1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22
Когда спичка вспыхнула, Даренский увидел лицо Бовы, оно казалось помятым и угрюмым, чужим.
Даренский тоже закурил.
Бова при свете спички увидел лицо Даренского, приподнявшегося на локте, оно казалось холодным и недобрым, чужим.
Именно после этого почему-то и пошел разговор, который не следовало вести.
— Да, — произнес Бова, но на этот раз не протяжно, а коротко и резко, — бюрократизм и бюрократы вот помогли нам докатиться сюда.
— Бюрократизм, — сказал Даренский, — дело плохое. Водитель мой сказал: до войны в деревне такой бюрократизм был, что без поллитры никто справки не напишет в колхозе.
— А вы не смейтесь, не до смеха, — прервал Бова, — знаете, бюрократизм — не шуточка, он в мирное время доводил людей черт знает до чего. А в условиях переднего края бюрократизм может быть и похуже. Вот в летных частях случай: летчик выбросился из горящей машины, «мессер» его сшиб, сам цел остался, а штаны на нем обгорели. И вот, не выдают ему штанов! Скандал прямо, зам по хозяйственной отказывает: не вышел срок износа, и все! И трое суток летчик просидел без штанов, пока не дошло дело до командира соединения.
— Ну, это, извините, ерунда, — сказал Даренский, — оттого, что где-то дурак замешкался с выдачей штанов, от этого не отступают от Бреста до прикаспийской пустыни. Пустое, — волокита.
Бова кисло покряхтел и сказал:
— Разве я говорю, что именно от штанов. А вот вам случай: попало в окружение пехотное подразделение, стали люди голодать. Получила летная часть приказ сбрасывать им продукты на парашютах. А интендантство отказалось выдать продукты, — нам нужно, говорят, чтобы на накладной расписывались, а как же они внизу распишутся, если им с самолета будут эти мешки сбрасывать? Уперся интендант и не дает. Уломали, — приказным порядком.
Даренский усмехнулся.
— Комический случай, но опять же мелочь. Педантство. В условиях переднего края бюрократизм может жутко проявить себя. Знаете приказ: «Ни шагу назад»? Вот молотит немец по сотням людей, а стоит отвести их за обратный скат высоты, и люди будут в безопасности, и тактического проигрыша никакого, и техника сохранится. Но вот есть приказ: «Ни шагу назад», — и держат под огнем и губят технику, губят людей.
— Вот-вот, совершенно верно, — сказал Бова, — в сорок первом году двух полковников к нам в армию из Москвы прислали проверить этот самый приказ «Ни шагу назад». А машины у них не было, а мы за трое суток от Гомеля на двести километров драпанули. Я полковников взял к себе в полуторку, чтобы их немцы не захватили, а они трясутся в кузове и меня просят: «Дайте нам материалы по внедрению приказа „Ни шагу назад“»… Отчетность, ничего не поделаешь.
Даренский набрал воздуху в грудь, словно собравшись нырнуть поглубже, и, видимо, нырнул, сказал:
— Бюрократизм страшен, когда красноармеец, пулеметчик, защищая высоту один против семидесяти немцев, задержал наступление, погиб, армия склонила, обнажила голову перед ним, а его чахоточную жену вышибают из квартиры и предрайсовета кричит на нее: вон, нахалка! Бюрократизм — это, знаете, когда человеку велят заполнить двадцать четыре анкеты и он в конце концов сам признается на собрании: «Товарищи, я не наш человек». Вот когда человек скажет: да, да, государство рабоче-крестьянское, а мои папа и мама дворяне, нетрудовой элемент, выблядки, гоните меня в шею, тогда — порядок.
— А я в этом бюрократизма не вижу, — возразил Бова. — Действительно так, государство рабоче-крестьянское и управляют им рабочие и крестьяне. Что ж тут плохого? Это справедливо. Буржуазное государство ведь не доверяет голоте.
Даренский опешил, казалось, что собеседник мыслит совсем не в ту сторону.
Бова зажег спичку и, не прикуривая, посветил ею в сторону Даренского.
Даренский прищурился с чувством, с каким попадают на боевом поле в свет чужого прожектора.
А Бова сказал:
— Я вот — чистого рабочего происхождения, отец был рабочий, дед — рабочий. Анкета у меня — стеклышко. А оказывается, я тоже не годился до войны.
— Почему же не годились? — спросил Даренский.
— Я не вижу бюрократизма, если в рабоче-крестьянском государстве относятся осмотрительно к дворянам. Но вот почему меня, рабочего, перед войной взяли за шкирку? Я не знал, то ли картошку пойти перебирать на склад Союзплодоовощи, то ли улицы подметать. А я как раз высказывался с классовой точки: покритиковал начальство, уж очень красиво жило. Вот мне и дали по шее. Здесь, по-моему, он и есть, главный корешок бюрократизма: если рабочий страдает в своем государстве.
Даренский сразу почувствовал, что собеседник в этих своих словах коснулся чего-то очень значительного, и, так как говорить о том, что волновало, пекло душу, не было в его обычае да и не было в привычке слушать это от других, он ощутил нечто непередаваемо хорошее: счастье, без оглядки, без страха высказываться, спорить о том, что особенно тревожит ум, будоражит и о чем именно вследствие того, что оно тревожит и будоражит, он ни с кем не говорил.
Но здесь, на полу, в хибарке, ночью в беседе со скромным выпившим и протрезвившимся армейцем, чувствуя вокруг себя присутствие людей, прошедших от Западной Украины до этой пустыни, все, казалось, было по-иному. И простое, естественное, желанное и нужное, но недоступное, немыслимое, — искренний разговор человека с человеком, — совершилось!
— В чем вы не правы? — сказал Даренский. — В сенат буржуи не пускают голытьбу, и это верно, но, если голоштанник стал миллионером, его пускают в сенат. Форды из рабочих вышли. У нас на командные посты не пускают буржуазию и помещиков, это правильно. Но если ставят каинову печать на человека-трудягу только за то, что его отец или дед были кулаками либо священниками, это совсем другое дело. В этом нет классовой точки зрения. А думаете, не встречал я во время своих лагерных мытарств рабочих-путиловцев и донецких шахтеров? Сколько хочешь! Наш бюрократизм страшен, когда думаешь: это не нарост на теле государства, — нарост можно срезать. Он страшен, когда думаешь: бюрократизм и есть государство. А во время войны умирать за начальников отделов кадров никто не хочет. Написать на просьбе «отказать» либо выгнать из кабинета солдатскую вдову может любой холуй. А чтобы выгнать немца, нужно быть сильным, настоящим человеком.
— Это точно, — сказал Бова.
— Я не в обиде. Низкий поклон, до земли поклон. И спасибо! Я счастлив! Тут другое плохо: для того, чтобы я был счастлив и мог отдать России свои силы, должно вот такое жуткое время прийти — горькое. Тогда уж и Бог с ним, с этим счастьем моим — будь оно проклято.
Даренский ощущал, что все же он не докопался до главного, что составляло суть их разговора, что осветило бы жизнь ясным и простым светом, но вот он размышлял и говорил о том, о чем обычно не размышлял и не говорил, и это доставляло ему радость. Он сказал своему собеседнику:
— Знаете, я никогда в жизни, как бы все ни сложилось, не буду жалеть об этом ночном разговоре с вами.
15
Михаил Сидорович провел более трех недель в изоляторе при ревире. Кормили его хорошо, дважды его осматривал врач-эсэсовец, прописал ему вливание глюкозы.
Первые часы заключения Михаил Сидорович, ожидая вызова на допрос, беспрерывно досадовал на себя: зачем вел разговоры с Иконниковым: очевидно, юродивый его выдал, подсунул ему перед обыском компрометирующие бумаги.
Шли дни, а Мостовского не вызывали. Он обдумывал темы политических бесед с заключенными, размышлял, кого из них можно привлечь к работе. Ночью, в бессоннице, он составлял текст листовок, подбирал слова для лагерного разговорника, чтобы облегчить общение между людьми разных национальностей.
Он припоминал старинные правила конспирации, исключающие возможность всеобщего провала в случае доноса провокаторов.
Михаилу Сидоровичу хотелось расспросить Ершова и Осипова о первых шагах организации: он был уверен, что сумеет преодолеть предубеждение Осипова к Ершову.
Жалким казался ему Чернецов, ненавидящий большевизм и одновременно жаждущий победы Красной Армии. Думая о предстоящем допросе, он был почти спокоен.
Ночью у Михаила Сидоровича был сердечный припадок. Он лежал, упершись головой в стену, в ужасной тоске, какая приходит к умирающим в тюрьмах. От боли Мостовской на время потерял сознание. Он пришел в себя, боль ослабела, грудь, лицо, ладони покрылись потом. В мыслях наступила кажущаяся, мнимая ясность.
Разговор о мировом зле с итальянским священником связался в его памяти с чувством счастья, испытанным мальчиком, когда внезапно хлынул дождь и мальчик вбежал в комнату, где шила мать; с женой, приехавшей к нему в енисейскую ссылку, с ее мокрыми от слез, счастливыми глазами; с бледным Дзержинским, которого он спросил на партийном съезде о судьбе милого юноши эсера. «Расстрелян», — сказал Дзержинский. Тоскливые глаза майора Кириллова… На санках тащат покрытый простыней труп его друга, в дни ленинградской блокады не принявшего от него помощи.
Мальчишеская вихрастая голова, полная мечтаний, и этот большой лысый череп, прижавшийся к шершавым лагерным доскам.
Прошло несколько времени, и далекое стало уходить, становилось площе, теряло окраску. Казалось, он медленно погружается в прохладную воду. Он заснул, чтобы в предутреннем мраке вновь услышать вой сирен и встретить новый день.
Днем Михаила Сидоровича повели в ревирскую баню. Недовольно вздыхая, он осматривал свои худые руки, впалую грудь.
«Да, старость не проходит», — думал он.
Когда солдат-конвоир, разминая в пальцах сигарету, вышел за дверь, узкоплечий рябой лагерник, вытиравший шваброй цементный пол, сказал Мостовскому:
— Ершов велел передать вам сводку. В районе Сталинграда наши отбивают все атаки фрицев. Майор велел передать, что дела в порядке. Майор велел вам написать листовку и передать при следующей бане.
