Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Эрих Мария Ремарк - Черный обелиск [1956]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, Драма, Классика, О любви, Роман

Аннотация. Роман известного немецкого писателя Э. М. Ремарка (1898 -1970) повествует, как политический и экономический кризис конца 20-х годов в Германии, где только нарождается фашизм, ломает судьбы людей.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

— Пошли вы к дьяволу! — отвечает фельдфебель. — Разве вы не видите, что я занят? — Вы переутомляетесь. — Да? А вам какое дело? Тут моя семейка разоряет меня… — Ваша жена устроила выгоднейшее дело. Если она завтра продаст эти траурные платья, то благодаря инфляции заработает на этом несколько миллиардов, особенно если за материал еще не заплачено. — Нет, мы еще не платили! — восклицает весь квартет. — Поэтому вы радоваться должны, господин Кнопф! За время вашей болезни доллар очень поднялся. Вы, сами того не подозревая, заработали на реальных ценностях. Кнопф настораживается. Об инфляции он знает потому, что водка все дорожает. — Значит, заработал… — бормочет он. Затем повертывается к своим четырем нахохлившимся воробьям. — А памятник вы тоже мне купили? — Нет, отец! — с облегчением восклицает квартет, бросая на нас умоляющие взгляды. — А почему? — в ярости хрипит Кнопф. Женщины смотрят на него, вытаращив глаза. — Дуры! — вопит он. — Мы могли бы перепродать его! И с выгодой? Да? — спрашивает он Георга. — Только если бы он был уже оплачен. Иначе мы бы просто взяли его обратно. — Ах, вздор! Ну мы бы продали его Хольману и Клотцу и рассчитались бы с вами. — Фельдфебель снова повертывается к своему выводку. — Дуры! Где деньги? Если вы не заплатили за материал, у вас еще должны быть деньги. Сейчас же подать их сюда! — Пойдем, — говорит Георг. — Эмоциональная часть кончилась. А деловая нас не касается. Но он ошибся. Через четверть часа Кнопф является в контору. Его окружает, как облако, крепкий запах водки. — Я вывел их на чистую воду, — заявляет он. — Врать мне бесполезно. Жена во всем созналась. Она купила у вас памятник. — Но не заплатила за него. Забудьте об этом. Ведь он же вам теперь не нужен. — Она его купила, — угрожающе настаивает фельдфебель. — Есть свидетели. И не вздумайте увиливать! Говорите — да или нет? Георг смотрит на меня. — Так вот: ваша жена не то что купила памятник, а, скорее, приценялась. — Да или нет? — Мы так давно друг друга знаем, господин Кнопф, что можете забрать его, если хотите, — говорит Георг, желая успокоить старика. — Значит, да. Дайте мне расписку. Мы опять переглядываемся: эта развалина, этот пришедший в негодность вояка быстро усвоил уроки инфляции. Он хочет взять нас наскоком. — Зачем же расписку? — говорю я. — Уплатите за памятник, и он ваш. — Не вмешивайтесь, вы, обманщик! — набрасывается на меня Кнопф. — Расписку! — хрипит он. — Восемь миллиардов! Сумасшедшая цена за кусок камня! — Если вы хотите получить его, вы должны немедленно уплатить, — говорю я. Кнопф сопротивляется героически. Лишь через десять минут он признает себя побежденным. Из тех денег, которые он отобрал у женщин, старик отсчитывает восемь миллиардов и вручает их нам. — А теперь давайте расписку, — рычит он. Расписку он получает. Я вижу в окно его дам, они стоят на пороге своего дома. Оробев, смотрят они на нас и делают какие-то знаки. Кнопф выкачал из них все до последнего паршивого миллиона. Он наконец получает квитанцию. — Так, — говорит он Георгу. — А сколько вы теперь дадите за памятник? Я продаю его. — Восемь миллиардов. — Как? Вот жулик! Я сам за него заплатил восемь миллиардов! А где же инфляция? — Инфляция остается инфляцией. Памятник стоит сегодня восемь с половиной миллиардов. Восемь — это покупная цена, а полмиллиарда мы должны заработать при продаже. — Что? Вы мошенник! А я? А где же мой заработок на этом деле? Вы хотите его прикарманить? Да? — Господин Кнопф, — вступаюсь я. — Если вы купите велосипед, а через час его снова продадите, вы не вернете себе полностью покупной цены. Так бывает при розничной торговле и при оптовой — словом, со всяким покупателем; на этом зиждется наша экономика. — Пусть ваша экономика идет ко всем чертям! — бодро заявляет фельдфебель. — Коли велосипед куплен, значит, он использованный, хоть на нем и не ездили. А мой памятник совсем новенький. — Теоретически он тоже использованный, — замечаю я. — Экономически, так сказать. Кроме того, не можете же вы требовать, чтобы мы терпели убыток только потому, что вы не умерли! — Жульничество, сплошное жульничество! — Да вы оставьте памятник себе, — советует Георг. — Это отличная реальная ценность. Когда-нибудь он же вам пригодится. Бессмертных семейств нет. — Я продам его вашим конкурентам. Да, Хольману и Клотцу, если вы сейчас же не дадите мне за него десять миллиардов! Я снимаю телефонную трубку. — Подите сюда, мы облегчим вам дело. Вот, звоните. Номер 624. Кнопф растерян, он отрицательно качает головой. — Такие же мошенники, как и вы! А что будет завтра стоить памятник? — Может быть, на один миллиард больше. Может быть, на два или на три миллиарда. — А через неделю? — Господин Кнопф, — говорит Георг, — если бы мы знали курс доллара заранее, мы не сидели бы здесь и не торговались с вами из-за надгробия. — Очень легко может случиться, что вы через месяц станете биллионером, — заявляю я. Кнопф размышляет. — Я оставлю памятник себе, — рычит он. — Жалко, что я уже уплатил за него. — Мы в любое время выкупим его у вас обратно. — Ну еще бы! А я и не подумаю! Я сохраню его для спекуляции. Поставьте его на хорошее место. — Кнопф озабоченно смотрит в окно. — А вдруг пойдет дождь! — Надгробия выдерживают дождь. — Глупости! Тогда они уже не новые. Я требую, чтобы вы поставили мой в сарай! На солому. — А почему бы вам не поставить его в свою квартиру? — спрашивает Георг. — Тогда он зимой будет защищен и от холода. — Вы что, спятили? — Ничуть. Многие весьма почтенные люди держат даже свой гроб в квартире. Главным образом святые и жители Южной Италии. Иные используют его годами даже как ложе. Наш Вильке там наверху спит в гигантском гробу, когда так напьется, что уже не в состоянии добраться до дому. — Не пойдет! — восклицает Кнопф. — Там бабы! Памятник останется здесь! И чтобы был в безукоризненной сохранности! Вы отвечаете! Застрахуйте его за свой счет! С меня хватит этих фельдфебельских выкриков. — А что, если бы вы каждое утро устраивали перекличку со своим надгробием? — предлагаю я. — Сохранилась ли первоклассная полировка, равняется ли он точно на переднего, хорошо ли подтянут живот, на месте ли цоколь, стоят ли кусты навытяжку? И если бы вы этого потребовали, господин Генрих Кроль мог бы каждое утро, надев мундир, докладывать вам, что ваш памятник занял свое место в строю. Ему это, наверное, доставляло бы удовольствие. Кнопф мрачно уставился на меня. — На свете, наверное, было бы больше порядка, если бы