1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
— А зачем? — удивился Перон. — Разве вам недостаточно моих слов? И еще: пожалуйста, задействуйте ваших друзей с английскими, французскими, испанскими фамилиями, любыми, какие вам нравятся, но немецкие уши за этим займом не имеют права быть обнаружены никогда и ни при каких обстоятельствах.
— Но я ведь не всемогущ, — еще тише ответил Фрейде. — Не я один распоряжаюсь теми средствами, которые лежат в здешних банках… Меня обязательно спросят, какой будет процент?
— О том, кто вас будет спрашивать, мы поговорим особо. Меня не устраивает то, что я не имею досье на тех, кто прибыл в Аргентину после девятого мая. А я должен их знать. А что касается процента, то пусть те, кто будет вас спрашивать, сами назовут сумму. Они ее получат.
После этого разговора генерал поручил Гутиересу запросить соответствующие департаменты о том, сколько времени потребуется для того, чтобы наладить надежный мост с районом Барилоче, где следует, по словам Риктера, строить штуку; каковы будут затраты, какие фирмы могут сделать эту работу в кратчайший срок и самым надежным образом, и, наконец, попросил предоставить ему проект широкой дезинформации для того, чтобы никто в мире не узнал о том, что задумано осуществить им, Хуаном Пероном, во имя того, чтобы сделать испанскоговорящие народы — как они того и заслуживают — самой могущественной нацией мира, отобрав пальму первенства у янки, а о русских и говорить нечего — им не под силу создать бомбу, страна лежит в руинах, да и уровень техники не тот, азиаты…
И лишь по прошествии долгих шестидесяти трех дней, ушедших на обсуждение его предложения, Риктер был приглашен на встречу с Гутиересом — для делового, вполне предметного разговора.
Как и в первый раз, Риктер поначалу мучительно потел от волнения и временами терял голос (впрочем, после двух недель ожидания прагматичный немецкий ум, не умеющий жить в состоянии бездействия, заставил его заняться бизнесом; Мануэль нашел десяток студентов из хороших семей, которые должны были сдавать выпускные экзамены, платили вполне сносно, мозг отдыхал во время занятий, мучение начиналось вечером, когда он начинал думать о том, отчего же молчат аргентинцы).
Гутиерес был еще более обходителен; молчаливый шофер, привезший их в маленький особнячок на одной из тихих улиц, сварил кофе, сервировал стол и вышел в сад, чтобы не мешать беседе; поначалу полковник расспрашивал Риктера об обстоятельствах, при которых ему довелось столкнуться с тайной атомного проекта рейха, внимательно выслушивал ответы, которые казались ему чересчур логичными, отрепетированными заранее, чтобы быть правдой, не перебивал, согласно кивал головою, сокрушался, когда Риктер рассказывал о некомпетентности людей из вермахта и штаба люфтваффе, успокоил, таким образом, собеседника, позволил ему расслабиться, а потом сказал:
— Сейчас как раз то время, когда до закрытия банков осталось сорок минут. Садитесь-ка в машину и езжайте туда, где вы храните документацию. Когда вернетесь, мы продолжим разговор в присутствии третьего человека.
— Но вы же не сказали, — враз осевшим голосом ответил Риктер, — приняты ли мои условия?
— Приняты. Вы будете назначены научным консультантом проекта, тысяча долларов в месяц, бесплатный дом, обслуживание, полеты и поездки за наш счет.
— И все?!
— Вы считаете, что этого мало? Может быть. Вообще-то мы вправе вам ничего не предлагать, а выдать вас американцам, пусть те платят больше, хотя, мне кажется, они ничего не платят в своих тюрьмах нацистским преступникам…
Этого было достаточно. Гутиерес произнес именно те слова, которых так страшился Риктер.
Поднявшись, он жалостливо спросил:
— Но ведь я перестану быть вам нужным, когда передам документацию?..
— Отнюдь. Вы знаете механизм. Таких людей у нас больше нет. Следовательно, мы в вас заинтересованы. Да и потом, мы исповедуем законы благородства, как-никак вы живете в Аргентине, а не где-либо… Здесь могут убить, но не обманывают, это мелко…
В девять вечера, после того как профессор Умберто Дейва кончил исследовать документы, после того как он обсудил с Риктером основные узлы дела, Гутиерес, не произнесший ни единого слова за все время дискуссии, подвинулся к немцу и спросил:
— А кто поможет нам восстановить пробелы, которые столь очевидны? Профессор Дейва правильно сказал: здесь все прекрасно за исключением того, что отсутствует описание метода гидролиза и нет расчетов максимальных температур. Как же вы намерены сделать бомбу в максимально короткий срок, если у нас нет двух важнейших компонентов идеи?