Мостовской хотел сказать, что у него нет карандаша и бумаги, но в это время вошел охранник.
Одеваясь, Михаил Сидорович нащупал в кармане пакет. Там лежали десять кусков сахара, увязанный в тряпочку кусок сала, кусок белой бумаги и огрызок карандаша.
И чувство счастья охватило Мостовского. Может ли он желать большего! Кончить жизнь не в ничтожных тревогах о склерозе, желудке, сердечных спазмах.
Он прижал к груди кусочки сахара, карандашик.
Ночью унтер-офицер эсэсовец вывел его из ревира, повел по улице. Холодный ветер порывами дул в лицо. Михаил Сидорович оглянулся в сторону спящих бараков, подумал: «Ничего, ничего, нервы у товарища Мостовского не сдадут, спите, ребята, спокойно».
Они вошли в двери лагерного управления. Здесь уже не пахло лагерным аммиаком, ощущался холодный табачный дух. Мостовской заметил на полу большой окурок, и ему захотелось поднять его.
Минуя второй этаж, они поднялись на третий, конвоир велел Мостовскому вытереть ноги о половик и сам долго шаркал подошвами. Мостовской, задохнувшийся от подъема по лестнице, старался успокоить дыхание.
Они зашагали по ковровой дорожке, устилавшей коридор.
Милый, спокойный свет шел от ламп — маленьких полупрозрачных тюльпанов. Они прошли мимо полированной двери с небольшой дощечкой «Комендант» и остановились перед такой же нарядной дверью с надписью «Штурмбанфюрер Лисс».
Мостовской часто слышал эту фамилию — это был представитель Гиммлера при лагерном управлении. Мостовского смешило, что генерал Гудзь сердился, почему Осипова допрашивал сам Лисс, а его, Гудзя, один из помощников Лисса. Гудзь видел в этом недооценку строевого командования.
Осипов рассказывал, что Лисс допрашивал его без переводчика, — он был рижским немцем, знал русский язык.
В коридор вышел молодой офицер, сказал несколько слов конвойному, впустил Михаила Сидоровича в кабинет, оставив дверь открытой.
Кабинет был пуст. Ковер на полу, цветы в вазе, на стене картина: опушка леса, красные черепичные крыши крестьянских домов.
Мостовской подумал, что попал в кабинет директора скотобойни, — рядом хрип умирающих животных, дымящиеся внутренности, забрызганные кровью люди, а у директора покой, ковры, и только черные телефонные аппараты на столе говорят о связи скотобойни с этим кабинетом.
Враг! Какое простое и ясное слово. Снова вспомнился Чернецов, — какая жалкая судьба в эпоху «штурм унд дранг». Зато в нитяных перчатках. И Мостовской посмотрел на свои ладони и пальцы.
В глубине кабинета открылась дверь. И тут же скрипнула дверь, ведущая в коридор, — видимо, дежурный прикрыл ее, увидя, что Лисс в кабинете.
Мостовской стоял наморщившись, ждал.
— Здравствуйте, — тихо произнес невысокий человек с эсэсовской эмблемой на рукаве серого мундира.
В лице Лисса не было ничего отталкивающего, и потому особенно страшно показалось Михаилу Сидоровичу смотреть на него, — горбоносое лицо, с внимательными темно-серыми глазами, лобастое, с бледными, худыми щеками, придававшими ему выражение трудовой аскетичности.
Лисс выждал, пока Михаил Сидорович прокашлялся, и сказал:
— Мне хочется говорить с вами.
— А мне не хочется говорить с вами, — ответил Мостовской и покосился на дальний угол, откуда должны были появиться помощники Лисса, — чернорабочие заплечных дел, ударить старика по уху.
— Я вполне понимаю вас, — сказал Лисс, — садитесь.
И он усадил Мостовского в кресло, сел рядом с ним.
Говорил он по-русски каким-то бестелесным, пепельно-холодным языком, которым пишутся научно-популярные брошюры.
— Вы себя плохо чувствуете?
Михаил Сидорович пожал плечами и ничего не ответил.
— Да-да, я знаю. Я направил к вам врача, он сказал мне. Я вас потревожил среди ночи. Но мне очень хотелось разговаривать с вами.
«Еще бы», — подумал Михаил Сидорович и сказал:
— Я вызван на допрос. А разговаривать нам с вами не о чем.
— Почему? — спросил Лисс. — Вы смотрите на мой мундир. Но я не родился в нем. Вождь, партия шлют, и люди идут, солдаты партии. Я всегда был теоретиком в партии, я интересуюсь вопросами философии, истории, но я член партии. Разве каждый ваш работник НКВД любит Лубянку?
Мостовской следил за лицом Лисса, и ему подумалось, что это бледное, высоколобое лицо надо нарисовать в самом низу антропологической таблицы, а эволюция пойдет от него вверх и придет к заросшему шерстью неандертальскому человеку.
— Если бы Центральный Комитет поручил вам укрепить работу в Чека, разве вы можете отказаться? Отложили Гегеля и пошли. Мы тоже отложили Гегеля.
Михаил Сидорович покосился на говорившего, — странно, кощунственно звучало имя Гегеля, произносимое грязными губами… В трамвайной давке к нему подошел опасный, опытный ворюга и затеял разговор. Стал бы он слушать — он только следил бы за его руками, вот-вот сверкнет бритва, ударит по глазам.
А Лисс поднял ладони, посмотрел на них, сказал:
— Наши руки, как и ваши, любят большую работу, не боятся грязи.
Михаил Сидорович поморщился, такими нестерпимыми показались движение и слова, повторившие его собственные.
Лисс заговорил быстро, оживленно, точно уже раньше разговаривал с Мостовским и теперь радовался, что может закончить прерванный, недоконченный разговор.
— Нужно двадцать летных часов, и вы сидите в кресле в советском городе Магадане, в своем кабинете. У нас — вы у себя дома, но вам не повезло. Мне очень больно, когда ваша пропаганда начинает вместе с пропагандой плутократий писать про партайюстицию.
Он покачал головой. И вновь посыпались ошеломляющие, неожиданные, страшные и нелепые слова:
— Когда мы смотрим в лицо друг другу, мы смотрим не только на ненавистное лицо, мы смотрим в зеркало. В этом трагедия эпохи. Разве вы не узнаете себя, свою волю в нас? Разве для вас мир не есть ваша воля, разве вас можно поколебать, остановить?
Лицо Лисса приблизилось к лицу Мостовского.
— Понимаете вы меня? Я нехорошо владею русским языком, но мне очень хочется, чтобы вы поняли. Вам кажется, вы ненавидите нас, но это кажется: вы ненавидите самих себя в нас. Ужасно, правда? Вы понимаете?
Михаил Сидорович решил молчать, Лисс не втянет его в разговор.
Но на миг ему показалось, что человек, вглядывающийся в его глаза, не собирается его обмануть, а искренне напрягается, подбирает слова. Казалось, он жаловался, просил помочь разобраться в том, что мучило его.
Томительно нехорошо стало Михаилу Сидоровичу. Казалось, иголка кольнула в сердце.
— Понимаете, понимаете? — быстро говорил Лисс, и он уже не видел Мостовского, так растревожен был он. — Мы наносим удар по вашей армии, но мы бьем себя. Наши танки прорвали не только вашу границу, но и нашу, гусеницы наших танков давят немецкий национал-социализм. Ужасно, какое-то самоубийство во сне. Это может трагически кончиться для нас. Понимаете? Если мы победим! Мы, победители, останемся без вас, одни против чужого мира, который нас ненавидит.
Слова этого человека легко было опровергнуть. А глаза его еще ближе приблизились к Мостовскому. Но было нечто еще более гадкое, опасное, чем слова опытного эсэсовского провокатора. Было то, что иногда то робко, то зло шевелилось, скреблось в душе и мозгу Мостовского. Это были гадкие и грязные сомнения, которые Мостовской находил не в чужих словах, а в своей душе.
Вот человек боится болезни, злокачественной опухоли, он не ходит к врачу, старается не замечать своих недомоганий, избегает разговоров с близкими о болезнях. И вот ему говорят: «Скажите, а у вас бывают вот такие боли, обычно по утрам, обычно после того как… да, да…»
— Вы понимаете меня, учитель? — спросил Лисс. — Один немецкий человек, вы хорошо знаете его умную работу, сказал, что трагедия всей жизни Наполеона была в том, что он выразил душу Англии и именно в Англии имел своего смертоносного врага.
«Ох, лучше бы сразу приступили к мордобою, — подумал Михаил Сидорович и сообразил: — А, это он о Шпенглере».
Лисс закурил, протянул портсигар Мостовскому.
Михаил Сидорович отрывисто сказал:
— Не хочу.
Ему стало спокойней от мысли, что все жандармы в мире, и те, что допрашивали его сорок лет назад, и этот, говорящий о Гегеле и Шпенглере, пользуются одним идиотическим приемом: угощают арестованного папиросами. Да, собственно, все это от расстроенных нервов, от неожиданности — ждал мордобития, и вдруг нелепый отвратительный разговор. Но ведь и некоторые царские жандармы разбирались в политических вопросах, а были среди них по-настоящему образованные люди, один даже «Капитал» изучал. Но вот интересно — бывало ли такое с жандармом, изучавшим Маркса, — вдруг, где-то в глубине, шевелилась мысль: а может быть, Маркс прав? Что же жандарм переживал тогда? Отвращение, ужас перед своим сомнением? Но уж, во всяком случае, жандарм не становился революционером. Он затаптывал свое сомнение, оставался жандармом… А я-то, я-то ведь тоже затаптываю свои сомнения. Но я, я ведь остаюсь революционером.
А Лисс, не заметив, что Мостовской отказался от сигареты, пробормотал:
— Да-да, пожалуйста, правильно, очень хороший табак, — закрыл портсигар и совсем расстроился. — Почему вас так удивляет мой разговор? Вы ждали другой разговор? А разве у вас на Лубянке нет образованных людей? Таких, чтобы могли поговорить с академиком Павловым, с Ольденбургом? Но они имеют цель. А у меня нет тайной цели. Даю вам честное слово. Меня мучит то, что мучит вас.