ввели прусскую дисциплину, — отвечает он и свирепо рыгает. Запах водки становится нестерпимым. Старик, вероятно, уже несколько дней ничего не ест. Он рыгает вторично, на этот раз мягче и мелодичнее, еще раз уставляется на нас безжалостным взглядом кадрового фельдфебеля в отставке, повертывается, чуть не падает, выпрямляется и целеустремленно шествует со двора на улицу, а потом сворачивает влево, в сторону ближайшей пивной, унося в кармане оставшиеся миллиарды семьи. x x x Герда стоит перед спиртовкой и жарит голубцы. Она голая, в стоптанных зеленых туфлях, через правое плечо перекинуто кухонное полотенце в красную клетку. В комнате пахнет капустой, салом, пудрой и духами, за окном висят красные листья дикого винограда, и осень заглядывает в него синими глазами. — Как хорошо, что ты еще раз пришел, — говорит она. — Завтра я отсюда съезжаю. — Да? Она стоит перед спиртовкой, ничуть не смущаясь, уверенная в красоте своего тела. — Да, — отвечает она. — Тебя это интересует? Она повертывается и смотрит на меня. — Интересует, Герда, — отвечаю я. — Куда же ты переезжаешь? — В гостиницу «Валгалла». — К Эдуарду? — Да, к Эдуарду. Она встряхивает сковородку с голубцами. — Ты что-нибудь имеешь против? — спрашивает она, помолчав. Я смотрю на нее. Что я могу иметь против? — думаю я. — Если бы я мог что-нибудь иметь против! Мне хочется солгать, но я знаю, что она видит меня насквозь. — Разве ты уходишь из «Красной мельницы»? — Я давным-давно покончила с «Красной мельницей». Тебе просто было наплевать. Нет, я бросаю свою профессию. У нас с голоду подохнешь. Я просто остаюсь в городе. — У Эдуарда, — замечаю я. — Да, у Эдуарда, — повторяет она. — Он поручает мне бар. Буду разливать вина. — Значит, ты и жить будешь в «Валгалле»? — Да, в «Валгалле», наверху, в мансарде. И работать в «Валгалле». Я ведь уж не так молода, как ты думаешь. Нужно подыскать что-нибудь прочное до того, как я перестану получать ангажементы. Насчет цирка тоже ничего не вышло. Это была просто последняя попытка. — Ты еще много лет будешь получать ангажементы, Герда, — говорю я. — Ну уж тут ты ничего не смыслишь. Я знаю, что делаю. Я смотрю на красные лозы дикого винограда, Которые покачиваются за окном. И чувствую себя словно дезертир, хотя для этого нет никаких оснований. Мои отношения с Гердой — просто отношения девушки с солдатом, приехавшим в отпуск, и только; однако для одного из двух партнеров они почти всегда становятся чем-то большим. — Я сама хотела тебе все это сказать, — заявляет Герда. — Ты хотела сказать, что между нами все кончено? Она кивает. — Я играю в открытую. Эдуард — единственный, кто предложил мне что-то постоянное, то есть место, а я знаю, что это значит. Я не хочу никакого обмана. — Почему же… — я смолкаю. — Почему же я все-таки с тобой еще спала? Ты это хотел спросить, — говорит Герда. — Разве ты не знаешь, что все бродячие артисты сентиментальны? — Она вдруг смеется. — Прощание с молодостью. Иди, голубцы готовы. Она ставит на стол тарелки. Я наблюдаю за ней, и мне вдруг становится грустно. — А как поживает твоя великая небесная любовь? — спрашивает она. — Никак, Герда, никак. Она кладет голубцы на тарелки. — Когда у тебя будет опять романчик, — говорит Герда, — никогда не рассказывай девушке про свои другие любови. Понимаешь? — Да, — отвечаю я. — Мне очень жаль, Герда. — Ради Бога, замолчи и ешь! Я смотрю на нее. Она спокойна и деловита, выражение лица ясное и решительное, она с детства привыкла к независимости, знает, чего ей ждать от жизни, и примирилась с этим. В Герде есть все, чего нет во мне, и как было бы хорошо, если бы я любил ее; жизнь стала бы ясной и вполне обозримой, всегда было бы известно, что нам для нее нужно — не слишком многое, но самое бесспорное. — Знаешь, многого я не требую, — говорит Герда. — Ребенком меня били, а потом я убежала из дому. Теперь с меня хватит моего призвания. Я хочу стать оседлой. Эдуард — это не так уж плохо. — Он скуп и тщеславен, — заявляю я и тотчас злюсь на себя, зачем я это сказал. — Все лучше, чем если человек, за которого собираешься замуж, шляпа и мот. — Вы намерены пожениться? — спрашиваю я, пораженный. — И ты ему действительно веришь? Да он тебя использует, а сам потом женится на дочери какого-нибудь владельца гостиницы, у которого есть деньги. — Ничего он мне не обещал. Я только заключила с ним контракт насчет бара на три года. А за эти три года он убедится, что не может без меня обойтись. — Ты изменилась, — говорю я. — Эх ты, дуралей, просто я приняла решение. — Скоро ты вместе с Эдуардом будешь ругать нас за то, что у нас все еще есть дешевые талоны. — Остались? — Хватит еще на полтора месяца. Герда смеется. — Я не буду вас ругать. А кроме того, вы ведь в свое время заплатили за них то, что они стоили. — Это наша единственная удачная биржевая операция. — Герда убирает тарелки, и я смотрю на нее. — Я оставлю их Георгу. Больше я не приду в «Валгаллу». Герда повертывается ко мне. Она улыбается, но в глазах нет улыбки. — Почему же? — спрашивает она. — Не знаю. Мне так кажется. А может быть, и приду. — Конечно, придешь! Почему бы тебе не прийти? — Да, почему бы? — повторяю я упавшим голосом. Снизу доносятся приглушенные звуки пианолы. Я встаю и подхожу к окну. — Как скоро пролетел этот год, — говорю я. — Да, — отвечает Герда и прижимается ко мне. — Между прочим, типично: понравится женщине кто-нибудь, так непременно окажется вроде тебя, ну и не подойдет ей. — Она отталкивает меня. — Уж иди, иди к своей небесной любви — что ты понимаешь в женщинах? — Ничего. Она улыбается. — И не пытайся их понять, мальчик. Так лучше. А теперь иди! На, возьми вот это. Она дает мне монету. — Что это такое? — спрашиваю я. — Человек, который переправляет людей через воду. Он приносит счастье. — А тебе он принес счастье? — Счастье? — отзывается Герда. — Счастьем люди называют очень многое. Может быть, и принес. А теперь уходи. Она выталкивает меня из комнаты и запирает за мною дверь. Я спускаюсь по лестнице. Во дворе мне попадаются навстречу две цыганки. Они теперь участвуют в программе ресторана. Женщины-борцы давно уехали. — Погадать, молодой человек? — спрашивает младшая цыганка. От нее пахнет чесноком и луком. — Нет, — отвечаю я. — Сегодня нет. x x x Гости Карла Бриля крайне взбудоражены. На столе лежит груда денег, вероятно, тут биллионы. Противник хозяина похож на тюленя, и у него очень короткие ручки. Он только что проверил, крепко ли забит в стену гвоздь, и возвращается к остальным. — Еще двести миллиардов, — заявляет он звонким голосом. — Принимаем, — отвечает Карл Бриль. Дуэлянты выкладывают деньги. — Кто еще хочет? — спрашивает Карл. Желающих не находится. Ставки слишком высоки. Пот светлыми каплями струится по лицу Карла, но он уверен в победе. Он разрешает тюленю еще раз легонько ударить по гвоздю молотком; поэтому ставка в пятьдесят против пятидесяти для него изменена на сорок против шестидесяти. — Вы