист был бы очень несчастлив, если бы, зарабатывая себе на хлеб, не имел права посмеяться втихомолку над теми, кто дает ему заработок. К тому же ты увидишь там свою прелестную принцессу Кульмбахскую, которую ты так любишь. Она вместе с нами посмеется над музыкой своего отчима, хотя ей вовсе не до смеха.
Пришлось покориться, начать укладываться, делать необходимые покупки, прощальные визиты. Гайдн был в отчаянии. Но в это время неожиданное счастье, великая артистическая радость свалилась на него и отчасти вознаградила или, вернее, вынудила его отвлечься от горести предстоящей разлуки. Исполняя серенаду своего сочинения под окном чудесного мима Бернадоне, знаменитого арлекина театра у Каринтийских ворот, он привел в изумление этого милого и умного актера, завоевав вместе с тем его симпатию. Иосифа пригласили в дом и стали спрашивать имя автора только что исполненного прекрасного, оригинального трио. Узнав, что это он, подивились его юности и таланту и тут же вручили ему либретто балета «Хромой бес». Гайдн немедленно принялся писать к нему музыку, стоившую ему стольких усилий, что, будучи уже восьмидесятилетним старцем, он не мог вспомнить об этом труде без смеха. Консуэло старалась рассеять его грусть, то и дело заговаривая с ним о «Буре», которая, по настоянию Бернадоне, должна была вызывать у слушателей ужас, а Беппо, в жизни не видевший моря, никак не мог себе его представить. Консуэло описывала ему бушующее Адриатическое море, напевала жалобные стоны волн и смеялась вместе с ним над эффектами подражательной гармонии, для усиления которой в театре раскачивают руками голубые полотна, натянутые от одной кулисы до другой.
— Слушай, — сказал в утешение Порпора своему ученику, — работай ты хоть сто лет с лучшими инструментами в мире, прекрасно зная шум моря и ветра, тебе все-таки не передать божественной гармонии природы. Музыка не в состоянии этого сделать. Композитор наивно заблуждается, передавая звуковые фокусы и эффекты. Музыка выше этого, ее область — душевные волнения. Цель музыки — возбуждать эти волнения и вдохновляться ими. Представь себе переживания человека, находящегося во власти шторма. Представь себе зрелище страшное, величественное, мощное, грозящее опасностью! Представь, что ты, музыкант, то есть человеческий голос, человеческий вопль, живая потрясенная душа, мечешься, подхваченный этим бедствием, этой сумятицей, растерянностью, этими ужасами… Передай в звуках свои смертельные муки, — и слушатели, каковы бы они ни были, будут переживать их вместе с тобой. Им будет казаться, что они видят море, слышат скрип корабля, крики матросов, отчаянные вопли пассажиров… Что сказал бы ты о поэте, который, желая изобразить битву, сообщил бы тебе в стихотворной форме, что пушка делает «бум-бум», а барабан «план-план»? Это была бы подражательная гармония, более близкая к происходящему, чем изображение величественных картин природы, но это не была бы поэзия. Даже живопись, это наиболее описательное из всех искусств, не является рабски подражательной. Напрасно пытался бы художник изобразить темно-зеленое море, черное грозовое небо, разбитый остов корабля, — если он не сумеет вложить в это чувство ужаса, поэзию ансамбля, картина его выйдет бесцветной, будь она так же ярка, как вывеска пивной. Итак, молодой человек, прочувствуй сам великое бедствие и таким путем ты заставишь и других почувствовать его.
Маэстро все еще давал ему свои отеческие наставления, когда в запряженный экипаж, стоявший во дворе посольства, уже укладывали вещи. Иосиф внимательно слушал поучения учителя, черпая их, так сказать, из самого источника. Но когда Консуэло в накидке и меховой шапочке бросилась ему на шею, он побледнел, подавил готовый вырваться крик и, не в силах видеть, как она сядет в экипаж, убежал и забился в заднюю комнатку парикмахерской Келлера, чтобы скрыть от всех свои слезы.
Метастазио полюбил Иосифа, помог ему усовершенствоваться в итальянском языке и своими добрыми советами и великодушной заботой несколько облегчил юноше разлуку с Порпорой. Но долго еще Иосиф грустил и горевал, прежде чем свыкся с отсутствием Консуэло.
Она также была огорчена и жалела о таком милом, таком верном друге; но по мере того как путешественники продвигались в глубь Моравских гор, к ней снова возвращались мужество, пыл и поэтическая впечатлительность. Новое солнце всходило над ее жизнью. Освобожденная от всяких уз, от всякого господства, чуждого ее искусству, она считала, что обязана всецело отдаться ему. Порпора, к которому вернулись былые надежды и веселое настроение молодости, приводил ее в восторг своим красноречием; и благородная девушка, не переставая любить Альберта и Иосифа, как двух братьев, которых она надеялась вновь обрести на лоне божьем, почувствовала себя легкой, словно жаворонок, поднимающийся с песней к небу на заре прекрасного дня.
Уже на втором перегоне Консуэло узнала в слуге, который сопровождал ее и, сидя на козлах, расплачивался с проводниками или распекал за медлительность форейторов, того самого гайдука, который доложил им о прибытии графа Годица, когда владелец Росвальда приезжал предложить ей увеселительную поездку в свое поместье. Этот высокий, крепкий парень, все смотревший на нее украдкой и, по-видимому, желавший и в то же время боявшийся с нею заговорить, в конце концов обратил на себя ее внимание.
Однажды утром Консуэло завтракала на уединенном постоялом дворе у подножья гор, а Порпора, пока отдыхали лошади, пошел прогуляться, в надежде придумать какой-нибудь музыкальный мотив. Внезапно она повернулась к сопровождавшему их слуге, когда тот подавал ей кофе, и строго и сердито в упор посмотрела на него. И у гайдука появилось на лице такое жалобное выражение, что она не могла удержаться от смеха. Апрельское солнце сверкало на снегу, еще покрывавшем горы, и наша юная путешественница была в чудесном настроении.
— Увы! Ваша милость, стало быть, не удостаиваете узнать меня, — заговорил наконец таинственный гайдук, — я же всегда узнал бы вашу милость, будь вы переодеты в турка или в прусского ефрейтора, а между тем видел-то я вашу милость всего какую-нибудь минуту, зато в какую минуту моей жизни!
С этими словами он поставил на стол принесенный им поднос и, приблизившись к Консуэло, степенно перекрестился, а затем опустился на колени и поцеловал пол у ее ног. — А! — воскликнула Консуэло. — Дезертир Карл, не так ли?
— Да, синьора, — ответил Карл, целуя протянутую ему руку, — по крайней мере мне так велели называть вас, хотя я все же не могу разобрать хорошенько, кто вы — мужчина или дама.
— Правда? Откуда же берутся такие сомнения?
— Да потому что я видел вас мальчиком, а с тех пор — хоть и признал вас сразу — вы стали настолько походить на молоденькую девушку, насколько раньше походили на мальчика. Но это ничего не значит: будьте кем хотите; вы мне оказали помощь, которую я никогда в жизни не забуду. И прикажи вы мне броситься вниз вон с той вершины, я брошусь, раз вам это доставит удовольствие.
— Мне ничего не надо, милый мой Карл, кроме того, чтобы ты был счастлив и наслаждался своею свободой. Ты ведь свободен и, полагаю, снова полюбил жизнь?
— Свободен, да, — проговорил Карл, покачивая головой, — но счастлив ли?.. Я схоронил мою бедную жену.
Глаза отзывчивой Консуэло стали влажными при виде того, как слезы заструились по квадратным щекам бедного Карла.
— Ах! — сказал он, шевеля рыжими усами, с которых слезы скатывались, как дождь с куста. — Она слишком исстрадалась, бедняжка! Горе, которое она испытала, когда меня вторично увезли пруссаки, длинное путешествие пешком, когда она уже была очень больна, потом радость свидания со мной — все это подорвало ее силы, и она умерла через неделю по прибытии в Вену, где я ее разыскивал, а она благодаря вашей записке нашла меня с помощью графа Годица. Этот великодушный вельможа послал ей своего доктора и оказал ей поддержку, но ничего не помогло: она, понимаете, устала жить и отправилась отдыхать на небо, к милосердному господу богу.
— А твоя дочка? — спросила Консуэло, думая навести его на более утешительные мысли.
— Дочь? — переспросил он с мрачным, несколько растерянным видом. Прусский король убил и ее.
— Как убил? Что ты говоришь?
— Да разве не прусский король убил ее мать, причинив ей столько горя?
Ну вот и дочка ушла вслед за матерью. С того самого вечера, когда они видели, как меня избили в кровь, связали и увели вербовщики, а сами остались полумертвыми на дороге, малютку не переставала трясти лихорадка. Усталость и нужда в пути доконали ее. Когда вы повстречали их на мосту при въезде в какую-то австрийскую деревушку, у них тогда уже два дня ни крошки во рту не было. Вы дали им денег, сообщили о моем спасении, вы все сделали, чтобы их утешить и излечить, — они рассказывали мне, — но было слишком поздно. После того как мы встретились, им становилось все хуже и хуже, и именно в тот момент, когда мы могли быть счастливы, их обеих унесли на кладбище. Не осела еще земля на могиле моей жены, как пришлось разрывать ее, чтобы опустить туда наше дитя. И вот теперь по милости прусского короля Карл один-одинешенек на свете!
— Нет, бедный мой Карл, ты не всеми покинут, у тебя остались друзья, которым всегда будут близки твои несчастья и твое доброе сердце.
— Да, я знаю. Есть на свете добрые люди, и вы из их числа. Но что мне теперь нужно, когда у меня больше нет ни жены, ни ребенка, ни отчизны! Ведь я никогда не буду чувствовать себя в безопасности на родине. Эти разбойники, которые два раза приходили за мной, слишком хорошо знают мои горы. Оставшись один на свете, я сразу же стал справляться, нет ли у нас сейчас войны, не предвидится ли она в скором времени. В моей голове крепко засела мысль сражаться против Пруссии, чтобы убить как можно больше пруссаков. О! Святой Венцеслав, покровитель Чехии, уж направил бы мою руку, и я уверен, что ни одна пуля, вылетев из моего ружья, не пропала бы даром! Я говорил себе: авось бог поможет мне встретить в каком-нибудь ущелье прусского короля, и тогда… будь он закован в латы, как сам архангел Михаил… придись мне даже гнаться за ним, как собаке по следу волка… Но я узнал, что мир упрочился надолго. И тогда все мне опостылело, и я отправился к его сиятельству графу Голицу, чтобы поблагодарить его и попросить не представлять меня императрице, как он намеревался сделать. Я хотел было покончить с собой, но граф был так добр ко мне, а принцесса Кульмбахская, его падчерица, которой он по секрету рассказал всю мою историю, наговорила мне столько прекрасных слов относительно долга христианина, что я решил жить и поступил к ним на службу, где, по правде сказать, меня слишком хорошо кормят и слишком хорошо обращаются со мной за то немногое, что мне приходится делать.
— А теперь скажи мне, дорогой Карл, как мог ты меня узнать? — спросила Консуэло, отирая глаза.
— Ведь вы же приезжали однажды петь к моей новой хозяйке, маркграфине. Я видел, как вы прошли вся в белом, и тотчас же признал вас, хоть вы и превратились в барышню. Видите ли, я не очень-то хорошо помню места, по которым проходил, имена людей, с которыми встречался, а вот лица я никогда не забываю. Я только было перекрестился, как увидел, что за вами идет юнец, — я узнал в нем Иосифа, — но вместо того, чтобы быть вашим хозяином, каким я видел его в минуту своего освобождения (ведь тогда малый был одет получше вас), он превратился в вашего слугу и остался в передней. Он не узнал меня, а так как господин граф запретил мне хоть единым словом обмолвиться кому бы то ни было о том, что со мной случилось (я так никогда и не узнал и не спрашивал почему), я не заговорил с добрейшим Иосифом, хотя мне и очень хотелось броситься ему на шею. Почти сейчас же он ушел в другую комнату. Мне же было приказано оставаться в той, где я находился, — а хороший слуга исполняет то, что ему ведено. Но когда все разъехались, камердинер его сиятельства, пользующийся его полным доверием, сказал мне: «Карл, ты не разговаривал с этим маленьким лакеем Порпоры, хотя и узнал его, и хорошо сделал. Господин граф будет тобой доволен. Что же касается барышни, которая пела сегодня…» — «О! Я ее тоже узнал! — воскликнул я. — И тоже ничего не сказал». — «Ну, и опять-таки ты хорошо поступил, — прибавил камердинер. — Господин граф не хочет, чтобы знали, что она ездила с ним в Пассау». — «Это меня не касается, — возразил я, — но могу ли я спросить тебя-то, как освободила она меня из рук пруссаков?» Тогда Генрих (а он ведь там был) рассказал мне, как все произошло, как вы бежали за каретой господина графа и как, когда вам нечего было уже бояться за самих себя, вы настаивали на том, чтобы он освободил меня. Вы также кое-что говорили об этом моей бедной жене, а она передала мне. Умирая, жена благословляла вас, препоручала вас богу. «Эти бедные дети, — сказала она, — с виду такие же несчастные, как и мы, отдали мне все, что имели, и плакали так, как будто мы им родные». Ну, и вот, когда я увидел, что Иосиф служит у вас, и мне было поручено отнести ему деньги от его сиятельства, у которого он как-то вечером играл на скрипке, я вложил в конверт несколько дукатов — первые заработанные мною в этом доме. Он не узнал об этом, да и меня не признал. Но если мы вернемся в Вену, я сделаю так, чтобы он никогда не нуждался, пока я зарабатываю.
— Иосиф больше не служит у меня, мой милый Карл; он мой друг и теперь уже не нуждается: он музыкант и легко будет зарабатывать себе на жизнь. Не обделяй же себя ради него.
— Что касается вас, синьора, то я так мало могу сделать, чтобы доказать вам свою благодарность: ведь, говорят, вы великая актриса; но имейте в виду, если когда-нибудь вам понадобится слуга, а вы не будете в состоянии ему платить, обратитесь к Карлу и рассчитывайте на него. Он будет служить вам даром, и для него будет счастьем, что он может работать на вас.
— Ты уже достаточно заплатил мне своей признательностью, а твоей самоотверженности мне не надо.
— Вот и господин Порпора вернулся. Помните, синьора: я имею честь вас знать только как слуга, предоставленный в ваше распоряжение моим хозяином.
На следующий день наши путешественники, поднявшись рано утром, не без затруднений добрались к полудню до замка Росвальд. Он был расположен высоко, на склоне самых красивых гор в Моравии, и так хорошо защищен от холодных ветров, что здесь уже чувствовалась весна, в то время как вокруг за полмили от замка царила еще зима. Хотя погода по тому времени и стояла прекрасная, дороги были еще очень мало удобны для езды. Но графа Годица ничто не могло остановить и невозможное было для него шуткой; он уже прибыл и распорядился, чтобы сотня землекопов выровняла дорогу, по которой на следующий день должен был проследовать величественный поезд его благородной супруги. Быть может, он выказал бы себя более благонамеренным и заботливым супругом, поехав вместе с нею, но главная суть заключалась вовсе не в том, чтобы она по дороге не сломала себе ноги и руки, а в том, чтобы задавать в честь ее празднество. Живая или мертвая, вступая во владение росвальдским дворцом, она должна была встретить пышный прием и не менее пышные увеселения.
Не успели переодеться наши путешественники, как граф приказал подать им роскошный обед в гроте из мха и раковин, где большая печь, скрытая меж искусственных скал, распространяла приятную теплоту. На первый взгляд место это показалось Консуэло очаровательным. Вид, открывавшийся из грота, был действительно великолепен. Природа ничего не пожалела для Росвальда. Крутые живописные горы, вечнозеленые леса, обильные источники, чудесный пейзаж, необъятные луга — всего этого, с комфортабельным замком в придачу, было совершенно достаточно, чтобы получилась идеальная загородная резиденция. Но вскоре Консуэло заметила, какими причудливыми затеями граф ухитрился исказить божественную природу. Грот был бы прелестен, если бы его не портили окна, делавшие его похожим на несуразную столовую; так как каприфолий и вьюнки едва начинали пускать почки, двери и оконные рамы были увиты искусственной листвой и цветами, — и это создавало претенциозную безвкусицу; среди раковин и сталактитов, несколько пострадавших от зимних холодов, проглядывали штукатурка и замазка, с помощью которых они были вделаны в скалы, а от жара печки, испарявшей остатки сырости из свода, влага капала на головы гостей в виде грязного нездорового дождя; но граф как будто и не замечал этого. Порпору это раздражало, и он два-три раза брал шляпу, не решаясь, однако, несмотря на большое желание, нахлобучить ее на голову. Особенно боялся он, чтобы Консуэло не схватила насморк, и торопился покончить с едой, мотивируя свою поспешность тем, что сгорает от нетерпения познакомиться с произведениями, которыми ему предстоит дирижировать на следующий день.
— О чем вы так беспокоитесь, дорогой маэстро? — сказал ему граф, большой любитель покушать и охотник до бесконечности рассказывать, как он заказал и приобрел те или иные роскошные и редкие предметы своей сервировки. — Таким искусным и опытным музыкантам, как вы, нужно не больше получаса, чтобы войти в курс дела. Музыка моя проста и естественна. Я не принадлежу к тем композиторам-педантам, которые стремятся поразить вас искусными, причудливыми гармоническими сочетаниями. В деревне требуется простая музыка, пасторальная. Я поклонник только безыскусственных и легких песен; они по вкусу и маркграфине. Увидите, все пойдет как по маслу. Притом мы не теряем времени. Пока мы завтракаем, мой дворецкий подготавливает все согласно моим приказаниям: хористы будут на месте и все музыканты на своем посту.
В то время как его сиятельство говорил, ему доложили, что два иностранных офицера, путешествующие в здешних местах, просят разрешения войти и приветствовать графа, желая получить от него разрешение осмотреть дворец и сады Росвальда.
Граф привык к такого рода посещениям, и ничто не могло доставить ему большего удовольствия, как самому служить cicerone любопытным посетителям, показывая им прелести своей резиденции.
— Пусть войдут! Милости просим! — воскликнул он. — Поставьте приборы и проведите их сюда.