Он улыбнулся, добавил:
— Честное слово гестаповца, а это не шутка.
Михаил Сидорович повторял про себя: «Молчать, главное — молчать, не вступать в разговор, не возражать».
Лисс продолжал говорить, и снова казалось, что он забывает о Мостовском.
— Два полюса! Конечно, так! Если бы это не было совершенно верно, не шла бы сегодня наша ужасная война. Мы ваши смертельные враги, да-да. Но наша победа — это ваша победа. Понимаете? А если победите вы, то мы и погибнем, и будем жить в вашей победе. Это как парадокс: проиграв войну, мы выиграем войну, мы будем развиваться в другой форме, но в том же существе.
Для чего этот всесильный Лисс, вместо того чтобы смотреть трофейные кинофильмы, пить водку, писать доклад Гиммлеру, читать книги по цветоводству, перечитывать письма дочери, баловаться с молодыми девушками, отобранными с очередного эшелона, либо, приняв лекарство, улучшающее обмен веществ, спать в своей просторной спальне, вызвал к себе ночью старого, пропахшего лагерным зловонием русского большевика?
Что задумал он? Для чего скрывает он свои цели, что хочет выпытать?
Сейчас Михаила Сидоровича не ужасали пытки. Страшно было думать, — а вдруг немец не лжет, вдруг говорит он искренне. Просто человеку захотелось поговорить.
Какая отвратительная мысль: они оба больные, оба измучены одной болезнью, но один не выдержал и говорит, делится, а второй молчит, затаился, но слушает, слушает.
А Лисс, как бы, наконец, отвечая на молчаливый вопрос Мостовского, раскрыл лежащую на столе папку и брезгливо, двумя пальцами, вынул пачку грязных бумаг. И Мостовской сразу узнал их, — это были каракули Иконникова.
Лисс, очевидно, рассчитывал, что, внезапно увидя эти подброшенные Иконниковым бумаги, Мостовской придет в смятение…
Но Михаил Сидорович не растерялся. Он смотрел на исписанные Иконниковым страницы почти радостно: все стало ясно, идиотически грубо и просто, как и всегда бывало при полицейских допросах.
Лисс придвинул к краю стола каракули Иконникова, потом потянул рукопись обратно к себе.
Он вдруг заговорил по-немецки.
— Видите, вот это у вас взяли при обыске. С первых слов я понял, что эту дрянь не вы писали, хотя я и не знаю вашего почерка.
Мостовской молчал.
Лисс постучал пальцем по бумагам, приглашая, — приветливо, настойчиво, доброжелательно.
Но Мостовской молчал.
— Я ошибся? — удивленно спросил Лисс. — Нет! Я не ошибся. У вас и у нас одна гадливость к тому, что здесь написано. Вы и мы стоим вместе, а по другую сторону вот эта дрянь! — и он указал на бумаги Иконникова.
— Давайте, давайте, — торопливо и зло проговорил Мостовской, — перейдем к делу. Эти бумаги? Да, да, они у меня взяты. Вы хотите знать, кто их передал? Не ваше дело. Может быть, я сам написал их. Может быть, вы велели своему агенту сунуть их незаметно мне под матрац. Ясно?
На миг показалось, что Лисс примет вызов, взбесится, крикнет: «У меня есть способы вас заставить отвечать!»
Ему так хотелось этого, так бы все стало просто и легко. Какое простое и ясное слово: враг.
Но Лисс сказал:
— Зачем тут жалкие бумаги? Не все ли равно, кто их писал? Я знаю: не вы и не я. Как мне печально. Подумайте! Кто в наших лагерях, если нет войны, если нет в них военнопленных? В наших лагерях, если нет войны, сидят враги партии, враги народа. Знакомые вам люди, они сидят и в ваших лагерях. И если в спокойное, мирное время наше Управление имперской безопасности включит в германскую систему ваших заключенных, мы их не выпустим, ваши контингенты — это наши контингенты.
Он усмехнулся.
— Тех немецких коммунистов, которых мы посадили в лагерь, вы тоже посадили в лагерь в тридцать седьмом году. Ежов посадил их, и рейхсфюрер Гиммлер посадил их… Будьте гегельянцем, учитель.
Он подмигнул Мостовскому:
— Я думал, в ваших лагерях знание иностранных языков вам пригодилось бы не меньше, чем в наших. Сегодня вас пугает наша ненависть к иудейству. Может быть, завтра вы возьмете себе наш опыт. А послезавтра мы станем терпимей. Я прошел длинную дорогу, и меня вел великий человек. Вас тоже вел великий человек, вы тоже прошли длинную, трудную дорогу. Вы верили, что Бухарин провокатор? Только великий человек мог вести по этой дороге. Я тоже знал Рема, я верил ему. Но так надо. И вот меня мучит: ваш террор убил миллионы людей, и только мы, немцы, во всем мире понимали: так надо! Совершенно верно! Поймите, как я понимаю. Эта война должна ужасать вас. Не должен был Наполеон воевать против Англии.
И новая мысль поразила Мостовского. Он даже зажмурился, — то ли от внезапной рези в глазах, то ли хотелось избавиться от этой мучительной мысли. Ведь сомнения его, быть может, не были знаком слабости, бессилия, грязной раздвоенности, усталости, неверия. Может быть, эти сомнения, изредка то робко, то зло вдруг охватывавшие его, и были самым честным, самым чистым, что жило в нем. А он давил их, отталкивал, ненавидел. Может быть, в них-то и есть зерно революционной правды? В них динамит свободы!
Для того чтобы оттолкнуть Лисса, его скользкие, липучие пальцы, нужно лишь перестать ненавидеть Чернецова, перестать презирать юродивого Иконникова! Но нет, нет, еще больше! Нужно отказаться от того, чем жил всю жизнь, осудить то, что защищал и оправдывал…
Но нет, нет, еще больше! Не осудить, а всей силой души, всей революционной страстью своей ненавидеть — лагеря, Лубянку, кровавого Ежова, Ягоду, Берию! Но мало, — Сталина, его диктатуру!
Но нет, нет, еще больше! Надо осудить Ленина! Край пропасти!
Вот она, победа Лисса, победа не в той войне, что шла на полях сражения, а в той, полной змеиного яда, идущей без выстрелов войне, которую вел против него сейчас гестаповец.
Казалось, безумие сейчас охватит его. И вдруг он легко и радостно вздохнул. Мысль, на миг ужаснувшая и ослепившая его, обратилась в пыль, казалась смешной и жалкой. Наваждение длилось несколько секунд. Но неужели даже на секунду, на долю секунды он мог всерьез усомниться в правоте великого дела?
Лисс посмотрел на него, пожевал губами, продолжая говорить:
— На нас сегодня смотрят с ужасом, а на вас с любовью и надеждой? Поверьте, кто смотрит на нас с ужасом — и на вас смотрит с ужасом.
Теперь уж ничто не было страшно Михаилу Сидоровичу. Теперь он знал цену своим сомнениям. Не в болото вели они, как думал он раньше, а в пропасть!
Лисс взял в руки бумаги Иконникова.
— Зачем вы имеете дело с такими людьми? Эта проклятая война все перепутала, все смешала. Ах, если б я имел силу распутать эту путаницу.
Нету путаницы, господин Лисс. Все ясно, все просто. Не в союзе с Иконниковым и Чернецовым мы осилим вас. Мы достаточно сильны, чтобы расправиться и с вами, и с ними.
Мостовской видел: Лисс объединял все темное, а мусорные ямы одинаково пахнут, все обломки, щепа, битый кирпич одинаковы. Не в мусоре нужно искать существо различия и сходства, а в замысле строителя, в его мысли.
И торжествующая, счастливая злоба не только против Лисса и Гитлера, но и против английского офицера с бесцветными глазами, спрашивавшего его о критике марксизма, против омерзительных речей одноглазого, против раскисляя-проповедника, оказавшегося полицейским агентом, охватила его. Где, где найдут эти люди идиотов, которые поверят, что есть хоть тень сходства между социалистическими государствами и фашистской империей? Лисс, гестаповец, единственный потребитель их гнилого товара. В эти минуты, как никогда раньше, Михаил Сидорович понял внутреннюю связь между фашизмом и его агентами.
И не в этом ли, подумал Михаил Сидорович, гений Сталина: ненавидя и истребляя подобных людей, он один видел тайное братство фашизма с фарисеями, проповедниками ложной свободы. И мысль эта казалась ему настолько очевидной, что он захотел сказать о ней Лиссу, объяснить ему нелепость его построений. Но он только усмехнулся, он старый воробей, он не дурак Гольденберг, болтавший о делах народовольцев с прокурором судебной палаты.
Уперши глаза прямо на Лисса, громко, — вероятно, голос его слышала стоявшая под дверью охрана, — он сказал:
— Мой совет вам, не теряйте зря времени со мной. Ставьте меня к стенке, сразу вздерните, укокошьте.
Лисс поспешно проговорил:
— Вас никто не хочет кокошить. Успокойтесь, пожалуйста.
— Я не беспокоюсь, — весело сказал Мостовской, — я не собираюсь беспокоиться.
— Надо, надо беспокоиться! Пусть моя бессонница будет вашей бессонницей. В чем, в чем причина нашей вражды, я не могу понять ее… Адольф Гитлер не фюрер, а лакей Стиннесов и Круппов? У вас нет частной собственности на землю? Фабрики и банки принадлежат народу? Вы интернационалисты, мы проповедуем расовую ненависть? Мы подожгли, а вы стараетесь потушить? Нас ненавидят, а на ваш Сталинград смотрит с надеждой человечество? Так говорят у вас? Чепуха! Пропасти нет! Ее выдумали. Мы форма единой сущности — партийного государства. Наши капиталисты не хозяева. Государство дает им план и программу. Государство забирает их продукцию и прибыль. Они имеют шесть процентов от прибыли для себя — это их заработная плата. Ваше партийное государство тоже определяет план, программу, забирает продукцию. Те, кого вы называете хозяевами, рабочие, — тоже получают заработную плату от вашего партийного государства.