— Я не успел довести до конца свои исследования… Полагаю, можно привлечь экспериментаторов, — ответил Риктер, — которые предложат свои схемы, в конечном счете я не против соавторства.
Гутиерес обернулся к Дейве:
— Но ведь любой ученый поймет, зачем нужна подобного рода разработка?
— Бесспорно, — ответил профессор.
— Значит, — Гутиерес посмотрел на Риктера, — всем станет известно, что мы намереваемся делать?
— Этих ученых можно изолировать, — сказал Риктер. — В конце концов речь идет о каком-то годе, от силы двух…
— Здесь не рейх, — отрезал Гутиерес. — Нам нравилось многое из того, что происходило у вас на родине, но нам было не по душе то, что подданные переставали быть сеньорами, Риктер, нам нравится быть сеньорами, видите ли…
— Что ж, — быстро сказал Риктер, испугавшись, что сейчас все предприятие рухнет, а потому не просчитав до конца то, насколько верно он поступает, — тогда надо попробовать найти некоего Штирлица, он был в курсе всего дела.
Имя Рунге он произносить не мог, это ему было ясно с самого начала, потому что он, Риктер, торговал краденым, тем, что по праву принадлежало физику.
Назвав имя Штирлица, он с ужасом подумал о том, что если штандартенфюрер жив и его найдут, то аргентинцы наверняка узнают всю правду и отберут у него, Риктера, то, что может принадлежать одному ему, и никому другому.
— Кого? — переспросил Гутиерес. — Кого вы назвали?
Риктер тихо ответил:
— Штиглица.
Он произнес фамилию искаженно, очень тихо, с трудом сглотнув комок в горле.
Гутиерес кивнул, поднялся, пригласил Дейву и Риктера в сад, там уже пахло сказочной парижжей — жаренным на углях мясом; первый бокал он поднял за Перона, затем предложил выпить за Аргентину; вино было из подвалов Мендосы, из провинции Кордова, казавшееся очень легким тем, кто не знал его силы; информация о Риктере за эти месяцы была собрана абсолютная, непьющий; значит, либо очень крепок, либо потечет; скорее всего, потечет, весь на нервах, не надо особой наблюдательности, чтобы заметить это; Риктер действительно потек; это стало ясным Гутиересу, когда он жалостливо спросил, что станет с его проектом, неужели два узла, которые остались незавершенными, могут поставить под сомнение всю идею?
— Нет, — ответил Гутиерес, перейдя на прекрасный немецкий, — это не ставит идею под сомнение. Под сомнение ее поставила ваша неискренность…
— Какая?! В чем?!
— В том, как вы пытались скрыть от меня имя того человека, который знает все. Я хочу знать совершенно определенно: «Штирлиц»? Или «Штиглиц»? Имя. Возраст. Приметы. Вот вам перо, пишите…
Именно поэтому еще одна сила, а именно люди генерала Перона оказались заинтересованными в том, чтобы среди сотен тысяч немцев, разбредшихся по миру, и миллионов, затаившихся в рейхе, найти одного. Макса фон Штирлица, «примерно сорока лет, интеллигентной внешности, в прошлом — СС штандертенфюрер из политической разведки рейха»…
Штирлиц — XVIII (ноябрь сорок шестого)
В «Клубе Йерро» Роумэн обрушился, потому что почти ничего не ел; тянул один стакан виски за другим, без содовой, безо льда, пуро, веселость его стала несколько истеричной, он рассказывал уморительные истории, как заканчивал колледж; в аудиториях не появлялся; дни проводил на бейсбольном поле; «профессора все, как один, болельщики, они ставили мне высшие баллы, сидя на трибунах, но не за знания, а за мои прорывы к воротам противника; у меня голова чугунная, я ничего не боялся — башку вперед и — пошел! Всегда надо верить, что пронесет; если начнешь колебаться, хоть на минуту представишь себе самого же себя со сломанным позвоночником — уходи с поля, ты не игрок, ты кончен для спорта».
— Вы всегда не едите, когда пьете? — спросил Штирлиц.