Несколько минут спустя вошли два офицера. На них была прусская форма. Тот, что шел первым и являлся как бы ширмой, за которой, казалось, пытался укрыться его товарищ, был небольшого роста, с довольно хмурым лицом. Его длинный толстый нос, лишенный благородства, еще больше подчеркивал некрасивый, запавший рот и почти полное отсутствие подбородка. Некоторая сутуловатость придавала стариковский вид его фигуре, затянутой в неуклюжий форменный мундир, придуманный Фридрихом. А между тем человеку этому было никак не больше сорока лет. У него была очень смелая походка, а когда он снял отвратительную шляпу, закрывавшую лицо до самого носа, обнаружился большой, умный лоб мыслителя, подвижные брови и удивительно ясные и живые глаза. Взгляд этих глаз преображал его, как солнечные лучи, что окрашивают и придают красоту самым мрачным прозаическим ландшафтам. Казалось, он вырастал на целую голову, когда сверкали глаза на его бескровном изможденном и беспокойном лице.
Граф Годиц принял гостей скорее сердечно, чем церемонно, не теряя времени на пространные приветствия, велел поставить два прибора и начал с истинно патриархальным добродушием потчевать их самыми вкусными блюдами. Годиц был добрейший человек, и тщеславие не только не развращало его сердца, но даже способствовало развитию в нем таких качеств, как доверчивость и великодушие. Рабство царило еще во владениях Росвальда, и все чудеса его были созданы без особых затрат — оброчным трудом и барщиной, но он усыпал ярмо своих рабов цветами и лакомствами. Он заставлял их забывать о необходимом, в избытке раздавая мишурные подачки, и, убежденный в том, что только в удовольствии счастье, так увеселял их, что они и не помышляли о свободе.
Прусский офицер (в сущности, он был один, ибо другой как бы представлял собою только его тень) сначала как будто был удивлен, даже несколько шокирован бесцеремонностью графа и напустил на себя сдержанную учтивость, но тут граф сказал:
— Господин капитан, прошу вас отбросить всякие стеснения и чувствовать себя как дома. Я знаю, что в армии Фридриха Великого вы приучены к суровой дисциплине, и нахожу ее чудесной на своем месте, но здесь вы в деревне, а если в деревне не веселиться, к чему же и приезжать сюда! Я вижу, вы люди воспитанные, с хорошими манерами. Как офицеры прусского короля, вы, несомненно, выказали большие познания в военных науках и проявили беззаветную храбрость. И я считаю, что вы делаете честь моему дому своим пребыванием в нем. Прошу вас без церемоний располагать им и оставаться до тех пор, пока вам будет приятно.
Офицер как умный человек тотчас же сдался и, в том же тоне поблагодарив хозяина, налег на шампанское; однако это ни на йоту не заставило его потерять хладнокровие и не помешало оценить превосходный пирог, относительно которого он пустился в гастрономические рассуждения, не внушившие Консуэло, весьма умеренной в пище, высокого мнения о нем. Но ее поразил, хотя и не очаровал, его огненный взгляд; она почувствовала в нем нечто высокомерное, испытующее, недоверчивое, что было ей не по сердцу.
Во время завтрака офицер сообщил графу, что его имя барон фон Кройц, он уроженец Силезии, куда послан за приобретением лошадей для кавалерии. Попав в Нейс, он не мог противостоять желанию посмотреть столь восхваляемые сады и дворец Росвальда, — вот почему он перебрался утром через границу, причем и здесь, пользуясь случаем, закупил некоторое количество лошадей. Он даже выразил желание осмотреть конюшни, если у графа имеются лошади для продажи. Путешествует он верхом и вечером уезжает обратно.
— Этого я не допущу, — сказал граф. — В данную минуту у меня нет лошадей на продажу. Мне самому их не хватает для сооружения в моих садах задуманных мною новых украшений. Но мне хотелось бы как можно дольше быть в вашем обществе.
— Когда мы приехали сюда, мы узнали, что вы с часу на час ждете графиню Годиц; нам не хотелось бы быть вам в тягость, и, услышав о ее приближении, мы тотчас же исчезНем. — Я только завтра жду маркграфиню,
— ответил граф, — она прибудет сюда с дочерью своей, принцессой Кульмбахской. Вам, верно, известно, господа, что я имел честь заключить благородный брак…
— С вдовствующей маркграфиней Байрейтской, — несколько резко перебил его барон фон Кройц, казалось менее ослепленный этим титулом, чем ожидал граф.
— Она тетка прусского короля, — с некоторой напыщенностью проговорил Годиц.
— Да, да, я знаю, — ответил прусский офицер, беря большую понюшку табаку.
— И так как графиня удивительно милая и любезная дама, — продолжал граф, — то я не сомневаюсь, что она будет бесконечно рада принять и угостить храбрых слуг короля, своего именитого племянника.
— Мы были бы очень тронуты такой великой честью, — сказал, улыбаясь, барон, — но у нас нет времени этим воспользоваться. Долг настойчиво призывает нас нести службу, и мы сегодня же распростимся с вашим сиятельством; а пока мы были бы счастливы полюбоваться вашим прекрасным поместьем: у нашего повелителя короля нет ведь ни одной резиденции, которая могла бы с ним сравниться.
Этот комплимент вернул пруссаку расположение моравского вельможи. Встали из-за стола. Порпора, более заинтересованный репетицией, чем прогулкой, хотел было от нее уклониться.
— Нет! Нет! — настаивал граф. — И прогулка и репетиция — все произойдет одновременно; вот увидите, маэстро!
Граф предложил руку Консуэло и, проходя с нею вперед, сказал:
— Извините, господа, что я завладел единственной присутствующей среди нас в эту минуту дамой: это уж право хозяина! Будьте добры следовать за мной: я буду вашим проводником.
— Осмелюсь вас спросить, сударь, — сказал барон Кройц, впервые обращаясь к Порпоре, — кто эта милая дама?
— Я, сударь, итальянец, — ответил бывший не в духе Порпора, — я плохо понимаю немецкий язык и еще меньше французский.
Барон, до сих пор говоривший с графом по-французски, согласно обычаю того времени, существовавшему между людьми светского общества, повторил свой вопрос по-итальянски.
— Эта милая дама, не проронившая в вашем присутствии ни единого слова, не маркграфиня, не вдовствующая графиня, не княгиня и не баронесса, — сухо ответил Порпора. — Она итальянская певица, не лишенная таланта.
— Тем интереснее мне с нею познакомиться и узнать ее имя, — возразил барон, улыбаясь резкости маэстро.
— Это Порпорина, моя ученица, — ответил Порпора.
— Я слышал, что она очень талантливая особа, — заметил пруссак, — ее с нетерпением ожидают в Берлине. Раз это ваша ученица, значит, я имею честь говорить со знаменитым Порпорой.
— К вашим услугам, — с неменьшей сухостью проговорил Порпора, нахлобучивая на голову шляпу, которую приподнял в ответ на глубокий поклон барона фон Кройца.
Барон, видя, до чего малообщителен старик, пропустил его вперед, а сам пошел за ним в сопровождении следовавшего за ним поручика. Порпора, у которого словно и на затылке были глаза, каким-то образом увидел, что оба смеются, поглядывая на него и говоря о нем на своем языке. Это еще меньше расположило маэстро в их пользу, и он не подарил их ни единым взглядом во все время прогулки.
Глава 100
Вся компания сошла по небольшому, но довольно крутому спуску к речке, прежде представлявшей собой красивый поток, чистый и бурный; но так как надо было сделать ее судоходной, ее русло выровняли, аккуратно срезали берега и замутили прозрачную воду. Рабочие и сейчас были заняты очисткой речки от огромных камней, сваленных в нее зимней непогодой и придававших ей еще кое-какую живописность, но и их спешили удалить. Здесь гуляющих ожидала гондола — настоящая гондола, выписанная графом из Венеции и заставившая забиться сердце Консуэло, напомнив столько милого и так много горького. Все разместились в гондоле и отчалили… Гондольеры были также настоящие венецианцы, говорившие на своем родном наречии, — их выписали вместе с гондолой, как в наши дни выписывают негров при жирафе. Граф Годиц, много путешествовавший, воображал, что знает все языки, но как ни самоуверенно, как ни громко и выразительно отдавал он приказания своим гондольерам, те с трудом поняли бы их, если бы Консуэло не служила переводчиком. Им велено было спеть стихи Тассо, но бедняги, охрипшие от снегов севера, оторванные от своей родины, показали пруссакам довольно жалкий образец своего искусства. Консуэло пришлось подсказывать им каждую строфу, и она обещала своим землякам прорепетировать с ними те отрывки, которые им на следующий день предстояло исполнить перед маркграфиней. После пятнадцатиминутного плавания, покрыв за это время расстояние, которое можно было пройти в три минуты, если бы бедному, сбитому с пути потоку не устроили тысячу предательских изгибов, путники дошли до «открытого моря». То был довольно обширный бассейн, куда гондола пробралась сквозь кущи кипарисов и елей и где, против ожидания, было действительно довольно красиво. Однако любоваться этим видом не пришлось. Надо было перейти на крошечный кораблик, снабженный решительно всем: мачтами, парусами, канатами. Это была превосходная модель корабля, оснащенного по всем правилам, но он едва не пошел ко дну из-за слишком большого количества матросов и пассажиров. Порпора очень озяб. Ковры были влажны; хотя граф, прибывший накануне, произвел тщательный осмотр «флота», суденышко, по-видимому, давало течь. Всем было не по себе; исключение составляли только Консуэло, которую начинало не на шутку забавлять сумасбродство хозяина, и граф, который благодаря счастливому своему характеру никогда не придавал значения маленьким неприятностям, сопровождавшим его увеселения.
Флот, соответствовавший адмиральскому судну, встав под его команду, проделал разные маневры, которыми граф, вооруженный рупором и стоя на корме, руководил самым серьезным образом, причем выходил из себя, когда дело шло не так, как ему хотелось, и тут же заставлял повторять все сначала. Затем все суда двинулись вперед под звуки духовых инструментов, страшно фальшививших, и это окончательно вывело из себя Порпору.
— Ну, куда бы уж ни шло заставлять нас мерзнуть и простуживаться,
— ворчал он сквозь зубы, — но до такой степени терзать нам уши — это слишком.
— Паруса на Пелопоннес! — отдал команду граф, и весь флот пошел к берегу, усеянному крошечными постройками наподобие греческих храмов и древних гробниц.
Вошли в маленькую бухточку, скрытую в скалах, и в десяти шагах от берега были встречены залпом из ружей. Двое матросов упали при этом «замертво» на палубу, а маленький, очень легкомысленный юнга, сидевший высоко на канатах, громко вскрикнув, спустился, или, скорее, ловко соскользнул на палубу и стал по ней кататься, вопя, что он ранен, и закрывая руками голову, в которую якобы попала пуля.
— Сейчас, — сказал граф Консуэло, — вы мне потребуетесь для маленькой репетиции, которую я хочу проделать со своим экипажем. Будьте добры на минуту изобразить маркграфиню и прикажите этому умирающему ребенку, так же как и тем двум убитым, которые, кстати сказать, просто по-дурацки упали, — подняться, моментально выздороветь, взяться за оружие и защищать ее высочество от дерзких пиратов, засевших вон там.
Консуэло тотчас согласилась взять на себя роль маркграфини и сыграла ее с гораздо большим благородством и грацией, чем сделала бы это сама г-жа Годиц. Убитые и умирающие привстали и, стоя на коленях, поцеловали ей руку. Тут же им было приказано графом не прикасаться на самом деле своими губами вассалов к благородной руке ее высочества, а целовать собственную руку, делая вид, что приближают губы к ее руке. Затем убитые и умирающие бросились к оружию, проявляя при этом бурный энтузиазм. Маленький скоморох, изображавший юнгу, вскарабкался, как кошка, обратно на мачту и выстрелил из легкого карабина по бухте пиратов. Флот сомкнулся вокруг новой Клеопатры, и маленькие пушки произвели ужасающий шум. Граф, боясь испугать Консуэло, предупредил ее, и она не была введена в заблуждение, когда началась эта нелепая комедия. Но прусские офицеры, по отношению к которым он не нашел нужным проявить такую же любезность, видя, как после первых выстрелов упали два человека, бледнея, прижались друг к другу. Тот, что все молчал, казалось, очень испугался за своего капитана, чье смятение также не укрылось от спокойного, наблюдательного взора Консуэло. Однако не испуг отразился на лице капитана, а, наоборот, возмущение, даже, пожалуй, гнев, — как будто эта шутка оскорбила его лично, казалась обидной для его достоинства пруссака и офицера. Годиц не обратил на это никакого внимания, а когда загорелся бой, оба офицера уже громко хохотали и как нельзя лучше отнеслись к потехе. Они даже сами взялись за шпаги и, фехтуя, как бы приняли участие в этой сцене.
Пираты, одетые греками, вооруженные пищалями и пистолетами, заряженными порохом, выйдя на своих легких челнах из-за красивых маленьких рифов, сражались как львы. Им дали возможность броситься на абордаж, и тут их всех перебили, чтобы добрая маркграфиня имела удовольствие их воскресить! Единственная жестокость, проявленная при этом, состояла в том, что некоторые из пиратов были сброшены в воду. Вода в бассейне была чрезвычайно холодна, и Консуэло пожалела было их, но тотчас же увидела, что это доставляет им удовольствие и они даже хвастают перед товарищами-горцами своим умением плавать.
Когда флот, возглавляемый «Клеопатрой» (ибо корабль, на который должна была вступить маркграфиня, на самом деле носил это громкое имя), победил, он, конечно, увел в плен флот пиратов и под звуки победной музыки (по мнению Порпоры, годной только для похорон дьявола) отправился обозревать берега Греции. Затем подошли к неизвестному острову, где виднелись землянки и экзотические деревья, прекрасно акклиматизировавшиеся или искусно сделанные, ибо в этом трудно было разобраться, до того настоящее и поддельное на каждом шагу смешивалось друг с другом. У берега острова были пришвартованы пироги. Туземцы бросились в них с невероятно дикими криками и поплыли навстречу флоту: они везли дикие цветы и плоды, только что срезанные в теплицах графской резиденции. Дикари были взъерошены, татуированы, курчавы, похожи больше на дьяволов, чем на людей. Костюмы их были не очень-то выдержаны. Одни из дикарей были украшены перьями, как перуанцы, другие закутаны в меха, как эскимосы. Но этому не придавалось значения, лишь бы они были поуродливее и порастрепаннее, чтобы их можно было принять по меньшей мере за людоедов. Эти уроды много кривлялись, а их предводитель, великан с приклеенной бородой до пояса, выступил с речью, которую на языке дикарей сочинил сам граф Годиц. То было сочетание каких-то хрипящих и режущих ухо слогов, расположенных как попало, чтобы изобразить причудливый варварский говор. Граф, заставив предводителя произнести свою тираду без ошибки, взялся сам перевести эту замечательную речь Консуэло, все еще игравшей роль маркграфини до появления супруги графа.
— Вот о чем идет речь, сударыня, — начал граф, подражая приветствиям короля дикарей, — это племя людоедов; у них в обычае пожирать всех иноплеменников, высадившихся на их остров, но это племя так восхищено и покорено вашей волшебной красотой, что слагает к ногам вашим свою жестокость и предлагает вам быть королевой этих неведомых земель. Соблаговолите ступить на них без страха; и хотя они бесплодны и не возделаны, тем не менее цветы цивилизации вскоре зацветут под вашими стопами.
Причалили к берегу под песни и пляски юных дикарок. Чучела, набитые соломой, изображавшие невиданных и свирепых зверей, с помощью вделанных в них пружин вдруг преклонили колена, приветствуя появление Консуэло на острове. Затем недавно посаженные деревья и кусты повалили, дернув за веревки, скалы из картона обрушились, и появились домики, убранные цветами и листьями. Пастушки, гнавшие настоящие стада (у Годица в них не было недостатка), поселяне, хотя и одетые по последней моде оперного театра, но весьма неопрятные вблизи, даже прирученные косули и лани явились выразить верноподданнические чувства новой государыне и приветствовать ее.
— Завтра вам придется играть перед ее высочеством, — обратился граф к Консуэло. — Вам будет доставлен костюм языческой богини, весь в цветах и лентах, и вы будете вот в этой пещере. Маркграфиня войдет сюда, и вы ей споете кантату (она у меня в кармане), в которой выражена мысль, что вы уступаете маркграфине свои божественные права, ибо там, где она соблаговолит появиться, может быть только одна богиня.
— Посмотрим кантату, — проговорила Консуэло, беря из рук графа его произведение.
Ей не стоило большого труда прочесть и пропеть с листа наивную, навязшую на зубах мелодию, где слова и музыка вполне соответствовали друг другу. Оставалось только выучить их наизусть. Две скрипки, арфа и флейта, спрятанные в глубине пещеры, аккомпанировали ей вкривь и вкось. Порпора заставил их повторить. Через каких-нибудь четверть часа все пошло на лад. Не только эту роль должна была исполнять на празднестве Консуэло, и не единственной была эта кантата в кармане графа Годица. К счастью, произведения его были коротки: нельзя было утомлять маркграфиню слишком большой дозой музыки.
Корабли, стоявшие у острова дикарей, снова подняли паруса и теперь причалили к китайскому берегу: башни, казавшиеся фарфоровыми, беседки, сады карликовых деревьев, мостики, джонки и чайные плантации — все было налицо. Ученые и мандарины, довольно хорошо костюмированные, явились приветствовать маркграфиню на китайском языке, а Консуэло, переодевшись во время перехода в трюме одного из кораблей супругой мандарина, спела куплеты на китайском языке, также сочиненные графом Годицем в свойственном ему стиле:
Пинг-панг-тионг Хи-хан-хонг. Песенка — благодаря сокращениям, свойственным этому удивительному языку, — означала следующее:
«Прекрасная маркграфиня, великая принцесса, кумир всех сердец, царите вечно над вашим счастливым супругом и над вашей ликующей росвальдской империей в Моравии».
Покидая «Китай», гости разместились в роскошных паланкинах и на плечах несчастных китайских рабов и дикарей поднялись на вершину небольшой горы, где оказался город лилипутов. Дома, леса, озера, горы
— все доходило вам до колен или до щиколотки, и надо было нагнуться, чтобы увидеть внутри домов мебель и хозяйственную утварь, по величине соответствовавшие всему остальному. На городской площади, под звуки дудочек, варганов и бубен, плясали марионетки. Люди, манипулировавшие марионетками и исполнявшие музыку лилипутов, были спрятаны под землей, в ямах, специально для этого вырытых.