Михаил Сидорович смотрел на Лисса и думал: «Неужели эта подлая болтовня на миг смутила меня? Неужели я мог захлебнуться в этом потоке ядовитой, смердящей грязи?»
Лисс с безнадежностью махнул рукой.
— И над нашим народным государством красное рабочее знамя, и мы зовем к национальному и трудовому подвигу и единству, и мы говорим: «Партия выражает мечту немецкого рабочего». И вы говорите: «Народность, труд». Вы, как и мы, знаете: национализм — главная сила двадцатого века. Национализм — душа эпохи! Социализм в одной стране — высшее выражение национализма!
Я не вижу причину нашей вражды! Но гениальный учитель и вождь немецкого народа, наш отец, лучший друг немецких матерей, величайший и мудрый стратег начал эту войну. Но я верю в Гитлера! Я верю, что голова вашего Сталина не затуманена гневом и болью. Он видит правду через дым и огонь войны. Он знает своего врага. Знает, знает, даже теперь, когда обсуждает с ним стратегию войны против нас и пьет бокал за его здоровье. На земле есть два великих революционера: Сталин и наш вождь. Их воля родила национальный социализм государства. Для меня братство с вами важней, чем война с вами из-за восточного пространства. Мы строим два дома, они должны стоять рядом. Мне хочется, учитель, чтобы вы пожили в спокойном одиночестве и думали, думали перед нашей новой беседой.
— К чему? Глупо! Бессмысленно! Нелепо! — сказал Мостовской. — И к чему это идиотское обращение «учитель»!
— О, оно не идиотское, вы и я должны понимать: будущее решается не на полях сражения. Вы лично знали Ленина. Он создал партию нового типа. Он первый понял, что только партия и вождь выражают импульс нации, и покончил Учредительное собрание. Но Максвелл в физике, разрушая механику Ньютона, думал, что утверждает ее, так Ленин, создавая великий национализм двадцатого века, считал себя создателем Интернационала. Потом Сталин многому нас научил. Для социализма в одной стране надо ликвидировать крестьянскую свободу сеять и продавать, и Сталин не задрожал — ликвидировал миллионы крестьян. Наш Гитлер увидел, — немецкому национальному, социалистическому движению мешает враг — иудейство. И он решил ликвидировать миллионы евреев. Но Гитлер не только ученик, он гений! Ваше очищение партии в тридцать седьмом году Сталин увидел в нашем очищении от Рема — Гитлер тоже не задрожал… Вы должны поверить мне. Я говорил, а вы молчали, но я знаю, я для вас хирургическое зеркало.
Мостовской произнес:
— Зеркало? Все, что вы сказали, — ложь от первого и до последнего слова. Ниже моего достоинства опровергать вашу грязную, зловонную, провокационную болтовню. Зеркало? Да вы что, — окончательно обалдели? Сталинград вас приведет в чувство.
Лисс встал, и Мостовской в смятении, восторге, ненависти подумал: «Сейчас застрелит — и конец!»
Но Лисс словно не слышал слов Мостовского, почтительно и низко склонился перед ним.
— Учитель, — сказал он, — вы всегда будете учить нас и всегда у нас учиться. Будем думать вместе.
Лицо его было печально и серьезно, а глаза смеялись.
И снова ядовитая иголочка кольнула сердце Михаила Сидоровича. Лисс посмотрел на часы.
— Время не проходит так, даром.
Он позвонил, негромко сказал:
— Возьмите, если вам нужно, это сочинение. Мы скоро увидимся. Гуте нахт.
Мостовской, сам не зная для чего, взял бумаги со стола и сунул в карман.
Его вывели из здания управления, он вдохнул холодный воздух, — как хороша была эта сырая ночь, завывание сирен в дорассветном мраке после гестаповского кабинета, тихого голоса национал-социалистического теоретика.
Когда его подвели к ревиру, по грязному асфальту проехала легковая машина с фиолетовыми фарами. Мостовской понял, что Лисс ехал на отдых, и с новой силой Михаила Сидоровича охватила тоска. Конвойный ввел его в бокс, запер дверь.
Он сел на нары, подумал: «Если б я верил в Бога, то решил бы, что этот страшный собеседник мне послан в наказание за мои сомнения».
Спать он не мог, уже начинался новый день. Опершись спиной об стену, сколоченную из занозистых шершавых еловых досок, Михаил Сидорович стал вчитываться в каракули Иконникова.
16
«Большинство живущих на земле людей не задается мыслью определить „добро“. В чем оно, добро? Кому добро? От кого добро? Есть ли добро общее, применимое ко всем людям, ко всем племенам, ко всем положениям жизни? Или мое добро в зле для тебя, добро моего народа в зле для твоего народа? Вечно ли, неизменно ли добро, или вчерашнее добро сегодня становится пороком, а вчерашнее зло сегодня есть добро?
Приходит пора Страшного Суда, и о добре и зле задумываются не только философы и проповедники, а все люди, грамотные и безграмотные.
Подвинулись ли за тысячелетия люди в своих представлениях о добре? Есть ли это понятие, общее для всех людей, несть эллина и иудея, как полагали евангельские апостолы? Несть классов, наций, государств? А быть может, понятие еще более широкое, общее и для животных, для деревьев, мха, то самое широкое, которое вложили в понятие добра Будда и его ученики? Тот Будда, который, чтобы объять добром и любовью жизнь, должен был прийти к ее отрицанию.
Я вижу: возникающие в смене тысячелетий представления морально-философских вождей человечества ведут к сужению понятия добра.
Христианские представления, отделенные пятью веками от буддийских, сужают мир живого, к которому применимо добро. Не все живое, а лишь люди!
Добро первых христиан, добро всех людей сменилось добром для одних лишь христиан, а рядом жило добро для мусульман, добро иудеев.
Но прошли века, и добро христиан распалось на добро католиков, протестантов, добро православия. И в добре православия возникло добро старой и новой веры.
И рядом шло добро богатых и добро бедных, рядом рождалось добро желтых, черных, белых.
И, все дробясь и дробясь, уже рождалось добро в круге секты, расы, класса, все, кто были за замкнутой кривой, уже не входили в круг добра.
И люди увидели, что много крови пролито из-за этого малого, недоброго добра во имя борьбы этого добра со всем тем, что считало оно, малое добро, злом.
И иногда само понятие такого добра становилось бичом жизни, большим злом, чем зло.
Такое добро пустая шелуха, из которой выпало, утерялось святое зернышко. Кто вернет людям утерянное зерно?
Что же есть добро? Говорили так: добро — это помысел и связанное с помыслом действие, ведущее к торжеству, силе человечества, семьи, нации, государства, класса, верования.
Те, кто борется за свое частное добро, стремятся придать ему видимость всеобщности. Поэтому они говорят: мое добро совпадает с всеобщим добром, мое добро необходимо не только мне, оно необходимо всем. Делая добро частное, я служу добру всеобщему.
Так добро, потеряв всеобщность, добро секты, класса, нации, государства, стремится придать себе ложную всеобщность, чтобы оправдать свою борьбу со всем тем, что является для него злом.
Но ведь и Ирод проливал кровь не ради зла, а ради своего Иродова добра. Новая сила пришла в мир и грозила гибелью ему, его семье, его любимцам и друзьям, его царству, его войску.
Но родилось не зло — родилось христианство. Никогда человечество не слышало таких слов: „Не судите, да не судимы будете. Ибо… каким судом судите, таким будете судимы, и какой мерой мерите, той мерой и вам будут мерить… Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас. И так во всем, как хотите, чтобы с вами поступали люди, так поступайте и вы с ними; ибо в этом закон и пророки“.
Что принесло людям это учение мира и любви?
Византийское иконоборство, пытки инквизиции, борьба с ересями во Франции, в Италии, Фландрии, Германии, борьба протестантства и католичества, коварство монашеских орденов, борьба Никона и Аввакума, многовековый гнет, давивший на науку и свободу, христианские истребители языческого населения Тасмании, злодеи, выжигавшие негритянские деревни в Африке. Все это стоило большего количества страданий, чем злодеяния разбойников и злодеев, творивших зло ради зла…
Такова потрясающая и сжигающая ум судьба самого человеческого учения человечества, оно не избежало общей участи и тоже распалось на круги частного, малого добра.
Жестокость жизни порождает добро в великих сердцах, они несут добро обратно в жизнь, полные желания изменить жизнь по подобию живущего в них добра. Но не круги жизни меняются по образцу и подобию идеи добра, а идея добра, увязшая в жизненном болоте, дробится, теряет свою всеобщность, служит сегодняшней жизни, не лепит жизнь по прекрасному, но бесплотному образцу своему.
Движение жизни всегда воспринимается сознанием человека как борьба добра и зла, но это не так. Люди, желающие человечеству добра, бессильны уменьшить зло жизни.
Нужны великие идеи, чтобы рыть новое русло, сворачивать камни, рушить скалы, сносить леса, нужны мечты о всеобщем добре, чтобы великие воды дружно текли. Если бы море было наделено мыслью, то при каждой буре в его водах возникала бы идея и мечта счастья и каждая морская волна, дробясь о скалу, считала, что она гибнет ради добра морских вод, ей не приходило бы в голову, что ее подняла сила ветра, так же как сила ветра подняла тысячи волн, бывших до нее, и поднимет тысячи тех, что будут после.
Множество книг написано о том, как бороться со злом, о том, что же зло и что добро.
Но печаль всего этого бесспорна — и вот она: там, где поднимается заря добра, которое вечно и никогда не будет побеждено злом, тем злом, которое тоже вечно, но никогда не победит добра, там гибнут младенцы и старцы и льется кровь. Не только люди, но и Бог бессилен уменьшить зло жизни.
„Глас в Раме слышен, плач и рыдание и вопль великий: Рахиль плачет о детях своих и не хочет утешиться, ибо их нет“, — и ей, потерявшей своих детей, безразлично, что мудрецы считают добром, а что они считают злом.
