Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Эрих Мария Ремарк - Земля обетованная [1998]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Классика, О любви, Роман

Аннотация. Последний роман Эриха Марии Ремарка. Возможно — самый крупный. Возможно — самый сильный. Возможно — самый трагический... «Возможно» — потому, что роман не был закончен: смерть Ремарка в 1970 году оборвала работу над ним. В архиве писателя остались три редакции произведения и наброски финала, на основании которых была подготовлена посмертная публикация. В Германии «Земля обетованная» вышла в 1998 году. На русском языке публикуется впервые.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

Госпожа Елинек тем временем уже распаковала чашки, тарелочки и приборы. — За посудой я зайду завтра, — сказала она. — Да оставайтесь с нами! — воскликнул Камп. — Вместе отпразднуем освобождение от духовности. — Я не могу. Мне надо идти. — Но госпожа Елинек! Какие такие у вас неотложные дела? Рабочий день кончился. Отдохните с нами! Камп схватил ее за руку и попытался втянуть обратно в комнату. Внезапно она вся затряслась. — Пожалуйста, оставьте меня! Мне надо идти. Сейчас же! Простите меня. Мне нужно… Камп смотрел на нее, ничего не понимая. — Да что случилось-то? Мы ведь не прокаженные… — Позвольте мне уйти! — Госпожа Елинек побледнела и дрожала все сильней. — Позвольте ей уйти, господин Камп, — спокойно попросила Кармен своим глубоким, грудным голосом. Он немедленно отпустил Катарину. Госпожа Елинек неловко изобразила прощальный жест и выскользнула за дверь. Камп смотрел ей вслед. — Не иначе, приступ эмигрантского бешенства. Все мы время от времени начинаем сходить с ума. Медленно, будто трагическая актриса, Кармен покачала головой. — Она сегодня получила телеграмму. Из Берна. Ее муж умер. В Вене. — Старик Елинек? — спросил Камп. — Тот самый, который ее выставил? Кармен кивнула. — Все это время она ради него копила деньги. Хотела вернуться. — Вернуться? После всего, что случилось? С ней здесь и с ним там? — Да, хотела. Думала, тогда они зачеркнут все прошлое и начнут жизнь сначала. — Глупость какая! Хирш посмотрел на Кампа. — Не говори так, Георг. Разве ты сам не хочешь начать с начала? — Откуда мне знать? Живу как живется. — Это обычная прекраснодушная иллюзия всех эмигрантов. Все позабыть и начать сначала. — По-моему, ей радоваться надо, что этот Елинек концы отдал. Для нее же лучше. Не придется бросать свою теплую пекарню ради этого типа, который выкинул ее на улицу, словно кошку, и опять служить ему вечной рабыней. — Люди не всегда горюют только о хорошем, — задумчиво сказал Хирш. Камп растерянно оглядел присутствующих. — Черт возьми, — сказал он. — Мы ведь так хотели повеселиться сегодня. Вошел Равич. — Как дела у Джесси? — спросил я. — Сегодня утром ее отвезли домой. Она еще недоверчивей, чем прежде. Чем лучше идет заживление, тем недоверчивее она становится. — Лучше? — спросил я. — Действительно лучше? Вид у Равича был усталый. — Что значит «лучше»? — бросил он. — Замедлить приближение смерти — это все, что в наших силах. Абсолютно бессмысленное занятие, как глянешь в газеты. Молодые здоровые парни гибнут тысячами, а мы тут стараемся продлить жизнь нескольким больным старикам. Коньяка у вас не найдется? — Ром, — ответил я. — Как в Париже. — А это кто такой? — спросил Равич, указывая на Кампа. — Последний жизнерадостный эмигрант. Но и ему оптимизм нелегко дается. Равич выпил свой ром залпом. Потом посмотрел в окно. — Сумеречный час, — сказал он. — Crepuscule[44]. Час теней, когда человек остается один на один со своим жалким «я» или тем, что от него осталось. Час, когда умирают больные. — Что-то ты уж больно печален, Равич. Случилось что-нибудь? — Я не печален. Подавлен. Пациент умер прямо на столе. Казалось бы, пора уже привыкнуть. Так нет. Сходи к Джесси. Нужно ее поддержать. Постарайся ее рассмешить. На что тебе сдались эти сладкоежки? — А тебе? — Я зашел за Робертом Хиршем. Хотим пойти в бистро поужинать. Как в Париже. Это Георг Камп, который писатель? Я кивнул. — Последний оптимист. Отважный и наивный чудак. — Отвага! — хмыкнул Равич. — Я готов заснуть на много лет, лишь бы проснуться и никогда больше не слышать этого слова. Одно из самых испохабленных слов на свете. Прояви-ка вот отвагу и сходи к Джесси. Наври ей с три короба. Развесели ее. Это и будет отвага. — А врать ей обязательно? — спросил я. Равич кивнул. * * * — Давай куда-нибудь сходим, — сказал я Марии. — Куда-нибудь, где будет весело, беззаботно и непритязательно. А то я оброс печалью и смертями, как вековое дерево мхом. Премия от Реджинальда Блэка все еще при мне. Давай сходим в «Вуазан» поужинать. Мария устремила на меня невеселый взгляд. — Я сегодня ночью уезжаю, — сказала она. — В Беверли-Хиллз. Съемки и показ одежды в Калифорнии. — Когда? — В полночь. На несколько дней. У тебя хандра? Я покачал головой. Она втянула меня в квартиру. — Зайди в дом, — сказала она. — Ну что ты стал в дверях? Или ты сразу же хочешь уйти? Как же мало я тебя знаю! Я прошел за ней в сумрак комнаты, слабо освещенный только окнами небоскребов, как полотно кубистов. Неподвижный, очень бледный полумесяц повис в проплешине блеклого неба. — А может, все-таки сходим в «Вуазан»? — спросил я. — Чтобы сменить обстановку? Она внимательно посмотрела на меня. — Случилось что-нибудь? — спросила Мария. — Да нет. Просто какое-то вдруг чувство ужасной беспомощности. Бывает иногда. Все этот бесцветный час теней. Пройдет, когда будет светло. Мария щелкнула выключателем. — Да будет свет! — сказала она, и в голосе ее прозвучали вызов и страх одновременно. Она стояла меж двух чемоданов, на одном из которых лежало несколько шляпок. Второй чемодан был еще раскрыт. При этом сама Мария, если не считать туфель на шпильках, была совершенно голая. — Я могу быстро собраться, — сказала она. — Но если мы хотим в «Вуазан», мне надо немножко поработать над собой. — Зачем? — Что за вопрос! Сразу видно, что ты не часто имел дело с манекенщицами. — Она уже устраивалась перед зеркалом. — Водка в холодильнике, — деловито сообщила она. — Мойковская. Я не ответил. Я понял, что в ту же секунду перестал для нее существовать. Едва только ее руки взялись за кисточки, словно пальцы хирурга за скальпель, это высвеченное ярким светом лицо в зеркале разом стало чужим и незнакомым, будто ожившая маска. С величайшим тщанием, будто и впрямь шла сложнейшая операция, прорисовывались линии, проверялась пудра, наводились тени, и все это сосредоточенно, молча, словно Мария превратилась в охотницу, покрывающую себя боевой раскраской. Мне часто случалось видеть женщин перед зеркалом, но все они не любили, когда я за ними наблюдал. Мария, напротив, чувствовала себя совершенно непринужденно — с такой же непринужденностью она расхаживала нагишом и по квартире. Тут не только в профессии дело, подумал я, тут, скорее, еще и уверенность в своей красоте. К тому же Мария настолько привыкла к частой смене платьев на людях, что нагота, вероятно, стала для нее чем-то вроде неотъемлемой приметы частого существования. Я чувствовал, как вид этой молодой женщины перед зеркалом постепенно захватывает меня целиком. Она была полностью поглощена собой, этим тесным мирком в ореоле света, своим лицом, своим «я», которое вдруг перестало быть только ее индивидуальностью, а выказало в себе исконные черты рода, носительницы жизни, но не праматери, а скорее только хранительницы чего-то, что против ее воли черными омутами прошлого глядело сейчас из зеркала и властно требовало воплощения и передачи. В ее сосредоточенности было что-то отсутствующее и почти враждебное, в эти мгновения она вернулась к чему-то, что она потом сразу же забудет снова, — к первоистокам, лежащим далеко по ту сторону сознания, к сумрачным глубинам первоначал. Но вот Мария медленно обернулась, отложив свои кисточки и помазки. Казалось, она возвращается с интимного