бы не сыграли «Вечернюю песню птички»? — обращается он ко мне. Я сажусь за рояль. Вскоре появляется и фрау Бекман в своем ярко-красном кимоно. Сегодня она меньше, чем обычно, напоминает статую; горы ее грудей колышутся, как будто под ними бушует землетрясение, и глаза другие, чем обычно. Она не смотрит на Карла Бриля. — Клара, — говорит Карл. — Ты знаешь всех этих господ, кроме господина Швейцера. — Затем делает изящное движение рукой, представляя ей гостя: — Господин Швейцер. Тюлень кланяется с удивленным и несколько озабоченным выражением. Он косится на деньги, потом на эту кубическую Брунгильду. Гвоздь обматывают ватой, и Клара становится в нужную позу. Я исполняю двойные трели и смолкаю. Наступает тишина. Фрау Бекман стоит спокойно, сосредоточившись. Потом тело ее дважды содрогается. Вдруг она бросает на Карла Бриля безумный взгляд. — Очень сожалею, — произносит она, стиснув зубы. — Не могу. Она отходит от стены и удаляется из мастерской. — Клара! — вопит Карл. Она не отвечает. Тюлень разражается жирным хохотом и начинает подсчитывать деньги. Собутыльников Бриля точно сразила молния. Карл Бриль испускает стон, бросается к гвоздю, возвращается обратно. — Одну минуту! — говорит он тюленю. — Одну минуту, мы еще не кончили! Когда мы держали пари, то договорились о трех попытках. Но было только две! По лицу Карла пот буквально льется струями. К собутыльникам вернулся дар речи. — Попыток было только две, — заявляют они. Вспыхивает спор. Я не слушаю. Мне кажется, я на другой планете. Это ощущение вспыхивает на миг, очень яркое и нестерпимое, и я рад, когда оказываюсь снова в силах прислушаться к спорящим голосам. Но тюлень воспользовался создавшимся положением: он согласен на третью попытку, если пари будет перезаключено на новых условиях — а именно тридцать против семидесяти в его пользу. Карл, обливаясь потом, на все согласен. Насколько я понимаю, он ставит половину всей мастерской, включая и машину для скоростного подшивания подметок. — Пойдемте, — шепчет он мне. — Поднимитесь со мной наверх! Мы должны уговорить ее! Она нарочно это сделала. Мы взбираемся по лестнице. Оказывается, фрау Бекман поджидала Карла. Она лежит в своем кимоно с фениксом на кровати, взволнованная, удивительно красивая — для тех, кто любит толстых женщин, — к тому же она в полной боевой готовности. — Клара, — шепчет Карл. — Зачем? Ведь ты сделала это нарочно! — Вот как! — восклицает фрау Бекман. — Определенно! Я знаю. Но, клянусь тебе… — Не клянись, клятвопреступник! Ты, негодяй, спал с кассиршей из «Гогенцоллерна»! Ты омерзительная свинья! — Я? Какое вранье! Кто тебе сказал! — Вот видишь, ты сознаешься? — Я сознаюсь? — Ты только что сознался! Спросил, кто мне сказал. Кто же мне может сказать, если этого не было? Я с состраданием смотрю на великого пловца Карла Бриля. Он не боится самой ледяной воды, но сейчас он, без сомнения, погиб. На лестнице я посоветовал ему не допускать словесных препирательств, а просто на коленях вымаливать у фрау Бекман прощение и ни в чем не сознаваться. А вместо того он начинает упрекать ее по поводу какого-то господина Клетцеля. В ответ она наносит ему ужасный удар по переносице. Карл отскакивает и хватается за свой толстый нос, проверяя, идет ли кровь, и нагибается с воплем ярости, чтобы в качестве старого борца схватить фрау Бекман за волосы, сорвать ее с постели, стать ногой на ее затылок и обработать ее мощные окорока своим тяжелым ремнем. Я даю ему пинок средней силы, он повертывается, готовый напасть и на меня, видит мой многозначительный взгляд, мои поднятые руки и беззвучно шепчущие губы и приходит в себя, его бешенство угасло. В карих глазах снова вспыхивает человеческий разум. Он коротко кивает, причем кровь хлещет у него из носу, снова повертывается и опускается на пол перед кроватью фрау Бекман, восклицая: — Клара! Я ни в чем не повинен. Но все-таки прости меня! — Свиненок! — кричит она. — Ты вдвойне свиненок! Мое кимоно! Она отдергивает дорогое кимоно. — Лжешь, проклятый! — заявляет она. — А теперь еще это! Я замечаю, что Карл, как человек честный и простой, ожидал немедленной награды за свое стоянье на коленях и теперь опять готов прийти в ярость. Если он, при том, что у него из носу течет кровь, начнет борьбу, все пропало. Фрау Бекман еще, может быть, простит ему кассиршу из «Гогенцоллерна», но испорченное кимоно — никогда. Я сзади наступаю ему на ногу, сжимаю рукою плечо, чтобы он не поднялся, и говорю: — Фрау Бекман, он не виноват! Он пожертвовал собою ради меня. — То есть как? — Ради меня, — повторяю я. — Среди однополчан это бывает… — Что? Знаю я вас, с вашим проклятым военным товариществом, вы лгуны и негодяи… И вы хотите, чтобы я вам поверила? — Да, пожертвовал, — повторяю я. — Он меня с кассиршей познакомил, вот и все. Фрау Бекман выпрямляется, глаза у нее сверкают. — Как? Вы хотите меня уверить, будто такой интересный молодой человек, как вы, польстится на эту рухлядь, на эту развалину, на эту падаль? — Не польстился, сударыня. Но на безрыбье и рак рыба. Когда пропадаешь от одиночества… — Молодой человек, вы можете найти и получше. — Молод, но беден, — ответствую я. — В наше время женщины требуют, чтобы их водили по барам, и будем говорить откровенно: если вы не верите, что меня, молодого холостяка, одинокого среди шторма инфляции, могла привлечь эта кассирша, то совершенно нелепо предположить, что Карл Бриль, человек, пользующийся благосклонностью красивейшей и интереснейшей из всех верденбрюкских дам… правда, совершенно не заслуженно… Это подействовало. — Он негодяй! — восклицает фрау Бекман. — А что не заслуженно это факт. Карл делает движение к ней. — Клара, в тебе вся моя жизнь! — доносятся его вопли, приглушенные окровавленными простынями. — Я же твой текущий счет, бесчувственный ты камень! — фрау Бекман повертывается ко мне. — А как у вас получилось с этой дохлой козой, с кассиршей? Я энергично мотаю головой. — Ничего! У нас ничего не получилось! Мне было слишком противно! — Я бы вам это наперед предсказала, — заявляет фрау Бекман, очень довольная. Бой окончен. Мы отступаем, но еще переругиваемся. Карл обещает Кларе кимоно цвета морской воды с цветами лотоса, ночные туфли на лебяжьем пуху. Потом он уходит, чтобы промыть нос холодной водой, а фрау Бекман встает. — На какую сумму пари? — На большую. Несколько биллионов. — Карл! — зовет она. — Пусть часть господина Бодмера будет двести пятьдесят миллиардов. — Ну, само собой разумеется, Клара. Мы спускаемся по лестнице. Внизу сидит тюлень под надзором Карловых дружков. Мы узнаем, что в наше отсутствие он попытался смошенничать, но собутыльники Карла успели вырвать у него из рук молоток. Фрау Бекман презрительно улыбается — и через полминуты гвоздь лежит на полу. Затем она величественно удаляется под звуки «Свечения Альп». — Камрад есть камрад, — растроганно говорит мне позднее Карл Бриль. — Вопрос чести! Но как это произошло