Но, может быть, жизнь — зло?
Я увидел непоколебимую силу идеи общественного добра, рожденной в моей стране. Я увидел эту силу в период всеобщей коллективизации, я увидел ее в 1937 году. Я увидел, как во имя идеала, столь же прекрасного и человечного, как идеал христианства, уничтожались люди. Я увидел деревни, умирающие голодной смертью, я увидел крестьянских детей, умирающих в сибирском снегу, я видел эшелоны, везущие в Сибирь сотни и тысячи мужчин и женщин из Москвы, Ленинграда, из всех городов России, объявленных врагами великой и светлой идеи общественного добра. Эта идея была прекрасна и велика, и она беспощадно убила одних, исковеркала жизнь другим, она отрывала жен от мужей, детей от отцов.
Ныне великий ужас германского фашизма встал над миром. Вопли и стоны казненных заполнили воздух. Небо стало черным, погашено солнце в дыму кремационных печей.
Но и эти невиданные не только во всей Вселенной, но даже человеком на земле преступления творятся во имя добра.
Когда-то я, живя в северных лесах, вообразил, что добро не в человеке, не в хищном мире животных и насекомых, а в молчаливом царстве деревьев. Но нет! Я увидел движение леса, его коварную битву за землю с травами и кустарниками. Миллиарды летучих семян, прорастая, убивают траву, вырезывают дружественный кустарник, миллионы ростков победившего самосева вступают в битву друг с другом. И лишь те, кто выживает, образуют единый полог молодого светолюбивого леса, вступают между собою в союз равных по силе. Ели и буки прозябают в сумеречной каторге под пологом светолюбивого леса.
Но приходит для светолюбивых пора дряхлости, и из-под их полога к свету вырываются тяжеловесные ели, казнят ольху и березу.
Так живет лес в вечной борьбе всех против всех. Лишь слепые мыслят мир добра в царстве деревьев и трав. Неужели жизнь — зло?
Добро не в природе, не в проповеди вероучителей и пророков, не в учениях великих социологов и народных вождей, не в этике философов… И вот обыкновенные люди несут в своих сердцах любовь к живому, естественно и непроизвольно любят и жалеют жизнь, радуются теплу очага после трудового дня работы и не зажигают костров и пожаров на площадях.
И вот, кроме грозного большого добра, существует житейская человеческая доброта. Это доброта старухи, вынесшей кусок хлеба пленному, доброта солдата, напоившего из фляги раненого врага, это доброта молодости, пожалевшей старость, доброта крестьянина, прячущего на сеновале старика еврея. Это доброта тех стражников, которые передают с опасностью для собственной свободы письма пленных и заключенных не товарищам по убеждениям, а матерям и женам.
Это частная доброта отдельного человека к отдельному человеку, доброта без свидетелей, малая, без мысли. Ее можно назвать бессмысленной добротой. Доброта людей вне религиозного и общественного добра.
Но задумаемся и увидим: бессмысленная, частная, случайная доброта вечна. Она распространяется на все живущее, даже на мышь, на ту ветку, которую, вдруг остановившись, поправляет прохожий, чтобы ей удобно и легче было вновь прирасти к стволу.
В ужасные времена, когда среди безумий, творимых во имя славы государств и наций и всемирного добра, в пору, когда люди уже не кажутся людьми, а лишь мечутся, как ветви деревьев, и, подобно камням, увлекающим за собой камни, заполняют овраги и рвы, в эту пору ужаса и безумия бессмысленная, жалкая доброта, радиевой крупицей раздробленная среди жизни, не исчезла.
Пришли в деревню немцы, каратели. Накануне на дороге убили двух немецких солдат. С вечера согнали баб, велели рыть яму на опушке леса. На квартиру к одной пожилой женщине поставили несколько солдат. Ее мужа вызвал полицай и повел в контору, оказалось, туда согнали еще двадцать крестьян. Она до утра не спала — немцы нашли в подполе лукошко с яйцами и склянку меда, сами растопили печь, жарили яичницу, пили водку. Потом тот, что постарше, играл на губной гармошке, остальные стучали ногами, подпевали. На хозяйку они не смотрели, словно она не человек, а кошка. Утром, когда рассвело, они стали проверять автоматы, один, тот, что постарше, неловко дернул за спусковой крючок и выстрелил себе в живот. Поднялся крик, суета. Кое-как немцы перевязали раненого, положили на кровать. Тут их всех позвали. Они знаками велели женщине смотреть за раненым. Женщина видит, — его придушить ничего не стоит: то бормочет, то закрывает глаза, плачет, плямкает губами. Потом вдруг открыл глаза и ясно так сказал: „Матка, воды“. „Ох, ты, окаянный, — сказала женщина, — задушить бы тебя“. И подала ему воды. А он схватил ее за руку, показывает, посади меня, кровь мне дышать не дает. Она его приподняла, а он руками за ее шею держится. А тут стрельба по селу пошла, бабу так и затрясло.
Потом она рассказывала, как было, но никто не понял, и она объяснить не могла.
Это доброта, осужденная за бессмысленность свою в басне о пустыннике, отогревшем на груди змею. Это доброта, милующая тарантула, кусающего ребенка. Безумная, вредная, слепая доброта!
Люди с удовольствием подбирают в баснях и рассказах примеры того вреда, который приносит и может принести эта бессмысленная доброта. Не надо опасаться ее! Бояться ее — все равно что бояться пресноводной рыбки, случайно занесенной из реки в соленый океан.
Вред, изредка творимый обществу, классу, расе, государству бессмысленной добротой, меркнет в свете, который исходит от людей, наделенных ею.
Она, эта дурья доброта, и есть человеческое в человеке, она отличает человека, она высшее, чего достиг дух человека. Жизнь не есть зло, — говорит она.
Эта доброта бессловесна, бессмысленна. Она инстинктивна, она слепа. В тот час, когда христианство облекло ее в учение отцов церкви, она стала меркнуть, зерно обратилось в шелуху. Она сильна, пока нема, бессознательна и бессмысленна, пока она в живом мраке человеческого сердца, пока не стала орудием и товаром проповедников, пока рудное золото ее не перековано в монету святости. Она проста, как жизнь. Даже проповедь Иисуса лишила ее силы, — сила ее в немоте человеческого сердца.
Но, усомнившись в человеческом добре, я усомнился и в доброте. Я горюю о ее бессилии! Что пользы в ней, она не заразительна.
Я подумал — она бессильна, прекрасна и бессильна, как роса.
Как превратить ее в силу, не иссушив, не растеряв ее, как иссушила и растеряла ее церковь. Доброта сильна, пока бессильна! Едва человек хочет превратить ее в силу, она теряет себя, меркнет, тускнеет, исчезает.
Теперь я вижу подлинную силу зла. В небесах пусто. На земле лишь человек. Чем тушить зло? Каплями живой росы, человеческой добротой? Но ведь это пламя не потушить водой всех морей и облаков, не потушить его скупой горстью росы, собранной с евангельских времен по сегодняшний железный день…
Так, потеряв веру найти добро в Боге, в природе, я стал терять веру и в доброту.
Но чем шире, больше открывалась мне тьма фашизма, тем ясней видел я, — человеческое неистребимо продолжает существовать в людях на краю кровавой глины, у входа в газовню.
Я закалил свою веру в аду. Моя вера вышла из огня кремационных печей, прошла через бетон газовен. Я увидел, что не человек бессилен в борьбе со злом, я увидел, что могучее зло бессильно в борьбе с человеком. В бессилии бессмысленной доброты тайна ее бессмертия. Она непобедима. Чем глупей, чем бессмысленней, чем беспомощней она, тем огромней она. Зло бессильно перед ней! Пророки, вероучители, реформаторы, лидеры, вожди бессильны перед ней. Она — слепая и немая любовь — смысл человека.
История людей не была битвой добра, стремящегося победить зло. История человека — это битва великого зла, стремящегося размолоть зернышко человечности. Но если и теперь человеческое не убито в человеке, то злу уже не одержать победы».
Окончив чтение, Мостовской несколько минут сидел, полузакрыв глаза.
Да, это написано потрясенным человеком. Катастрофа убогого духа!
Раскисляй объявил, что небеса пусты… Он видит жизнь, как войну всех против всех. А под конец он поиграл старыми бубенцами, добротой старушек, и собирается клистирной спринцовочкой потушить мировой огонь. Как все это ничтожно!
Глядя на серую стену одиночки, Михаил Сидорович вспомнил голубое кресло, разговор с Лиссом, и тяжелое чувство охватило его. Это была не головная тоска, — затосковало сердце, дышать стало трудно. Видимо, он напрасно заподозрил Иконникова. Писания юродивого вызвали презрительное отношение не только у него, но и у его отвратительного ночного собеседника. Он снова подумал о своем чувстве к Чернецову и о презрении и ненависти, с которыми говорил гестаповец о подобных людях. Мутная тоска, охватившая его, казалась тяжелей физических страданий.
17
Сережа Шапошников указал на лежавшую на кирпиче, возле вещевого мешка книжку и сказал:
— Читала?
— Перечитывала.
— Нравится?
— Я больше люблю Диккенса.
— Ну, Диккенс.
Он говорил насмешливо, свысока.
— А «Пармский монастырь» тебе нравится?
— Не очень, — подумав, ответил он и добавил: — Сегодня пойду с пехотой вышибать немцев из соседней хаты. — Он понял ее взгляд и сказал: — Греков, ясно, приказал.
— А другие минометчики, Ченцов?
— Нет, только я.
Они помолчали.
— Он лезет к тебе?
Она кивнула.
— А ты?
— Ты ведь знаешь, — и она подумала о бедных Азрах.
— Мне кажется: сегодня меня кокнут.
— Почему тебя с пехотой, ты минометчик.
— А зачем он тебя тут держит? Передатчик разбит вдребезги. Давно бы надо отослать в полк, вообще на левый берег. Тебе тут делать нечего. Невеста без места.
— Зато мы видимся каждый день.
Он махнул рукой и пошел.
Катя оглянулась. Со второго этажа глазел, посмеивался Бунчук. Видимо, и Шапошников увидел Бунчука и потому внезапно ушел.