Спустившись с горы лилипутов, граф Годиц и его гости очутились на небольшом пустыре, размером в какую-нибудь сотню шагов, загроможденном огромными скалами и могучими деревьями, предоставленными своему естественному росту. Это было единственное место, которое граф не испортил и не изуродовал. Он удовольствовался тем, что оставил его таким, каким нашел. — Долго ломал я себе голову над тем, как использовать это глубокое ущелье, — поведал он своим гостям, — и все не мог придумать, каким способом избавиться от громадных скал и какую форму придать этим великолепным, но беспорядочно растущим деревьям. Вдруг меня осенила мысль окрестить это место пустыней, хаосом. Я представил себе, какой получится эффектный контраст, когда, отойдя от этих ужасов природы, попадешь в роскошный, находящийся в прекрасном состоянии цветник. Чтобы дополнить иллюзию, я вам сейчас покажу нечто очень интересное.
С этими словами граф завернул за огромную скалу, возвышавшуюся у дорожки (нельзя же было, на самом деле, не провести в страшной пустыне хотя бы одной гладенькой, усыпанной песком дорожки), и Консуэло очутилась у входа в обитель пустынника, высеченную в скале, над которой возвышался грубо обтесанный деревянный крест. Оттуда вышел пустынник. То был добродушный крестьянин, чья поддельная длинная седая борода плохо гармонировала с молодым лицом, сиявшим румянцем юности. Он произнес прекрасную проповедь (неправильные выражения тут же поправлялись графом), дал свое благословение и поднес Консуэло кореньев и молока в деревянной чашке.
— Я нахожу, что пустынник слишком юн, — заметил барон фон Кройц, — вы могли бы, пожалуй, поместить сюда настоящего старца.
— Это не понравилось бы маркграфине, — простодушно пояснил граф Годиц. — Она весьма справедливо находит, что старость приносит мало веселья и на празднествах надо видеть только молодых актеров. Избавляю читателей от дальнейшей прогулки. Не было бы конца, если бы я стал описывать различные страны, жертвенники друидов, индийские пагоды, крытые дороги и каналы, девственные леса, подземелья, где можно было видеть высеченное на скалах изображение мистерии страстей господних; искусственные пещеры с бальными залами, Елисейские поля, могилы, водопады, серенады наяд и шесть тысяч фонтанов, которые, как впоследствии рассказывал Порпора, он должен был «переварить». Были тут еще тысячи других прелестей, о которых подробно и с восторгом передают нам мемуары того времени: например, полутемный грот, куда можно было проникнуть лишь разбежавшись, — в глубине его находилось зеркало, которое, отражая в полумраке ваш собственный образ, неминуемо должно было страшно пугать вас; монастырь, где, под страхом пожизненного заточения, вас обязывали клясться в вечной покорности и вечном обожании маркграфини; дерево, с которого благодаря спрятанному в ветвях насосу лились на вас чернила, кровь или розовая вода, — в зависимости от того, хотели вас чествовать или издеваться над вами; словом, масса прелестного, таинственного, остроумного, непонятного, главное — стоящего бешеных денег; всего, что Порпора имел дерзость находить невыносимым, идиотским, возмутительным. Только ночь положила конец этой прогулке вокруг света, во время которой гости то верхом, то в крытых носилках, на ослах, в каретах или в лодках отмахали добрые три мили.
Привычные к холоду и усталости прусские офицеры хоть и посмеивались над ребяческими забавами и «сюрпризами» Росвальда, однако не были так поражены смехотворной стороной этой чудесной резиденции, как Консуэло. Дитя природы, она родилась среди полей, привыкла, с тех пор как у нее открылись глаза, смотреть на все созданное богом не в лорнет и не через газовое покрывало; а барон фон Кройц, не являясь новичком в аристократическом обществе, привыкшем к роскошному убранству и модным украшениям, все-таки был человек своего круга и своего времени. Он не питал отвращения ни к гротам, ни к уединенным беседкам в парке, ни к статуям. В общем, барон развлекался с величайшим благодушием, смеялся и острил, и когда его спутник, входя в столовую, почтительно выразил ему сочувствие по поводу того, что пришлось поскучать во время несносной прогулки, возразил ему:
— Скучать? Мне? Да нисколько. Я двигался, нагулял себе аппетит, насмотрелся на тысячу безумств, отдохнул от серьезных дел, — нет, нет, я не потерял даром времени.
Все были крайне удивлены, увидев в столовой одни лишь стулья, стоящие вокруг пустого места. Граф попросил своих гостей сесть и приказал лакеям подавать.
— Увы! Ваше сиятельство, — заявил лакей, которому надлежало отвечать, — у нас не было ничего достойного предложить такому почтенному обществу, и мы даже не накрыли на стол.
— Вот это мило! — воскликнул хозяин с наигранной свирепостью и, помолчав немного, добавил: — Ну, хорошо! Если люди отказывают нам в ужине, взываю к аду и требую, чтобы Плутон прислал ужин, достойный моих гостей! Сказав это, он трижды постучал об пол, и пол немедленно ушел куда-то вбок, а в образовавшемся отверстии показалось ароматное пламя; затем при звуках веселой и причудливой музыки под локтями гостей появился роскошно сервированный стол.
— Недурно! — промолвил граф, приподнял скатерть и дальше уже продолжал говорить под столом: — Одно только меня очень удивляет: ведь господину Плутону известно, что в моем доме нет даже воды, а между тем он не прислал ни одного графина.
— Граф Годиц, — ответил из глубины хриплый голос, достойный преисподней, — вода — большая редкость в аду, ибо все наши реки пересохли с тех пор, как глаза ее высочества маркграфини зажгли страстью самые недра земли; тем не менее, если вы требуете воды, мы пошлем одну из Данаид на берег Стикса, быть может, она найдет там воду.
— Пусть поспешит, но главное — дайте ей бочку без пробоин.
И сейчас же из прекрасной яшмовой чаши, стоявшей посреди стола, забил фонтан горной воды, который в течение всего ужина рассыпался снопом бриллиантов, загоравшихся, отражая множество свечей. Столовый сервиз был шедевром роскоши и безвкусицы, а вода Стикса и «адский» ужин послужили графу поводом для бесконечной и неостроумной игры слов, всяких намеков и вздорной болтовни, но все прощалось ему ради его наивной ребячливости. Вкусный сытный ужин, поданный юными сильфами и более или менее хорошенькими нимфами, привел в веселое настроение барона фон Кройца. Однако он не обращал почти никакого внимания на красивых крепостных хозяина пира; бедные крестьянки были одновременно горничными, любовницами, хористками и актрисами своего барина, он был их преподавателем красивых движений, танцев, пения и декламации. Консуэло еще в Пассау получила представление о том, как вообще он вел себя с ними. И, припоминая, какую славную участь сулил он ей тогда, она дивилась почтительной непринужденности, выказываемой им теперь. По-видимому, ему было совсем не стыдно, и он не чувствовал никакой неловкости за свой промах. Консуэло прекрасно знала, что на другой день, при появлении маркграфини, все примет иной оборот: она будет обедать с учителем в своей комнате и не удостоится чести быть допущенной к столу ее высочества. Но это нисколько не смущало ее. Однако она даже не подозревала, что ужинает с особой неизмеримо более высокой и особа эта ни за что на свете не пожелает ужинать на следующий день с маркграфиней, — а это обстоятельство очень позабавило бы ее в ту минуту.
Барон фон Кройц, улыбавшийся довольно холодно при виде доморощенных нимф, выказал несколько больше внимания Консуэло после того, как, заставив ее прервать молчание, вызвал на разговор о музыке. Он был просвещенным, почти страстным любителем этого дивного искусства и говорил о нем с большим пониманием; речи барона, вкусный ужин, тепло, наполнявшее комнаты, благотворно подействовали на угрюмое настроение Порпоры.
— Было бы желательно, — сказал маэстро барону, перед тем учтиво похвалившему его произведения, не называя его по имени, — чтобы государь, которого мы постараемся развлечь, оказался таким же хорошим ценителем, как вы.
— Уверяют, — ответил барон, — что мой государь довольно сведущ в этой области и истинный любитель искусств. — Так ли это, господин барон? — спросил маэстро, который вообще не мог не противоречить всем и во всем. — Я не очень льщу себя этой надеждой. Короли — первые во всех областях знания, по мнению своих подданных, но часто случается, что подданные знают гораздо больше, чем они.
— В военном деле, так же как в инженерном и в науках, прусский король понимает больше любого из нас, — горячо заметил поручик, — а что касается музыки, несомненно…
— Что вы ровно ничего об этом не знаете, как и я, — сухо перебил его капитан Кройц. — Маэстро Порпора в этом отношении может полагаться только на самого себя.
— А мне в сфере музыки королевское достоинство никогда не внушало особенного доверия, — снова заговорил маэстро, — и когда я имел честь давать уроки владетельной принцессе Саксонской, ей, так же, как всякому другому, я не спускал ни единой фальшивой ноты.
— Как! — сказал барон, иронически глядя на своего спутника. — Неужели и венценосцы берут когда-нибудь фальшивые ноты?
— Точно так же, как и простые смертные, сударь, — ответил Порпора. Однако должен признать, что владетельная принцесса проявила большие способности и очень скоро перестала фальшивить, позанимавшись со мной.
— Так, значит, вы простили бы кое-какие фальшивые ноты нашему Фрицу, если бы он дерзнул взять их при вас?
— При условии, чтобы он исправился впоследствии.
— Но головомойки вы ведь ему все-таки не задали бы? — смеясь, вмешался в разговор граф Годиц.
— Задал бы, даже если бы он снял за это с плеч мою собственную голову, — ответил, бравируя, старый профессор, которого небольшое количество выпитого шампанского сделало экспансивным.
Консуэло была надлежащим образом предупреждена каноником о том, что Пруссия представляет собой большое полицейское управление — малейшее слово, произнесенное шепотом на границе, переносится в несколько минут благодаря какому-то таинственному и безошибочному эху в кабинет самого Фридриха — и что никогда не следует обращаться к пруссаку, особенно к военному или чиновнику, со словами «как вы поживаете», не взвесив каждого слога и предварительно не отмерив семь раз, прежде чем отрезать, как говорится в пословице. Вот почему ей не особенно понравилось, что ее учитель впал в свой обычный насмешливый тон, и она постаралась дипломатически загладить его неосторожность.
— Если бы даже король Пруссии и не был первым музыкантом своего века, — сказала она, — ему позволительно пренебрегать искусством, ничтожным, конечно, по сравнению с его познаниями в других областях.
Но она не подозревала, что Фридрих жаждал быть великим флейтистом не меньше, чем великим полководцем и великим философом. Барон фон Кройц заметил, что раз его величество смотрит на музыку как на искусство, достойное изучения, то, вероятно, и посвятил ему должное внимание и серьезный труд.
— Э! — сказал, все больше и больше оживляясь, Порпора. — Внимание и труд ничего не открывают в музыке тому, кого небо не наградило врожденным талантом. Музыкальность отнюдь не является уделом всех людей, и легче выиграть сражение и назначить пенсии литераторам, чем похитить у муз священный огонь. Говорил же нам барон Фридрих фон Тренк, что, когда его прусское величество сбивается с такта, виноваты его придворные. Но, положим, со мной подобного не случится!
— Так барон Фридрих фон Тренк говорил это? — спросил барон фон Кройц, и глаза его вдруг загорелись жгучей злобой. — Ну, хорошо, — проговорил он, усилием воли подавив ее и переходя на безразличный тон,
— бедняга теперь, должно быть, потерял охоту шутить, ибо до конца своих дней заключен в Глацскую крепость.
— Неужели! — воскликнул Порпора. — А что же он сделал?
— Это государственная тайна, — ответил барон, — но все заставляет предполагать, что он обманул доверие своего государя.
— Да, — прибавил поручик, — он продал австрийцам планы укреплений Пруссии, своего отечества.
— О! Это невозможно! — вырвалось у побледневшей Консуэло. Хотя девушка с величайшим вниманием следила за каждым своим движением, за каждым словом, она не смогла удержаться от горестного восклицания.
— Это и невозможно и неверно! — закричал с негодованием Порпора. Те, кто уверили в этом короля, гнусно солгали!
— Полагаю, что вы не желаете косвенно уличать и нас во лжи, — проговорил поручик, тоже бледнея.
— Надо быть до нелепости щепетильным, чтобы понять это таким образом, — отрезал барон фон Кройц, бросая на своего спутника суровый, повелительный взгляд. — Разве это нас касается? И какое нам дело до того, что маэстро Порпора так горячо относится к своему молодому другу?
— И буду так же горячо относиться к нему даже в присутствии самого короля, — заявил Порпора. — Я скажу королю» что его обманули и что нехорошо с его стороны было поверить этому, а Фридрих фон Тренк — достойный, благородный молодой человек, не способный на подлость.
— А я думаю, учитель, — прервала его Консуэло, которую все больше и больше тревожила физиономия капитана, — вы не будете столь многоречивы, когда удостоитесь чести предстать пред королем Пруссии. Я слишком хорошо знаю вас и потому уверена, что ни о чем другом, как о музыке, вы говорить с ним не станете.
— Синьора, кажется, чрезвычайно осторожна, — снова заговорил барон, — а между тем, по-видимому, она была очень дружна в Вене с молодым бароном фон Тренком.
— Я, сударь, почти не знаю его, — ответила Консуэло с отлично разыгранным равнодушием.
— Но если благодаря какой-нибудь непредвиденной случайности сам король спросил бы вас о том, что думаете вы о предательстве этого Тренка?.. — пытливо глядя на нее, спросил барон.
— Я бы ответила ему, господин барон, что не верю ни в чье предательство, ибо вообще не могу понять, как можно предавать, — промолвила Консуэло, спокойно и скромно парируя его инквизиторский взгляд.
— Вот прекрасные слова, синьора! И в них проявилась прекрасная душа!
— вырвалось у барона, чье лицо сразу прояснилось.
Тут он… говорил о другом и очаровал собеседников изяществом и силою своего ума. В течение всего ужина, когда он обращался к Консуэло, лицо у него становилось добрым, доверчивым, чего она не замечала раньше.
Глава 101
Когда кончали десерт, призрак, закутанный во все белое, с опущенным на лицо покрывалом, явился гостям и произнес: «Следуйте за мной». Консуэло, вынужденная при репетировании этой новой сцены еще раз исполнить роль маркграфини, встала первая и в сопровождении прочих гостей поднялась по большой лестнице замка. Призрак, шедший впереди, открыл вверху лестницы большую дверь, и все очутились в темной старинной галерее, в конце которой мерцал слабый свет. Пришлось идти по этой галерее под звуки медленной торжественной и таинственной музыки, исполняемой словно обитателями незримого мира.
— Господин граф, ей-богу, ни в чем нам не отказывает! — воскликнул Порпора восторженным тоном, в котором сквозила ирония. — Мы слышали сегодня музыку турецкую, флотскую, музыку дикарей, китайскую, лилипутскую и вообще всякого рода диковинную музыку, но эта так превзошла их, что ее действительно можно назвать музыкой с того света!
— И вы еще не все слышали! — воскликнул граф, в восторге от комплимента.
— От вашего сиятельства всего можно ожидать — сказал барон так же иронически, как и профессор. — Но после этого, по правде сказать, не знаю, что же еще вы можете нам показать.
В конце галереи призрак ударил по инструменту, напоминавшему восточный там-там, послышался какой-то заунывный звук, после чего приподнялся большой занавес и открылся вид на зрительный зал, разукрашенный и иллюминированный так, как ему надлежало быть на следующий день. Не стану его описывать, хотя тут и было бы уместно сказать:
«Сколько фестонов, сколько висюлек!»
Занавес поднялся. Сцена изображала ни более, ни менее как Олимп. Богини оспаривали одна у другой сердце Париса, и состязание между тремя главными из них составляло все содержание пьесы. Она была написана по-итальянски, что заставило Порпору шепотом сказать Консуэло:
— Язык дикарей, китайский, лилипутский — ничто не сравнится с этой галиматьей.
И стихи и музыка были сфабрикованы графом. Актеры и актрисы стоили своих ролей. После получаса метафорических изречений и поз, выражающих сожаление по поводу отсутствия богини, самой очаровательной и самой могущественной из всех, но не удостоившей принять участие в состязании красоты, Парис наконец решается отдать первенство Венере, а та, взяв яблоко и спустившись по ступенькам со сцены, кладет его у ног маркграфини, признавая себя недостойной обладать им и принося извинения в том, что осмелилась в присутствии ее сиятельства даже домогаться победы. Венеру должна была изображать Консуэло, а так как это была главная роль и в конце надо было спеть очень эффектную каватину, то граф Годиц, не имея возможности поручить ее на репетиции какой-либо из своих корифеек, решился сам провести ее — отчасти, чтобы не провалить репетиции, а отчасти, чтобы Консуэло вникла в дух, тонкость и красоту роли. Он был до того комичен, изображая всерьез Венеру, и так напыщенно распевал пошлости, понадерганные из дрянных модных опер и, по его мнению, переделанные им в партитуру, что никто не мог удержаться от смеха. Но он был слишком захвачен муштровкой своей труппы, слишком воодушевлен восхитительной выразительностью своей игры, чтобы заметить веселое настроение слушателей. Ему неистово аплодировали, а Порпора, дирижировавший оркестром, затыкая себе втихомолку время от времени уши, объявил, что все чудесно — и либретто, и партитура, и голоса, и музыканты, а превыше всего — временно исполнявший роль Венеры.
Решили, что Консуэло в тот же вечер и на следующее утро просмотрит вместе с учителем этот шедевр. Он был не длинен и не труден для изучения, и оба были уверены, что на следующий вечер окажутся на той же высоте, что пьеса и труппа. Затем прошли в бальный зал, который не был еще готов, так как танцы назначены были только через день, а празднества должны были продолжаться целых два дня и состоять из непрерывного ряда разнообразных увеселений.
Пробило десять часов вечера. Стояла ясная погода, ярко светила луна. Прусские офицеры настаивали на том, чтобы в ту же ночь перебраться через границу, ссылаясь на высочайший приказ, не позволявший им ночевать в чужой стране. И графу пришлось уступить; отдав приказание седлать лошадей, он увел своих гостей распить прощальный кубок — то есть выпить кофе и отведать прекрасных настоек в изящном будуаре, куда Консуэло не сочла удобным с ними идти. Она простилась со всеми и, тихонько посоветовав Порпоре быть осторожнее, чем за ужином, направилась в свою комнату, находившуюся в другой части замка.
Но вскоре она заблудилась в закоулках этого большого лабиринта и очутилась в какой-то молельне, где сквозной ветер задул ее свечу. Боясь еще больше запутаться и провалиться в какую-нибудь западню с «сюрпризами», которыми изобиловал замок, она решила ощупью идти назад, пока не доберется до освещенной части здания. В суматохе, вызванной приготовлениями к такой массе бессмысленных затей, в этом богатейшем доме очень мало заботились о необходимом удобстве. Здесь были дикари, призраки, небожители, пустынники, нимфы, боги веселья и игр, но ни одного слуги, который подал бы свечу, ни единого здравомыслящего существа, к которому можно было бы обратиться за справкой.