у вас с кассиршей? — Ну что тут сделаешь? — отвечает Карл. — Вы знаете, как иной раз вечером бывает тоскливо! Но я не ждал, что эта стерва еще будет болтать! Не желаю я больше иметь дело с этими людьми. А вы, дорогой друг, выбирайте, что хотите! — он указывает на куски кожи. — В подарок! Башмаки на заказ высшего качества — какие пожелаете: опойковые — черные, коричневые, желтые, или лакированные, или замшевые, — я сам их сделаю для вас… — Лакированные, — отвечаю я. x x x Возвращаюсь домой и вижу во дворе темную фигуру. Это, бесспорно, старик Кнопф, он только что вернулся и, словно не был смертельно болен, уже готовится опозорить обелиск. — Господин фельдфебель, — говорю я и беру его за локоть. — Теперь у вас есть для ваших детских проделок свой собственный памятник. Вот и пользуйтесь им! Я отвожу Кнопфа к его надгробию и жду перед своей дверью, чтобы не дать ему вернуться к обелиску. Кнопф смотрит на меня, вытаращив глаза. — На мой собственный памятник? Вы спятили. Сколько он теперь стоит? — По курсу доллара на сегодняшний вечер — девять миллиардов. — И на него я буду мочиться? Кнопф обводит глазами двор, потом, пошатываясь и ворча, уходит к себе. То, что не удавалось никому, сделало простое понятие собственности! Фельдфебель пользуется теперь своей уборной. Вот и говори тут о коммунизме! Собственность рождает стремление к порядку! Я стою еще некоторое время во дворе и размышляю: ведь природе понадобились миллионы лет, чтобы, развиваясь от амебы, через рыбу, лягушку, позвоночных и обезьян, создать старика Кнопфа, существо, набитое физическими и химическими шедеврами, обладающее системой кровообращения, совершенной до гениальности, механизмом сердца, на который хочется молиться, печенью и двумя почками, в сравнении с которыми заводы ИГ Фарбениндустри — просто халтура; и это в течение миллионов лет тщательно усовершенствуемое чудесное существо отставной фельдфебель Кнопф — создано было лишь для того, чтобы прожить на земле весьма недолгий срок, терзать деревенских парнишек и затем, получив от государства довольно приличную пенсию, предаться пьянству! Действительно, Господь Бог иной раз усердно трудится, а получается пшик! Покачивая головой, я включаю свет в своей комнате и смотрюсь в зеркало. Вот еще один шедевр природы, который тоже хорошенько не знает, что ему с собою делать. Я выключаю свет и раздеваюсь в темноте. XXIII По аллее мне навстречу идет молодая особа. Воскресное утро, и я уже видел ее в церкви. На ней светлый изящный костюм, маленькая серая шляпка и замшевые серые туфли. Ее зовут Женевьева Терговен, и она мне кажется странно чужой. Она была в церкви с матерью. Я ее видел, видел Бодендика, а также Вернике, который не в силах скрыть свое торжество. Я обошел весь сад и уже перестал надеяться, что увижу ее, и вдруг Изабелла одна идет мне навстречу по аллее, где листья уже почти облетели. Вот она, тонкая, легкая, элегантная, я гляжу на нее, и ко мне снова возвращаются вся былая тоска по ней и блаженная радость, и моя кровь кипит. Я не в силах говорить. Я знаю от Вернике, что она теперь здорова, мрачные тени развеялись, да я и сам чувствую это: она вдруг очутилась тут, совсем другая, чем раньше, но она тут вся, уже никакая болезнь не стоит между нами, из моих глаз и рук рвется на волю вся полнота моей любви, и головокружение, как смерч, поднимается по моим артериям и охватывает мозг. Она смотрит на меня. — Изабелла, — говорю я. Она снова смотрит на меня, между глаз ложится морщинка. — Простите? — спрашивает она. Я не сразу понимаю, в чем дело. Мне кажется, я должен ей напомнить прошлое. — Изабелла, — снова говорю я. — Разве ты меня не узнаешь? Я Рудольф. — Рудольф? — повторяет она. — Рудольф? Простите, как вы сказали? Я смотрю на нее с изумлением. — Мы ведь с вами много раз беседовали, — говорю я наконец. Она кивает. — Да, я долго прожила здесь. И многое забыла, извините меня. А вы тоже здесь давно? — Я? Да я тут у вас никогда и не жил! Я приходил сюда только играть на органе. А потом… — На органе, вот как, — вежливо отвечает Женевьева Терговен. — В часовне. Как же, помню. Простите, что я на минуту забыла об этом. Вы очень хорошо играли. Большое спасибо. Я стою перед ней с идиотским видом. И не понимаю, почему не ухожу. Женевьева, видимо, тоже не понимает. — Извините, — говорит она. — У меня еще очень много дел, я ведь скоро уезжаю. — Скоро уезжаете? — Ну да, — отвечает она удивленно. — И вы ничего не помните? Ни об именах, которые ночью отпадают, ни о цветах, у которых есть голоса? Изабелла с недоумением пожимает плечами. — Стихи, — замечает она, улыбнувшись. — Я всегда любила поэзию. Но ведь стихов так много! Разве все запомнишь! Я отступаю. Все складывается именно так, как я предчувствовал. Я выскользнул из ее рук, точно газета из рук уснувшей крестьянки. Она уже ничего не помнит. Словно она очнулась после наркоза. Время, проведенное здесь, в лечебнице, исчезло из ее памяти. Она все забыла. Она опять Женевьева Терговен и уже не знает, кто был Изабеллой. И она не лжет, я это вижу. Я потерял ее, не так, как боялся, — потому что она принадлежит к другим кругам общества, чем я, и возвратится туда, — а гораздо мучительнее, глубже и безвозвратнее. Она умерла. Она еще жива, и дышит, и прекрасна, но в тот миг, когда другое существо в ней вместе с болезнью исчезло, — она умерла, утонула навеки. Изабелла, чье сердце летело и цвело, утонула в Женевьеве Терговен, благовоспитанной девице из лучшего общества, которая со временем выйдет замуж за состоятельного человека и даже будет хорошей матерью. — Мне пора, — говорит она. — Еще раз большое спасибо за вашу игру на органе. x x x — Ну? Что скажете? — спрашивает меня Вернике. — Насчет чего? — Пожалуйста, не прикидывайтесь дурачком. По поводу фрейлейн Терговен. Вы должны признать, что за эти три недели, когда вы ее не видели, она стала совсем другим человеком. Полная победа! — И вы называете это победой? — А как же иначе? Она возвращается в жизнь, все в порядке, то, что с ней было, исчезло, как дурной сон, она опять стала человеком, чего же вам еще? Вы видели ее. И что же? — Да, — отвечаю я, — и что же? Сестра с румяным крестьянским лицом подает бутылку вина и стаканы. — А мы будем иметь удовольствие лицезреть и его преподобие господина викария Бодендика? — спрашиваю я. — Не знаю, крестил ли фрейлейн Терговен католический священник, но допускаю, ведь она из Эльзаса, и его преподобие будет тоже преисполнен ликования, что вы вырвали из великого хаоса овечку и вернули в его стадо! Вернике ухмыляется. — Его преподобие уже выразил свое удовлетворение. Вот уже неделя, как фрейлейн Терговен аккуратно посещает церковные службы. «Изабелла! — думаю я. — Когда-то она знала, что Бог все еще висит на кресте и что его мучают не только неверующие. Она знала это и презирала сытых верующих, которые сделали из его страданий надежную синекуру». — Она уже была и на исповеди? — спрашиваю