свидания с самою собой; наконец она заметила меня и даже узнала. — Я готова, — сказала она. — Ты тоже? Я кивнул. — Я тоже, Мария. Она рассмеялась и подошла ко мне. — Еще не раздумал прокутить свои деньги? — Сейчас меньше, чем когда-либо. Но уже совсем по другой причине. Я чувствовал ее тепло, нежность ее кожи. От нее веяло ароматом кедра, уютом и неизведанностью дальних стран. — Сколько же на свете бесполезных вещей, — сказала она. — В тебе их полным-полно. Откуда? — Сам не знаю. — Почему бы тебе их не забыть? Как просто жилось бы людям, если бы не проклятье памяти. Я усмехнулся. — Вообще-то я кое-что забываю, только все время не то, что нужно. — И сейчас тоже? — Сейчас нет, Мария. — Тогда давай лучше останемся. У меня тоже хандра, но более понятная. Мне грустно уезжать. С какой стати нам идти в ресторан? Что праздновать? — Ты права, Мария. Извини. — В холодильнике у нас татарские бифштексы, черепаховый суп, салат, фрукты. А также пиво и водка. Разве мало? — Вполне достаточно, Мария. — На аэродром можешь меня не провожать. Не люблю сцены прощания. Просто уйду, как будто я скоро вернусь. А ты оставайся здесь. — Я тут не останусь. Отправлюсь к себе в гостиницу «Мираж», как только ты уедешь. Секунду она помолчала. — Как знаешь, — сказала она затем. — Мне было бы приятней, если бы ты пожил тут. А то ты такой далекий, когда уходишь. Я обнял ее. Все вдруг стало легко, просто и правильно. — Выключи свет, — попросил я. — А ты есть не хочешь? Я выключил свет сам. — Нет, — сказал я и понес ее к кровати. Когда снова началось время, мы долго лежали друг подле друга в молчании. Мария слабо пошевельнулась в полусне. — Ты никогда не говорил мне, что любишь меня, — пробормотала она безразличным тоном, словно имела в виду не меня, а кого-то другого. — Я тебя обожаю, — ответил я не сразу, стараясь не прерывать блаженство глубокого вздоха. — Я обожаю тебя, Мария. Она прильнула щекой к моему плечу. — Это другое, — прошептала она. — Совсем другое, любимый. Я не ответил. Мои глаза следили за стрелками светящегося циферблата круглых часов на ночном столике. В голове все плыло, и я думал о многих вещах сразу. — Тебе надо отправляться, Мария, — сказал я. — Пора! Вдруг я увидел, что она беззвучно плачет. — Ненавижу прощания, — сказала она. — Мне уже столько раз приходилось прощаться. И всегда раньше срока. Тебе тоже? — У меня в жизни, пожалуй, кроме прощаний и не было почти ничего. Но сейчас это не прощание. Ты ведь скоро вернешься. — Все на свете прощание, — сказала она. Я проводил ее до угла Второй авеню. Вечерний променад гомосексуалистов был в полном разгаре. Хосе махнул нам, Фифи залаял. — Вон такси, — сказала Мария. Я погрузил ее чемоданы в багажник. Она поцеловала меня и уселась в машину. В темном нутре автомобиля она выглядела какой-то маленькой и совсем потерянной. Я провожал ее глазами, пока такси не скрылось из виду. «Странно, — подумал я. — Ведь это только на пару дней». Но страх — а вдруг навсегда, а вдруг это в последний раз? — остался еще с Европы. XX Реджинальд Блэк потрясал газетой. — Умер! — воскликнул он. — Ушел подлец! — Кто? — Дюран-второй, кто же еще… Я перевел дух. Ненавижу траурные известия. Слишком много их было на моем веку. — Ах, он, — сказал я. — Ну, это можно было предвидеть. Старый человек, рак. — Предвидеть? Что значит «предвидеть»? Старый человек, рак и неоплаченный Ренуар в придачу! — А ведь верно! — ужаснулся я. — Еще позавчера я звонил ему. Он мне заявил, что, вероятнее всего, картину купит. И на тебе! Надул-таки нас! — Надул? — Конечно! Даже дважды надул. Во-первых, он не заплатил, а во-вторых, картина теперь числится в наследственном имуществе и считается конфискованной государством, пока не урегулированы все наследственные претензии. Это может тянуться годами. Так что портрет для нас, считайте, пропал, пока не улажены все дела по наследству. — За это время он только поднимется в цене, — мрачно пошутил я. Это был аргумент, которым Блэк козырял почти при каждой сделке, выставляя себя чуть ли не благодетелем человечества. — Сейчас не время для шуток, господин Зоммер! Надо действовать. И притом быстро! Пойдете со мной. Вы даже представить себе не можете, что иногда вытворяют наследники. Стоит кому-то умереть — и вместо родственников перед вами стая пятнистых гиен. Вы мне понадобитесь как свидетель. Я совершенно не исключаю, что наследники заявят — дескать, картина уже оплачена. — Скажите, а его уже похоронили? — Понятия не имею. По-моему, нет. Газета сегодняшняя. Но, может, его уже отвезли в дом упокоения. Здесь это мгновенно — как бандероль по почте отправить. А с какой стати вас это интересует? — Если он еще дома, нам, возможно, стоит приличия ради надеть черные галстуки. У вас не найдется лишнего для меня? — За неоплаченную картину? Дорогой… — Всегда лучше явиться с маской скорби и соболезнований на лице, — перебил я его. — Галстук не стоит ничего, но настраивает на миролюбивый лад. — Будь по-вашему, — буркнул Блэк и скрылся в спальне. Вернувшись, он протянул мне черный галстук тяжелого узорчатого шелка. — Шикарная вещь! — похвалил я. — Еще из Парижа. — Блэк окинул себя критическим взором. — С этой черной тряпкой на шее я смахиваю на мартышку в цирке. Не подходит же к костюму! — Он недовольно уставился в зеркало. — Жуть! — Темный костюм подошел бы больше. — Вы считаете? Может быть. Чего только не сделаешь, чтобы заполучить свою же собственность из лап мертвеца и его наследничков! Реджинальд Блэк снова вышел и вскоре вернулся. На сей раз на нем был скромный темно-серый костюм в тончайшую белую полоску. — На черный я все-таки не смог решиться, — объяснил он. И загадочно добавил: — У меня тоже есть своя гордость. В конце концов, я иду не скорбеть о Дюране-втором, а спасать свою картину. Покойник был еще дома. Правда, Дюран-второй лежал уже не в своей спальне, а в роскошном зале этажом ниже. Нам преградил дорогу слуга. — У вас есть приглашения? — Что? — переспросил Блэк растерянно, но надменно. — Приглашения на гражданскую панихиду. — А когда она начнется? — спросил я. — Через два часа. — Вот и хорошо. Экономка здесь? — Она наверху. В этот миг к нам приблизился мужчина, по виду смахивавший на буйвола, но в траурном костюме. — Вы хотели видеть покойного? — спросил он. Реджинальд Блэк уже открыл рот, чтобы отказаться. Но я вовремя подтолкнул его локтем и спросил: — А мы еще успеем? — Конечно. Времени вполне достаточно. — От буйвола попахивало хорошим виски. — Покажите господам дорогу, — приказал он слуге. — Кто это был? — спросил Блэк слугу. — Господин Расмуссен. Родственник господина Дюрана-второго. — Так я и думал. Слуга оставил нас на подходе к большому, но почти безлюдному залу с двумя лавровыми деревцами у дверей. Внутри, прислоненные к стенам, дюжинами красовались венки, а на полу стояли вазы с розами всевозможных цветов и оттенков, но с преобладанием белых. Невольно мне вспомнился Эмилио, зеленщик и цветочник из магазинчика напротив гостиницы «Мираж». Если у Эмилио есть связи с похоронным бюро, которое переправляет Дюрана-второго в крематорий, сегодня вечером у него будет много очень недорогих роз. — С какой стати мне глазеть на труп, который хотел меня надуть? — шипел Реджинальд Блэк. — Я не молиться сюда пришел, а забрать своего Ренуара. — Молиться не обязательно. От вас требуется лишь дипломатично склонить голову и подумать о том, что портрета мадам Анрио нам больше не видать; тогда, быть может, вы даже сумеете пустить слезу. В зале было человек двадцать. Почти сплошь старики и старухи, всего несколько детей. На одной из женщин была черная тюлевая шляпа с черной вуалью. Она не спускала с нас недоверчивого взгляда и смахивала на билетершу при вратах смерти. Почему-то при виде ее я вспомнил новую любовь Лахмана — кассиршу из кинотеатра, любительницу шартреза. Посреди этих явно скучающих людей Дюран-второй лежал с закрытыми глазами, точно восковая кукла, которой уже