Вдруг ей послышалось, что кто-то осторожно пробирается в темноте, как бы желая проскользнуть незамеченным. Это показалось ей подозрительным, и она не решилась ни окликнуть идущего, ни назвать себя, тем более что, судя по тяжелым шагам и дыханию, это был мужчина. Она подвигалась дальше вдоль стены, несколько встревоженная, как вдруг услышала недалеко от себя звук отворяемой двери, и лунный свет, проникнув в галерею, упал на высокую фигуру и блестящий костюм Карла. Она сейчас же окликнула его.
— Это вы, синьора? — проговорил он изменившимся голосом. — Вот уж сколько часов я ищу случая поговорить с вами минутку, да теперь, пожалуй, что и опоздал!
— Что тебе надо сказать мне, милый Карл, и почему ты так взволнован?
— Выйдите из коридора, синьора, я поговорю с вами в совершенно уединенном месте, где, надеюсь, никто нас не услышит.
Консуэло пошла вслед за Карлом и очутилась на открытой террасе, которая венчала башенку, прилепившуюся к стене замка.
— Синьора, — с опаской поглядывая по сторонам, заговорил дезертир, впервые приехавший утром в Росвальд и не лучше Консуэло знавший местных людей, — вы ничего не говорили сегодня такого, что могло бы навлечь на вас неудовольствие прусского короля и пробудить в нем недоверие и в чем вам пришлось бы в Берлине раскаиваться, если бы король узнал обо всем досконально?
— Нет, Карл, ничего такого я не говорила. Я знаю, что всякий незнакомый пруссак — опасный собеседник, и потому взвешивала каждое свое слово. — Ах! Как порадовали вы меня этим ответом, — я так беспокоился!
Два-три раза я подходил к вам на корабле, когда вы катались по озеру, — я разыгрывал роль одного из пиратов, которые делали вид, будто идут на абордаж, — но вы меня не узнали, я ведь был переряжен. Сколько ни смотрел я на вас, сколько ни делал знаков, вы ни на что не обращали внимания, и мне не удалось перемолвиться с вами хотя бы единым словом. Этот офицер был постоянно возле вас. Все время, пока вы плавали по озеру, он ни на шаг от вас не отходил. Он словно догадывался, что вы служите для него как бы щитом, и прятался за вас на тот случай, если бы какая-нибудь шальная пуля таилась в одном из наших безвредных ружей.
— Что ты хочешь этим сказать, Карл? Не понимаю! Кто этот офицер? Я его не знаю.
— Мне незачем говорить вам: скоро вы сами узнаете, раз едете в Берлин.
— Но почему же теперь делать из этого тайну?
— Да потому, что это ужасная тайна, и мне нужно еще в течение часа не выдавать ее.
— У тебя какой-то особенно взволнованный вид, Карл. Что с тобой происходит?
— О! Нечто огромное! У меня в сердце ад!
— Ад? Можно подумать, что у тебя на уме какие-то злые намерения?
— Быть может!
— В таком случае я хочу, чтобы ты откровенно признался мне во всем, Карл. Ты не имеешь права скрывать что-либо от меня! Ты ведь обещал мне быть беззаветно преданным и покорным.
— Эх, синьора! Что вы сказали! Да, правда, я обязан вам больше чем жизнью, ибо вы сделали все, чтобы сохранить мою жену и дочку, но они были обречены, они погибли… И нужно отомстить за их смерть!
— Карл! Именем твоей жены и ребенка, которые молятся за тебя на небесах, приказываю тебе говорить. Ты задумал какое-то безумное дело. Ты хочешь отомстить? Ты вне себя при виде этих пруссаков. — Вид их доводит меня до безумия, приводит в ярость… Но нет! Я спокоен! Я истый праведник! Видите ли, синьора, бог, а не ад толкает меня на это! Ну, близок час! Прощайте, синьора! Быть может, мы никогда больше не увидимся, так прошу вас, раз вы едете через Прагу, закажите обедню по мне в часовне святого Иоанна Непомука, одного из самых великих покровителей Чехии.
— Карл, вы скажете, вы признаетесь мне в преступных замыслах, которые терзают вас, или я никогда не буду за вас молиться и, наоборот, призову на вас проклятье вашей жены и дочери — этих ангелов, которые теперь в лоне милосердного Иисуса Христа. Как вы можете надеяться получить прощение на небе, если сами не прощаете на земле? У вас под плащом карабин, Карл, и вы здесь подкарауливаете этих пруссаков…
— Нет, не здесь, — проговорил, дрожа и уже немного колеблясь. Карл. Я не хочу проливать кровь ни в доме моего хозяина, ни на ваших глазах, добрая моя святая праведница, но там… Понимаете, среди гор, в лощине, есть дорога, которую я хорошо изучил, так как был там, когда они проезжали по ней сюда нынче утром… Но я оказался в лощине случайно, при мне не было оружия, да и его я не сразу узнал. Но сейчас он снова проедет по этой дороге, там буду и я. Мигом проберусь туда парком и опережу его, хотя у него и добрый конь… И вы изволили верно сказать, синьора, — карабин при мне, мой славный карабин, и в нем славная пуля для его сердца! Карабин заряжен, — ведь я не шутил, когда выслеживал его, переодетый пиратом. Случай казался мне довольно удачным, и я раз десять нацеливался в него, но вы были там, все время там, и я не выстрелил. А вот сейчас вас не будет, и он не сможет прятаться за вашей спиной, как трус… Ведь он трус! Я-то хорошо его знаю! Я видел, как однажды во время битвы он побледнел и увильнул от сражения, яростно требуя, однако, от нас, чтобы мы шли против своих земляков, против своих чешских братьев! О! Какой ужас! Ведь я чех по крови, по сердцу, а такое не прощается! И хотя я и бедный чешский крестьянин, выучившийся в своих лесах только владеть топором, но он сделал из меня прусского солдата, и благодаря его капралам я умею метко целиться из ружья!
— Карл! Карл! Замолчите! Вы бредите. Вы не знаете этого человека, я уверена в этом. Его зовут барон фон Кройц. Бьюсь об заклад, что вы не знаете его имени и принимаете за другого. Он не вербовщик и не сделал вам ничего худого.
— Это не барон фон Кройц, нет, синьора, и я прекрасно его знаю. Больше сотни раз видел я его на парадах, — это великий вербовщик, великий учитель тех, кто похищает людей, и разрушитель семейных очагов, великий бич Чехии, мой личный враг!.. Он враг нашей церкви, нашей религии и всех наших святых! Он осквернил своими нечестивыми насмешками статую святого Иоанна Непомука на Пражском мосту! Он выкрал из пражского дворца барабан, сделанный из кожи Яна Жижки, великого воителя своего времени, — барабан этот служил предостережением от врага, он являлся оплотом страны и ее честью. О нет! Я не ошибаюсь, я хорошо знаю этого человека! К тому же святой Венцеслав только что явился мне в часовне, когда я там молился. Видел я его, как вижу вас, синьора, и он сказал мне: «Это он, порази его в сердце». Я поклялся в этом святой деве на могиле своей жены, и я должен сдержать клятву… А! Смотрите, синьора, ему подают лошадь к крыльцу. Этого-то я и ждал! Иду… Молитесь за меня, ибо рано или поздно я поплачусь за свой поступок головой; но это не беда, только бы бог помиловал мою душу.
— Карл! — воскликнула Консуэло, чувствуя в себе прилив какой-то необыкновенной силы. — Я считала тебя человеком великодушным, добрым и богобоязненным, а теперь вижу, что ты безбожник, изверг и подлец! Кто бы ни был человек, которого ты собираешься убить, я запрещаю тебе идти за ним и причинить ему какое бы ни было зло. Дьявол принял облик святого с целью помутить твой разум, и господь, в наказание за принесенную тобой святотатственную клятву на могиле твоей жены, допустил, чтобы дьявол опутал тебя своими сетями. Ты подлый, неблагодарный человек! Вот что я скажу тебе: ты не думаешь о том, что твой хозяин, граф Годиц, осыпавший тебя благодеяниями, такой честный, такой добрый, такой ласковый к тебе, будет обвинен за твое преступление и поплатится за него головой.
Спрячься в какой-нибудь подвал, ибо ты недостоин смотреть на свет божий, Карл. Наложи на себя эпитимию за то, что у тебя могла явиться подобная мысль! Знаешь, я вижу в эту минуту подле тебя твою жену. Она плачет и старается удержать твоего ангела-хранителя, готового уступить тебя духу зла…
— Жена! Жена! — закричал растерявшийся, побежденный Карл. — Я не вижу ее! Жена! Если ты здесь, скажи мне слово, сделай так, чтобы еще раз я мог увидеть тебя, а там — умереть!..
— Видеть ее ты не можешь: в сердце твоем — преступление, в глазах
— ночь. Стань на колени, Карл! Ты можешь еще искупить свой грех! Дай мне ружье, оскверняющее твои руки, и молись!
С этими словами Консуэло взяла карабин, отданный ей без всякого сопротивления, и поспешила убрать его подальше от Карла, пока тот в слезах опускался на колени. Потом она ушла с террасы, чтобы поскорее запрятать куда-нибудь оружие. Она чувствовала себя совсем разбитой: ей стоило больших усилий овладеть воображением этого фанатика, вызвав в нем призраки, имевшие над ним такую власть. Каждая минута была дорога; тут уж было не до внушения ему более гуманной и просвещенной философии. Она говорила все, что приходило ей в голову, быть может воодушевленная чем-то, вызывавшим симпатию к исступленному состоянию несчастного человека, которого она хотела во что бы то ни стало спасти от безумного поступка. Притворно браня Карла, она в то же время жалела его за возбуждение, которое он не в силах был побороть.
Консуэло торопилась спрятать злополучный карабин и сейчас же вернуться к Карлу, чтобы удержать его на террасе, пока пруссаки не отъедут подальше. Отворяя маленькую дверь, ведущую с террасы в коридор, она вдруг очутилась лицом к лицу с бароном фон Кройцем. Он приходил в свою комнату за плащом и пистолетами. Консуэло успела только поставить карабин позади себя в угол, образуемый дверью, и броситься в коридор, закрыв за собою дверь, отделявшую ее от Карла. Она испугалась, как бы вид врага снова не привел беднягу в ярость.
Стремительность движений и волнение, заставившее ее прислониться к двери, точно из боязни потерять сознание, не ускользнули от проницательных глаз фон Кройца. Держа свечу и улыбаясь, он остановился перед Консуэло. Лицо барона было совершенно спокойно, однако Консуэло показалось, что рука его дрожит, вызывая довольно сильное колебание свечи. Позади него стоял смертельно бледный поручик с обнаженной шпагой в руке. Все это, а также и то, что окно комнаты, куда барон приходил за своими вещами, выходило, как она впоследствии убедилась, на террасу башенки, позволило Консуэло предположить, что от обоих пруссаков не ускользнуло ни одно слово из ее разговора с Карлом.
Барон поклонился ей чрезвычайно любезно, с необычайным спокойствием, в то время как она, в ужасе от своего положения, позабыла ответить на его поклон и даже лишилась дара речи; Кройц взглянул на нее скорее с участием, чем с удивлением.
— Дитя мое, — ласково сказал он, взяв ее за руку, — успокойтесь! Вы очень взволнованы. Мы, очевидно, напугали вас своим внезапным появлением у двери в тот момент, когда вы открыли ее. Но знайте, что мы ваши покорные слуги и друзья. Надеюсь, мы с вами увидимся еще в Берлине и, быть может, сможем быть вам в чем-либо полезны.
Барон потянул было немного к себе руку Консуэло, как бы желая в первый момент поднести ее к губам, но ограничился тем, что слегка пожал ее. Он еще раз раскланялся и удалился в сопровождении младшего офицера, который, казалось, даже не видел Консуэло, до того он был растерян и вне себя. Его состояние подтвердило уверенность молодой девушки, что поручик знал об опасности, только что угрожавшей его начальнику.
Но кем же мог быть человек, ответственность за чью жизнь таким тяжким бременем ложилась на другого, и кого Карл стремился убить, видя в этом высшую справедливую месть? Консуэло вернулась на террасу, чтобы, продолжая наблюдать за Карлом, выпытать его тайну. Но она застала его в обморочном состоянии и, не в силах поднять такого колосса, спустилась позвать на помощь слуг. — Ну, это ничего! — сказали они, направляясь к указанному ею месту. — Видно, он малость хватил сегодня вечером медовой шипучки; сейчас мы снесем его на кровать.
Консуэло хотела было пойти наверх вместе с ними: она боялась, как бы Карл, очнувшись, не выдал себя; но ей помешал граф Годиц, проходивший мимо. Он взял ее под руку, обрадовавшись тому, что она еще не легла спать и он может показать ей новое зрелище. Пришлось идти за ним на крыльцо, и тут она увидела над одним из пригорков парка, в той стороне, куда указывал Карл, как на цель своих устремлений, большую светящуюся арку, словно парившую в воздухе, на которой смутно вырисовывались буквы из цветного стекла.
— Какая прекрасная иллюминация! — рассеянно промолвила она.
— Это тонкая любезность, скромный почтительный прощальный привет только что покинувшему нас гостю, — пояснил Годиц. — Он через четверть часа будет у подножия холма, в лощине, которую нам отсюда не видно, и там, как по волшебству, над его головой засветится триумфальная арка.
— Господин граф! — воскликнула Консуэло, выйдя из своей задумчивости.
— Кто это лицо, только что уехавшее отсюда?
— Вы узнаете позднее, дитя мое.
— Если я не должна спрашивать, умолкаю, господин граф. Однако у меня есть кое-какие подозрения, что на самом деле это не барон фон Кройц.
— Я ни на минуту не был введен в заблуждение, — заметил Годиц, немного прихвастнув при этом. — Тем не менее я отнесся с благоговейным уважением к его инкогнито. Я знаю, что это его мания и он считает оскорблением, если его не принимают за того, за кого он себя выдает. Вы заметили, что я обращался с ним, как с простым офицером, а между тем…
Графу смертельно хотелось все выболтать, но светские приличия не позволили ему произнести имя, по-видимому столь священное.
Он избрал нечто среднее и, подавая Консуэло свою зрительную трубу, сказал:
— Взгляните, как удачно сделана эта импровизированная арка. До нее отсюда не меньше полумили, а я уверен, что в мою превосходную зрительную трубу вы сможете прочесть, что на ней написано. В каждой букве по двадцать футов, хотя они и кажутся вам совсем крохотными. Но все-таки вглядитесь хорошенько…
Консуэло посмотрела и без труда разобрала надпись, раскрывшую ей тайну всей этой комедии:
«Да здравствует Фридрих Великий!»
— Ах! Господин граф! — воскликнула она с тревогой. — Опасно подобному лицу путешествовать таким образом, да, пожалуй, еще опаснее принимать его у себя!
— Я вас не понимаю, — сказал граф, — мы живем в мирное время. Никому теперь не пришло бы в голову причинить ему малейшее зло, и уж никто не счел бы непатриотичным оказать такому гостю почтительный прием.
Консуэло погрузилась в свои думы. Годиц вывел ее из этого состояния, сказав, что у него к ней нижайшая просьба. Он боится злоупотребить ее добротой, но это такое важное дело, что он все-таки принужден решиться затруднить ее. После многих разглагольствований он наконец проговорил с таинственным и серьезным видом:
— Дело вот в чем: не согласились бы вы взять на себя роль призрака?
— Какого призрака? — спросила Консуэло, все мысли которой были заняты исключительно Фридрихом и событиями того вечера.
— Призрака, который приходит во время десерта за маркграфиней и ее гостями, чтобы проводить их по галерее преисподней в театральный зал, где их должны встретить олимпийские боги. Венера на сцене появляется не сразу, и вы имели бы время сбросить за кулисами саван призрака, под которым на вас будет надет великолепный наряд матери Амура — из розового атласа, весь в обтяжку, с очень маленькими фижмами, с бантами в серебряных и золотых блестках; волосы не напудрены, украшены жемчугом, перьями и розами, — туалет очень скромный и неподражаемый по изяществу. Увидите сами! Ну что, согласны вы изображать призрак? Ведь тут надо выступать с большим достоинством, и к тому же ни одна из моих маленьких актрис не дерзнула бы сказать ее высочеству: «Следуйте за мной». Слова эти очень нелегко произнести; и я решил, что только гениальная личность может оказаться тут на высоте. Что вы думаете об этом?
— Слова чудесные, и я с огромным удовольствием беру на себя роль призрака, — смеясь, ответила Консуэло.
— Да вы просто ангел! Настоящий ангел! — воскликнул граф, целуя ей руку.
Но увы! Столь долгожданный день, празднество, блестящее празднество, мечта, лелеемая графом в течение целой зимы и заставившая его предпринять для ее осуществления несколько путешествий в Моравию,
— все это пошло прахом, как и страстная, мрачная месть Карла… На следующий день к полудню все было готово. Росвальдцы были во всеоружии; нимфы, гении, дикари, карлики, великаны, мандарины, призраки, дрожа от холода, ждали, каждый на своем месте, момента, чтобы начать действовать. Горная дорога была очищена от снега и усыпана мхом и фиалками. Многочисленные гости, съехавшиеся из соседних замков и даже из довольно отдаленных городов, составляли достойную свиту хозяину замка, как вдруг, увы, нежданная, словно громовой удар, весть разом все перевернула! Гонец, прискакавший во весь опор, сообщил: «Карета маркграфини опрокинулась в ров, ее высочество при этом повредила себе два ребра и вынуждена остановиться в Ольмюце, куда ее высочество и просит графа пожаловать». Толпа рассеялась. Граф в сопровождении Карла, который уже успел прийти в себя, вскочил на лучшего своего коня и помчался, сказав предварительно несколько слов дворецкому. «Забавы», «ручьи», «часы», «реки» снова облеклись в свои меховые сапоги и суконные кафтаны и отправились на работы по хозяйству, вперемежку с «китайцами», «пиратами», «друидами» и «людоедами». Гости уселись в экипажи, и карета, в которой приехал Порпора со своей ученицей, снова была предоставлена в их распоряжение. Дворецкий, согласно полученному приказу, вручил им условленную сумму и настоял, чтобы они ее приняли, хотя она и была заработана ими только наполовину. В тот же день они покатили по пражской дороге. Профессор был в восторге от того, что избавился от разноплеменной музыки и многоязычных кантат хозяина замка, а Консуэло, поглядывая в сторону Силезии, горевала, что, уезжая в противоположную сторону от глацского узника, не имеет ни малейшей надежды облегчить его тяжелую участь.