я. — Этого я не знаю. Возможно. Но разве человек должен исповедоваться в том, что он совершил, когда был душевнобольным? Меня, непросвещенного протестанта, в частности, очень интересует этот вопрос. — Все зависит от того, что считать душевной болезнью, — с горечью замечаю я и смотрю, как этот страховой агент человеческих душ выпивает стакан Шлосс-Рейнгартсхаузена. — Мы, безусловно, понимаем это по-разному. А вообще, как можно исповедоваться в том, что человеком забыто? Ведь фрейлейн Терговен многое забыла сразу. Вернике наливает себе и мне. — Выпьем, пока не пришел его преподобие. Может быть, аромат ладана — и святой аромат, но он испортит букет такого вина. — Вернике делает глоток, поводит глазами и говорит: — Сразу все забыла? Разве уж так сразу? По-моему, это в ней давно подготовлялось. Он прав. Я тоже заметил. Бывали минуты, когда Изабелла, видимо, не узнавала меня. Я вспоминаю последнюю встречу и в бешенстве выпиваю стакан вина. Сегодня оно кажется мне безвкусным. — Ведь это как подземные толчки, — спокойно продолжает Вернике, так упорно добивавшийся победы над болезнью, — как землетрясение в океане. Исчезают острова, даже целые материки, и возникают другие. — А что, если произойдет вторичное землетрясение в океане? Все вернется на прежние места? — Может случиться и так. Но это бывает, почти как правило, в других случаях, когда болезнь сопровождается усиливающимся идиотизмом. Вы же видели у нас и таких больных. Разве вы желали бы фрейлейн Терговен такой судьбы? — Желаю ей самого лучшего, — отвечаю я. — Ну вот! Вернике наливает в стаканы остаток вина. А я думаю о безнадежно больных, которые стоят и лежат по углам своих комнат, у них слюна течет изо рта, и они ходят под себя. — Конечно, я желаю ей, чтобы она никогда больше не болела, — говорю я. — Трудно допустить, чтобы болезнь вернулась. Это тот случай, когда для излечения необходимо было устранить причины заболевания. Все шло очень удачно. И мать и дочь испытывают теперь то чувство, которое иной раз возникает при сходной ситуации, после смерти соответствующего лица: в каком-то смысле обе чувствуют себя обманутыми, обе как бы осиротели и поэтому стали друг другу ближе, чем до того. Я с изумлением смотрю на Вернике. Никогда еще не видел я его столь поэтически настроенным. Но, конечно, он говорит все это не вполне серьезно. — Сегодня за обедом вы получите возможность убедиться в моей правоте: мать и дочь выйдут к столу. Мне очень хочется уйти, но что-то заставляет меня остаться. Если человеку представляется случай помучить себя, он не так легко откажется от этой возможности. Появляется Бодендик, он неожиданно человечен. Потом приходят мать и дочь, и начинается банальный разговор цивилизованных людей. Матери лет сорок пять, она довольно полная, шаблонно красивая и так и сыплет легковесными, закругленными фразами. На все она сразу и не задумываясь находит ответ. Я наблюдаю за Женевьевой. На краткий миг мне чудится, будто сквозь ее теперешние черты, как сквозь черты утопленницы, вдруг проступает ее прежнее, взволнованное, безумное, любимое мною лицо; но его тут же смывает плещущая вода болтовни о санатории, оборудованном по последнему слову медицины — обе дамы упорно называют лечебницу санаторием, — о живописных окрестностях, о нашем старинном городе, о всяких дядях и тетках, находящихся в Страсбурге и Голландии, о трудных временах, необходимости религиозной веры, качестве лотарингских вин и прекрасном Эльзасе. И ни слова о том, что когда-то меня так взволновало и потрясло. Все как бы опустилось на дно, словно его никогда и не было. Я скоро откланиваюсь. — Прощайте, фрейлейн Терговен, — говорю я. — Вы, кажется, уезжаете на этой неделе. Она кивает. — Разве вы сегодня вечером еще разок не заглянете к нам? — спрашивает меня Вернике. — Да, я приду к вечерней службе. — А потом зайдите ко мне, выпьем. Вы не откажетесь, сударыни? — С удовольствием, — отвечает мать Изабеллы. — Мы все равно будем в церкви. x x x Вечер оказывается еще мучительнее, чем день, мягкий свет его обманчив. Я видел Изабеллу в часовне. Сияние свечей плыло над ее головой. Она сидела почти неподвижно. При звуках органа лица больных казались бледными плоскими лунами. Изабелла молилась: она была здорова. Не становится легче и после службы. Мне удается перехватить Женевьеву при выходе из часовни и пройти с ней вперед. Вот и аллея. Я не знаю, что мне сказать. Женевьева кутается в пальто. — Какими холодными становятся вечера, — замечает она. — Да. Вы уезжаете на этой неделе? — Да. Хотелось бы. Давно я не была дома. — Вы рады? — Конечно. Говорить больше не о чем. Но я не могу сдержаться, ведь я слышу те же шаги, и так же белеет ее лицо в темноте, и в душе возникает то же мягкое предчувствие. — Изабелла, — произношу я, пока мы еще в аллее. — Простите, как вы сказали? — удивленно спрашивает она. — Ах, — отвечаю я, — просто я назвал одно имя. На мгновение она задерживает шаг. — Вы, наверное, ошиблись, — отвечает она затем. — Меня зовут Женевьева. — Да, разумеется. Изабеллой звали кого-то другого. Мы иногда об этом с вами говорили. — Да? Может быть. Ведь говоришь о стольких вещах, — виновато замечает она. — Поэтому иной раз кое-что и забываешь. — О да! — Это кто-нибудь, с кем вы были знакомы? — Да, более или менее. Она тихонько смеется. — Как романтично. Извините, что я не сразу сообразила. Теперь я припоминаю… Я смотрю на нее с изумлением. Ничего она не помнит, я же вижу, она лжет, чтобы не быть невежливой. — Ведь за последние недели произошло так много, — бросает она легким тоном и чуть свысока. — В таких случаях у человека в голове возникает некоторая путаница. — И затем, чтобы снова сгладить свою неловкость, она спрашивает: — Ну и как же все это шло дальше в последнее время? — Что именно? — Да то, что вы хотели рассказать об Изабелле. — Ах, это? Да никак. Она умерла. Женевьева в испуге останавливается. — Умерла? Как жалко! Простите меня, я же не знала… — Ничего. Наше знакомство было очень мимолетным. — Умерла внезапно? — Да, — отвечаю я. — Но так, что она сама даже не заметила. Это ведь тоже чего-нибудь да стоит. — Конечно, — она протягивает мне руку. — И я искренне жалею… Рука у нее крепкая, узкая и прохладная. Лихорадочности в ней уже не чувствуется. Просто рука молодой дамы, которая слегка оступилась, но потом все исправила. — Красивое имя — Изабелла, — замечает она. — Свое имя я раньше ненавидела. — А теперь уже нет? — Нет, — приветливо отвечает Женевьева. x x x Она остается ею и дальше. Я ощущаю в ней ту проклятую вежливость, с которой принято относиться к жителям небольшого городка; с ними встречаешься мимоходом и потом скоро о них забываешь. И я вдруг чувствую, что костюм, перешитый портным Зульцбликом из старого военного мундира, дурно сидит на мне. Наоборот, Женевьева одета очень хорошо. Впрочем, она всегда хорошо одевалась; но никогда это так не бросалось мне в глаза. Женевьева и ее мать решили