нет дела до всей этой суеты. Он казался маленьким, куда меньше, чем запомнился мне при встрече, и был похож на старого, уставшего от жизни ребенка. В соответствии со странным ритуалом похорон в коротеньких пальцах у снулой акулы капитала был зажат крест. Цветы благоухали одуряюще, словно их было вдвое больше, чем имелось на самом деле. Реджинальд Блэк очень пристально смотрел на Дюрана-второго. Работал кондиционер, что придавало помещению еще большее сходство с моргом. Но ни одной из картин, собранных Дюраном-вторым, в зале не было — и я, и Блэк сразу же это заметили. — А теперь в атаку, — пробормотал Блэк. — Берем в оборот Расмуссена. — Сперва экономку. — Хорошо. Никто больше не пытался нас останавливать. Откуда-то издали доносился звон бокалов. Не иначе, где-то поблизости бар. Мы направились к лестнице. — Лифт вон там, — показал уже знавший нас слуга. На лифте мы поднялись на этаж, который был мне уже знаком. К немалому моему изумлению, экономка встретила меня как старого приятеля. — Он умер, — всхлипнула она. — Опоздали вы! Не иначе, вы хотели с ним насчет картины поговорить. — Да, хотели. Картину я принес на просмотр. Она принадлежит господину Реджинальду Блэку. Мы хотели бы сразу же забрать ее. Где она? — В спальне господина Дюрана. Там еще не прибрано. Не говоря ни слова, я направился в спальню. Дорогу я помнил. Блэк решительно шагал рядом. Следом за нами, всхлипывая, семенила экономка. — Вот и наша мадам Анрио, — сказал я в дверях. — Висит возле самой кровати. Блэк сделал два решительных шага вперед. Мадам Анрио встретила его своей нежной улыбкой. Я окинул взглядом опустевшую комнату, на стенах которой картины продолжали вести свою отдельную, таинственную, полную радости и света жизнь, такую далекую от смерти. Неожиданно шустро экономка последовала за Блэком и загородила собой Ренуара. — Стоп! — сказала она. — Прежде чем мы ее снимем, надо спросить у господина Расмуссена. — Но ведь это моя картина! Вы сами знаете. — Все равно надо спросить у господина Расмуссена. Реджинальд Блэк затрясся. Казалось, еще немного, и он просто отшвырнет экономку. Но Блэк совладал с собой. — Хорошо, — кротко сказал он. — Зовите господина Расмуссена. Словесная дуэль началась с притворных сантиментов. Расмуссен, благоухавший виски еще сильнее, чем прежде, пытался изобразить убитого горем родича, который просто не в состоянии говорить о делах, пока незабвенный усопший еще дома. На подмогу ему кинулась мегера с горящими глазами, вставной челюстью, которая явно была ей велика и сразу напомнила мне адвоката Левина, и траурной вуалью в волосах, что развевалась, как боевое знамя над полем брани. Но и Блэк держался молодцом. Он спокойно пропускал мимо ушей все упреки в душевной черствости и безбожном барышничестве, продолжая твердо настаивать на своем праве. Я с первого взгляда заметил, что экономка почему-то отнюдь не на стороне скорбящих. Вероятно, она единственная здесь воспринимала смерть своего хозяина, биржевой акулы Дюрана, как личную утрату, а кроме того, она, видимо, уже знала, что ее служба в этом доме кончилась. Поэтому, когда Расмуссен заявил, что картина должна быть приобщена к наследственному имуществу, поскольку она, вероятней всего, куплена и уже оплачена, Блэк внезапно обрел в этой убитой горем, все еще всхлипывающей женщине верную союзницу. Расмуссен попытался отвести ее как свидетельницу под предлогом предвзятости. Экономку это страшно рассердило, а когда Расмуссен и вовсе приказал ей заткнуться, она заявила, что он ей тут не указ, ее не он, а господин Дюран-второй нанимал на службу. Тут в спор визгливым голосом встряла скорбящая ведьма с вуалью, что повлекло за собой короткую и жаркую словесную перепалку между нею и экономкой. Блэк бросил в пекло сражения еще одного свидетеля, то бишь меня. Экономка поддержала меня без малейшего страха перед разъяренной фурией. Она твердо заявила, что Ренуар провисел в доме никак не больше двух недель, а Дюран-второй сам ей сказал, что после его смерти картину надо отослать обратно. Тут Расмуссен на время просто утратил дар речи. Наконец, придя в себя, он заявил, что после вскрытия завещания все эти недоразумения безусловно выяснятся. Блэк настаивал на своем. Тогда Расмуссен извлек из кармана часы и дал понять, что после всей этой недостойной торгашеской сцены ему надо еще приготовиться к панихиде. — Хорошо, — сказал Блэк. — Тогда ставлю вас в известность, что картина была предложена за пятьдесят тысяч долларов, и именно на эту сумму я и привлеку лично вас к судебной ответственности. На мгновение воцарилась мертвая тишина. А затем грянула буря. — Что? — завопила наследница. — Вы что, за дураков нас считаете? Да эта мазня и тысячи не стоит! Реджинальд Блэк указал на меня. — Господин Зоммер, эксперт из Лувра, предложил картину господину Дюрану-второму именно за эту цену. Я кивнул. — Надувательство! — визжала наследница. — Клочок холста в две ладони величиной! Даже углы не закрашены! — Это картина для коллекционеров, — терпеливо пояснил я. — Это не товар повседневного спроса. Для коллекционеров она бесценна. — Но если продавать, то цена-то будет, верно? Реджинальд Блэк запустил руку в свою ассирийскую бородку. — Цена — это совсем другое дело, — с достоинством заявил он. — Но вы продать ее никак не можете. Картина принадлежит мне в любом случае. А на указанную сумму я взыщу с вас через суд только моральный ущерб. И тут Расмуссен вдруг пошел на попятную. — Ерунда все это, — сказал он. — Пойдемте с нами в кабинет. Нам нужна, по крайней мере, расписка, что вы получили от нас картину. Он провел Блэка в небольшой кабинет рядом, а я остался вместе с экономкой. — Чем богаче люди, тем жаднее они становятся, — с горечью сказала экономка. — Они меня хотели выставить уже первого числа, а ведь господин Дюран распорядился оставить меня до конца года. Ну ничего, они у меня еще попляшут, когда увидят, что он отказал мне по завещанию. Ведь я была единственная, кому он доверял, а их всех терпеть не мог. Они даже коньяк его и то норовили охаивать. Хотите рюмочку? Вы единственный, кто его оценил. Я этого не забыла. — С удовольствием, — ответил я. — Коньяк был редкостный. Экономка налила мне рюмку этого адского зелья. Я опрокинул ее залпом и по мере сил изобразил на лице восхищение. — Превосходно! — Вот видите! Потому-то я вам и помогла. Остальные-то здесь только ненавидят меня. Ну да мне все равно. Блэк вернулся в спальню с какими-то бумагами в руках. Следом за ним молча шел Расмуссен. Он вручил Блэку прелестную мадам Анрио с таким видом, будто это была жаба, и запер двери спальни. — Запакуйте! — буркнул он экономке и, не попрощавшись, вышел. Экономка принесла оберточную бумагу. — Может, и вы коньячку желаете? — спросила она Блэка. — Там в бутылке еще много осталось. А теперь все равно уже никто не придет… Я подмигнул Блэку. — С удовольствием, — обрадовался тот. — Коньяк просто поразительный, — в последний раз предостерег я. Блэк сделал глоток, но выказал безупречное самообладание. — Господин Зоммер рассказывал мне об этом напитке, — произнес он изменившимся голосом. — Я думаю, он с удовольствием выпьет еще, если у вас осталось. А мне, к сожалению, больше рюмочки в неделю нельзя. Врачи запретили. Зато уж господин Зоммер… Со скрежетом зубовным я наблюдал, как экономка снова наливает мерзкое пойло в мою рюмку. — Он и от двойной порции не откажется, — любезно добавил Блэк. На горестном лице старой женщины пробилась робкое подобие улыбки. — С удовольствием, — сказала она. — Я рада, коли вам нравится. Может, заберете бутылку с собой? Я чуть не поперхнулся и замахал руками. — Что вы, она вам еще пригодится. Жизнь научила меня: в самый неподходящий момент приходят самые неожиданные гости… Мы покидали обитель скорби с мадам Анрио под мышкой и с ликованием в душе, будто вырвали самую красивую рабыню из рук свирепых арабских работорговцев. — Мне срочно нужно чего-нибудь выпить, — пропыхтел