До вечера немцы обстреливали дом из пушек, трое были легко ранены, обвалилась внутренняя стена и засыпала выход из подвала, его раскопали, а снаряд вновь свалил кусок стены и снова засыпал выход из подвала, и его снова стали откапывать.
Анциферов заглянул в пыльную полутьму и спросил:
— Эй, товарищ радистка, вы живая?
— Да, — ответила из полутьмы Венгрова и чихнула, сплюнула красным.
— Будьте здоровы, — сказал сапер.
Когда стемнело, немцы стали жечь ракеты, стреляли из пулеметов, несколько раз прилетал бомбардировщик и бросал фугаски. Никто не спал. Греков сам стрелял из пулемета, два раза пехота, страшно матерясь и прикрыв лицо саперными лопатками, кидалась отбивать немцев.
Немцы словно чувствовали, что готовится нападение на недавно занятый ими ничейный, бесхозный дом.
Когда стихала стрельба. Катя слышала, как они галдели, даже их смех доходил довольно ясно.
Немцы жутко картавили, произносили слова не так, как преподаватели на курсах иностранных языков. Она заметила, что котенок слез со своей подстилки. Задние лапы его были неподвижны, он полз на одних передних, спешил добраться к Кате.
Потом он перестал ползти, челюсти его несколько раз открылись и закрылись… Катя попыталась приподнять его опустившееся веко. «Подох», — подумала она и ощутила чувство брезгливости. Вдруг она поняла, что зверек, охваченный предчувствием уничтожения, думал о ней, полз к ней уже полупарализованный… Она положила трупик в яму, присыпала его кусками кирпича.
Свет ракеты заполнил подвал, и ей представлялось, что в подвале нет воздуха, что она дышит какой-то кровянистой жидкостью, что эта жидкость течет с потолка, выступает из каждой кирпичины.
Вот немцы лезут из дальних углов, подбираются к ней, сейчас ее схватят, поволокут. Необычайно близко, совсем рядом тыркали их автоматы. Может быть, немцы очищают второй этаж? Может быть, не снизу появятся они, а посыпятся сверху, из пролома в потолке?
Чтобы успокоиться, она старалась представить себе карточку, прибитую на двери: «Тихомировы — 1 звонок, Дзыга — 2 зв., Черемушкины — 3 зв., Файнберг — 4 зв., Венгровы — 5 зв., Андрющенко — 6 зв., Пегов — 1 продолжительный…» Она старалась представить себе большую кастрюлю Файнбергов, стоящую на керогазе и прикрытую фанерной дощечкой, обтянутое мешковым чехлом корыто Анастасии Степановны Андрющенко, тихомировский таз с отбитой эмалью, висящий на веревочном ушке. Вот она стелет себе постель и подкладывает под простыню на особо злые пружины коричневый мамин платок, кусок ватина, распоротое демисезонное пальто.
Потом она думала о доме «шесть дробь один». Теперь, когда гитлеровцы прут, лезут из-под земли, не казались обидчиками грубые матерщинники, не пугал ее взгляд Грекова, от которого она краснела не только лицом, но шеей, плечами под гимнастеркой. Сколько ей пришлось выслушать похабств за эти военные месяцы! Какой плохой разговор пришлось ей вести с лысым подполковником «беспроволочной связью», когда он, блестя металлом зубов, намекал, что в ее воле остаться на заволжском узле связи… Девочки пели вполголоса грустную песенку:
…А однажды осеннею ноченькой
Командир приласкал ее сам.
До утра называл ее доченькой,
И с тех пор уж пошла по рукам…
Она не трус, просто пришло такое внутреннее состояние.
В первый раз она увидела Шапошникова, когда он читал стихи, и она подумала тогда: «Какой идиот». Потом он исчез на два дня, и она стеснялась спросить о нем и все думала, не убили ли его. Потом он появился ночью, неожиданно, и она слышала, как он сказал Грекову, что ушел без разрешения из штабного блиндажа.
— Правильно, — сказал Греков. — Дезертировал к нам на тот свет.
Отходя от Грекова, Шапошников прошел мимо нее и не посмотрел, не оглянулся. Она расстроилась, потом рассердилась и снова подумала: «Дурак».
Потом она слышала разговор жильцов дома, они говорили, у кого больше шансов первому переспать с Катей. Один сказал: «Ясно, Греков».
Второй говорил: «Это не факт. Вот кто в списке на последнем месте, я могу сказать — Сережка-минометчик. Девочка чем моложе, тем ее больше к опытному мужику тянет».
Потом она увидела, как заигрывания, шуточки с ней почти прекратились. Греков не скрывал, что ему неприятно, когда Катю затрагивают жильцы дома.
Однажды бородатый Зубарев назвал ее «эй, супруга управдома».
Греков не спешил, но он, видимо, был уверен, и она ощущала его уверенность. После того, как радиопередатчик был разбит осколком авиабомбы, он велел ей устроиться в одном из отсеков глубокого подвала.
Вчера он сказал ей: «Я таких девушек, как ты, не видел никогда в жизни, — и добавил: — Встретил бы я тебя до войны, женился бы на тебе».
Она хотела сказать, что надо бы и ее спросить об этом, но промолчала, не решилась.
Он не сделал ей ничего дурного, не сказал ей грубого, нахального слова, но, думая о нем, она испытывала страх.
Вчера же он грустно сказал ей:
— Скоро немец начнет наступление. Вряд ли кто из наших жильцов уцелеет. Клин немецкий в наш дом уперся.
Он медленным, внимательным взглядом осмотрел ее, и Кате стало страшно не от мысли о предстоящем немецком наступлении, а от этого медленного, спокойного взгляда.
— Зайду к тебе, — сказал он. Казалось, не было связи между этими словами и словами о том, что вряд ли кто уцелеет после немецкого наступления, но связь была, и Катя поняла ее.
Он не походил на тех командиров, которых она видела под Котлубанью. С людьми говорил он без крика, без угроз, а слушались его все. Сидит, покуривает, рассказывает, слушает, не отличишь от солдат. А авторитет огромный.
С Шапошниковым она почти не разговаривала. Ей иногда казалось, — он влюблен в нее и бессилен, как и она, перед человеком, который их обоих восхищает и страшит. Шапошников был слаб, неопытен, ей хотелось просить его защиты, сказать ему: «Посиди возле меня»… То ей хотелось самой утешить его. Удивительно странно было разговаривать с ним, — словно не было войны, ни дома «шесть дробь один». А он, как бы чувствуя это, нарочно старался казаться грубей, однажды он даже матюгнулся при ней.
И сейчас ей казалось, что между ее неясными мыслями и чувствами и тем, что Греков послал Шапошникова на штурм немецкого дома, была какая-то жестокая связь.
Прислушиваясь к стрельбе автоматов, она представляла себе, что Шапошников лежит на красном кирпичном кургане, свесив мертвую нестриженую голову.
Пронзительное чувство жалости к нему охватило ее, в душе ее смешались и пестрые ночные огни, и ужас перед Грековым, и восхищение перед ним, начавшим наступление на немецкие железные дивизии из одиноких развалин, и мысли о матери.
Она подумала, что все в жизни отдаст, лишь бы увидеть Шапошникова живым.
«А если скажут: маму либо его?» — подумала она.
Потом ей послышались чьи-то шаги, она вцепилась пальцами в кирпич, вслушивалась.
Стрельба затихла, все было тихо.
Стала чесаться спина, плечи, ноги под коленями, но она боялась почесаться, зашуршать.
Батракова все спрашивали, отчего он чешется, и он отвечал: «Это нервное». А вчера он сказал: «Нашел на себе одиннадцать вшей». И Коломейцев смеялся: «Нервная вошь напала на Батракова».
Она убита, и бойцы тащат ее к яме, говорят:
— Совсем бедная девка завшивела.
А может быть, это действительно нервное? И она поняла, что к ней в темноте идет человек, не мнимый, воображаемый, который возникал из шорохов, из обрывков света и обрывков тьмы, из сердечного замирания. Катя спросила:
— Кто идет?
— Это я, свой, — ответила темнота.
18
— Сегодня штурма не будет. Греков отменил, на завтрашнюю ночь. Сегодня немцы сами все время лезут. Между прочим, хочу сказать, этого самого «Монастыря» я никогда не читал.
Она не ответила.
Он старался разглядеть ее во тьме, и, исполняя его желание, огонь взрыва осветил ее лицо. А через секунду вновь стемнело, и они, молча условившись, ожидали нового взрыва, мелькания света. Сергей взял ее за руку. Он сжал ее пальцы. Он впервые в жизни держал в руке девичью руку.
Грязная, завшивевшая радистка сидела тихо, ее шея светилась в темноте.
Вспыхнул свет ракеты, и они сблизили головы. Он обнял ее, и она зажмурила глаза, они оба знали школьный рассказ: кто целуется с открытыми глазами, тот не любит.
— Ведь это не шутка, правда? — спросил он.
Она сжала ладонями его виски, повернула его голову к себе.
— Это на всю жизнь, — медленно сказал он.
— Удивительно, — сказала она, — вот я боюсь: вдруг кто-нибудь придет. А до этого каким мне казалось счастьем, кто бы ни пришел: Ляхов, Коломейцев, Зубарев…
— Греков, — подсказал он.
— Ой, нет, — сказала она.
Он стал целовать ее шею и нащупал пальцами, отстегнул железную пуговицу на ее гимнастерке, коснулся губами ее худенькой ключицы, грудь он не решился целовать. А она гладила его жесткие, немытые волосы, как будто он был ребенком, а она уже знала, что все происходящее сейчас неизбежно, что так уж оно должно происходить.
Он посмотрел на светящийся циферблат часов.
— Кто поведет вас завтра? — спросила она. — Греков?
— Зачем об этом. Сами пойдем, зачем нас водить.