сначала поехать на некоторое время в Берлин. Мать — воплощенная благодарность и сердечность. — Театры! Концерты! В настоящем большом городе сразу оживаешь. А магазины! А новые моды! Она ласково похлопывает Женевьеву по руке. — Мы там хорошенько побалуем себя, верно? Женевьева кивает. У Вернике сияющее лицо. Они убили ее, но что именно они в ней уничтожили? — размышляю я. Может быть, это есть в каждом из нас, засыпанное, запрятанное, и что это такое в действительности? Разве его нет и во мне? И так же ли его успели убить или его никогда не выпускали на свободу? Есть оно только сейчас или существовало до меня и будет существовать после меня, как более важное, чем я сам? Или вся эта путаница только кажется чем-то глубоким, а на самом деле она только сдвиг ощущений, иллюзия, бессмыслица, которую мы принимаем за глубокомыслие, как утверждает Вернике? Но почему же тогда я это неведомое любил, почему оно на меня прыгнуло, точно леопард на вола? Почему я не в силах его забыть? И не вопреки ли теориям Вернике мне казалось, словно в тесной комнате распахнули дверь и стали видны и дождь, и молнии, и звезды? Я встаю. — Что с вами? — спрашивает Вернике. — Вы нервничаете, как… — Он делает паузу, затем продолжает: — Как курс доллара! — Ах, доллар, — подхватывает мать Женевьевы и вздыхает. — Прямо несчастье! К счастью, дядя Гастон… Я уже не слышу, что сделал дядя Гастон. Вдруг я оказываюсь во дворе и только помню, что еще успел сказать Изабелле: «Спасибо за все», — а она удивленно ответила: «Но за что же?» Медленно спускаюсь я с холма. Спокойной ночи, милая моя, буйное сердце мое, думаю я. Прощай, Изабелла! Ты не утонула, это вдруг становится мне ясно. Ты не померкла и не умерла. Ты только отступила вглубь, ты отлетела, и даже не это: ты вдруг стала незримой, подобно древним богам, оттого что изменилась длина волны, на которой их видели, ты здесь, но ты неуловима, все всегда здесь, ничто не исчезает, по нему только проходят свет и тени, оно всегда тут — наше лицо до рождения и после смерти, оно иногда просвечивает сквозь то, что мы считаем жизнью, и на миг ослепляет нас, поэтому мы никогда потом уже не бываем прежними. Я замечаю, что иду очень быстро. Делаю глубокий вздох, потом бегу. Я весь в поту, спина у меня взмокла, я подбегаю к воротам лечебницы и снова возвращаюсь. Я все еще охвачен каким-то необычным чувством — оно подобно мощному чувству освобождения, все оси мира вдруг проносятся через мое сердце, рождение и смерть кажутся только словами, дикие гуси надо мной летят с начала мира, больше нет ни вопросов, ни ответов! Прощай, Изабелла! Приветствую тебя, Изабелла! Прощай, жизнь! Приветствую тебя, жизнь! Лишь потом я замечаю, что идет дождь. Поднимаю лицо, чувствую на губах вкус влаги. Затем направляюсь к воротам. Благоухая вином и ладаном, там ждет какая-то высокая фигура. Мы вместе выходим, и сторож запирает за нами ворота. — Ну что ж? — спрашивает Бодендик. — Откуда вы? Искали вы Бога? — Нет. Я нашел его. Его глаза недоверчиво поблескивают из-под широких полей шляпы. — Где же? В природе? — Я даже не знаю, где. Разве его можно найти только в каких-нибудь определенных местах? — У алтаря, — бурчит Бодендик и показывает направо. — Ну, мне по этой дороге. А вам? — По всем, — отвечаю я. — По всем, господин викарий. — Кажется, вы вовсе не так много выпили, — с некоторым удивлением ворчит он мне вслед. Я возвращаюсь домой. В саду кто-то набрасывается на меня. — Наконец-то я изловил тебя, мерзавец! Я стряхиваю с себя нападающего, уверенный, что это шутка. Но он тут же вскакивает и головой наносит мне удар под ложечку. Я падаю, стукнувшись о цоколь обелиска, но успеваю еще пнуть противника ногой в живот. Пинок недостаточно силен, так как я даю его, уже падая. Человек снова кидается на меня, и я вдруг узнаю мясника Вацека. — Вы что, спятили? — спрашиваю я. — Разве вы не видите, на кого напали? — Да, вижу! — И Вацек хватает меня за горло. — Теперь я отлично вижу, кто ты, сволочь! Теперь уже тебе крышка! Я не знаю, пьян ли он. Да у меня и времени нет для размышлений. Вацек ниже меня ростом, но мускулы у него, как у быка. Мне удается перевернуться и прижать его к обелиску. Он невольно ослабляет хватку, а я бросаюсь вместе с ним в сторону и при этом стукаю его головой о цоколь. Вацек совсем отпускает меня. Для верности я еще раз даю ему плечом в подбородок и встаю, спешу к воротам и зажигаю свет. — Что все это значит? — спрашиваю я. Вацек медленно поднимается. Он еще оглушен и мотает головой. Я наблюдаю за ним. А он вдруг снова бросается вперед, нацелившись головой мне в живот. Я отскакиваю в сторону, даю ему подножку, он с глухим стуком опять налетает на обелиск и ушибается в этот раз о полированную часть цоколя. От такого удара другой потерял бы сознание, но Вацек только слегка пошатнулся. Он повертывается ко мне, в руках у него нож. Это длинный острый нож, каким колют скотину, я отлично вижу его при электрическом свете. Вацек вытащил его из сапога и с ним кидается ко мне. Я не стремлюсь к бесцельным героическим деяниям: при столкновении с человеком, который умеет так искусно обращаться с ножом и привык колоть лошадей, это было бы самоубийством. И я прячусь за обелиск, Вацек бросается следом за мной. К счастью, я более ловок и проворен. — Вы спятили? — шиплю я. — Хотите, чтобы вас вздернули за убийство? — Я покажу тебе, как спать с моей женой! — хрипит Вацек. — Ты поплатишься своей кровью! Наконец-то я узнаю, в чем дело! — Вацек! — восклицаю я. — Вы же казните невинного! Мы носимся вокруг обелиска. Я не догадываюсь позвать на помощь: все происходит слишком быстро; да и кто мог бы мне действительно помочь? — Вас обманули! — кричу я сдавленным голосом. — Какое мне дело до вашей жены? — Ты спишь с ней, сатана! Мы продолжаем бегать то вправо, то влево. Вацек в сапогах, он более неповоротлив, чем я. И куда запропастился Георг! Меня тут по его вине зарежут, а он прохлаждается с Лизой в своей комнате! — Да вы хоть свою жену спросите, идиот! — кричу я, задыхаясь. — Я зарежу тебя! Озираюсь, ища какое-нибудь оружие. Ничего нет. Пока мне удастся поднять маленький могильный камень, Вацек успеет перерезать мне горло. Вдруг я замечаю осколок мрамора величиной с кулак, он поблескивает на подоконнике конторы. Я схватываю его, проношусь вокруг обелиска и запускаю его Вацеку в голову, удар приходится под левой бровью, и сейчас же течет кровь, он видит теперь только одним глазом. — Вацек, вы ошибаетесь! — кричу я. — Ничего у меня нет с вашей женой. Клянусь вам! Движения Вацека замедлились, но он все еще опасен. — И так оскорбить однополчанина! — беснуется он. — Какая мерзость! Он делает выпад, точно бык на арене. Я отскакиваю в сторону, снова хватаю осколок мрамора и вторично запускаю в него, к сожалению, промахиваюсь, и осколок падает в куст сирени. — Плевать мне на вашу жену, равнодушен я к ней! — шиплю я. — Понимаете? Плевать! Вацек безмолвно продолжает