Блэк в свою бородку. — Это не коньяк, а разбавленная серная кислота. Что-то для чистки латуни, но уж никак не для питья. — Он лихорадочно озирался, высматривая бар. К счастью, показалось такси. — Ладно, берем такси! А дома забьем этот чудовищный вкус нашим лучшим коньяком. Но какова шайка! Смерть — и такая жадность, такая скаредность! — Ваша идея насчет пятидесяти тысяч была просто гениальна, — сказал я. — В нашей профессии надо уметь соображать быстро идти на риск без страха. Отпразднуем сегодня вызволение мадам Анрио со свечами и нашим заветным «Наполеоном». — Реджинальд Блэк рассмеялся. — Вот и понимай людей после этого. — Вы про Расмуссена? Или про эту фурию? — Да нет. Эти ясны, как раскрытая книга. Но Дюран-второй каков! Вот скажите, почему он не купил этого Ренуара, раз уж знал, чего стоят его наследники? Мог бы подарить своей экономке. Я уверен, лет тридцать назад он с ней спал. И знаете почему? Ему так было дешевле. В витрине магазина Силверов распластался яркий плакат: «Ликвидационная распродажа! Магазин закрывается! Самые низкие цены!» Я вошел. Александр Силвер принял меня в клетчатых зеленоватых брюках и серых носках, но зато при черном галстуке. — Что стряслось? — спросил я. — Все! — мрачно ответил он. — Самое страшное! Я взглянул на его черный галстук и только тут вспомнил, что и сам в таком же. Я забыл сменить его на мой обыкновенный. — Умер кто-нибудь? — осторожно поинтересовался я. Александр покачал головой. — Да нет, но все равно что умер, господин Зоммер. А с вами-то что? Или кто-то умер у вас? Вы вон тоже в черном. — Тоже нет, господин Александр. Это траур скорее по служебной надобности. А у вас? Сегодня, похоже, день черных галстуков. — Мой братец! Этот вероломный нацист! Он-таки женился! Тайно! Неделю назад. — На ком? — На шиксе, конечно. На этой патлатой гиене. — Сегодня, похоже, еще и день гиен. Одну я уже лицезрел. Из-за этого и объявление? Все распродаете? Александр кивнул. — Объявление-то я повесил, а толку что? Никто не приходит. Все зазря! Кому сегодня нужен антиквариат? Разве что только моему братцу, извергу. Тот на антиквариате женится. Я облокотился на голландский стул — очень даже подлинный, не считая, конечно, ножек. — Хотите закрыть магазин? Жалко. — Что значит «хотите»? Пытаюсь! Ведь никто у меня его не купит! Даже на распродажу покупателей не найдешь! — А сколько вы бы хотели за этот магазин? — спросил я. Силвер стрельнул в меня взглядом. — Еще не знаю, — осторожно ответил он. — Вы хотели бы купить? — Разумеется, нет. И даже не арендовать. У меня ведь нет денег. — Тогда зачем же спрашиваете? — Просто из солидарности. Как насчет чашечки кофе в чешском кафе напротив? Но чур, сегодня я угощаю! Силвер посмотрел на меня грустными глазами. — Не до кофейни мне, дорогой мой друг! Это все прекрасные дни золотого прошлого. Теперь они позади! Знаете, чем мне братец пригрозил? Если я и дальше буду артачиться, он снова станет юристом. А я только отстаиваю память моей матушки! Если бы она знала! Она бы перевернулась в гробу. — Это еще как сказать. Может, она полюбила бы сноху. — Что? Моя мать, правоверная иудейка, и полюбила бы шиксу? Я направился к двери. — Пойдемте, господин Александр! Чашечка кофе и разговор по душам вам сейчас не повредят. Сделайте мне одолжение. В эту минуту вид у Силвера был особенно неприкаянный и несчастный. Борьба за веру не прошла для него бесследно — это был уже совсем не тот жизнелюб, каким я знал его в недавнем прошлом. Даже походка Силвера утратила былую прыть: когда мы пересекали улицу, его чуть не сшиб велосипедист, что было бы немалым позором для смельчака, который прежде шутя лавировал между спортивными автомобилями и омнибусами. — Ромовый кекс совсем свежий, — встретила нас кондитерша. — Очень рекомендую, господин Силвер. Безрадостным взглядом Александр обвел витрину с выпечкой. — Шоколадную голову, — выбрал он наконец. Очевидно, темный цвет шоколада больше всего подходил к его похоронному настроению. Кондитерша принесла кофе. Александр немедленно обжег губы, настолько он оказался горячий. — Тридцать три несчастья, — пробормотал он. — Я от горя сам не свой. Я завел разговор о бренности всего земного, надеясь тем самым настроить его на философски-меланхолический лад и слегка поразвлечь. В качестве примера я выбрал Дюрана-второго. Но Александр меня почти не слушал. Вдруг его шея вытянулась, как у разъяренной кобры. Взгляд Силвера был прикован к магазину. — Вот они! — почти прошипел он. — Арнольд со своей шиксой! Стоят перед витриной! Наглость какая! Видите ее? Видите эту патлатую белокурую стерву в парике и с полной пастью зубов? На другой стороне улицы я узрел Арнольда в элегантном пиджачке цвета маренго и полосатых брюках, а рядом с ним тоненькую и на вид вполне безобидную девицу. — Высматривает, как бы чего урвать, — прорычал Александр. — Видите этот алчный взгляд? — Нет, — сказал я. — И вы его не видите, господин Александр. У вас просто не на шутку разыгралась фантазия. Что вы намерены предпринять? Съешьте еще одну шоколадную голову, это самое разумное. — Исключено! Я должен быть там. Иначе эта шикса вломится в магазин и еще меня ограбит! Пойдемте со мной! Вы мне поможете! Александр Силвер ринулся через улицу почти с прежней своей отвагой и сноровкой. Очевидно, его окрыляли ненависть и праведный гнев. Он совершил очень элегантное, пружинистое полусальто, чтобы увернуться от пикапа, развозящего детские пеленки, и скрылся за тупой мордой омнибуса. Я встал и пошел расплатиться. — Он уже не тот, что прежде, — вздохнула официантка. — Никак не может пережить, что господин Арнольд женился. Как будто хуже беды не бывает! Когда вон война кругом! — Она покачала головой. Я нарочно приближался к магазину не спеша. Хотел дать Силверу возможность совладать со своими нервами в кругу семьи. В конце концов, не зря же Александр считает себя галантным кавалером, значит, он и в шиксе должен видеть женщину, а женщина заслуживает уважения. Арнольд меня представил. Опасаясь приступа ярости со стороны Александра, я поздравил молодых довольно сдержанно. Потом стал слушать. Арнольд хотел убрать из витрины объявление о ликвидационной распродаже. Без его согласия такое объявление вешать не следовало, мягко объяснял он. — Зачем тебе все продавать, Александр? — Хочу снова открыть адвокатскую контору, — саркастически буркнул Александр. — По бракоразводным процессам! — добавил он. Шикса, которую звали Каролиной, залилась звонким смехом. — Как мило! — сказала она. — И как грустно. — К этому разговору мы еще вернемся, — сказал Арнольд, явно выросший за это время в собственных глазах. — А сегодня Каролина хотела бы взглянуть на наш магазин. Александр бросил в мою сторону взгляд, который, воистину, был многих томов тяжелей. — Ты ведь не против, Александр? — защебетала Каролина. Я видел, как от такого фамильярного обращения Силвер-первый дернулся, будто ужаленный осой. — Я так и думала, — с улыбкой, как ни в чем не бывало, проворковала Каролина. — Такой галантный кавалер, как ты! Она открыла дверь и вошла в магазин. Арнольд с дурацкой ухмылкой последовал за ней. Александр в эту секунду напоминал прусского генерала поры Вильгельма, которого ненароком цапнули за гениталии. — Пойдемте, — пробормотал он сдавленным голосом. — Пойдемте за ними! Каролина как будто и вовсе не замечала его каменного лица. Она ворковала и щебетала, находила все восхитительным, называла Александра «дорогим деверем», продолжала обращаться к нему только на «ты» и под конец потребовала, чтобы ей показали «эти ваши страшные катакомбы». Все с той же блаженной улыбкой Арнольд открыл люк в полу и по приставной лестнице повел ее в подвал. — Ну, что вы на это скажете? — простонал Александр, когда молодые скрылись под землей. — Ведет себя, как ни в чем не бывало! Что мне прикажете делать? — Он жалобно смотрел на меня. — Ничего, — сказал я. — Что случилось, то случилось, и на вашем месте