В тот же день барон фон Кройц, переночевав в деревне неподалеку от моравской границы, отправился оттуда утром в большой дорожной карете в сопровождении своих пажей, ехавших верхом, и свитского экипажа, в котором находился его чиновник и дорожная казна; приближаясь к городу Нейсу, он вступил в разговор со своим офицером, или, вернее сказать, адъютантом, бароном фон Будденброком. Надо заметить, что, недовольный бестактностью, проявленной офицером накануне, барон впервые со времени отъезда из Росвальда заговорил с ним.
— А что это была за иллюминация? — начал он. — Я издали заметил ее над холмом, у подножия которого мы должны были проезжать, огибая парк этого графа Годица.
— Государь, — ответил, дрожа, Будденброк, — я не заметил иллюминации.
— Напрасно! Человек, сопровождающий меня, должен все видеть.
— Ваше величество должны простить меня, принимая во внимание смятение, в какое повергло меня намерение этого злодея…
— Вы ничего не понимаете! Этот человек — фанатик, несчастный католический ханжа, ожесточенный проповедями, которые богемские священники произносили против меня во время войны; окончательно же вывело его из себя какое-то, по-видимому, личное горе. Вероятно, это крестьянин, увезенный в мою армию, один из тех дезертиров, которых мы иногда вылавливали, несмотря на принятые ими предосторожности…
— Ваше величество, можете быть уверены, что завтра же этот злодей будет снова схвачен.
— Вы уже отдали приказание, чтоб его выкрали у графа Годица?
— Пока еще нет, государь, но как только приеду в Нейс, сейчас же пошлю за ним четырех людей, очень ловких и очень решительных…
— Запрещаю вам; напротив, соберите сведения об этом человеке, и если действительно его семья стала жертвой войны, как это можно было понять из его бессвязных речей, то вы позаботитесь о выдаче ему тысячи талеров и сообщите силезским вербовщикам, чтобы те навсегда оставили его в покое. Слышите? Его зовут Карлом, он очень высокого роста, чех, в услужении у графа Годица. Всех этих данных совершенно достаточно, чтобы легко разыскать его, узнать его фамилию и его положение.
— Слушаю, ваше величество.
— Надеюсь! А какого вы мнения об этом профессоре музыки?
— Маэстро Порпоре? На меня он произвел впечатление дурака, человека самонадеянного, с очень неприятным характером.
— А я вам говорю, что это человек выдающийся в области искусства, чрезвычайно умный и одаренный занятной иронией. Когда он достигнет вместе со своей ученицей прусской границы, вы вышлете ему хороший экипаж.
— Слушаю, ваше величество.
— И пусть он сядет в него один. Вы слышите? Один! И это должно быть предложено ему очень почтительно.
— Слушаю, ваше величество.
— А дальше…
— А дальше вашему величеству угодно, чтоб его доставили в Берлин?
— Вы сегодня просто рехнулись! Я хочу, чтобы его доставили в Дрезден, а оттуда в Прагу, пожелай он этого, и даже в Вену, если таковы его намерения; и все это за мой счет. Раз я отвлек такого уважаемого человека от занятий, я обязан доставить его туда, откуда взял, не вводя ни в какие издержки. Но я желаю, чтобы ноги его не было в моих владениях: он слишком умен для нас.
— Какие же будут приказания вашего величества относительно певицы?
— Ее отвезут под конвоем, захочет она этого или нет, в Сан-Суси и отведут ей помещение в замке.
— В замке, государь?
— Что вы? Оглохли, что ли? В квартире Барберини.
— Ас Барберини, государь, как же мы поступим?
— Барберини уже отбыла из Берлина. Она уехала. Вы этого разве не знали?
— Не знал, государь.
— Что же вы, наконец, знаете? И как только эта девица приедет, сейчас же доложите мне об этом, в какой бы час дня или ночи это ни было. Вы меня поняли? Вот первые приказы, которые вы велите вписать в реестр за номером один заведующему моей дорожной казной: пособие Карлу, отправка обратно Порпоры, передача Порпорине всех почестей и доходов Барберини. Ну, вот мы и у городских ворот! Развеселись же, Будденброк, и постарайся быть чуточку менее глупым, когда мне снова вздумается путешествовать с тобой инкогнито!
Глава 102
Порпора и Консуэло прибыли в Прагу с наступлением темноты. Стояла довольно холодная погода. Луна заливала своим светом старинный город, сохранивший религиозный и воинственный дух своего прошлого. Наши путешественники въехали через так называемые Росторские ворота и, проехав часть города, расположенную на правом берегу Влтавы, благополучно добрались до середины моста. Тут карету сильно тряхнуло, и она сразу остановилась.
— Господи Иисусе Христе! — воскликнул возница. — Вот тебе и на! Нужно же было лошади упасть перед статуей! Плохая примета! Да поможет нам святой Иоанн Непомук!
Консуэло, видя, что лошадь запуталась в постромках и кучеру придется немало времени провозиться над тем, чтобы поднять ее и привести в порядок сбрую — лопнуло несколько ремней, — предложила своему учителю выйти из экипажа, размять ноги и согреться. Порпора согласился, и Консуэло подошла к перилам моста, желая ознакомиться с окружающей местностью. С этого места два разных города, расположенные амфитеатром и составляющие Прагу, — один — так называемый «новый», построенный в 1348 году Карлом IV, и другой — «старый», основанный в глубочайшей древности, — казались двумя черными каменными грядами; над ними там и сям, на более возвышенных местах, поднимались стройные шпили старинных зданий и мрачные зубцы укреплений. Влтава, темная и быстрая, устремлялась под мост очень строгого стиля — место действия стольких трагических событий в истории Чехии, а луна, отражаясь в водах Влтавы, бледными бликами освещала голову высокочтимой статуи святого Непомука. Консуэло стала всматриваться в лицо святого ученого, казалось, с грустью взиравшего на волны. Легенда о святом Непомуке прекрасна, а имя его почитает каждый, кто ценит независимость и верность. Исповедник императрицы Иоанны отказался выдать тайну ее исповеди, и пьяница Венцеслав, пожелавший узнать помыслы своей жены, не имея возможности что-либо выведать у знаменитого ученого, приказал утопить его под Пражским мостом. Предание гласит, что в тот момент, когда Непомук исчез под водой, пять звезд загорелись над едва закрывшейся пучиной, словно венец мученика еще с минуту носился по волнам. В память этого чуда пять металлических звезд были вделаны в каменные перила моста на том самом месте, откуда был сброшен Непомук.
Мать Консуэло, Розамунда, женщина очень набожная, всегда с теплым чувством вспоминала легенду об Иоанне Непомуке, и в числе святых, чьи имена она каждый вечер заставляла произносить чистые уста своего ребенка, неизменно значилось имя этого главного покровителя путешественников, покровителя тех, кто подвергается опасности, и сверх того — «защитника доброго имени». Подобно тому как бедняки мечтают о богатстве, идеалом цыганки на старости лет стало доброе имя — сокровище, о котором она отнюдь не помышляла в юные годы. Благодаря такой перемене Консуэло была воспитана в принципах чрезвычайной чистоты. И в эту минуту она вспомнила молитву, с какой когда-то обращалась к — этому апостолу чести; взволнованная видом мест, свидетелей его трагического конца, она инстинктивно опустилась на колени среди богомольцев, которые в те времена днем и ночью склонялись у изображения святого. Тут были женщины, паломники, старики, нищие, было и несколько цыган — гитаристов и завсегдатаев больших дорог. Однако набожность паломников не поглощала их настолько, чтобы помешать им протянуть руку Консуэло. Она щедро раздала им милостыню, с радостью вспоминая те времена, когда сама была не лучше обута и не более горда, чем все эти люди. Щедрость ее растрогала паломников, и они, потихоньку посовещавшись между собой, поручили одному из своих сказать Консуэло, что споют ей древний церковный гимн блаженному Непомуку, дабы святитель отклонил плохое предзнаменование, из-за которого девушке пришлось сделать остановку на мосту. Они уверяли, будто музыка и латинские слова гимна сочинены во времена Венцеслава Пьяного.
Suscipe quas dedimus,
Johannes beate!
Tibi preces supplices, noster advocate:
Fieri, dum vivimus, ne sinas infames
Et nostros post obitum coelis infer manesnote 4.
Порпора с интересом прослушал их и решил, что гимну не больше ста лет; но другой гимн, исполненный паломниками, показался ему проклятием, призываемым на голову Венцеслава его современниками, и начинался он так:
Saevus, piger imperator, Malorum clarus patrator… etc Хотя преступления Венцеслава и были совершены в отдаленные времена, казалось, бедные чехи находили неиссякаемое удовольствие, проклиная в лице этого тирана ненавистный титул «императора», сделавшийся для них символом чужеземного владычества. Австрийские часовые охраняли ворота, расположенные по обоим концам моста. Им было приказано непрестанно ходить от ворот к середине моста. Тут они сходились у статуи святого, поворачивались друг к другу спиной и продолжали свою невозмутимую прогулку. Они слышали гимны, но так как были не столь сведущи в церковной латыни, как пражские богомольцы, то полагали, конечно, что слушают славословия Францу Лотарингскому, супругу Марии-Терезии.
Наивные песнопения при лунном свете, среди красивейшего в мире ландшафта, навеяли грусть на Консуэло. Ее путешествие до сих пор было удачным, веселым, и эта внезапная грусть являлась как бы естественной реакцией. Кучер, приводивший в порядок экипаж с чисто немецкой медлительностью, — всякий раз, как что-то ему не нравилось, повторял: «Вот уж плохая примета!» — и это в конце концов не могло не подействовать на воображение Консуэло. А всякое тяжелое настроение, всякая продолжительная задумчивость наталкивали ее на мысль об Альберте. Тут ей припомнился один вечер, когда он, услыхав, как канонисса в своей молитве громко взывает к святому Непомуку, охранителю доброго имени, заметил: «Хорошо вам, тетя, молиться ему, когда вы с присущей вам осторожностью обеспечили примерной жизнью свое доброе имя, но мне не раз приходилось слышать, как запятнанные пороками души призывали чудодейственную помощь этого святого лишь для того, чтобы скрыть от людей свои беззакония. Вот так ваши религиозные обряды столь же часто служат прикрытием грубого лицемерия, сколь и защитой невинности». В этот миг Консуэло почудилось, что в вечернем ветерке и в мрачном ропоте волн Молдавы она слышит голос Альберта. Консуэло подумала: что сказал бы о ней Альберт, если бы увидел ее сейчас распростертой перед этой католической статуей; пожалуй, он счел бы ее безнравственной. И она, словно испугавшись, поднялась с колен. Как раз в этот момент Порпора сказал ей:
— Ну, садимся в карету, все в порядке.
Она пошла за ним и собиралась уже сесть в экипаж, когда тяжеловесный всадник, сидевший на еще более тяжеловесной лошади, вдруг остановил коня, слез с него и, подойдя к Консуэло, стал разглядывать ее с невозмутимым любопытством, показавшимся ей весьма дерзким.
— Что вам нужно, сударь? — сказал Порпора, отстраняя его. — На дам так не смотрят. Быть может, это и принято в Праге, но я не намерен подчиняться вашему обычаю.
Толстяк, укутанный в меха, высвободив подбородок и продолжая держать лошадь под уздцы, ответил Порпоре по-чешски, не замечая, что тот совершенно его не понимает. Но Консуэло, пораженная голосом всадника, наклонилась, чтобы при свете луны рассмотреть черты его лица, и вдруг, бросившись между ним и Порпорой, воскликнула:
— Вы ли это, господин барон фон Рудольштадт?!
— Да, это я, синьора, — ответил барон Фридрих, — я, брат Христиана и дядя Альберта. Я самый. А это действительно вы! — проговорил он, тяжко вздыхая.
Консуэло была поражена его печальным видом и холодностью, проявленной при встрече с ней. Он, всегда так рыцарски-любезно обращавшийся с ней, не поцеловал ей руки и даже не подумал прикоснуться к своей меховой шапке, чтобы приветствовать ее, а удовольствовался только тем, что, глядя на нее с растерянным видом, все повторял:
— Да, это вы, действительно вы.
— Расскажите же, что происходит в Ризенбурге? — с волнением спросила Консуэло.
— Расскажу, синьора, жду не дождусь обо всем рассказать вам.
— Так говорите же, господин барон! Расскажите мне о графе Христиане, о госпоже канониссе, о…
— Да, да, сейчас расскажу, — ответил Фридрих, теряясь все больше и больше и как будто совсем ошалев. — А граф Альберт? — снова спросила Консуэло, испуганная его поведением и растерянным видом.
— Да! Да! Альберт… увы! Да! — бормотал барон. — Сейчас расскажу вам о нем…
Но он так ничего и не сказал и, несмотря на все расспросы девушки, оставался почти столь же нем, как статуя Непомука.
Порпора начинал терять терпение: маэстро прозяб и жаждал поскорее добраться до хорошего убежища, к тому же он был немало раздосадован этой встречей, которая могла произвести сильное впечатление на Консуэло.
— Господин барон, — обратился он к нему, — завтра мы засвидетельствуем вам свое почтение, а теперь разрешите нам отправиться поужинать и обогреться… Мы нуждаемся в этом больше, чем в приветствиях, — прибавил старик сквозь зубы, влезая в карету, куда он уже втолкнул Консуэло против ее воли.
— Но, друг мой, — проговорила она, волнуясь, — дайте мне узнать…
— Оставьте меня в покое! — грубо оборвал он ее. — Этот человек идиот, если только он не мертвецки пьян, и, проведи мы на мосту хоть целую ночь, он не был бы способен изречь ни одного разумного слова.
Консуэло была в страшной тревоге.
— Вы безжалостны, — сказала она маэстро в то время, как карета съезжала с моста в старый город. — Еще миг, и я узнала бы то, что интересует меня больше всего на свете…
— Вот как! Значит, все по-прежнему? — сердито проговорил Порпора. Этот Альберт так и будет вечно торчать у тебя в голове? Хорошенькую, нечего сказать, заполучила бы ты семейку — такую веселенькую, такую благовоспитанную, судя по этому дуралею, у которого шапка, по-видимому, приклеена к голове, ибо он, увидав тебя, даже не удостоил чести приподнять ее.
— Это семья, о которой вы еще недавно были такого высокого мнения, что отправили меня туда, как в спасительную гавань, наказывая как можно больше уважать и любить всех ее членов. — Что касается последней части моего наказа, ты, как я вижу, даже слишком хорошо его выполнила…
Консуэло собиралась было возразить, но успокоилась, заметив барона Фридриха, едущего верхом рядом с каретой: он, видимо, решил сопровождать их. Когда она выходила из кареты, старый барон стоял у подножки; протягивая ей руку, барон любезно просил ее принять его гостеприимство, ибо он приказал кучеру везти их не на постоялый двор, а к себе в дом. Напрасно пытался Порпора отказаться от этой чести, — барон настаивал, а Консуэло, сгоравшая от нетерпеливого желания выяснить свои тревожные опасения, поспешила согласиться и войти с хозяином в зал, где их ждал жарко натопленный камин и хороший ужин.
— Как видите, синьора, — обратился к ней барон, указывая на три прибора, — я рассчитывал вас встретить.
— Это очень удивляет меня, — ответила Консуэло, — мы никому не сообщали о нашем приезде, да и сами два дня тому назад думали быть тут не раньше чем послезавтра.
— Все это удивляет меня не меньше, чем вас, — уныло промолвил барон. — А баронесса Амелия? — спросила Консуэло: ей было неловко, что она до сих пор не подумала о своей бывшей ученице.
Лицо барона омрачилось, и его румяные щеки, немного посиневшие от холода, стали вдруг такими бледными, что Консуэло пришла в ужас. Но он довольно спокойно ответил: — Дочь моя в Саксонии, у нашей родственницы. Она будет очень сожалеть, что не видела вас.
— А другие члены вашей семьи, господин барон, — продолжала спрашивать Консуэло, — не могла бы я узнать…
— Да, вы все узнаете… — перебил ее Фридрих. — Все узнаете… Кушайте, синьора, вы, наверное, голодны.
— Я не в состоянии есть, пока вы не успокоите меня. Господин барон, ради бога, скажите мне, не оплакиваете ли вы утрату кого-нибудь из близких?
— Никто не умер, — ответил барон таким унылым тоном, словно сообщал ей о том, что вымер весь их род.
И он принялся разрезать мясо с такой же медлительной торжественностью, с какою проделывал это в Ризенбурге. У Консуэло не хватало больше мужества задавать ему вопросы. Ужин показался ей смертельно длинным. Порпора, скорее голодный, чем встревоженный, силился поддерживать разговор с хозяином дома, а тот старался отвечать ему так же любезно и даже расспрашивал о его делах и планах. Но это, очевидно, было не под силу барону. Он то и дело отвечал невпопад или снова спрашивал о том, на что только что получил ответ. Он все нарезал себе громадные куски, доверху наполняя свою тарелку и стакан, но делал это только по привычке. Он не ел и не пил; уронив вилку на пол и уставившись в скатерть, он словно находился в невероятном изнеможении. Консуэло, наблюдавшая за ним, прекрасно видела, что он не пьян. Она спрашивала себя: что могло вызвать эту внезапную расслабленность? Несчастье, болезнь или старость? Наконец, после двух часов такой пытки, барон, видя, что ужин закончен, сделал знак слугам удалиться, а сам, с растерянным видом порывшись в карманах, после длительных поисков извлек наконец распечатанное письмо и подал его Консуэло. Оно было от канониссы, она писала:
«Мы погибли, брат! Больше нет никакой надежды. Доктор Сюпервиль наконец приехал из Байрейта. Несколько дней он щадил нас, а затем объявил мне, что нужно привести в порядок семейные дела, так как, быть может, через неделю Альберта уже не будет в живых. Христиан, которому я не решилась сообщить этот приговор, еще надеется, хотя и слабо; он совсем упал духом, и это приводит меня в ужас: я далеко не уверена, что смерть племянника — единственный грозящий мне удар. Фридрих, мы погибли! Переживем ли мы вдвоем такие бедствия? Относительно себя я ничего не могу сказать. Да будет воля божья, но я не чувствую в себе силы устоять перед таким ударом. Приезжайте, братец, и постарайтесь привезти нам немного бодрости, если она еще сохранилась в Вас после Вашего собственного горя — горя, которое мы считаем своим и которое довершает несчастья нашей словно проклятой семьи. Какие же мы совершили преступления, чем заслужили такую кару? Избави меня бог потерять веру и покорность воле его, но, право же, бывают минуты, когда я говорю себе: „Это уж слишком!“ Приезжайте же, братец, мы ждем Вас, Вы нам нужны. И тем не менее не покидайте Праги до одиннадцатого. У меня к Вам странное поручение. Мне кажется, что, поддаваясь этому, я схожу с ума. Но я уже перестала понимать, что у нас творится, и слепо подчиняюсь требованиям Альберта. Одиннадцатого числа в семь часов вечера будьте на Пражском мосту у подножия статуи. Остановите первую проезжающую карету и особу, которую Вы увидите в ней, везите к себе, и, если эта особа сможет в тот же вечер выехать в Ризенбург, Альберт, быть может, еще будет спасен. Во всяком случае он уверяет, что ему снова откроется вечная жизнь. Я не знаю, что он под этим подразумевает. Но его откровения в течение этой недели относительно самых непредвиденных для нас всех событий сбылись таким непостижимым образом, что я больше не могу сомневаться: у него либо дар пророка, либо он ясновидящий. Нынче вечером Альберт призвал меня и своим угасшим голосом, который теперь можно скорее угадывать, нежели слышать, поручил мне передать Вам то, что я в точности воспроизвела здесь. Будьте же одиннадцатого числа в семь часов у подножия статуи, и кем бы ни оказалось лицо, которое Вы найдете в карете, как можно скорее везите его сюда».