бегать за мной. Из левой брови кровь течет у него очень сильно, поэтому я бегу влево. Он и так видит меня довольно смутно, поэтому в решительную минуту я могу что есть силы пнуть его в коленку. В это мгновение он наносит мне удар ножом, но задевает только мою подметку. Пинок спас меня. Вацек останавливается весь в крови, держа нож наготове. — Слушайте! — говорю я. — Не двигайтесь! Давайте на минуту объявим перемирие. Вы можете потом продолжать, и я выбью вам второй глаз! Берегитесь! Спокойно, болван вы этакий! — Я смотрю, не отрываясь, на Вацека, словно хочу его загипнотизировать. Как-то я прочел книгу на этот счет. — Ни… чего… меж… ду… мной… и… ва… шей… же… ной… нет! — скандирую я медленно и настойчиво. — Она меня не интересует! Стоп, — шиплю я при новом движении Вацека. — У меня у самого жена есть… — Тем хуже, кобель проклятый! Вацек снова бросается вперед, но налетает на цоколь обелиска, так как не рассчитал расстояние, едва не теряет равновесие, я опять даю ему пинок, на этот раз по большой берцовой кости. Правда, он в сапогах, но удар все же подействовал. Вацек снова останавливается, широко расставив ноги и, увы, все еще сжимая в руках нож. — Слушайте, вы, осел! — говорю я властным тоном гипнотизера. — Я влюблен в совсем другую женщину! Постойте! Я сейчас вам покажу ее! У меня есть фотокарточка! Вацек безмолвно делает выпад. Мы обегаем обелиск, описывая полукруг. Я успеваю вытащить из кармана бумажник. Герда дала мне на прощание свою фотокарточку. Я быстро стараюсь нащупать ее. Несколько миллиардов марок разлетаются пестрым веером, а вот и фотография. — Видите, — заявляю я и, спрятавшись за обелиск, протягиваю ему фотографию, но осторожно и на таком расстоянии, чтобы он не мог ткнуть меня ножом в руку. — Разве это ваша жена? Посмотрите-ка внимательнее! Прочтите надпись! Вацек косится на меня здоровым глазом. Я кладу изображение Герды на цоколь. — Вот! Смотрите! Разве это ваша жена? Вацек делает неуклюжую попытку схватить меня. — Слушайте, верблюд! — говорю я. — Да вы хорошенько посмотрите на карточку! Когда у человека есть такая девушка, неужели он будет бегать за вашей женой? Кажется, я перехватил. Вацек обижен, он делает резкий выпад. Потом останавливается. — Но кто-то ведь спит с ней! — неуверенно заявляет он. — Вздор! — говорю я. — Ваша жена верна вам! — А почему же она торчит здесь так часто? — Где? — Да здесь! — Понять не могу, о чем вы говорите, — отвечаю я. — Может быть, она несколько раз говорила из конторы по телефону, допускаю. Женщины любят говорить по телефону, особенно когда они много бывают одни. Поставьте ей телефон! — Она и ночью сюда ходит! — заявляет Вацек. Мы все еще стоим друг против друга, разделенные обелиском. — Она недавно была здесь ночью, когда фельдфебеля Кнопфа принесли домой в тяжелом состоянии, — отвечаю я. — А ведь обычно она работает по ночам в «Красной мельнице». — Это она уверяет, но… Нож в его руках опущен. Я беру с цоколя фотокарточку Герды и, обогнув обелиск, подхожу к Вацеку. — Вот, — говорю я. — Теперь можете меня колоть и резать, сколько вашей душе угодно. Но мы можем и поговорить. Чего вы хотите? Заколоть человека ни в чем не повинного? — Это нет, — отзывается Вацек. — Но… Выясняется, что ему открыла глаза вдова Конерсман. Мне слегка льстит сознание того, что она из всех обитателей дома заподозрила в блуде только меня. — Слушайте, — обращаюсь я к Вацеку. — Если бы только вы знали женщину, из-за которой я схожу с ума! Вы бы меня не заподозрили! А впрочем, сравните хотя бы фигуры. Вы ничего не замечаете? Вацек тупо смотрит на фотографию Герды, где написано: «Людвигу с любовью от Герды». Но что он в состоянии заметить одним глазом? — Похоже это на фигуру вашей жены? — спрашиваю я. — Только рост одинаковый. Впрочем, может быть, у вашей жены есть красно-рыжий широкий плащ наподобие накидки? — Ясно, есть, — отвечает Вацек снова с некоторой угрозой. — И что же? — У моей дамы — такой же. Этих плащей всех размеров сколько угодно в магазине Макса Клейна на Гроссештрассе. Сейчас они очень в моде. Ну, а старуха Конерсман полуслепая, вот вам и разгадка. У старухи Конерсман глаза зоркие, как у ястреба. Но чему не поверит рогатый муж, если ему хочется верить? — Поэтому она их и спутала, — поясняю я. — Дама, снятая на карточке, несколько раз приходила сюда ко мне в гости. Надеюсь, она имеет право прийти или нет? Я облегчил Вацеку все дело, ему остается только ответить «да» или «нет». Сейчас ему достаточно кивнуть. — Хорошо, — говорю я. — И поэтому вы человека ночью чуть не зарезали? Вацек тяжело опускается на ступеньки крыльца. — Ты тоже меня сильно потрепал, дружище, посмотри на меня. — Глаз цел. Вацек ощупывает подсыхающую черную кровь. — Если вы будете продолжать в том же духе, то скоро попадете в тюрьму, — замечаю я. — Что я могу поделать? Такая уж у меня натура. — Заколите себя, если вам необходимо кого-нибудь заколоть. Это избавит вас от многих неприятностей. — Иногда мне даже хочется прикончить себя. Ну как же мне быть? Я с ума схожу по этой женщине. А она меня терпеть не может. Я вдруг чувствую себя растроганным и уставшим и сажусь на ступеньки рядом с Вацеком. — А все мое ремесло! — говорит он с отчаяньем. — Она ненавидит этот запах, дружище. Но ведь если много режешь лошадей, от тебя пахнет кровью! — А у вас нет другого костюма? Чтобы переодеться, когда вы возвращаетесь с бойни? — Нельзя этого. Иначе другие мясники подумают, что я хочу быть лучше их. Да и все равно я насквозь пропитан запахом. Его не вытравишь. — А если хорошенько мыться? — Мыться? — удивляется Вацек. — Где? В городских банях? Они же закрыты, когда я в шесть утра возвращаюсь с бойни. — Разве на бойнях нет душа? Вацек качает головой. — Только шланги, чтобы мыть пол. А становиться под них сейчас уже холодно, осень. С этим я не могу не согласиться. Ледяная вода в ноябре — небольшое удовольствие. Будь Вацек Карлом Брилем, это бы его не испугало. Карл зимой прорубает на реке лед и плавает вместе с членами своего клуба. — А как насчет туалетной воды? — спрашиваю я. — Не могу ею пользоваться. Другие мясники решат, что я гомосексуалист. Вы не знаете, каковы люди на бойнях. — А что, если бы вам переменить профессию? — Я ничего другого не умею, — уныло отвечает Вацек. — Торговать лошадьми, — предлагаю я. — Это ведь занятие, очень близкое к вашей профессии. Вацек качает головой. Мы сидим некоторое время молча. Какое мне дело, думаю я. Да и чем ему поможешь? Лизе нравится в «Красной мельнице». И привлекает ее не столько сам Георг, сколько желание иметь кого-то получше, чем этот ее мясник. — Вы должны стать настоящим кавалером, — говорю я. — Зарабатываете вы хорошо? — Неплохо. — Тогда у вас есть шансы. Ходите каждые два дня в городские бани, потом вам нужен новый костюм, который вы будете носить только дома, несколько сорочек, один-два галстука; вы можете все это купить? Вацек размышляет. Я вспоминаю вечер, когда