я принял бы это со свойственным вам шармом. В противном случае вы рискуете заработать инфаркт. Александр чуть не задохнулся от возмущения. — И это мне советуете вы? А я еще считал вас другом! — Я приехал из страны, господин Александр, где еврея убивают, если он вздумает не то что жениться на шиксе, но хотя бы прикоснуться к ней. Так что мое суждение в любом случае будет предвзятым. — Так и я о том же! — воодушевился он. — Как раз поэтому мы и должны все держаться вместе! Бедная моя мама! Сама была правоверной и набожной и нас так воспитала. А этот отступник Арнольд свел бы ее в могилу! Счастье еще для нее, что она умерла раньше и не дожила до такого срама. Но где уж вам понять мои страдания. Вы ведь и сами атеист. — Только днем. — Ах, бросьте вы эти ваши шутки! Мне-то что делать? Эта стерва с ее зубодробительной вежливостью совершенно неуязвима! — Жениться самому. — Что? На ком? — На девушке, которая порадовала бы сердце вашей матушки. — Потерять свободу? Только потому, что мой братец Арнольд… — Тем самым вы сразу восстановили бы баланс в семье, — сказал я. — Для вас нет ничего святого, — бросил Силвер. — К сожалению. — Есть, — возразил я. — К сожалению. — Стойте! Эта втируша возвращается! — прошептал Александр. — Тише! У нее слух, как у воровки. Крышка подвального люка открылась. Первым вылез Арнольд, уже слегка раздобревший от семейной жизни вообще и кулинарных искусств своей шиксы, в частности. Каролина выбралась следом, заливаясь счастливым смехом. — Ты только взгляни, что я там нашла, Александр! — затараторила она. — Распятие из слоновой кости! Я ведь могу его взять, правда? Для вас-то Иисус ничего не значит, верно? Ведь это вы его распяли! Даже странно, что вы им же еще и торгуете. Арнольд не против, что я его беру, ты ведь тоже, правда? Александр снова чуть не задохнулся. Он выдавил из себя что-то невразумительное насчет свободы искусства, которое принадлежит всем, и вынужден был стерпеть от Каролины еще и поцелуй. — Приходи сегодня ужинать! — пригласила она. — Сегодня у нас даже будет — как же это? — ах да, кошерное! На закуску рубленая куриная печенка с жареным луком. В ослепительной улыбке она обнажила все свои многочисленные зубы. Казалось, еще немного, и Александра хватит удар. — У нас с господином Зоммером сегодня дело, — пропыхтел он наконец. — А перенести никак нельзя? — кокетливо спросила она, стрельнув в меня глазками. — Сложно, — ответил я, перехватив взгляд Александра, отчаянно моливший о помощи. — У нас в Гарлеме важная встреча. С выдающимся коллекционером. — В Гарлеме? В этом негритянском районе? Как интересно! Случайно не в танцклубе «Савой»? — Нет. Он миссионер с четырьмя детьми. Редкостный зануда, но очень богат. Глава администрации района Гарлем-Юг. — А что он собирает? — не унималась Каролина. — Негритянскую скульптуру? — Совсем нет. Венецианские зеркала. Каролина опять залилась своим дробным, переливчатым смехом. — Ну до чего странно! Чего только не бывает на свете! Пойдем, дорогой! — По-хозяйски уцепившись за Арнольда, она уверенно протянула Александру ручку для поцелуя. — Вы оба такие странные! — щебетала она. — Такие серьезные! Такие милые! И такие странные! Я смотрел ей вслед. Словечко «странные» в сочетании со смешком нечаянно разбудило мою память. Оно напомнило мне одного врача в концлагере, заключенные прозвали его Хохотунчиком. Этот всех больных тоже считал странными и, заливаясь смехом, до тех пор стегал их кнутом, покуда те сами не заявляли, что совершенно здоровы. Такое вот медицинское обследование. — Что с вами? — теребил меня Александр Силвер. — На вас лица нет. Значит, вас эта чума неистребимая тоже доняла уже? Вот как, скажите, с ней бороться? Она кидается на тебя со смехом, поцелуями и объятиями, невзирая ни на что. Арнольд конченый человек, вы не находите? — Для конченого человека у него вполне довольная физиономия. — На удовольствиях недолго и в ад въехать. — Наберитесь терпения, господин Силвер. Развод в Америке — штука очень простая и совсем не катастрофа. На худой конец, Арнольд всего лишь обогатится новым жизненным опытом. Силвер посмотрел на меня. — Вы бессердечный, — заявил он. Я не стал возражать. Смешно возражать на такое. — Вы и правда надумали снова пойти в адвокаты? — спросил я. Александр ответил каким-то невнятным судорожным жестом. — Тогда снимите объявление о распродаже, — посоветовал я. — Все равно ведь никто на это не клюнет. К тому же зачем продавать себе в убыток? — Себе в убыток? И не подумаю! — встрепенулся Силвер. — Распродажа вовсе не значит себе в убыток! Распродажа — это просто распродажа. Разумеется, мы не прочь кое-что на ней заработать. — Тогда ладно. Тогда оставляйте ваше объявление. Такой подход меня вполне устраивает. И тихо-спокойно ждите развода вашего Арнольда. В конце концов, вы оба адвокаты. — Развод денег стоит. Выброшенных денег. — Всякий опыт чего-то стоит. И пока это только деньги, ничего страшного. — А душа! Я глянул в озабоченное и добродушное лицо безутешного еврейского псевдонациста. Он напомнил мне старого еврея, которого Хохотунчик в концлагере во время обследования забил насмерть. У старика было очень больное сердце, и Хохотунчик, стегая его кнутом, объяснял, что лагерный режим для сердечников как раз то, что нужно: ничего жирного, ничего мясного и много работы на свежем воздухе. От одного из особенно сильных ударов старик молча рухнул и больше уже не встал. — Вы мне, конечно, не поверите, господин Силвер, — сказал я. — Но при всех ваших горестях вы чертовски счастливый человек. Я решил зайти к Роберту Хиршу. Он как раз закрывал свой магазин. — Пойдем поужинаем, — предложил он. — Под открытым небом в Нью-Йорке нигде не поешь, зато здесь первоклассные рыбные рестораны. — Можно поесть и на улице, — сказал я. — В отеле «Сент-Мориц», у них есть такая узенькая терраска. Хирш пренебрежительно отмахнулся. — Разве там поужинаешь? Одни только пирожные и кофе для ностальгирующих эмигрантов. И спиртное, чтобы залить тоску по бесчисленным открытым ресторанчикам и кафе Парижа. — А также по гестапо и французской полиции. — Гестапо там больше нет. От этой нечисти город избавили. А тоска по Парижу, кстати, так и не проходит. Даже странно, в Париже мы тосковали по Германии, в Нью-Йорке тоскуем по Парижу, одна тоска наслаивается на другую. Интересно, каким будет следующий слой? — Но есть эмигранты, которые вообще не знали ностальгии, ни той, ни другой. — Эмигранты-супермены, так называемые граждане мира. Да их тоже гложет тоска, просто она у них потаенная, вытесненная и потому безымянная. — Хирш радостно засмеялся. — Мир начал снова открываться. Париж свободен, да и Франция свободна почти вся целиком, как и Бельгия. «Страстной путь» снова открыт. Брюссель освободили. Голландия вот-вот вздохнет. Уже можно снова тосковать по Европе. — Брюссель? — переспросил я. — Неужто ты не знал? — не поверил Хирш. — Я еще вчера в газете читал подробный репортаж о том, как его освобождали. Газета где-то тут должна быть. Да вон она. Он шагнул в темноту магазина и вынырнул с газетой в руках. — Потом прочтешь, — сказал он. — А сейчас мы с тобой отправимся ужинать. В «Дары моря». — Это к омарам, распятым за клешни? Роберт кивнул. — К омарам, прикованным ко льду в ожидании смерти в кипятке. Помнишь, как мы в первый раз туда ходили? — Еще бы не помнить! Улицы сверкали так, что казались мне золотыми и вымощенными надеждами. — А теперь? — Иначе, конечно, но и так же. Я ничего не забыл. Хирш посмотрел на меня. — Это большая редкость. Память — самый подлый предатель на свете. Ты счастливый человек, Людвиг. — Сегодня я то же самое говорил кое-кому другому. Он меня за это чуть не прибил. Видно, человек и впрямь никогда не ведает своего счастья. Мы шли к Третьей авеню. Газета с репортажем об освобождении Брюсселя жгла мне внутренний карман пиджака, как маленький костерок прямо над сердцем. — Как поживает Кармен? — спросил я. Хирш не