Прочитав письмо, Консуэло стала не менее бледной, чем барон, внезапно вскочила, но тотчас же снова упала на стул и несколько минут просидела не шевелясь, беспомощно опустив руки и стиснув зубы. Вскоре, однако, силы вернулись к ней, и она сказала барону, опять впавшему в какое-то оцепенение:
— Господин барон, готова ваша карета? Что касается меня, то я готова, едемте!
Барон машинально поднялся и вышел. У него хватило сил заранее обо всем подумать: карета была приготовлена, лошади ждали во дворе, но сам он уже скорее походил на автомат и, не будь Консуэло, не подумал бы об отъезде.
Едва барон вышел из комнаты, как Порпора схватил письмо и быстро пробежал его. В свою очередь он тоже побледнел, не смог произнести ни слова и в самом тяжелом, подавленном состоянии стал расхаживать перед камином. Маэстро имел основания упрекать себя в происходящем. Правда, он этого не предвидел, но теперь говорил себе, что должен был предвидеть. И, терзаемый угрызениями совести, охваченный ужасом, озадаченный удивительной силой предвидения, открывшей больному способ снова увидеть Консуэло, он думал, что ему снится странный и страшный сон…
Но так как он был человеком на редкость положительным в некоторых отношениях, обладавшим упорной волей, то вскоре стал обдумывать, возможно ли осуществить только что принятое Консуэло внезапное решение и каковы будут его последствия. Старик страшно волновался, бил себя по лбу, стучал каблуками, хрустел всеми суставами пальцев, вычислял, обдумывал и наконец, вооружившись мужеством и пренебрегая возможностью вспышки со стороны Консуэло, сказал своей ученице, встряхнув ее, чтобы заставить опомниться:
— Ты хочешь ехать туда — согласен, но я еду с тобой. Ты желаешь видеть Альберта; быть может, ты спасешь его, но отступать немыслимо, и мы отправимся в Берлин. В нашем распоряжении всего два дня. Мы рассчитывали провести их в Дрездене, а теперь отдыхать там не придется. Нам надо быть у прусской границы восемнадцатого, иначе мы нарушим договор. Театр открывается двадцать пятого. Если ты не окажешься в это время на месте, я принужден буду уплатить значительную неустойку. У меня нет половины нужной суммы, а в Пруссии того, кто не платит, бросают в тюрьму. Попадешь же туда — о тебе забывают, оставляют на десять-двадцать лет: умирай там от горя или старости, уж как тебе угодно. Вот что ждет меня, если ты забудешь, что из Ризенбурга надо выехать четырнадцатого, не позднее пяти часов утра.
— Будьте спокойны, маэстро, — решительным тоном ответила Консуэло,
— я уже думала обо всем этом. Только не огорчайте меня в Ризенбурге, — вот все, о чем я вас прошу. Мы выедем оттуда четырнадцатого в пять часов утра.
— Поклянись!
— Клянусь, — ответила она, нетерпеливо пожимая плечами. — Раз вопрос идет о вашей свободе и жизни, не понимаю, зачем вам нужна моя клятва. Барон вернулся в эту минуту в сопровождении старого, верного и толкового слуги, который закутал его в шубу, точно ребенка, и свел в карету. Они быстро добрались до Берауна и на рассвете были уже в Пильзене.
Глава 103
Путь от Пильзена до Тусты, как ни спешили они, потребовал у них много времени, ибо дороги были скверные, пролегали они по почти непроходимым пустынным лесам, проезд по которым был далеко не безопасен. Наконец, делая в час чуть ли не по одной миле, добрались они к полуночи до замка Исполинов. Никогда еще Консуэло не приходилось так утомительно, так уныло путешествовать. Барон фон Рудольштадт, казалось, был близок к параличу, в такое безразличное и неподвижное состояние он впал. Не прошло и года с тех пор, как Консуэло видела его настоящим атлетом; но здоровье этого железного организма в значительной мере зависело от силы его воли. Он всю жизнь повиновался только своим инстинктам, и первый же удар неожиданного несчастья сокрушил его. Жалость, которую он вызывал в Консуэло, еще больше усиливала ее тревогу. «Неужели в таком же состоянии найду я всех обитателей Ризенбурга?» — думалось ей.
Подъемный мост был опущен, решетчатые ворота стояли открытыми настежь, слуги ожидали во дворе с горящими факелами. Никто из трех путешественников не обратил на все это ни малейшего внимания. Ни у одного из них не хватило духу спросить об этом слуг. Порпора, видя, что барон едва волочит ноги, повел его под руку, а Консуэло бросилась к крыльцу и быстро стала подниматься по ступеням.
Тут она столкнулась с канониссой, и та, не теряя времени на приветствия, схватила ее за руку со словами:
— Идемте: время не терпит! Альберт ждет не дождется. Он точно высчитал часы и минуты, объявил, что вы въезжаете во двор, — и через какую-нибудь секунду мы услышали стук колес вашей кареты. Он не сомневался в вашем приезде, но говорил, что, если случайно что-либо задержит вас в пути, — будет уже поздно. Идемте же, синьора, и, ради бога, не противоречьте ни одной из его фантазий, не противьтесь ни одному из его чувств. Обещайте ему все, о чем он будет просить вас, притворитесь, что любите его. Лгите, увы, если это понадобится. Альберт приговорен, настает последний его час. Постарайтесь смягчить его агонию! Вот все, о чем мы вас просим.
Говоря это, Венцеслава увлекала за собой Консуэло в большую гостиную. — Значит, он встал? Выходит из своей комнаты? — торопливо спрашивала Консуэло.
— Он больше не встает, ибо больше не ложится, — ответила канонисса. — Вот уже месяц, как он сидит в кресле в гостиной и не хочет, чтобы его беспокоили, перенося на другое место. Доктор сказал, что не надо ему перечить в этом отношении, так как он может умереть, если его станут двигать. Синьора, мужайтесь: сейчас вы увидите страшное зрелище! — И, открыв дверь гостиной, канонисса прибавила: — Бегите к нему, не бойтесь его испугать: он ждет вас и видел, как вы ехали, более чем за две мили отсюда.
Консуэло бросилась к своему жениху, бледному как смерть, действительно сидевшему в кресле у камина. Это был не человек, а призрак. Лицо его, все еще прекрасное, несмотря на изнурительную болезнь, приобрело неподвижность мрамора. На его губах не появилось улыбки, в глазах не засветилось радости. Доктор держал его руку, считая пульс, словно в сцене «Стратоники», и, посмотрев на канониссу, тихонько опустил ее, как бы говоря: «Слишком поздно».
Консуэло опустилась перед Альбертом на колени; он глядел на нее пристально и молча. Наконец ему удалось пальцем сделать знак канониссе, научившейся угадывать все его малейшие желания, и та взяла обе его руки, поднять которые у него уже не хватало сил, и положила их на плечи Консуэло, потом опустила голову девушки на его грудь. И, так как голос умирающего совсем угасал, он прошептал ей на ухо только два слова: «Я счастлив!»
Минуты две прижимал он к груди голову любимой, прильнув губами к ее черным волосам, затем взглянул на тетку и чуть заметным движением дал ей понять, чтобы и она и отец также поцеловали его невесту.
— О! От всей души! — воскликнула канонисса, горячо обнимая Консуэло. Затем она взяла девушку за руку и повела к графу Христиану, которого Консуэло еще не заметила.
Старый граф, сидевший в кресле против сына, у другого угла камина, казался почти таким же изнемогшим и умирающим. Однако он еще вставал и делал несколько шагов по гостиной, но нужно было каждый вечер относить и укладывать его на кровать, которую он велел поставить в соседней комнате. Старый Христиан в ту минуту держал в одной руке руку брата, а в другой руку Порпоры. Он выпустил их и горячо несколько раз поцеловал Консуэло. Капеллан замка, желая сделать удовольствие Альберту, в свою очередь подошел и поздоровался с ней. Он тоже походил на призрак и, несмотря на все увеличивающуюся полноту, был бледен как смерть. Он был слишком изнежен беспечной жизнью, и нервы его не могли переносить даже чужое горе. Канонисса оказалась энергичнее всех. Лицо ее покрылось густым румянцем, а глаза лихорадочно блестели. Один Альберт казался спокойным. Весь облик его выражал ясность прекрасного умирания. В его физической слабости не было ничего, что говорило бы об упадке духовных сил. Он был сосредоточен, но не подавлен, как его отец и дядя.
Среди всех этих людей, сокрушенных болезнью или горем, спокойствие и здоровье доктора выделялись особенно ярко. Сюпервиль был француз, когда-то состоявший врачом при Фридрихе, в то время еще наследнике престола. Предугадав одним из первых деспотический и недоверчивый нрав наследного принца, он перебрался в Байрейт и поступил на службу к сестре Фридриха, маркграфине Софии-Вильгельмине Прусской. Честолюбивый и завистливый, Сюпервиль обладал всеми качествами царедворца. Посредственный врач, несмотря на известность, приобретенную при этом маленьком дворе, он был светским человеком и проницательным наблюдателем, довольно хорошо разбиравшимся в нравственных причинах болезней. Поэтому-то он усиленно и уговаривал канониссу выполнять все желания племянника и возлагал некоторые надежды на возвращение той, из-за которой умирал Альберт. Но как ни старался он с момента появления Консуэло прислушаться к пульсу больного, всматриваясь в его лицо, — он только удостоверился в том, что момент упущен, и уже стал подумывать об отъезде, чтобы не быть свидетелем сцен отчаяния, предотвратить которые было не в его силах.
Доктор решил, однако, вмешаться в деловые интересы семейства — не то из выгоды, не то по врожденной любви к интригам. Заметив, что никто из членов растерявшейся семьи не думает использовать момента, он подвел Консуэло к окну и сказал ей по-французски:
— Мадемуазель, врач — тот же исповедник. И я очень скоро узнал тайну страсти, от которой умирает этот молодой человек. Как врач, привыкший смотреть в глубь вещей и не особенно доверять отклонениям от законов физического мира, признаюсь, я не могу верить в странные видения и исступленные откровения молодого графа. По крайней мере, поскольку дело касается вас, я просто объясняю себе это тем, что у него была с вами тайная переписка, из которой он знал о вашем путешествии в Прагу и вашем скором приезде сюда. — И, несмотря на отрицательный знак Консуэло, продолжал: — Я не задаю вам никаких вопросов, мадемуазель, и в моих предположениях нет ничего для вас обидного. А вам бы лучше довериться мне и видеть во мне человека, преданного вашим интересам.
— Я не понимаю вас, сударь, — ответила Консуэло с искренностью, не разубедившей, однако, придворного медика.
— Вы сейчас поймете меня, мадемуазель, — хладнокровно проговорил он.
— Семья молодого графа до сегодняшнего дня всеми силами восставала против вашего брака с ним. Но сопротивлению их пришел конец. Альберт умирает, и так как он хочет оставить вам свое состояние, они теперь не будут возражать против того, чтобы церковный обряд закрепил его навсегда за вами.
— Ах! Какое мне дело до состояния Альберта! — воскликнула пораженная Консуэло. — Что общего между тем, о чем вы говорите, и положением, в котором я его застаю? Я, сударь, приехала сюда не делами заниматься, — я приехала, чтоб попытаться его спасти. Неужели нет никакой надежды?
— Никакой! Болезнь его всецело мозговая, такого рода недуги разбивают все наши предположения и не поддаются никаким усилиям науки. Месяц тому назад молодой граф после двухнедельного исчезновения, которого никто не смог мне объяснить, вернулся домой пораженный внезапной неизлечимой болезнью. Все жизненные функции у него были уже приостановлены. Вот целый месяц, как он не в состоянии проглотить никакой пищи, — и это редкое явление природы (случающееся только у душевнобольных), что он может до сих пор поддерживать себя несколькими каплями воды днем и несколькими минутами сна ночью. Вы видите его: все жизненные силы истощены в нем; максимум еще два дня, и он перестанет страдать. Запаситесь же мужеством, не теряйте головы. Я готов поддержать вас и помогу вам добиться цели. Консуэло продолжала удивленно смотреть на доктора, но тут канонисса по знаку больного прервала их беседу и подвела девушку к Альберту. Подозвав Сюпервиля, Альберт говорил ему что-то на ухо дольше, чем, казалось, позволяла его слабость. Доктор то краснел, то бледнел. Канонисса с беспокойством наблюдала за ними, горя нетерпением узнать, о каких своих желаниях говорит ему Альберт.
— Доктор, — шептал Альберт, — все, что вы только что сказали этой девушке, я слышал (Сюпервиль, говоривший на другом конце гостиной и так же тихо, как в эту минуту беседовал с ним больной, смутился, и его твердое убеждение в невозможности существования дара ясновидения было до того поколеблено, что ему стало казаться, будто он сходит с ума). Доктор, — продолжал умирающий, — вы ничего не понимаете в этой душе и вредите моим планам, задевая ее щепетильность. Она ничего не смыслит в ваших денежных соображениях и всегда отказывалась и от моего титула и от моего состояния; любви ко мне она никогда не чувствовала. Одна жалость может заставить ее уступить. Обратитесь же к ее сердцу. Конец мой ближе, чем вы предполагаете. Не теряйте времени. Я не смогу возродиться счастливым, если не сойду в ночь отдохновения, назвавшись ее мужем.
— Что вы хотите сказать этими последними словами? — спросил Сюпервиль, занятый в ту минуту анализом сумасшествия своего больного.
— Вам не понять их, — с усилием произнес Альберт, — а она поймет. Ограничьтесь тем, чтобы передать их ей точно.
— Послушайте, господин граф, — сказал, несколько повышая голос, Сюпервиль, — я вижу, что не смогу ясно передать ваших мыслей. Вы же говорите лучше, чем за всю последнюю неделю, и я в этом усматриваю благоприятный признак. Поговорите сами с мадемуазель. Одно ваше слово убедит ее лучше всех моих речей. Вот она здесь, рядом, пусть займет мое место и выслушает вас.
Сюпервиль действительно уже ничего не понимал из того, что до сих пор казалось ему понятным; к тому же он считал, что достаточно сказал Консуэло и обеспечил себе ее благодарность, в случае если она добьется состояния; перед тем, как он ушел, Альберт сказал ему в качестве напутствия: — Подумайте о том, что вы мне обещали. Минута настала: поговорите с моей семьей. Устройте так, чтобы они согласились и не колебались больше. Говорю вам — время не терпит…
Альберт настолько устал от усилия, какого стоил ему разговор с Сюпервилем, что, когда Консуэло приблизилась к нему, он прислонил свой лоб ко лбу любимой и так замер, словно умирая. Его белые губы посинели, и перепуганному Порпоре показалось, что он уже умер.
В это время Сюпервиль, собрав в другом конце комнаты графа Христиана, барона, канониссу и капеллана, горячо уговаривал их. Один только капеллан сделал робкое с виду возражение, говорившее, однако, об упорной настойчивости священника.
— Если ваши сиятельства потребуют, — сказал он, — я благословлю этот брак, но так как граф Альберт не причастен благодати, следовало бы, чтобы он предварительно через покаяние и соборование примирился с церковью. — Соборование! Господи, да неужели дело дошло уже до этого?
— произнесла, сдерживая стон, канонисса.
— Да, дошло, — ответил Сюпервиль, который как светский человек и философ-вольтерьянец с презрением относился и к самому капеллану и к его возражениям, — и нельзя терять ни минуты, если господин капеллан настаивает на подобном условии и желает мучить больного мрачной обстановкой предсмертного обряда.
— А не думаете ли вы, доктор, что обряд более радостный и желанный может вернуть его к жизни? — спросил граф Христиан, в котором происходила борьба между благочестием и отцовской любовью.
— Я ни за что не ручаюсь, — ответил Сюпервиль, — но смею сказать, что возлагаю на это большие надежды… Было время, когда ваше сиятельство давали свое согласие на этот брак…
— Я всегда был согласен на него, никогда не был против, — прервал его граф, намеренно повышая голос. — Маэстро Порпора, опекун молодой девушки, написал мне, что он никогда не даст своего согласия на ее брак с моим сыном и что его воспитанница сама отказывается от него. Увы! Это и нанесло смертельный удар молодому графу, — прибавил он, понизив голос.
— Вы слышите, что говорит отец? — прошептал Альберт на ухо Консуэло. — Но пусть угрызения совести не мучают вас. Я поверил тому, что вы покидаете меня, и поддался отчаянию, но с неделю назад ко мне вернулся разум, — они зовут это безумием, — и я читал в сердцах, находящихся вдали от меня, подобно тому как другие читают распечатанные письма. Одновременно я увидел прошедшее, настоящее и будущее. Я наконец узнал, Консуэло, что ты была верна своей клятве, делала все возможное, чтобы полюбить меня, и действительно любила в течение нескольких часов. Но нас обоих обманули. Прости своему учителю так же, как я прощаю ему.