Он снова обнял ее, и у него вдруг похолодели пальцы, похолодело в груди от решимости и волнения. Она полулежала на шинели, казалось, не дышала. Он прикасался то к грубой, пыльной на ощупь ткани гимнастерки и юбки, то к шершавым кирзовым сапогам. Он ощутил рукой тепло ее тела. Она попыталась присесть, но он стал целовать ее. Вновь вспыхнул свет и на мгновение осветил упавшую на кирпичи Катину пилотку, ее лицо, показавшееся ему в эти секунды незнакомым. И тотчас снова стало темно, особенно как-то темно…
— Катя!
— Что?
— Ничего, просто голос хотел услышать. Ты почему не смотришь на меня?
— Не надо, не надо, потуши!
Она снова подумала о нем и о матери, — кто ей дороже.
— Прости меня, — сказала она.
Он не понял ее, сказал:
— Ты не бойся, это на всю жизнь, если только будет жизнь.
— Это я о маме вспомнила.
— А моя мать умерла. Я лишь теперь понял, ее выслали за папу.
Они заснули на шинели, обнявшись, и управдом подошел к ним и смотрел, как они спят, — голова минометчика Шапошникова лежала на плече у радистки, рука его обхватывала ее за спину, он словно боялся потерять ее. Грекову показалось, что они оба мертвы, так тихо и неподвижно лежали они.
На рассвете Ляхов заглянул в отсек подвала, крикнул:
— Эй, Шапошников, эй, Венгрова, управдом зовет, — скоро только, рысью, на полусогнутых!
Лицо Грекова в облачном холодном сумраке было неумолимым, суровым. Он прислонился большим плечом к стене, всклокоченные волосы его нависали над низким лбом.
Они стояли перед ним, переминаясь с ноги на ногу, не замечая, что стоят, держась за руки.
Греков пошевелил широкими ноздрями приплюснутого львиного носа, сказал:
— Вот что, Шапошников, ты сейчас проберешься в штаб полка, я тебя откомандировываю.
Сережа почувствовал, как дрогнули пальцы девушки, и сжал их, и она чувствовала, что его пальцы дрожат. Он глотнул воздух, язык и небо пересохли.
Тишина охватила облачное небо, землю. Казалось, что лежащие вповалку, прикрытые шинелями люди не спят, ждут, не дыша.
Прекрасно, приветливо было все вокруг, и Сережа подумал: «Изгнание из рая, как крепостных разлучает», — и с мольбой, ненавистью смотрел на Грекова.
Греков прищурился, вглядывался в лицо девушки, и взгляд его казался Сереже отвратительным, безжалостным, наглым.
— Ну, вот все, — оказал Греков. — С тобой пойдет радистка, что ей тут делать без передатчика, доведешь ее до штаба полка.
Он улыбнулся.
— А там уж вы свою дорогу сами найдете, возьми бумажку, я написал на обоих одну, не люблю писанины. Ясно?
И вдруг Сережа увидел, что смотрят на него прекрасные, человечные, умные и грустные глаза, каких никогда он не видел в жизни.
19
Комиссару стрелкового полка Пивоварову не пришлось попасть в дом «шесть дробь один».
Беспроволочная связь с домом прервалась, то ли вышел из строя передатчик, то ли заправлявшему в доме капитану Грекову надоели строгие внушения командования.
Одно время сведения об окруженном доме удавалось получать через минометчика коммуниста Ченцова, он передавал, что «управдом» совсем распустился, — говорил бойцам черт знает какую ересь. Правда, с немцами Греков воевал лихо, этого информатор не отрицал.
В ночь, когда Пивоваров собрался пробраться в дом «шесть дробь один», тяжело заболел командир полка Березкин.
Он лежал в блиндаже с горящим лицом, с нечеловечески, хрустально-ясными, бессмысленными глазами.
Доктор, поглядев на Березкина, растерялся. Он привык иметь дело с раздробленными конечностями, с проломленными черепами, а тут вдруг человек сам по себе заболел.
Доктор сказал:
— Надо бы банки поставить, да где их возьмешь?
Пивоваров решил доложить начальству о болезни командира полка, но комиссар дивизии позвонил Пивоварову по телефону, — приказал срочно явиться в штаб.
Когда Пивоваров, несколько запыхавшись (пришлось раза два падать при близких разрывах), вошел в блиндаж комиссара дивизии, тот разговаривал с переправившимся с левого берега батальонным комиссаром. Пивоваров слышал об этом человеке, делавшем доклады в частях, расположенных на заводах.
Пивоваров громко отрапортовал:
— По вашему приказанию явился, — и тут же с ходу доложил о болезни Березкина.
— Да-а, хреновато, — сказал комиссар дивизии. — Вам, товарищ Пивоваров, придется принять на себя командование полком.
— А как с окруженным домом?
— Куда уж вам, — сказал комиссар дивизии. — Тут такую кашу заварили вокруг этого окруженного дома. До штаба фронта дело дошло.
И он помахал бумажкой-шифровкой перед Пивоваровым.
— Я для этого дела вас, собственно, и вызвал. Вот товарищ Крымов получил распоряжение политуправления фронта отправиться в окруженный дом, навести там большевистский порядок, стать там боевым комиссаром, а в случае чего отстранить этого самого Грекова, взять на себя командование… Поскольку все это хозяйство находится на участке вашего полка, вы обеспечьте все необходимое, и чтобы переправиться в этот дом, и для дальнейшей связи. Ясно?
— Ясно, — сказал Пивоваров. — Будет исполнено.
После этого он спросил обычным, не казенным, а житейским голосом:
— Товарищ батальонный комиссар, с такими ребятами иметь дело, ваш ли это профиль?
— Именно мой, — усмехнулся комиссар, пришедший с левого берега. — Я вел летом сорок первого двести человек из окружения по Украине, партизанских настроений там хватало.
Комиссар дивизии сказал:
— Что ж, товарищ Крымов, давайте действуйте. Со мной связь держите. Государство в государстве — это ведь негоже.
— Да, там еще какое-то грязное дело с девчонкой-радисткой, — сказал Пивоваров. — Наш Березкин все тревожился, замолчал их радиопередатчик. А ребята там такие, что от них всего ждать можно.
— Ладно, на месте все разберете, — дуйте, желаю успеха, — сказал комиссар дивизии.
20
Через день после того, как Греков отослал Шапошникова и Венгрову, Крымов, сопровождаемый автоматчиком, отправился в знаменитый, окруженный немцами, дом.
Они вышли светлым холодным вечером из штаба стрелкового полка. Едва Крымов вступил на асфальтированный двор Сталинградского тракторного завода, как ощутил опасность уничтожения яснее и сильнее, чем когда-либо.
И в то же время чувство подъема, радости не оставляло его. Шифровка, неожиданно пришедшая из штаба фронта, как бы подтвердила ему, что здесь, в Сталинграде, все идет по-другому, здесь другие отношения, другие оценки, другие требования к людям. Крымов снова был Крымовым, не калекой из инвалидной команды, а боевым комиссаром-большевиком. Опасное и трудное поручение не страшило его. Так приятно и сладко было в глазах комиссара дивизии, в глазах Пивоварова вновь читать то, что всегда проявляли к нему товарищи по партии.
Среди взломанного снарядом асфальта, у исковерканного полкового миномета лежал убитый красноармеец.
Почему-то теперь, когда душа Крымова была полна живой надежды, ликовала, вид этого тела поразил его. Он много видел мертвецов, стал к ним безразличен. А сейчас он содрогнулся, — тело, полное вечной смерти, лежало по-птичьи беспомощное, покойник поджал ноги, точно ему было холодно.
Мимо, держа у виска толстую полевую сумку, пробежал политрук в сером коробящемся плаще, красноармейцы волочили на плащ-палатке противотанковые мины вперемешку с буханками хлеба.
А мертвецу не стал нужен хлеб и оружие, он не хотел письма от верной жены. Он не был силен своей смертью, он был самым слабым, мертвый воробышек, которого не боятся мошки и мотыльки.
В проломе цеховой стены артиллеристы устанавливали полковую пушку и ругались с расчетом тяжелого пулемета. По жестикуляции спорщиков ясно делалось, о чем примерно говорили они.
— Наш пулемет, знаешь, сколько времени здесь стоит? Вы еще болтались на том берегу, а мы уж тут стреляли.
— Нахальные люди вы, вот вы кто такие!
Воздух взвыл, снаряд разорвался в углу цеха. Осколки застучали по стенам. Автоматчик, шедший впереди Крымова, оглянулся, не убило ли комиссара. Подождав Крымова, он проговорил:
— Вы не беспокойтесь, товарищ комиссар, мы считаем — тут второй эшелон, глубокий тыл.
Спустя недолгое время Крымов понял, что двор у цеховой стены — тихое место.
Пришлось им и бежать, и падать, уткнувшись лицом в землю, снова бежать и снова падать. Два раза заскакивали они в окопы, в которых засела пехота; бежали они и среди сгоревших домиков, где уже не было людей, а лишь выло и свистело железо… Автоматчик вновь в утешение сказал Крымову:
— Это что, главное, — не пикировает. — А затем предложил: — А ну, товарищ комиссар, давайте припустим вон до той воронки.
Крымов сполз на дно бомбовой ямы, поглядел наверх — синее небо было над головой, а голова не была оторвана, по-прежнему сидела на плечах. Странно ощущать присутствие людей только в том, что смерть, посылаемая ими с двух сторон, воет, поет над твоей головой.
Странное это чувство безопасности в яме, вырытой заступом смерти.
Автоматчик, не дав ему отдышаться, проговорил:
— Лезьте за мной! — И заполз в темный ходок, оказавшийся на дне ямы. Крымов протиснулся следом за ним, и низкий ходок расширился, кровля его поднялась, они вошли в туннель.
Под землей слышался гул наземной бури, свод вздрагивал, и грохот перекатывался по подземелью. Там, где особенно густо лежали чугунные трубы и разветвлялись темные, толщиной с человеческую руку, кабели, на стене было написано суриком: «Махов ишак». Автоматчик посветил фонариком и сказал:
— Тут над нами немцы ходят.
Вскоре они свернули в узкий ходок, двигались по направлению к едва заметному светло-серому пятну; все ясней, светлей становилось пятно в глубине ходка, все яростней доносились взрывы и пулеметные очереди.