— Самое главное вжать голову в плечи, — не отвечая, продолжал Роумэн, — стать мышечным сбитнем и переть быком. Вроде здешних, которых пускают на самые престижные корриды в Памплоне с полей Миуры…
— Съешьте же что-нибудь, — попросил Штирлиц. Вообще-то он никогда ни на чем не настаивал, ничего не предлагал впрямую; он считал это бестактным; значительно целесообразней подвести человека к слову или поступку; государственный тоталитаризм начинается с семьи, где слово старшего непререкаемо, старший не может быть глупым, возраст — гарантия ума и опыта, разве это не одно и то же? Однако сейчас, понимая, что Роумэн на пределе, в любую минуту может сорваться, Штирлиц изменил себе, намазал кукурузную лепешку толстым слоем масла, подвинул ее Роумэну и повторил: — Ну-ка, съешьте. Пол, вам же вести машину.
— Вы слушайте, когда я говорю! И запоминайте. И молите бога, что я вообще сижу с вами за одним столом, старая нацистская скотина.
— Молю, — ответил Штирлиц. — Молю постоянно. Съешьте масло, неужели хотите опьянеть?
— Кто? Я?! Доктор, не меряйте человечество своими мерками! Жирные колбасники пьют двадцать граммов после куска свинины, а потом накачиваются светлым пивом… У вас же у всех задницы, как дзоты!
— Особенно у меня.
Роумэн глянул на худого Штирлица, элегантный костюм болтается, как на вешалке, щеки запали.
— Вы — исключение, — Роумэн улыбнулся. — Только не думайте, что, если вы не пьете, а я сегодня отдыхаю, вам удастся выудить у меня служебные тайны… Вы же все, словно гиены, алчете тайн… Маленьких загрифленных дурацких тайн, тогда как главные тайны человечества навсегда для всех закрыты… Ну-ка, ответьте мне, что такое любовь? Измена? Удача? Счастье? Не сможете… То-то и оно… Это же тайны! И никто, нигде и никогда не сможет познать их сокровенную суть… Ну, узнаете вы, что некоему завербованному Фрицу я дал номер Х-64. Мир изменится? Дети перестанут болеть? Любимые не будут предавать нас?
Он выпил еще стакан — медленно, сквозь зубы; передернуло; потер лицо пятерней, сразу же выступили сине-багровые пятна, приблизился к Штирлицу — его сильно раскачивало, казалось, что он изображает пловца, — и шепнул:
— Вы понимаете, что у меня нет выхода? Я перережу вам горло, если вы…
Он недоговорил, упал на стол, смахнув стакан и тарелки; неслышные официанты словно ждали этого, коршунами набросились на битую посуду, все прибрали в долю минуты.
— Кабальеро устал, — сказал Штирлиц. — Помогите мне проводить его в парк, он любит свежий воздух.
Посетителей в ресторане еще не было; гости собираются к четырем часам, поэтому сейчас здесь было пусто; проходя мимо гардеробщицы, Штирлиц купил у нее два маленьких букетика красных гвоздик, здесь это принято; впрочем, обычно гвоздики покупают перед тем, как войти в клуб, некий знак принадлежности к здешнему братству; Роумэна устроил на скамейке, за домом; отсюда открывался прекрасный вид на Каса-де-Кампо, огромный парк, масса зелени, тишина и благость.
Сколько же времени он будет спать, подумал Штирлиц. Бедный парень, ему плохо. Он открытый человек, поэтому так раним… Играет в закрытость и грубость свою наигрывает; по-настоящему грубые люди прячутся под личиной джентльмена… Он несчастен. Какая это страшная и — он прав — непознанная субстанция — недоверие. Я не верю ему, он — мне; люди подобны гальке на пляже, лежат себе рядышком, сверху кажутся единым целым, а на самом деле тотальная разобщенность… Говорят, что лишь магия языка объединяет человеческую общность. Неверно. Я бы сейчас открылся русскому, только б услышать родное слово, но ведь этот русский может оказаться человеком генерала Власова. Он не просто предаст меня, он будет счастлив убить меня, одноязычного соплеменника, потому что я верю иным Словам и служу другой Идее… Мы сами сообщаем предметам вокруг нас то значение, которое хотим сообщить… Икона, которой молились, отличается от той, которая висела в доме и была сокрыта от людских глаз. Мы смотрим на женщину и передаем ей часть своего существа; мечтаем о совершенстве, которое нам угодно, и сообщаем тому, кого любим, свою энергию, разум, чувство… Вот бы посмотреть на Роумэна подольше, подумал Штирлиц, и сообщить ему то, что мне нужно, как было бы