Консуэло поискала глазами Порпору. Он не мог слышать слов Альберта, но, смущенный тем, что сказал граф Христиан, в волнении ходил подле камина. Она посмотрела на него с глубоким упреком, и маэстро так ясно почувствовал свою вину, что в немой запальчивости ударил себя по лбу кулаком. Альберт знаком показал Консуэло, чтобы она подвела к нему маэстро и помогла протянуть ему руку. Порпора поднес эту ледяную руку к своим губам и зарыдал. Совесть мучила его, нашептывала, что он убил человека, но раскаяние искупило его безрассудство.
Альберт опять показал знаком, что хочет слышать, какой ответ его родные дают Сюпервилю, и он расслышал их слова, хотя те говорили так тихо, что Консуэло и Порпора, стоявшие подле него на коленях, не могли уловить ни единого звука.
Капеллан отбивался от едкой иронии доктора. Канонисса старалась, смешивая суеверие с терпимостью, христианское милосердие с материнской любовью, примирить идеи, непримиримые с католическими догматами. Спор вертелся только вокруг формальности, а именно: капеллан не считал возможным совершать таинство брака над еретиком, пока тот, по крайней мере, не обещает немедленно принять католичество. Сюпервиль, не останавливаясь перед ложью, уверял, что граф Альберт якобы обещал ему, обвенчавшись, исповедовать любую религию. Капеллан не поддавался обману. Наконец граф Христиан, преисполненный спокойной твердости и простой логики человеколюбия, поборов, как всегда, после долгой нерешительности свою бесхарактерность, прекратил домашние распри и положил конец спору.
— Господин капеллан, — сказал он, — нет такого закона, который определенно запрещал бы вам венчать католичку с еретиком. Церковь допускает подобные браки. Считайте же Консуэло правоверной, а сына моего еретиком и немедленно обвенчайте их. Вы ведь знаете, что обручение и исповедь — не более как обряды, освященные обычаем, и могут быть обойдены в некоторых крайних случаях. Этот брак может вызвать благоприятный поворот в состоянии здоровья Альберта, а когда он выздоровеет, мы с вами подумаем об его обращении.
Капеллан никогда не противился воле старого Христиана, — в делах совести он был для него большим авторитетом, чем сам папа римский. Оставалось только убедить Консуэло. Один Альберт подумал об этом, и, притянув к себе любимую, он смог без посторонней помощи обнять ее шею своими высохшими, ставшими легкими, как тростник, руками.
— Консуэло, — прошептал он, — в эту минуту я читаю в твоей душе: ты готова отдать свою жизнь, чтобы воскресить мою. Это уже невозможно, но ты в состоянии простым усилием воли спасти меня для вечной жизни. Я ненадолго уйду от тебя, а там снова вернусь на землю путем нового рождения. И если теперь, в последний час, ты покинешь меня, я вернусь сюда в отчаянии, с тяготеющим надо мной проклятием. Как тебе известно, преступления Яна Жижки еще не вполне искуплены, и одна ты, сестра моя Ванда, можешь очистить меня в этой фазе моей жизни. Мы — брат и сестра, а любовниками мы можем стать только после того, как смерть еще раз пройдет между нами. Но мы должны поклясться друг другу быть мужем и женой. Согласись произнести эту клятву, и я смогу возродиться спокойным, сильным и свободным, как другие люди, и избавиться от воспоминаний о моих прежних существованиях, составляющих мою пытку, мое наказание в течение уже стольких веков. Такая клятва не свяжет тебя со мной в этой жизни, которую я покидаю через час, но она соединит нас в вечности. Это будет как бы печатью, которая поможет нам узнать друг друга, когда тень смерти ослабит ясность наших воспоминаний. Соглашайся! Будет совершен католический обряд, и я иду на это, так как он один может узаконить в представлении людей наше обладание друг другом. Мне необходимо унести в могилу эту санкцию. Брак без одобрения родителей, на мой взгляд, — брак несовершенный. А сам обряд имеет мало значения для меня. Наш союз будет так же неразрывен в наших сердцах, как он священен в наших мыслях. Соглашайся же! — Я согласна! — воскликнула Консуэло, прижимая губы к холодному, бескровному челу своего жениха.
Эти слова были услышаны всеми.
— Ну, поспешим, — сказал Сюпервиль и решительно стал торопить капеллана, который тут же позвал слуг и немедленно принялся готовить все для совершения обряда. Граф, несколько оживившись, подошел и сел подле сына и Консуэло. Добрая канонисса поблагодарила невесту за ее согласие, причем даже стала перед нею на колени и поцеловала ей руки. Барон Фридрих тихо плакал, казалось, не понимая даже, что происходит вокруг него. В мгновение ока был сооружен алтарь перед камином гостиной. Слуг отпустили. Те решили, что дело идет только о соборовании и состояние здоровья больного требует, чтобы было как можно тише и как можно больше чистого воздуха. Порпора с Сюпервилем были свидетелями. Альберт вдруг почувствовал такой прилив сил, что смог произнести ясным и звучным голосом решительное «да» и брачную формулу. Семья стала горячо надеяться на выздоровление.
Едва успел капеллан произнести над головами новобрачных последнюю молитву, как Альберт поднялся, бросился в объятия отца; так же стремительно и с необычайной силой обнял он тетку, дядю и Порпору. Затем снова опустился в кресло, прижал к своей груди Консуэло и воскликнул:
— Я спасен!
— Это последнее проявление жизненных сил, последние предсмертные конвульсии, — сказал, обращаясь к Порпоре, Сюпервиль, который несколько раз во время венчания щупал пульс умирающего и вглядывался в его лицо.
И в самом деле, руки Альберта раскрылись, вытянулись и упали на колени. Старый Цинабр, в продолжение всей болезни спавший у ног своего хозяина, поднял голову и три раза отчаянно взвыл. Взгляд Альберта был устремлен на Консуэло, рот его оставался полуоткрытым — как бы для того, чтобы говорить с ней; легкий румянец появился на его щеках, затем тот особый оттенок, та невыразимая, неописуемая тень, что медленно сползает от лба к губам, покрыла его белой пеленой. В течение минуты лицо его принимало различные выражения все более и более суровой сосредоточенности и покорности, пока не застыло в величавом спокойствии и строгой неподвижности.
Безмолвие ужаса, царившее над трепещущей семьей, было нарушено голосом доктора, произнесшим с унылой торжественностью слова, на которые нет ответа:
— Это смерть!
Глава 104
Граф Христиан упал в кресло, словно сраженный громом; канонисса истерически зарыдала и бросилась к Альберту, точно надеялась своими ласками оживить его. Барон Фридрих пробормотал несколько бессвязных и бессмысленных слов, словно человек, впавший в тихое помешательство. Сюпервиль подошел к Консуэло, чья напряженная неподвижность пугала больше, чем бурное отчаяние других.
— Не заботьтесь обо мне, сударь, — сказала она ему. — И вы, друг мой, — убеждала она Порпору, обратившего в первую минуту все свое внимание на нее. — Лучше уведите несчастных родственников. Займитесь ими, думайте только о них, а я останусь здесь. Мертвым нужны лишь почтение и молитва. Графа и барона увели без всякого сопротивления с их стороны. Канониссу, холодную и неподвижную как труп, унесли в ее комнату, куда за ней для оказания помощи пошел Сюпервиль. Порпора, не зная сам, что с ним творится, спустился в сад и зашагал там как сумасшедший. Он задыхался. Его чувствительность была как бы заключена в броню сухости, скорее внешнюю, но с которой он уже свыкся как с привычкой. Сцены смерти и ужаса поразили его впечатлительное воображение, и он долго бродил при лунном свете, преследуемый зловещими голосами, певшими над самым его ухом страшное погребальное песнопение «Dies irae» .
Консуэло осталась одна подле Альберта, ибо не успел капеллан приступить к молитве за усопших, как свалился без чувств, и его также пришлось унести. Бедняга во время болезни Альберта упорно просиживал с канониссой подле него все ночи напролет и окончательно выбился из сил.
Графиня Рудольштадт, стоя на коленях у трупа своего мужа, держа его ледяные руки в своих, положив голову на переставшее биться сердце, погрузилась в глубокое, сосредоточенное размышление. Она не чувствовала в эту прощальную минуту того, что принято называть горем. По крайней мере она не испытывала той безысходной печали, которая неизбежна при потере существа, нужного нам каждую минуту для нашего счастья. Любовь ее к Альберту не носила характера такой близости, и смерть его не создавала осязательной пустоты в ее жизни. К нашему отчаянию при потере тех, кого мы любим, нередко тайно примешивается любовь к самому себе и малодушие перед новыми обязанностями, налагаемыми на нас их утратой. Отчасти такое чувство законно, но только отчасти, и с ним должно бороться, хотя оно и естественно. Ничто подобное не могло примешаться к торжественной печали Консуэло. Жизнь Альберта была чужда ее жизни во всех отношениях, кроме одного — он удовлетворял в ней потребность в восхищении, уважении и симпатии. Она примирилась с мыслью жить без него, отрешилась от всякого проявления любви, которую еще два дня назад считала уже потерянной. В ней остались только потребность и желание быть верной священной памяти о нем. Альберт уже раньше умер для нее, и теперь он был не более, а в некоторых отношениях, пожалуй, даже менее мертв, так как Консуэло, долго общаясь с такой необыкновенной душой, путем размышлений и мечтаний сама пришла к поэтическому верованию Альберта в переселение душ. Это верование ее главным образом зиждилось на отвращении, которое она питала к идее богамстителя, посылающего человека после смерти в ад, и на христианской вере в вечную жизнь души. Альберт, живой, но предубежденный против нее обманчивыми внешними признаками, изменивший любви к ней или снедаемый подозрениями, представлялся ей точно в тумане, живущим новой жизнью, такой неполной в сравнении с той, которую он хотел посвятить возвышенной любви и непоколебимому доверию. А Альберт, в которого она снова может верить, которым может восторгаться, Альберт, умерший на ее груди, не умер для нее. Да разве не жил он полной жизнью, пройдя под триумфальной аркой прекрасной смерти, которая ведет либо к таинственному временному отдыху, либо к немедленному пробуждению в более чистом и более благоприятном окружении? Умереть, борясь со своей собственной слабостью, чтобы возродиться сильным, умереть, прощая злым, чтобы возродиться под влиянием и покровительством великодушных сердец, умереть истерзанным искренними угрызениями совести, чтобы возродиться прощенным и очищенным, с врожденными добродетелями, — да разве все это не является чудесной наградой?
Консуэло, посвященная Альбертом в учение, источником которого были гуситы старой Чехии и таинственные секты былых веков (а те имели связь с серьезными толкователями мыслей самого Христа и его предшественников), Консуэло, уверенная, что душа ее супруга не сразу оторвалась от ее души, чтобы воспарить в недосягаемых фантастических эмпиреях, примешивала к новому восприятию мира кое-какие суеверные воспоминания своего отрочества. Она верила в привидения, как верят в них дети народа. Не раз ей во сне являлся призрак матери, покровительствовавший ей и охранявший от опасности. То было своего рода верование в вечный союз умерших душ с миром живых, ибо суеверие простодушных народов, по-видимому, существовало всегда как протест против мнения законодателей от религии об окончательном исчезновении человеческой сущности, либо поднимающейся на небо, либо спускающейся в ад.
И Консуэло, прижавшись к груди трупа, не представляла себе, что Альберт мертв, и не сознавала всего ужаса этого слова, этого зрелища, этой идеи. Она не верила, что духовная жизнь могла так скоро исчезнуть и этот мозг, это сердце, переставшее биться, угасли навсегда.
«Нет, — думала она, — божественная искра, быть может, еще тлеет, прежде чем раствориться в лоне бога, который приемлет ее для того, чтобы отослать в жизнь вселенной под новым обликом. Быть может, существует еще какая-нибудь таинственная, неведомая жизнь в этой едва остывшей груди. Да и где бы ни находилась душа Альберта, она видит, она понимает, она знает, что происходит вокруг его бренных останков. Быть может, в моей любви он ищет пищи для своей новой деятельности, в моей вере — силы, побуждающей искать в боге стремление к воскресению».
И, погруженная в эти неясные думы, она продолжала любить Альберта, открывала ему свою душу, обещала свою преданность, повторяла клятву в верности, только что данную ему перед богом и его семьей; словом, она продолжала относиться к нему и мысленно и в сердце своем не как к покойнику, которого оплакивают, ибо расстаются с ним, а как к живому, чей сон охраняют до тех пор, пока не встретят с улыбкой его пробуждение.
Придя в себя, Порпора с ужасом вспомнил о том, в каком состоянии он оставил свою воспитанницу, и поспешил к ней. Он был удивлен, застав ее совсем спокойной, как будто она сидела у изголовья больного друга. Маэстро хотел было уговорить, убедить ее пойти отдохнуть.
— Не говорите ненужных слов пред этим уснувшим ангелом, — ответила она. — Идите отдохните сами, дорогой мой учитель, а я здесь отдыхаю.
— Ты, стало быть, хочешь уморить себя? — с каким-то отчаянием проговорил Порпора.
— Нет, друг мой, я буду жить, — отвечала Консуэло, — и выполню свой долг и перед ним и перед вами, но в эту ночь я не покину его ни на минуту.
Так как в доме ничего не делалось без приказания канониссы, а слуги относились к молодому графу с суеверным страхом, то никто из них в течение ночи не посмел приблизиться к гостиной, где Консуэло оставалась одна с Альбертом; Порпора же и доктор все время переходили из графских покоев то в комнату канониссы, то в комнату капеллана. Время от времени они «заходили осведомить Консуэло о состоянии несчастных родных Альберта и справиться относительно нее самой. Им было совершенно непонятно ее мужество.
Наконец под утро все успокоилось. Тяжелый сон одолел сильнейшую скорбь. Доктор, выбившись из сил, пошел прилечь. Порпора уснул в кресле, прислонившись головой к краю кровати графа Христиана. Одна Консуэло не чувствовала потребности забыться. Погруженная в свои думы, то усердно молясь, то восторженно мечтая, она имела только одного бессменного товарища — опечаленного Цинабра; верный пес время от времени смотрел на своего хозяина, лизал его руку и, отвыкнув уже от ласки этой иссохшей руки, снова покорно укладывался, положив голову на неподвижные лапы.
Когда солнце, поднимаясь из-за деревьев сада, озарило своим пурпурным светом чело Альберта, в гостиную вошла канонисса; ее приход вывел Консуэло из задумчивости. Граф не смог подняться с постели, но барон Фридрих машинально пришел помолиться перед алтарем вместе с сестрой и капелланом; затем стали говорить о погребении, и канонисса, находя снова силы для житейских забот, велела позвать горничных и старого Ганса.
Тут доктор и Порпора потребовали, чтобы Консуэло пошла отдохнуть, и она покорилась, побывав предварительно у постели графа Христиана, который взглянул на нее, словно не замечая. Нельзя было сказать, спит он или бодрствует. Глаза его были открыты, дышал он ровно, но в лице отсутствовало всякое выражение.
Консуэло, проспав несколько часов, проснулась и спустилась в гостиную; сердце ее страшно сжалось, — она увидела комнату опустевшей. Альберта уложили на пышные носилки и перенесли в часовню. Его пустое кресло стояло на том же месте, где Консуэло видела его накануне. Это было все, что осталось от Альберта в этой комнате, бывшей в течение стольких горьких дней жизненным центром всей семьи. Даже и собаки его здесь не было. Весеннее солнце оживляло печальные покои, и с дерзкой смелостью свистели в саду дрозды.
Тихонько прошла Консуэло в соседнюю комнату, дверь в нее была полуоткрыта. Граф Христиан продолжал лежать, оставаясь как бы безучастным к страшной утрате. Его сестра, перенесшая на него всю заботу, какую до этого уделяла Альберту, неусыпно ухаживала за ним. Барон бессмысленно смотрел на пылавшие в камине поленья; только слезы, невольно катившиеся по его щекам, которых он и не думал утирать, говорили о том, что, к несчастью, он не лишился памяти.
Консуэло подошла к канониссе и хотела поцеловать ей руку, но та отдернула руку с непреодолимым отвращением. Бедная Венцеслава видела в молодой девушке бич, причину гибели племянника. Первое время она с негодованием относилась к проекту их брака и всеми силами восставала против него, а потом, увидев, что нет возможности заставить Альберта от него отказаться и что от этого зависит его здоровье, рассудок и самая жизнь, даже желала этого брака и торопила его с таким же пылом, какой вначале вносила в свой ужас и отвращение. Отказ Порпоры, непобедимая страсть Консуэло к театру, — а маэстро не побоялся приписать ей это чувство, — словом, вся льстивая и пагубная ложь, которой были полны несколько его писем к графу Христиану, — в них он ни разу не заикнулся о письмах, написанных самою Консуэло и уничтоженных им, — все это сильно огорчало отца Альберта и приводило в страшное негодование канониссу. Она возненавидела и стала презирать Консуэло. По ее словам, она могла бы простить девушке, что та свела с ума Альберта роковой любовью, но была не в силах примириться с ее бесстыдной изменой ему. Она не подозревала, что истинным убийцей Альберта был Порпора. Консуэло прекрасно все понимала и могла бы оправдаться, но она предпочла принять на себя все укоры, чем обвинить своего учителя и подвергнуть его опасности потерять уважение и дружбу этой семьи. К тому же она догадывалась, что если Венцеслава накануне и могла благодаря материнской любви отрешиться от злобы и отвращения к ней, то все вернулось к ней теперь, когда оказалось, что жертва была принесена напрасно. Каждый взгляд бедной старухи, казалось, говорил ей: «Ты погубила наше дитя, не сумела вернуть ему жизнь, а теперь нам остался только позор заключенного с тобой брака».
Это немое объявление войны ускорило выполнение решения, которое уже раньше приняла Консуэло, — решения утешить насколько возможно канониссу в ее последнем несчастье.
— Смею ли я просить ваше сиятельство назначить мне время для разговора с вами с глазу на глаз? — покорно проговорила она. — Я должна уехать завтра до восхода солнца и не могу покинуть замка, не высказав вам со всею почтительностью своих намерений.
— Ваших намерений! Впрочем, я уже догадываюсь о них, — колко заметила канонисса. — Успокойтесь, синьора, все будет в порядке, и к правам, следуемым вам по закону, отнесутся с полнейшим уважением.
— Напротив, сударыня, я вижу, что вы совершенно не понимаете меня, возразила Консуэло. — И я хочу как можно скорее…
— Ну, хорошо! Раз я должна испить и эту чашу, — перебила ее канонисса, поднимаясь, — пусть это будет сейчас, пока у меня еще есть мужество. Следуйте за мной, синьора. Старший брат мой, по-видимому, дремлет. Господин Сюпервиль, который дал мне обещание еще день поухаживать за ним, будет так любезен подежурить вместо меня подле него полчаса.