на меня взирала критическим оком фрау Терговен. — В новом костюме чувствуешь себя гораздо увереннее, — говорю я. — Сам испытал. — Правда? — Правда. Вацек с интересом смотрит на меня. — Но у вас же безукоризненная наружность! — Смотря для кого. Для вас — да. Для других людей — нет. Я замечал. — Неужели? И давно? — Сегодня, — отвечаю я. Вацек от удивления разевает рот. — Скажи пожалуйста! Значит, мы вроде как братья. Вот удивительно! — Я когда-то где-то читал, будто все люди — братья. А посмотришь на жизнь и удивляешься, как еще далеко до этого. — И мы чуть друг друга не убили, — мечтательно говорит Вацек. — Братья частенько друг друга убивают. Вацек встает. — Завтра пойду в баню. — Он ощупывает левый глаз. — Я было хотел заказать себе мундир штурмовика… их как раз сейчас выпускают в Мюнхене. — Элегантный двубортный темно-серый костюм выигрышнее. У такого мундира нет будущего. — Большое спасибо, — говорит Вацек. — Но, может быть, мне удастся приобрести и то и другое. Ты не сердись на меня, приятель, что я хотел зарезать тебя. За это я тебе пришлю завтра большой кусок первоклассной конской колбасы. XXIV — Рогач, — говорит Георг, — подобен съедобному домашнему животному, например курице или кролику: ешь с удовольствием, только когда его лично не знаешь. Но если вместе с ним рос, играл, баловал его и лелеял — только грубый человек может сделать из него жаркое. Поэтому лучше, когда ты с рогачом не знаком. Я молча указываю на стол. Там, между образцами камней, лежит толстая красная конская колбаса — дар Вацека; он сегодня утром занес мне эту колбасу. — Ты ешь ее? — спрашивает Георг. — Разумеется. Во Франции мне приходилось есть конину и похуже. Но ты не уклоняйся. Вон лежит подарок Вацека. И я стою перед дилеммой. — Она возникла только из-за твоей любви к драматическим ситуациям. — Хорошо, — говорю я. — Допускаю. Но как-никак я тебе спас жизнь. Конерсманша будет шпионить и дальше. Стоит ли игра свеч? Георг берет из шкафа бразильскую сигару. — Вацек смотрит на тебя теперь как на собрата, — отвечает он. — Для твоей совести в этом конфликт? — Нет. Он, кроме того, еще нацист. Факт, аннулирующий одностороннее братство. Но хватит об этом. — Вацек и мой брат, — заявляет Георг, посылая клубы белого дыма в лицо Святой Катарине из раскрашенного гипса. — Дело в том, что Лиза обманывает не только его, но и меня. — Ты это сейчас придумал? — удивленно восклицаю я. — Ничуть. А откуда же иначе у нее наряды? Вацек в качестве супруга не задает себе этого вопроса, а я не могу не задавать. — Ты? — Лиза сама мне призналась, хотя я ее не спрашивал. Не желает, чтобы между нами был какой-нибудь обман, так она мне заявила. И она честно этого хочет, не ради шутки. — А ты? Ты изменяешь ей со сказочными образами твоей фантазии и с героинями из твоих великосветских журналов? — Конечно. Что значит вообще слово «изменять»? Оно обычно употребляется только теми, кому изменяют. Но с каких пор чувство имеет какое-либо отношение к морали? Разве я для того дал тебе здесь, среди чувственных образов преходящего, дополнительное послевоенное воспитание? Измена? Какое вульгарное название для тончайшей, высшей неудовлетворенности, для поисков все большего, большего… — Спасибо! — прерываю я его. — Вон тот коротконогий, но очень крепкий мужчина с шишкой на лбу, который сейчас входит в ворота, только что побывавший в бане мясник Вацек. Он подстригся и еще благоухает одеколоном. Он хочет понравиться своей жене. Разве тебя это не трогает? — Конечно; но он своей жене никогда не может понравиться. — Почему же она тогда вышла за него? — Она стала с тех пор на шесть лет старше. И вышла за него во время войны, когда очень голодала, а он раздобывал много мяса! — Почему же она теперь от него не уйдет? — Он грозится, что тогда уничтожит всю ее семью. — Она сама тебе все это рассказала? — Да. — Боже праведный, — восклицаю я. — И ты веришь? Георг искусно выпускает кольцо дыма. — Когда ты, гордый циник, доживешь до моих лет, тебе, надеюсь, уже станет ясно, что верить не только очень удобно, но что иногда наша вера бывает даже оправдана. — Хорошо, — отвечаю я. — Но как же тогда быть с ножом Вацека? И с глазами Конерсманихи? — И то и другое очень огорчительно, — говорит Георг. — А Вацек идиот. В данное время ему живется приятнее, чем когда-либо: Лиза изменяет ему и поэтому обращается с ним лучше. Подожди, увидишь, как он будет снова орать, когда она к нему вернется и начнет за это вымещать на нем свою ярость! А теперь пойдем обедать. Мы можем все обдумать и по пути. x x x Эдуарда чуть удар не хватил, когда он нас увидел. Доллар вскарабкался почти до биллиона, а у нас все еще имеется запас талонов, и он как будто неисчерпаем. — Вы, наверное, печатаете их! — заявляет он. — Вы фальшивомонетчики! Тайком печатаете! — Мы хотели бы выпить после обеда бутылку Форстериезуитенгартена, — с достоинством заявляет Георг. — Как это — после обеда? — недоверчиво спрашивает Эдуард. — Опять какие-то штучки? — Это вино слишком хорошо для тех обедов, какими ты нас кормишь за последнее время, — заявляю я. Эдуард вскипает. — Обедать на прошлогодние талоны, по шесть тысяч гнусных марок за обед, да еще критику наводить — это уже черт знает что! Следовало бы позвать полицию! — Зови! Еще одно слово, и мы будем обедать только здесь, а вино пить в «Гогенцоллерне»! Кажется, у Эдуарда сейчас печенка лопнет, но он сдерживает себя из-за вина. — Язву желудка… — бормочет он и поспешно удаляется. — Язву желудка я себе нажил из-за вас! Только молоко могу пить! Мы садимся и озираемся. Я украдкой ищу глазами Герду, так как совесть у меня нечиста, но нигде ее не нахожу. Вместо этого замечаю знакомое веселое усмехающееся лицо — кто-то спешит к нам через зал. — Ты видишь? — обращаюсь я к Георгу. — Ризенфельд! Опять здесь. «Тот лишь, кто знал тоску…» Ризенфельд здоровается с нами. — Вы явились как раз вовремя, чтобы поблагодарить нас, — обращается к нему Георг. — Наш молодой идеалист вчера из-за вас дрался на дуэли. Американская дуэль; нож против кусочка мрамора. — Что такое? — Ризенфельд садится и требует себе пива. — Каким образом? — Господин Вацек, муж вашей дамы Лизы, которую вы преследуете букетами и конфетами, решил, что эти подношения идут от моего товарища, и подстерег его с длинным ножом. — Ранены? — отрывисто спрашивает Ризенфельд и разглядывает меня. — Только подметка, — отвечает Георг. — Вацек легко ранен. — Вы, наверное, опять врете? — На этот раз — нет. Я с восхищением смотрю на Георга. Его дерзость зашла весьма далеко. Но Ризенфельда сразить не так просто. — Пусть уезжает! — решает он тоном римского цезаря. — Кто? — спрашиваю я. — Вацек? — Вы! — Я? А почему не вы? Или вы оба? — Вацек опять будет драться. Вы — естественная жертва. На нас он не подумает. Мы уже лысые. Значит, уехать надо вам. Понятно? — Нет, — отвечаю я. — Разве вы и без того не собирались покинуть этот город?

The script ran 0.003 seconds.