прекрасно… Человечество, увы, реализует себя не в днях, но в веках; лишь по прошествии века мы получаем более или менее правильное представление о том, что минуло… А если и получаем, то делаем ли должные выводы? Испанская нация во времена инквизиции теряла по тысяче свободолюбцев в месяц… Инквизиция царствовала здесь три века, с тысяча четыреста семьдесят первого по тысяча восьмисотый. Сожгли тридцать две тысячи умниц, которые думали так, как им велела совесть, а не по приказу священника. Семнадцать тысяч приговорили к смерти, триста тысяч бросили в казематы, понудили уехать миллионы арабов и евреев. Казалось бы, должны были извлечь урок из истории, помнить, что это дурство привело к крушению их империи, страну отбросило во второразрядность, она сделалась задворком Европы, а поди ты, отдали жандармам Гарсиа Лорку, смирились с тем, что коммунисты томятся в лагерях Франко или ушли в эмиграцию… А сколько великих идей изгнанники отдали другим государствам и народам? Сколько пользы принесли Англии протестанты, вынужденные бежать из Франции?! А Растрелли и Фонвизин? Или фламандцы, осевшие в Лондоне, а потом отправившиеся в Америку? А теперь и Америка, которая стала Америкой в результате того, что гонимые свободолюбцы были вынуждены покинуть Европу, начала топтать тех, кто искал в ней спасение от Гитлера… Нет, человечество еще не умеет коллективно мыслить об общем благе. Оно научилось отдавать себя иконе, скульптуре, архитектурным ансамблям, Библии, книгам, но брать то, что ему предлагает Знание, оно еще не в силах… Недоверие? Или честолюбие, вера лишь в самого себя — после веков духовного гнета церкви, когда человек был лишен права на выявление своей сути, особенно если она, его суть, не укладывалась в привычную схему догм? Господи, если бы победила вера Аристотеля в то, что лишь удовольствие является главным мерилом деятельности человека! Если бы человечество подписало всемирный договор на то, чтобы считать удовольствие высшим благом, смыслом жизни! Как много горя нам бы удалось избежать… Но как примирить труд каменотеса, работающего под палящим солнцем, с трудом мыслителя, получающего удовольствие от общения со знанием в прохладе библиотеки? Поди, докажи каменотесу, что он испытывает блаженство, когда поднимает глыбы…
Штирлиц похлопал себя по карманам; сигарет не было.
— А почему вы не посмотрели, что лежит в моем внутреннем кармане? — тихо спросил Роумэн, не меняя пьяной позы; он словно бы растекся по скамейке; голос его, однако, был трезвым, и иссиня-черный глаз смотрел грустно, но, как всегда, тяжело. — Я же сказал, что в кармане хранятся такие документы, за которые вы полжизни отдадите…
— У меня осталось четверть, а не половина, — вздохнул Штирлиц, — жаль расставаться.
Роумэн легко, совсем не пьяно поднялся:
— Пошли?
— Если хотите говорить — говорите здесь. И продолжайте играть пьяного, за нами по-прежнему смотрят.
— Я заметил, спасибо.
— Куда отправимся?
— Не знаю.
— Я бы на вашем месте позвонил подруге, Пол… Если вы убеждены, что она против вас, сделайте все, чтобы она не догадалась о вашем знании.
— Подруга отправилась в Севилью. На двадцать шестом километре, между Гетафе и Аранхуец, в тот же автобус сел Кемп, а его машину вел неизвестный мне — пока что, во всяком случае, — человек. Кемп проехал с ней пятнадцать километров, вылез из автобуса, пересел в свое «шевроле» и вернулся в Мадрид. Еще есть вопросы?
— Вопросов много…
— Я их предвосхищу, доктор. Я вам скажу еще кое-что… Только сначала я вас спрошу: имя доктора Стиннеса вам говорит о чем-либо?
— Конечно.
— Что вы о нем знаете?
— То, что он был виртшафтсфюрером[54] народной экономики, финансировал Гитлера и был декорирован за это высшими наградами рейха.
— Это все?
— Все.
— Напрягите память, доктор. Вы должны знать о нем еще кое-что.
— Я бы сказал, если знал.
— Имя Геро фон Шульце-Геверниц вам хорошо знакомо?
— Конечно. Это ваш коллега, он работал в Швейцарии с Даллесом, офицер из ОСС.
— Вы чудовищно информированный человек. Мне страшно сидеть рядом с вами, от вас исходит знание, которое наказуемо… Что вам еще известно о моем друге Геро?
— Ничего.
— А то, что он зять Стиннеса, знаете?
— Нет.
— Теперь узнали. Ну, и как вы к этому отнесетесь?