Крымову показалось на миг, что он приближается к плахе. Но вот они вышли на поверхность, и первое, что увидел Крымов, были лица людей, — они показались ему божественно спокойными.
Непередаваемое чувство охватило Крымова, — радостное, легкое. И даже бушевавшая война ощутилась им не как роковая грань жизни и смерти, а как гроза над головой молодого, сильного, полного жизни путника.
Какая-то ясная, пронзительная уверенность в том, что он переживает час нового, счастливого перелома своей судьбы, охватила его.
Он словно видел в этом ясном дневном свете свое будущее, — ему снова предстояло жить во всю силу своего ума, воли, большевистской страсти.
Чувство уверенности и молодости смешалось с печалью об ушедшей женщине, она представилась ему бесконечно милой.
Но сейчас она не казалась навеки потерянной. Вместе с силой, вместе с прежней жизнью вернется к нему она. Он шел за ней!
Старик в насаженной на лоб пилотке стоял над горевшим на полу костром и переворачивал штыком жарившиеся на листе кровельной жести картофельные оладьи; готовые оладьи он складывал в металлическую каску. Увидев связного, он быстро спросил:
— Сережа там?
Связной строго сказал:
— Начальник пришел!
— Сколько лет, отец? — спросил Крымов.
— Шестьдесят, — ответил старик и объяснил: — Я из рабочего ополчения.
Он снова покосился на связного.
— Сережка там?
— Нету в полку его, видно, он к соседу попал.
— Эх, — с досадой сказал старик, — пропадет.
Крымов здоровался с людьми, оглядывался, всматривался в подвальные отсеки с наполовину разобранными деревянными переборками. В одном месте стояла полковая пушка, глядела из бойницы, прорубленной в стене.
— Как на линкоре, — сказал Крымов.
— Да, только воды мало, — ответил красноармеец.
Подальше, в каменных ямах и ущельях стояли минометы.
На полу лежали хвостатые мины. Тут же, немного поодаль, лежал на плащ-палатке баян.
— Вот дом номер шесть дробь один держится, не сдается фашистам, — громко сказал Крымов. — Весь мир, миллионы людей этому радуются.
Люди молчали.
Старик Поляков поднес Крымову металлическую каску, полную оладий.
— А про то не пишут, как Поляков оладьи печет?
— Вам смех, — сказал Поляков, — а Сережку-то нашего угнали.
Минометчик спросил:
— Второй фронт не открыли еще? Ничего не слышно?
— Пока нету, — ответил Крымов.
Человек в майке, в распахнутом кителе сказал:
— Как стала по нам садить тяжелая артиллерия из-за Волги, Коломейцева волной с ног сбило, он встал и говорит: «Ну, ребята, второй фронт открылся».
Темноволосый парень проговорил:
— Чего зря говорить, если б не артиллерия, мы тут не сидели бы. Слопал бы нас немец.
— А где ж, однако, командир? — спросил Крымов.
— Вон там, на самом переднем крае примостился.
Командир отряда лежал на высокой груде кирпича и смотрел в бинокль.
Когда Крымов окликнул его, он неохотно повернул лицо и лукаво, предостерегающе приложил палец к губам, снова взялся за бинокль. Спустя несколько мгновений его плечи затряслись, он смеялся. Он сполз и, улыбаясь, сказал:
— Хуже шахмат, — и, разглядев зеленые шпалы и комиссарскую звезду на гимнастерке Крымова, проговорил: — Здравствуйте в нашей хате, товарищ батальонный комиссар, — и представился: — Управдом Греков. Вы по нашему ходку пришли?
Все в нем — и взгляд, и быстрые движения, и широкие ноздри приплюснутого носа — было дерзким, сама дерзость.
«Ничего, ничего, согну я тебя», — подумал Крымов.
Крымов стал расспрашивать его. Греков отвечал лениво, рассеянно, позевывая и оглядываясь, точно вопросы Крымова мешали ему вспомнить что-то действительно важное и нужное.
— Сменим вас? — спросил Крымов.
— К чему? — ответил Греков. — Вот только курева, ну, конечно, мины, гранаты и, если не жалко, водочки и шамовки на кукурузниках подбросьте… — Перечисляя, он загибал пальцы на руке.
— Значит, уходить не собираетесь? — злясь и невольно любуясь некрасивым лицом Грекова, спросил Крымов.
Они молчали, и в это короткое молчание Крымов превозмог чувство своего душевного подчинения людям в окруженном доме.
— Дневник боевых действий ведете? — спросил он.
— У меня бумаги нет, — ответил Греков. — Писать не на чем, да и некогда, да и не к чему.
— Вы находитесь в подчинении командира сто семьдесят шестого стрелкового полка, — сказал Крымов.
— Есть, товарищ батальонный комиссар, — ответил Греков и насмешливо добавил: — Когда поселок отрезали и я в этом доме собрал людей, оружие, отбил тридцать атак, восемь танков сжег, надо мной командиров не было.
— Наличный состав свой на сегодняшнее число точно знаете, проверяете?
— Зачем мне проверять, я строевых записок не представляю, что я, в АХО и на допе снабжаюсь? Сидим на гнилой картошке и на гнилой воде.
— Женщины в доме есть?
— Товарищ комиссар, вы вроде допрос мне учинили?
— Ваши люди в плен попадали?
— Нет, такого случая не было.
— Все же, где ваша радистка?
Греков закусил губу, брови его сошлись, и он ответил:
— Девушка эта — немецкая шпионка, она меня завербовала, а потом, я ее изнасиловал, а потом я ее пристрелил. — И, вытянув шею, он спросил: — Такого, что ли, ответа вам от меня нужно? — И с насмешкой сказал: — Я вижу, дело штрафным батальоном пахнет, так, что ли, товарищ начальник?
Крымов несколько мгновений молча смотрел на него и сказал:
— Греков, Греков, закружилась ваша голова. И я в окружении был. И меня спрашивали.
Он посмотрел на Грекова и медленно сказал:
— У меня есть указание, — в случае необходимости отстранить вас от командования и переподчинить людей себе. Зачем вы сами прете на рожон, толкаете меня на этот путь?
Греков молчал, думал, прислушивался, потом сказал:
— Стихает, успокоился немец.
21
— Вот и хорошо, посидим вдвоем, — сказал Крымов, — уточним дальнейшее.
— А зачем сидеть вдвоем, — сказал Греков, — мы тут воюем все вместе и дальнейшее уточняем вместе.
Дерзость Грекова нравилась Крымову, но одновременно и сердила. Ему хотелось сказать Грекову об украинском окружении, о своей довоенной жизни, чтобы Греков не принимал его за чиновника. Но в таком рассказе, чувствовал Крымов, проявилась бы слабость его. А Крымов пришел в этот дом проявить свою силу, а не слабость. Он ведь не был политотдельским чиновником, он был военным комиссаром.
«Ничего, — подумал он, — комиссар не подкачает».
В затишье люди сидели и полулежали на грудах кирпича. Греков произнес:
— Сегодня немец уже больше не пойдет, — и предложил Крымову: — Давайте, товарищ комиссар, покушаем.
Крымов присел рядом с Грековым среди отдыхавших людей.
— Вот смотрю на вас всех, — проговорил Крымов, — а в голове все время вертится: русские прусских всегда били.
Негромкий ленивый голос подтвердил:
— Точно!
И в этом «то-о-очно» было столько снисходительной насмешки над общими формулами, что дружный негромкий смех прошел среди сидевших. Они знали не меньше человека, впервые сказавшего — «русские прусских всегда били», о том, какую силу таят в себе русские, да они, собственно, и были самым прямым выражением этой силы. Но они знали и понимали, что прусские дошли до Волги и Сталинграда вовсе не потому, что русские их всегда били.
С Крымовым в эти мгновения происходила странная вещь. Он не любил, когда политические работники славили старых русских полководцев, его революционному духу претили ссылки в статьях «Красной звезды» на Драгомирова, ему казалось ненужным введение орденов Суворова, Кутузова, Богдана Хмельницкого. Революция есть революция, ее армии нужно одно лишь знамя — красное.
Когда-то он, работая в Одесском ревкоме, участвовал в шествии портовых грузчиков и городских комсомольцев, пришедших сбросить с пьедестала бронзовое тельце великого полководца, возглавившего походы крепостного русского войска в Италию.
И именно здесь, в доме «шесть дробь один», Крымов, впервые в жизни произнеся суворовские слова, ощутил длящуюся в веках единую славу вооруженного русского народа. Казалось, он по-новому ощутил не только тему своих докладов, — тему своей жизни.
Но почему именно сегодня, когда он снова дышал привычным воздухом ленинской революции, пришли к нему эти чувства и мысли?
И насмешливое, ленивое «точно», произнесенное кем-то из бойцов, больно укололо его.
— Воевать вас, товарищи, учить не надо, — сказал Крымов. — Этому вы сами всякого научите. Но вот почему командование нашло нужным все же прислать меня к вам? Зачем я вот, скажем, пришел к вам?
— За суп, для ради супа? — негромко и дружелюбно предположил кто-то.
Но смех, которым слушатели встретили это робкое предположение, не был тихим. Крымов посмотрел на Грекова.
Греков смеялся вместе со всеми.
— Товарищи, — проговорил Крымов, и злая краска выступила на его щеках, — серьезней, товарищи, я прислан к вам партией.
Что это было такое? Случайное настроение, бунт? Нежелание слушать комиссара, рожденное ощущением своей силы, своей собственной опытности? А может быть, веселье слушателей не имело в себе ничего крамольного, просто возникло от ощущения естественного равенства, которое было так сильно в Сталинграде.
Но почему это ощущение естественного равенства, раньше восхищавшее Крымова, сейчас вызывало в нем чувство злобы, желание подавить его, скрутить?
Здесь связь Крымова с людьми не ладилась не потому, что они были подавлены, растеряны, трусили. Здесь люди чувствовали себя сильными, уверенно, и неужели возникшее в них чувство силы ослабляло их связь с комиссаром Крымовым, вызывало отчужденность, враждебность и в нем и в них?
Старик, жаривший оладьи, сказал:
|
The script ran 0.02 seconds.