ответил. Теплый ветер рыскал вокруг домов, как охотничий пес. Прачечная духота нью-йоркского лета кончилась. Ветер принес в город соленый дух моря. — Как поживает Кармен? — повторил я свой вопрос. — Как всегда, — ответил Хирш. — Она загадка без таинства. Кто-то хотел увезти ее в Голливуд. Я всячески уговаривал ее согласиться. — Что? — Это единственный способ удержать женщину. Разве ты не знал? А Мария Фиола как поживает? — Она-то как раз в Голливуде, — сказал я. — Манекенщицей. Но она вернется. Она там не впервой. Показались освещенные витрины «Даров моря». Распростертые на льду омары длили свою муку, ожидая неминуемой гибели в кипящей воде. — Они тоже пищат, когда их в кипяток бросают? — спросил я. — Раки, я знаю, пищат. Потому что умирают не сразу. Панцирь, который защищает их в жизни, в момент гибели становится для них сущим проклятьем. Он только продлевает их смертные муки. — Я вижу, для этого ресторана ты самый подходящий компаньон, — поежился Хирш. — Пожалуй, закажу-ка я сегодня с тобой на пару крабовые лапки. Они, по крайней мере, не живые. Твоя взяла. Я уставился на черную осклизлую массу замерзающих на льду омаров. — Это самый безмолвный крик тоски по родине, какой мне когда-либо доводилось слышать, — сказал я. — Прекрати, Людвиг, не то нам придется ужинать в вегетарианском ресторане. Тоска по родине? Это всего лишь сантименты, если ты уехал добровольно. Неопасные, бесполезные и, в сущности, излишние. Другое дело, если тебе пришлось бежать под угрозой смерти, пыток, концлагеря, вот тогда счастье спасения через некоторое время может обернуться чем-то вроде эмоционального рака, который начинает пожирать тебя изнутри, и спастись от него может только очень осторожный, очень мужественный либо просто очень счастливый человек. — Кто же про самого себя такое знает, — вздохнул я. Газета со статьей об освобождении Брюсселя по-прежнему прожигала мне карман. В гостиницу я возвращался довольно рано. И вдруг понял, что у меня прорва времени. Именно прорва — то есть не такого времени, какое можно чем-то заполнить, а как бы пропасть, дыра. Это была пустота, которая при попытке ее заполнить становилась только еще пустее. Со дня отъезда Марии Фиолы от нее не было ни слуху ни духу. Я и не ждал от Марии вестей. Значительная часть моей жизни прошла без писем и без телефона, ведь у меня не было постоянного адреса. И я к этому привык — как привык не ждать от жизни ничего, кроме того, что у тебя уже есть. И все равно ощущал сейчас какую-то пустоту. Не то чтобы это была паника, страх, что Мария не вернется — я ведь знал, что с квартиры на Пятьдесят седьмой улице ей пришлось съехать, — а именно чувство пустоты, как будто чего-то недостает. Несчастлив я не был — несчастлив бываешь, когда близкий человек умирает, но не когда он уходит, пусть даже надолго, пусть навсегда. Уж этому-то я научился. Тем временем наступила осень, а я и не заметил. Как-то сразу улетучилась прачечная духота нью-йоркского лета, прохладными и звездными стали ночи. Существование мое длилось, в газетах далеким заокеанским эхом гремела война — она шла Бог весть где, на другом краю света, в Европе, на Тихом океане, в Египте, — призрачная война, бушевавшая повсюду, только не на континенте, который умел вести ее издали, не в стране, где ты был всего лишь беспокойной тенью, которую терпели и даже одарили маленьким личным счастьем, незаслуженным и почти постыдным, нечаянным, негаданным и даже не желанным, если подумать о черной стене памяти, которая медленно расступалась передо мной, приближая меня к тому, что все эти годы скитаний держало на плаву, все больше и больше вздымаясь неотвратимостью кровавого обещания. Я остановился под фонарем и раскрыл газету с репортажем о Брюсселе. Вообще-то я собирался прочитать ее у себя в номере, но вдруг почти испугался при мысли, что останусь с этим наедине. Я не сразу пришел в себя и вообще вспомнил, где я. С газетного листа на меня глянула фотография, в глаза бросились знакомые названия улиц и площадей, мгновенно заполнив память звуками привычного уличного шума, словно кто-то в моем сердце выкрикивает названия и имена, как объявления на полустанке из потустороннего мира, на невзрачном, сереньком, призрачном вокзальчике, где в сумеречном зале ожидания вдруг вспыхивает электричество, заполоняя все вокруг зеленовато-белесым кладбищенским светом и гулким эхом голосов, беззвучных, но преисполненных почти непереносимой скорби. Никогда бы не поверил, что вот так, на улице, среди автомобильного шума, в свете сотен витрин можно буквально будто врасти в землю, ничего вокруг не замечая, ничего не чувствуя, только шепча онемевшими губами имена — сгинувшие, быть может, и мертвые, бесплотные имена, каждое из которых вонзалось в сознание шипами безутешной скорби, а за ней всплывали лица, бледные, горестные, но не укоризненные, и глаза, которые все вопрошали, все молили без конца — только вот о чем же, о чем? О своей жизни? О помощи? Помощи кому, как? О памяти? Памяти чьей, о ком? Или об отмщении? Я не знал, что им ответить. Оказалось, что я стою перед витриной кожгалантереи. В витрине красовались чемоданы, во множестве расставленные и уложенные в искусные пирамиды. Я смотрел на них, будто впервые видел, вопрошая себя, откуда они появились, кто разложил их с таким искусством и тщанием, словно только в этом и есть единственный смысл существования. Кто эти люди, как они живут, где, в какой тиши и благодати обитают, в каких заводях мещанского уюта мне их найти, мне, вечному изгнаннику, заложнику собственной вины и памяти, где мне их встретить, чтобы согреть заледеневшие ладони над прирученным костер ком их блаженного неведения? Я огляделся вокруг. Люди шли мимо, кто-то подтолкнул меня и сказал что-то. Я не понял слов. Я смотрел на чемоданы в витрине, эти символы беззаботной дорожной жизни, комфортабельных путешествий, давно забытых мною пассажирских радостей. Мои-то путешествия всегда были бегством, и кожаные чемоданы были бы в них только помехой, да и здесь, сейчас я тоже всего лишь беглец, хоть бежать дальше некуда, да и нету сил, но всегда и всюду, — в этот осенний вечер я вдруг ясно осознал — я буду бежать от самого себя, бежать оттого безумца, что поселился во мне и вопиет об отмщении, не зная иной цели, иной задачи, кроме как разрушить то, что разрушило мою жизнь. Я уклонялся от встречи с ним доколе возможно, я буду и дальше избегать этой встречи по мере сил, ибо знаю, что смогу воспользоваться его неистовством лишь однажды, в свой час, но никак не раньше, иначе он меня самого искромсает в куски. И чем шире вновь раскрывался передо мною окровавленный, истерзанный войною мир, тем неотвратимее приближался миг моей личной расплаты, погружая меня в темный мрак бессилия перед моим же деянием, о котором я знал только одно — оно неминуемо должно случиться, что бы при этом ни случилось со мной. — Тебя тут кто-то ждет, — сообщил Мойков. — Уже больше часа. Я осторожно заглянул в плюшевый будуар, но заходить туда не стал. — Полиция? — спросил я. — Да не похоже. Говорит, вы давно знакомы. — Ты его знаешь? Мойков покачал головой. — В первый раз вижу. Я все еще медлил. Я был сам себе ненавистен из-за своего липкого испуга, но я знал: от этого проклятого эмигрантского комплекса мне уже не избавиться никогда. Слишком крепко он во всех нас засел. Наконец я вошел в плюшевый будуар. Из-под пальм навстречу мне поднялась знакомая фигура. — Людвиг! — Бог мой! Зигфрид! Ты жив? Как тебя теперь звать-величать? — Да все так же. А твоя фамилия теперь Зоммер, да? Обычные вопросы людей, встретившихся на погосте жизни и с изумлением обнаруживших, что костлявая, оказывается, пощадила обоих. С Зигфридом Ленцем мы повстречались еще в Германии, в концлагере. Он был средней руки рисовальщиком и играл на пианино. Оба этих умения спасли его от выстрела в затылок. Он давал уроки музыки детям коменданта лагеря. Комендант экономил деньги на