Она позвонила и приказала позвать доктора. Потом, обернувшись к барону, сказала:
— Братец, ваши заботы излишни, так как к Христиану до сих пор не вернулось сознание его горя. Оно, быть может, и не вернется, к счастью для него и к несчастью для нас! Возможно, что то состояние, в котором он находится, — начало конца. У меня нет никого на свете, кроме вас, братец; позаботьтесь же о своем здоровье, и без того очень подорванном мрачным бездействием, в которое вы впали. Вы привыкли к свежему воздуху и движению — ступайте прогуляйтесь, захватите с собой ружье; ловчий будет сопровождать вас с собаками. Я знаю прекрасно, что это не рассеет вашего горя, но по крайней мере принесет пользу здоровью — в этом я уверена. Сделайте это для меня, Фридрих. Это докторское предписание, это просьба вашей сестры. Не отказывайте мне! В данную минуту вы этим можете наиболее утешить меня, ибо последняя надежда моей печальной старости — это вы!
Барон поколебался, но кончил тем, что уступил. Приехавшие с ним слуги подошли к нему, и он, как ребенок, дал увести себя на свежий воздух. Доктор освидетельствовал графа Христиана; старик словно окаменел от горя, хотя и отвечал на его вопросы и, казалось, с кротким и равнодушным видом узнавал всех.
— Жар не очень большой, — тихо сказал Сюпервиль канониссе, — если к вечеру он не усилится, то, быть может, все и обойдется благополучно.
Несколько успокоенная, Венцеслава поручила ему наблюдать за братом, а сама увела Консуэло в обширные покои, богато убранные в старинном вкусе, где Консуэло никогда еще не бывала… Тут стояла большая парадная кровать, занавеси которой не раздвигались более двадцати лет. На ней скончалась Ванда Прахалиц, мать графа Альберта, это были ее покои.
— Здесь, — торжественно проговорила канонисса, закрыв предварительно дверь, — нашли мы Альберта ровно тридцать два дня тому назад, после его исчезновения, длившегося две недели. С той минуты он больше не входил сюда и не покидал кресла, в котором вчера вечером скончался.
Сухие слова этого посмертного бюллетеня были произнесены с горечью и вонзались, как иглы, в сердце бедной Консуэло. Затем канонисса сняла с пояса связку ключей, с которой никогда не разлучалась, подошла к большому шкафу резного дуба и открыла обе его дверцы. Консуэло увидала в нем целую гору драгоценностей, потускневших от времени, причудливой формы, большей частью старинных, украшенных алмазами и ценными камнями.
— Вот фамильные драгоценности, — сказала канонисса, — принадлежавшие моей невестке до ее брака с графом Христианом, затем те, что достались нам от моей бабушки и были подарены мной и братьями невестке, и, наконец, эти, купленные ей супругом. Все это принадлежало сыну ее Альберту, а отныне принадлежит вам, как его вдове… Возьмите их и не бойтесь, никто здесь не станет оспаривать их у вас. Мы ими не дорожим. Они нам ни к чему. Что же касается документов на материнское наследство моего племянника, через час они будут в ваших руках. Все в порядке, как я вам уже сказала, а ждать документов на отцовское наследство вам, увы, быть может, не долго придется. Такова была последняя воля Альберта. Данное мною слово было равносильно в его глазах духовному завещанию.
— Сударыня, — ответила Консуэло, с отвращением захлопывая дверцы шкафа, — я порвала бы такое духовное завещание, а вас прошу взять обратно данное вами слово. Эти драгоценности нужны мне не больше, чем вам. Мне кажется, моя жизнь была бы навек осквернена ими. Если Альберт и завещал их мне, то, конечно, думая, что я, сообразно его чувствам и привычкам, раздам их бедным. Но я не сумела бы как следует распорядиться его благородным даянием. У меня нет ни административных способностей, ни необходимых знаний для действительно полезного распределения этих богатств. У вас, сударыня, к этим качествам присоединяется христианская душа, такая же великодушная, как у Альберта, вам и надлежит употребить это наследство на дела милосердия. Уступаю вам все свои права, если таковые действительно у меня имеются, чего я не знаю и знать никогда не пожелаю. Молю вас только об одной милости — никогда больше не оскорблять моей гордости подобными предложениями.
В лице канониссы что-то изменилось. Слова Консуэло невольно вызвали в ней уважение к девушке, но, не решаясь еще восхищаться ею, старуха попробовала было настаивать.
— Что же вы думаете делать? — спросила она, пристально глядя на Консуэло. — У вас ведь нет состояния?
— Извините, сударыня, я достаточно богата: довольствуюсь малым и люблю труд.
— Так вы намерены вернуться… к тому, что вы называете своим трудом? — Как ни убита я горем, сударыня, но вынуждена это сделать, и совесть моя не может протестовать, — на это у меня есть серьезные причины.
— И вы не желаете иным путем поддерживать свое новое положение в обществе?
— Какое положение, сударыня?
— То, какое приличествует вдове Альберта.
— Я никогда не забуду, сударыня, что я вдова благородного Альберта, и поведение мое всегда будет достойно супруга, которого я потеряла.
— Однако графиня фон Рудольштадт снова появится на подмостках!
— Другой графини фон Рудольштадт, кроме вас, госпожа канонисса, нет и никогда не будет, если не считать, конечно, вашей племянницы, баронессы Амелии.
— Не в насмешку ли надо мной вы заговорили о ней, синьора? — воскликнула канонисса; имя Амелии подействовало на нее, словно ожог. — Что означает этот вопрос, сударыня? — спросила Консуэло с удивлением, в искренности которого не могла усомниться Венцеслава. — Ради бога, скажите мне, почему я не вижу здесь молодой баронессы? Боже мой! Неужели она также скончалась?
— Нет, — с горечью сказала канонисса, — дай бог, чтобы это было так!
Не будем больше говорить об Амелии, речь идет не о ней.
— Однако, сударыня, я принуждена напомнить вам то, о чем не подумала раньше, а именно, что она является единственной и законной наследницей поместий и титулов вашей семьи. Вот что должно успокоить вашу совесть в вопросе о порученных вам Альбертом драгоценностях, раз закон не разрешает вам распорядиться ими в свою пользу.
— Ничто не может отнять у вас право на вдовью часть и на титул, они предоставлены вам предсмертной волей Альберта.
— Ничто не может помешать мне и отказаться от этих прав, и я отказываюсь. Альберт прекрасно знал, что я не желаю быть ни богатой, ни графиней.
— Но общество не дает вам права от этого отказываться.
— Общество, сударыня! Ну вот о нем именно мне и хотелось поговорить с вами. Общество не поймет ни любви Альберта, ни снисходительности его семьи к такой бедной девушке, как я. Оно поставило бы ему это в упрек и считало бы пятном в вашей жизни. А для меня это было бы источником насмешек и, быть может, даже позора, так как, повторяю, общество не поймет того, что у нас здесь происходит. Стало быть, обществу никогда и не следует этого знать, как не знают и ваши слуги, ибо мой учитель и господин доктор — единственные посторонние свидетели нашего тайного брака — еще не разгласили его и не разгласят. За молчание учителя я вам ручаюсь, а вы можете и должны заручиться молчанием доктора. Будьте же спокойны на этот счет, сударыня! От вас будет зависеть унести тайну с собою в могилу, и никогда благодаря мне баронесса Амелия не заподозрит, что я имею честь быть ее кузиной. Забудьте же о последнем часе графа Альберта, — это мне надо помнить о нем, благословлять его и молчать. У вас и без того довольно причин для слез, зачем прибавлять к ним горе и унижение, напоминать вам о существовании вдовы вашего чудесного племянника!
— Консуэло! Дочь моя! — воскликнула, рыдая, канонисса. — Оставайтесь с нами! У вас великая душа и великий ум! Не покидайте нас!..
— Этого жаждало бы мое всецело преданное вам сердце, — ответила Консуэло, с восторгом принимая ее ласки, — но я не могу ничего поделать, ибо в противном случае наша тайна была бы обнаружена или заподозрена, что сводится к одному и тому же, а я знаю, что честь семьи вам дороже жизни. Позвольте же мне, вырвавшись немедленно и без колебаний из ваших объятий, оказать вам единственную услугу, которая в моей власти!
Слезы, пролитые канониссой в конце этой сцены, облегчили страшную тяжесть, подавлявшую ее. То были первые ее слезы после смерти племянника. Она приняла жертву Консуэло, и доверие, с каким старушка отнеслась к ее решению, доказало, что она наконец оценила благородство характера девушки. Венцеслава рассталась с ней, спеша поделиться результатом разговора с капелланом и переговорить с Порпорой и Сюпервилем о необходимости хранить вечное молчание.
Заключение Консуэло почувствовала себя свободной и посвятила весь день обходу замка, сада и окрестностей, чтобы еще раз увидеть места, напоминавшие ей о любви Альберта. В благоговейном порыве она добралась до самого Шрекенштейна и присела на камень в той страшной пустыне, где так долго смертельно страдал Альберт. Но вскоре мужество покинуло ее, воображение разыгралось, и ей почудилось, будто из-под скалы доносится глухой стон. Она даже не посмела признаться себе, что явственно слышит этот стон. Так как Альберта и Зденко уже не было в живых, такой обман слуха мог быть лишь чем-то болезненным, губительным. И Консуэло поспешила уйти оттуда. Подходя в сумерки к замку, она встретила барона Фридриха, который уже стал крепче держаться на ногах и немного оживился во время страстно любимой им охоты. Сопровождавшие его охотники загоняли дичь, стремясь вызвать в нем желание ее подстрелить. Он все еще целился верно, добычу же подбирал вздыхая.
«Вот он будет жить и утешится», — подумала молодая вдова.
Канонисса ужинала или делала вид, что ужинает, в комнате брата. Капеллан, вставший с постели, чтобы пойти в часовню помолиться у тела покойного, попробовал было сесть за стол, но у него был жар, и в самом начале ужина он почувствовал себя плохо. Сюпервиль был голоден, и необходимость бросить горячий суп и вести каноника в его комнату невольно вызвала у него восклицание, в котором чувствовалась досада:
— Бывают же такие слабые, лишенные мужества люди! Здесь только двое мужчин — канонисса и синьора!
Вскоре он вернулся, решив не принимать особенно близко к сердцу нездоровье бедного священника, и вместе с бароном воздал должное ужину. Порпора, страшно подавленный, хотя он и скрывал это, был не в состоянии открыть рот ни для разговоров, ни для еды. А Консуэло думала лишь о последнем ужине за этим самым столом, когда она сидела с Альбертом и Андзолето…
Затем вместе с учителем она занялась приготовлением к отъезду. Лошади были заказаны на четыре часа утра. Порпора не хотел было ложиться, но сдался на просьбы и уговоры приемной дочери, боявшейся, как бы он тоже не захворал. Желая убедить его, Консуэло уверила, что сама также уснет. Перед тем как разойтись по своим комнатам, они отправились к графу Христиану. Он спокойно спал, и Сюпервиль, жаждавший поскорее покинуть эту печальную обитель, уверял, что у старика нет больше жара.
— Это правда, сударь? — испугавшись опрометчивости доктора и отозвав его в сторону, спросила Консуэло.
— Клянусь вам, — ответил он, — на этот раз он спасен; однако должен предупредить вас, что вообще он не особенно-то долго протянет. В этом возрасте не чувствуют так остро горя в первую минуту, но несколько позже тоска и одиночество его доконают. Это только отсрочка. Итак, будьте настороже, ведь не серьезно же, в самом деле, отказались вы от своих прав? — Очень серьезно, уверяю вас, сударь, — ответила Консуэло. — И меня очень удивляет, что вы никак не можете поверить такой простой вещи.
— Вы разрешите мне, сударыня, сомневаться в этом до смерти вашего свекра. А пока вы сделали большую ошибку, отказавшись от драгоценностей и титула. Ну, ничего! У вас есть на это свои причины, в которые я не вхожу, но думаю, что такая уравновешенная особа, как вы, не может поступить легкомысленно. Я дал честное слово хранить семейную тайну и буду ждать, когда вы меня от него освободите. В свое время и в своем месте мои показания будут вам полезны. Можете на них рассчитывать. Вы всегда найдете меня в Байрейте, если богу угодно будет продлить мою жизнь, и в надежде на это, графиня, целую ваши ручки.
Сюпервиль простился с канониссой, уверил, что ручается за жизнь больного, написал последний рецепт, получил крупную сумму денег, показавшуюся ему, однако, ничтожной по сравнению с той, какую он надеялся вытянуть у Консуэло, служа ее интересам, и в десять часов вечера покинул замок, поразив и приведя в негодование Консуэло своим корыстолюбием. Барон отправился спать, чувствуя себя гораздо лучше, чем накануне.
Канонисса велела поставить для себя кровать подле Христиана. Две горничные дежурили в этой комнате, двое слуг — у капеллана и старый Ганс — у барона.
«К счастью, нищета и лишения не усугубляют их горя, — подумала Консуэло. — Но кто же будет подле Альберта в эту мрачную ночь, под сводами часовни? Я — раз это моя вторая и последняя брачная ночь!»
Она выждала, пока все стихло и опустело в замке, и когда пробило полночь, засветила маленькую лампу и пошла в часовню.
В конце ведущей в нее галереи она наткнулась на двух слуг замка. Сначала ее появление очень их испугало, но затем они признались ей, почему они тут. Им велено было отдежурить четверть ночи у тела господина графа, но страх помешал им, и они предпочли дежурить и молиться у дверей.
— Какой страх? — спросила Консуэло; ее оскорбило, что такой великодушный хозяин уже не возбуждает в своих слугах иного чувства, кроме ужаса.
— Что поделаешь, синьора, — ответил один из слуг; им и в голову не приходило, что перед ними вдова графа Альберта, — у нашего молодого барина были непонятные знакомства и сношения с миром духов. Он разговаривал с умершими, находил скрытые вещи, не бывал никогда в церкви, ел вместе с цыганами… словом, трудно сказать, что может случиться с тем, кто проведет нынешнюю ночь в часовне. Хоть убейте, а мы не остались бы там. Взгляните на Цинабра! Его не впускают в священное место, и он целый день пролежал у двери, не евши, не двигаясь и не воя. Он прекрасно понимает, что там его хозяин и что он мертв. Потому-то пес ни разу и не просился к нему. Но как только пробило полночь, тут он стал метаться, обнюхивать, скрестись в дверь и подвывать, словно чувствуя, что хозяин его там не один и не лежит покойно.
— Вы жалкие глупцы! — с негодованием ответила Консуэло. — Будь у вас сердце потеплее, умишко ваш не был бы так слаб! — и она вошла в часовню, к великому изумлению и ужасу трусливых сторожей.
Днем Консуэло не хотела видеть Альберта. Она знала, что он окружен всей пышностью католической обрядности, и боялась разгневать его душу, продолжавшую жить в ее душе, принимая хотя бы внешнее участие в обрядах, которые он всегда отвергал. Консуэло ждала этой минуты. Приготовившись к мрачной обстановке, какою должна была окружить покойного католическая церковь, она подошла к катафалку и стала глядеть на Альберта без страха. Она сочла бы оскорблением дорогих, священных останков проявить чувство, которое было бы так тяжело умершим, если бы они могли узнать о нем. А кто может нам поручиться, что их душа, оторвавшись от трупа, не видит нашего ужаса и не испытывает из-за этого горькой скорби? Боязнь мертвых — отвратительная слабость. Это самое обыденное и жестокое кощунство. Матери этой боязни не знают.
Альберт лежал на ложе из парчи, украшенном по четырем углам фамильными гербами. Голова его покоилась на подушке черного бархата, усеянного серебряными блестками. Из такого же бархата был сооружен балдахин. Тройной ряд свечей освещал его бледное лицо, спокойное, чистое, мужественное; казалось, будто он мирно спит. Последнего из Рудольштадтов, по обычаю их семьи, одели в древний костюм его предков. На голове была графская корона, сбоку — шпага, в ногах — щит с гербом, а на груди — распятие. Длинные волосы и черная борода довершали его сходство с древними рыцарями, чьи изваяния, распростертые на могилах его предков, покоились вокруг. Пол был усыпан цветами, и благовония медленно сгорали в позолоченных курильницах, стоявших по четырем углам его смертного ложа…
В течение трех часов Консуэло молилась за своего супруга, созерцая его величественное спокойствие. Смерть, придав его лицу несколько более темный оттенок, мало изменила его, и Консуэло, любуясь его красотой, порою забывала, что он перестал жить. Ей чудилось даже, что она слышит его дыхание, а когда она отходила на минуту, чтобы подбросить благовоний в курильницы и сменить свечи, ей казалось, будто она слышит слабый шорох и видит легкое колебание занавесей и драпировок. Тотчас же она возвращалась к нему, но, глядя на холодные уста и угасшее сердце, отрешалась от мимолетных безумных надежд.
Когда часы пробили три, Консуэло поднялась и поцеловала в губы своего супруга; это был ее первый и последний поцелуй любви.
— Прощай, Альберт! — проговорила она громко, охваченная религиозным экстазом. — Ты теперь, без сомнения, читаешь в моем сердце. Нет больше туч между нами, и ты знаешь, как я тебя люблю. Ты знаешь, если я и покидаю твои священные останки и предоставляю их твоей семье, которая завтра придет взирать на тебя, и покидаю, уже не падая духом, то это не значит, что я расстаюсь с вечной памятью о тебе и перестаю думать о твоей нерушимой любви. Ты знаешь, что не забывчивая вдова, а верная жена уходит из твоего дома и уносит тебя навеки в своей душе. Прощай, Альберт! Ты верно сказал: «Смерть проходит между нами и, по видимости, разлучает нас только для того, чтобы соединить в вечности». Преданная вере, которую ты преподал мне, убежденная, что ты заслужил любовь и благодать твоего бога, я не плачу о тебе, и никогда в моих мыслях не явишься ты мне в ложном и нечестивом образе покойника. Нет смерти, Альберт! Ты был прав, сердце мое чувствует так, раз теперь я люблю тебя больше, чем когда-либо!
Когда Консуэло произносила последние слова, опущенные сзади занавеси балдахина вдруг заколебались, приоткрылись, и в них показалось бледное лицо Зденко. В первую минуту она испугалась, привыкнув смотреть на него как на своего смертельного врага. Но в глазах Зденко светилась кротость, и, протягивая ей поверх смертного ложа свою грубую руку, которую она не колеблясь, пожала, он, улыбаясь, сказал:
|
The script ran 0.031 seconds.