— Без восторга. Теперь мне стала понятна механика переговоров между вашим боссом Даллесом и обергруппенфюрером СС Карлом Вольфом…
— Вашим боссом… Договаривайте до конца: переговоры между нашими любимыми боссами Даллесом и Вольфом… А где состоялся контакт между Вольфом и Даллесом?
— В Лугано, в Итальянской Швейцарии.
— Итальянская Швейцария — верно, Лугано — вздор. Контакт был налажен в Асконе, в девяти километрах от итальянской границы, на вилле Эдмунда Стиннеса, брата Гуго, американо-германского промышленника…
— Об этом я тоже не знал.
— Очень хорошо. Значит, мы четко работали, в нашу задачу входило обеспечение абсолютной секретности этой комбинации… Я отвечал за обеспечение секретности, доктор, я, ваш покорный слуга.
— И об этом я не знал… Вы были в Швейцарии под своей фамилией?
— Это не ваше дело. Это мое дело. Как, кстати, моим делом было свято верить в то, что смысл наших переговоров с Вольфом заключается в том, чтобы, войдя к нему в доверие, захватить Гитлера и Гиммлера, наших заклятых врагов… Но это так, попутно… И о встрече в Страсбурге вы тоже не знали?
— Кого с кем? И когда?
— В августе сорок четвертого, за две недели перед тем, как был освобожден Париж… Кого с кем? Шефов СС и большого бизнеса рейха, вот кого…
— Нет, и об этом я не знал.
— Тогда вам будет интересно послушать. Или — скучно?
— Нет, любопытно.
— Так вот, там произошла встреча руководителей концернов «Мессершмитт», «Крупп», «Рейнметалл», «Бош», «Фольксваген» и «Геркулес». Охрану встречи обеспечивало особое подразделение СС. Среди гостей был человек военно-морского флота, представлявший интересы гросс-адмирала Денница, доктор Штрассер из министерства военной промышленности и доктор фон Ягвитц из министерства экономики. Доклад сделал доктор Шайд, руководитель концерна «Хермансдорф унд Шенбург», являвшийся одновременно одним из высших руководителей СС; обергруппенфюрер, как и Карл Вольф, ветеран движения. Именно он и сказал собравшимся то, за что любого другого в рейхе расстреляли бы тогда без суда и следствия. Он сказал, что война проиграна, крах Гитлера ясен каждому, кто имеет голову на плечах, поэтому надо немедленно, не теряя ни дня, устанавливать личные контакты с американским бизнесом, используя для этого фирмы «Цейс», «Лейка» и пароходную компанию «Гамбург — Америка», имевшие свои представительства в Нью-Йорке… Да, да, еще в конце тридцатых годов эти фирмы зарегистрировались в Штатах как американские, наши, родимые… Более того, доктор Шайд назвал швейцарские банки, которые станут наиболее доверенными партнерами тех немецких промышленников, которые получат ссуду от НСДАП и организуют «опорные точки» в мире. Понимаете, что это означает?
— Не до конца.
— Расшифровываю. Два швейцарских банка открывают счета на господ «икс», «игрек» и «зет», то есть на людей Круппа, «Рейнметалла» или «Боша», а может, и еще кого. Эти анонимные господа «иксы» приобретают фирмы и компании по всему миру. Денег на это не жалеют, партия Гитлера вкладывает свое золото не во что-нибудь, а в недвижимость — самое надежное дело. Поскольку фон Ягвитц из министерства экономики начинал свою деятельность в качестве сотрудника рейхсляйтера Боле[55] и курировал национал-социалистов в Аргентине, а лишь в одном Буэнос-Айресе жило шестьдесят членов партии фюрера, вопрос о приобретении аргентинских фирм не составлял никакого труда. Тем более что именно он, фон Ягвитц, поддерживал постоянный контакт с аргентинским военным представителем в Берлине подполковником Хуаном Пероном…
— Вот как…