обучение своих чад, а Ленцу сохранял жизнь. Надо ли говорить, что преподавал Ленц в черепашьем темпе — ровно настолько быстро, чтобы не вывести коменданта из терпения, и ровно настолько медленно, чтобы продлить свою жизнь как можно дольше. Играл он и на товарищеских вечеринках эсэсовцев и штурмовиков. Разумеется, не партийные песни — поскольку он был еврей, это было бы неслыханным оскорблением арийской расы, — но разухабистые марши, танцы, мелодии из оперетт, дабы лагерные охранники, получив свой даровой шнапс в награду за то, что они доблестно пытали и избивали евреев, могли на досуге вволю повеселиться под музыку. Коменданта перевели, на смену ему прибыл другой, без детей. Но Ленцу опять повезло. Новый комендант прослышал, что он не только музыкант, но еще и живописец, и приказал заключенному написать свой портрет. Опять Ленц работал в черепашьем темпе, стараясь продлить себе жизнь. Когда портрет был почти готов, коменданта повысили в звании. Он получил новый мундир, и Ленцу пришлось рисовать форму заново. Потом он увековечивал всех лагерных начальников подряд, одного за другим, он запечатлел в красках жену коменданта и жен всей лагерной верхушки, это была живопись не на жизнь, а на смерть, он рисовал врача, который должен был сделать ему смертельную инъекцию, рисовал еще кого-то, и так без конца, покуда его не перевели в другой лагерь, и уж с тех пор я ничего о нем не слышал. Честно говоря, я думал, что в этой — с кистью наперевес — гонке со смертью он давно уже сгинул в крематории, и почти забыл о нем. И вот он стоял передо мной — живой и во плоти, толстый, с бородой, изменившийся почти до неузнаваемости. — Зачем ты отрастил бороду? — спросил я, лишь бы спросить что-нибудь. — Чтобы сбрить при надобности, — ответил он, удивляясь столь идиотскому вопросу. — Ты же сразу становишься почти неузнаваемым. Большое преимущество, если надо срочно бежать, скрываться. Разве плохо всегда иметь в запасе такой козырь? Я кивнул. — Как ты выбрался-то? Из лагеря. — Отпустили. Комендант удружил. Хотел, чтобы я запечатлел всю его семью, включая деда с бабкой и близких друзей. Ну, я и рисовал. А когда последний портрет был почти готов, смылся. Иначе он меня опять в лагерь засунул бы. А потом бежал без оглядки до самой Франции. — А во Франции? — Рисовал, — невозмутимо ответил Ленц. — Я и в Германии людей, которые меня на ночь прятали, тоже рисунками благодарил. На настоящий портрет одной ночи мало, времени хватает разве что на акварель. А на границе я запечатлел в карандаше французских таможенников. Ты даже представить себе не можешь, какие чудеса творит иногда с людьми плохое искусство. Художник из меня никакой, я просто мазила, способный почти фотографически ухватить сходство. Ван Гог и Сезанн, скажу я тебе, ни в жизнь не перешли бы границу. А мне еще и бутылку божоле с собой выдали и дорогу подробно объяснили. Я провел с этими таможенниками поистине трогательную рождественскую ночь. Они радовались, как дети, что принесут женам такие подарки. Подошел Мойков и, ни слова не говоря, водрузил на стол бутылку водки. — Я бы божоле выпил, если б нашлось, — вздохнул Ленц. — В память о Франции. К тому же водку я не пью — организм не принимает. — Нет ли у нас, часом, божоле? — спросил я Владимира. — У господина Рауля, кажется, есть. Могу позвонить и предложить ему обмен. Очень нужно? — Да, — сказал я. — На сей раз очень. Думаю, даже шампанское нам не помешало бы Это такая встреча, когда начинаешь верить в нормальные чудеса. Не только в средневековые. — Я снова обратился к Ленцу. — Ну, а за время войны тебя во Франции, конечно, сцапали? Ленц кивнул. — Я как раз рисовал в Антибах, хотел заработать на испанскую и португальскую визу. Только я ее получил, тут-то меня и схватили. Но через пару месяцев выпустили. Я выполнил темперой портрет коменданта лагеря. Меня несложно было освободить, у меня ведь уже имелась виза. Вернулся Мойков. — С наилучшими пожеланиями от господина Рауля. Все мы только странники на этой кровавой планете, так он просил передать. — Владимир откупорил бутылку шампанского. — Господин Рауль тоже эмигрант? — поинтересовался Ленц. — Да, только весьма своеобразный. А как же ты сюда перебрался, Зигфрид? — Из Португалии на грузовом корабле. Я… Я махнул рукой. — Нарисовал капитана, первого и второго помощника… — И кока, — дополнил Ленц. — Кока даже дважды. Это был мулат, и он фантастически готовил тушеную баранину. — Американского консула, который выдал вам визу, вы тоже рисовали? — спросил Мойков. — Его как раз нет, — с живостью возразил Ленц. — Он выдал мне визу, потому что я предъявил ему справку об освобождении из концлагеря. Я все равно хотел его нарисовать, просто из благодарности. Но он отказался. Он коллекционирует кубистов. Мойков наполнил бокалы. — Вы до сих пор пишете портреты? — полюбопытствовал он. — Иногда, когда нужда заставляет. Просто поразительно, сколь велика любовь к искусству в душах чиновников, пограничников, охранников, диктаторов и убийц. Демократы, кстати, тоже не исключение. — А на пианино по-прежнему играешь? — спросил я. Ленц посмотрел на меня грустным взглядом. — Нечасто, Людвиг. По той же причине, по которой и рисую лишь изредка. Было время, когда я всерьез надеялся кем-то стать. Азарт был, честолюбие. В концлагере все кончилось. Не могу я теперь одно от другого отделить. Мой скромный художественный талант затоптан слишком многими жуткими воспоминаниями. Все больше смертями. У тебя этого нет? Я кивнул. — С этим у всех одно и то же, Зигфрид. — Верно. А все-таки для эмигранта музыка и живопись куда более выгодные занятия, чем писать романы или стихи. С этим вообще никуда. Даже если ты был хорошим журналистом, так ведь? Уже в Европе, в Голландии, Бельгии, Италии, Франции, да повсюду, язык становился непреодолимым барьером. И ты все равно что немой, верно? С тобой ведь тоже так было? — Было, — согласился я. — Как ты меня разыскал? Ленц улыбнулся. — Правила «страстного пути» все еще действуют, даже здесь. Земля слухом полнится. Одна женщина, кстати, очень красивая, дала мне твой адрес. В русском ночном клубе. И это при том, что я даже не знал твоей нынешней фамилии. На секунду у меня перехватило дыхание. — Какая женщина, как зовут? — Мария Фиола, — ответил Ленц. — Я рассказывал о тебе. С моих слов она догадалась, что это, наверное, ты и есть, и рассказала, где тебя найти. А я как раз ехал в Нью-Йорк, такое вот удачное совпадение. Ну, я тебя и нашел. — Ты сюда надолго? — Только на пару дней. Я живу в Вест-Вуде, в Калифорнии. Чем дальше от Европы, тем лучше. В абсолютно искусственном городишке, в искусственном обществе, среди людей, которые делают кино и свято верят, что это и есть жизнь. Одно правда: эта жизнь выносимей, чем настоящая. А настоящей жизни я вдоволь нахлебался. Ты нет? — Не знаю. Как-то никогда об этом не думал. Но если та жизнь, которую мы изведали, и есть настоящая, то ты, наверное, прав. — Ты даже и в этом не уверен? — Сегодня нет, Зигфрид. День на день не приходится. Снова появился Мойков. — Полнолуние, — объявил он многозначительно. Ленц смотрел на него, ничего не понимая. — Осеннее полнолуние, — пояснил Мойков. — Тревожная пора для эмигранта. Тревожней обычного. — Почему? — Сам не знаю. Эмигранты — как перелетные птицы в клетке. Осенью начинают рваться в полет. Ленц огляделся по сторонам и зевнул. Плюшевый будуар и правда наводил изрядную тоску. — Устал я что-то, — сказал он. — Разница во времени. Переночевать здесь можно? Мойков кивнул. — На третьем этаже, комната номер восемь. — Мне завтра уже возвращаться, — сказал Ленц. — Хотел вот только на тебя взглянуть, Людвиг. — Он улыбнулся. — Даже странно, столько не виделись, а сказать почти нечего, верно? Несчастье жутко однообразная штука. Я пошел с ним наверх. — Ты считаешь, что это несчастье? Здесь, теперь? — Нет. Но разве это счастье? Ждешь чего-то. Вот только чего? — Вернуться хочется? — Нет. По-моему, нет. Не знаю. Помнишь, как мы в лагере говорили: пока ты жив, ничто еще не потеряно? Какие же мы были идиоты с этим нашим напыщенным, беспомощным героизмом. Правильней было бы сказать: пока ты жив, тебя еще могут подвергнуть пыткам. Пока ты жив, ты еще можешь страдать. Спокойной ночи, Людвиг. Надеюсь, завтра утром мы увидимся? — Само собой, Зигфрид. Ленц снова улыбнулся. Улыбка была горькая, бессильная, почти циничная. — Вот и в лагере мы так же порой друг друга спрашивали. Только ответить так же было нельзя. Ты знаешь, что мы с тобой, наверное, единственные, кто из этого лагеря вышел живым? — Наверное. — Тоже кое-что, правда? — Не кое-что. Все. Я снова спустился в плюшевый будуар. Каким-то ветром сюда уже принесло графиню. Дымчатым облачком кружев, белея лицом, она сидела перед большим стаканом водки. — Я делаю все, что в моих силах, чтобы умереть пристойно и не попасть в богадельню, — прошептала она. — Сама положить конец я не могу, религия возбраняет. Но почему у меня такое железное сердце, Владимир Иванович? А может, оно у меня резиновое? — Оно у вас из самого драгоценного материала на свете, — ответил Мойков почти с нежностью. — Из воспоминаний и слез. Она кивнула, сделала большой глоток. Потом робко спросила: — Но разве это не одно и то же? Мойков кивнул. — Пожалуй, что да, графиня. Даже если это счастливые воспоминания и счастливые слезы. Особенно если счастливые. — Он повернулся ко мне и раскрыл свою огромную ладонь. На ней лежала пригоршня таблеток. — Сколько тебе? — спросил он. — Две, — ответил я. — Или три. Тебе лучше знать, это ты у нас ясновидец. — Полнолуние. Возьми три на всякий случай. А две я для графини оставлю. Я заснул, но несколько часов спустя проснулся от собственного крика. Я не сразу пришел в себя. Мне снилось бледное безмолвное лицо Сибиллы и то, другое лицо, в Париже, застывшее, в рое жужжащих мух, а потом другие мертвецы, и среди них вдруг, неожиданно, Мария Фиола, и я сразу почувствовал себя обманщиком, обманщиком и живых, и мертвых. Я молча глазел в черную пустоту и судорожно одевался, намереваясь пойти блуждать по ночному городу, но потом снова разделся и стал смотреть вниз, во двор, мысленно оглядываясь на свою жизнь и свои дела, принял оставшиеся таблетки и подумал о Ленце, о графине, которая не может умереть, и о Джесси, которая умирать не хочет, а потом о многом другом, и принял еще снотворного, теперь уже из своих запасов, и только после этого медленно, боязливо погрузился в булькающую топкую трясину снов, тени из которых столь неотступно преследовали меня, зная, что я беззащитен перед ними и что мне нечего противопоставить им, кроме моего собственного, истерзанного и презренного, расколотого «я». XXI Наутро, уже собираясь уходить, я встретил Зигфрида Ленца. — Я через час уезжаю, — сказал он. — Может, позавтракаем вместе? Я кивнул. — Тут за углом драгстор. Как ты спал? — Хуже некуда, Людвиг, или как тебя сейчас величать? — Людвиг Зоммер. — Ну и отлично. Если бы еще воспоминания можно было менять с такой же легкостью, как имена, верно? Только подумаешь — все уже позади, но стоит встретить старого товарища по лагерному несчастью, как прошлое снова встает перед глазами. Вот войну люди с годами то ли забывают, то ли многое в ней постепенно покрывается патиной переносимости, — но лагеря? Это совсем, совсем другое. Война это глупость, это убийство, но безадресное, слепое — каждого может шарахнуть. А лагеря — это ужас как самоцель, зло в чистом виде, массовое смертоубийство из одной только радости убивать и мучить. Такое не забывается, живи ты хоть сотню лет. — Ленц слабо улыбнулся. — Зато, может, хотя бы после этой войны не будет объединений фронтовиков с еженедельными встречами в местном кафе за кружкой пива и приглаженными, фальшивыми воспоминаниями. Или тебе так не кажется? — Нет, не кажется, — сказал я. — По крайней мере, в Германии без них не обойтись. И это будут не объединения жертв, а объединения убийц. Ты забываешь, что наша ненаглядная отчизна считает себя родиной чистой совести. Немецкие палачи и убийцы всегда делают свое дело только по идеальным соображениям, а значит, с отменно чистой совестью. Это-то в них и есть самое мерзкое. У них на все имеются причины. Или ты забыл пламенные речи, что произносились перед казнью прямо под виселицей? Ленц отодвинул свой сэндвич. — Неужели ты думаешь, что после войны они сумеют выкрутиться? — Им даже выкручиваться не придется. Просто по всей стране вдруг разом не станет больше нацистов. А те, которых все же привлекут к ответу, начнут доказывать, что действовали исключительно по принуждению. И даже будут в это верить. — Веселенькое будущее, — усмехнулся Ленц. — Надеюсь, ты ошибаешься. — Я тоже на это надеюсь. Но ты посмотри, как они сражаются. Они же бьются за каждую навозную кучу, будто за Святой Грааль, и умирают за это. Разве похожи они на людей, которые в ужасе от того, что творилось в их родном отечестве больше десяти лет? А ведь по сравнению с этими зверствами эпоха Чингисхана кажется санаторием. Только немцы способны отдавать жизни за такое. Ленц снова придвинул к себе тарелку. — Давай не будем больше об этом, — сказал он. — Почему мы не можем без таких вещей? Ведь мы выжили только потому, что старались думать и говорить об этом как можно меньше, разве нет? — Может быть. — Не может быть, а точно! Но здесь, в Нью-Йорке, на проклятом восточном побережье, ни о чем другом и поговорить нельзя! Может, потому, что здесь мы опять слишком близко от всего этого? Почему бы тебе не поехать со мной на запад? В Голливуде, на Тихоокеанском побережье, ближайшая земля — это Япония. — В Японии и на Тихом океане тоже война. Ленц улыбнулся. — Нас это меньше касается. — Неужели? Разве так бывает? — спросил я. — Чтобы меньше касалось? И разве не по этой причине снова и снова возникают войны? Ленц допил свой кофе. — Людвиг, — сказал он. — Мне через пятнадцать минут ехать. Я не собираюсь затевать тут с тобой споры о мировоззрении. Равно как и споры об эгоизме, глупости, трусости или инстинкте убийства. Я просто хочу дать тебе совет. Здесь ты неровен час пропадешь. Приезжай в Голливуд. Это совсем другой мир, искусственный, всегда жизнерадостный. Там легче отсидеться, переждать. А у нас в запасе не так уж много сил. Их надо беречь. Ведь ты тоже ждешь, правда? Я не ответил. Нечего мне было отвечать. Слишком много на свете разных ожиданий. О моем мне говорить не хотелось. — Я подумаю об этом, — сказал я. — Подумай, — Ленц что-то написал на салфетке. — Вот. По этому номеру ты всегда найдешь меня. — Он подхватил свой чемодан. — Думаешь, мы когда-нибудь сможем забыть то, что с нами случилось? — А ты этого хочешь? — Иногда, когда валяюсь на солнышке на берегу Тихого океана, хочу. Думаешь, сумеем? — Мы — нет, — сказал я. — Палачи и убийцы — те да. Причем легко. — Да, Людвиг, не больно-то весело тебя слушать. — Я вовсе не хотел тебя расстраивать. Мы живы, Зигфрид. Возможно, это и есть грандиозное утешение, а быть может, и нет. Как бы там ни было, мы тут, вот они мы, а могли сто раз истлеть в массовой могиле или вылететь в трубу крематория. Ленц кивнул. — Подумай насчет Голливуда. Здесь мы слишком чужие, чтобы позволить себе просто так прозябать в беспомощности. А там, в безумном карнавале фабрики грез, глядишь, и найдется местечко, чтобы перезимовать. ЗАМЕТКИ И НАБРОСКИ К РОМАНУ «ЗЕМЛЯ ОБЕТОВАННАЯ» Вывешивает Моне («Поле с маками») у оружейного магната. Боссе (Грэфенберг) с Хиршем. Идет в музей (Метрополитен). (Преодоление примитивного инстинкта собственника) (уже описано). Зимой Блэк едет в Париж, хочет быть первым, кто привезет в Америку картины. Это будет год отчаяния. И год смерти. Год крушений. Рухнет и надежда на иную, новую Германию. Кто так обороняется, тот отстаивает режим убийц. Графиня пьет, чтобы умереть прежде, чем у нее кончатся деньги. — «Сердце — оно умирает и все никак не умрет».

The script ran 0.009 seconds.