— Именно… Вот почему меня прежде всего интересует Аргентина… Но об этом позже… Самое главное заключается в том, что один мой друг сумел отправить на это совещание в Страсбурге своего человека… нашего верного товарища… И запись бесед, которую он сделал, ушла в государственный департамент… Об этом отчего-то вспомнили лишь в конце прошлого года, доктор… Но до сих пор никто не хочет всерьез заняться тем, чтобы выяснить: какие же фирмы в мире стали ныне тайными филиалами НСДАП? Кто из них отчисляет деньги тем руководящим нацистам, которые скрылись? Каким образом строится их работа сегодня? Вы помните, я спрашивал вас, как может быт налажена инфильтрация нацизма в демократическое общество? Теперь вы понимаете, что мой интерес не носит характер абстрактный, дядя бесится с жира, ему скучно, вот он и пустился в рискованное предприятие, желая пощекотать нервы… Я долго ждал, доктор, пока мои друзья дома начнут трясти нацистов, но ведь Круппа освободили от суда… Но ведь Стиннеса освобождают от суда… А ведь именно он отправляет посылки в тюрьму заместителю Гейдриха доктору Висту, который сделал из Дании концлагерь… Но ведь отказались выдать Будапешту доктора Бехера, который сжег полмиллиона венгерских евреев… Но ведь молчат о нацистских активах в Нью-Йорке, о том, что и у меня на родине могут работать филиалы нацистских фирм, созданных на деньги НСДАП после того, как об этом договорились в Страсбурге… Зато очень громко заговорили о том, о чем говорили все эти Бисты и Бехеры во времена Гитлера — о кознях Эйслеров и Брехтов… А это чревато только одним, доктор… Это чревато новой дракой… Вы немец, вы знаете, что это такое, поэтому я решил поставить на вас… И еще потому, что вы хорошо рисуете… Я вижу в вашей живописи второй смысл… И потому еще, что вас слишком явно подставлял Мюллер в деле с Рубенау и Фрайтаг… Ну и, наконец, потому, что вы не полезли во внутренний карман моего пиджака, когда я растекся пьяным блином на этой скамейке…
Штирлиц снова похлопал себя по карманам; Роумэн достал пачку сигарет, положил на скамейку и подтолкнул их пальцем.
— Спасибо, — сказал Штирлиц. — Только вы ничего не сказали о том, как быть с ИТТ и Кемпом… Они — сильные люди, и у них есть какой-то интерес ко мне, зря они не благодетельствуют. Меня взяли туда по вашей просьбе?
— И по моей тоже… Но, вы правы, Кемп ведет свою партию, он служит мостом между нацистами в Европе и нацистами в Латинской Америке…
— Как я могу исчезнуть отсюда? Почему вы думаете, что я приживусь в Буэнос-Айресе?
— Потому что территория Аргентины во много раз больше здешней. Потому что там вы начнете все сначала. Потому что туда вы приедете без хвоста…
— У вас готова для меня легенда?
— Нет. Ею мы займемся вместе. Вы сделаете все, чтобы подойти к Людовиго Фрейде… Он живет в Буэнос-Айресе… Именно он был тем человеком, кто получал деньги нацистов и обращал их на приобретение земель, фирм и банков в Аргентине. Именно он стал ныне казначеем НСДАП. Именно он есть ключевая фигура в той работе, которой вам придется там заняться…
— Если меня не шлепнут, чего можно ждать в будущем?
— Чего хотите.
— Это не ответ.
— Я спрашиваю: чего вы хотите?
— Чистого паспорта и свободы передвижения без постоянной слежки.
— Второго не обещаю, первое — гарантирую.
— В качестве кого я поеду в Аргентину?
— Я же сказал, об этом будем думать вместе.
— Как зовут того человека, который отправил в Страсбург вашего друга?
— Не комментируется.
— Но его звали не Грегори Спарк?
Роумэн быстро глянул на Штирлица:
— А если и так, то — что?
— Ничего… Просто вы мне дали голую информацию, а в таком деле важна любая подробность, любое имя, слово, цифра…
— Этим человеком был я, доктор. Ясно? Я держу в руках нити, но все они оборваны… Вам не приходилось заниматься у Шелленберга Латинской Америкой?
— Нет.
— Вы там никогда не жили?
— Нет.
— Но какие-то имена из агентуры или сотрудников СД вам могли попадаться, пока вы работали у Шелленберга?
— Вряд ли… Хотя я не исключаю такой возможности…
— Фамилия Зандштете вам говорит что-либо?
— Что-то слышал.
— Что именно?
— Сейчас не помню.
— А две буквы — ФА?
— Что это? — лениво поинтересовался Штирлиц.
— Это «Феррокарилес алеманес»… Железнодорожно-туристская компания немцев в Аргентине со штабом на улице Флорида, четыреста тридцать девять, Байрес… А партайгеноссе Готфрид Зандштете был одновременно пресс-атташе немецкого посольства, пользовался дипломатическим иммунитетом и поддерживал, по поручению страсбургского эсэсовца фон Ягвитца, постоянные контакты как с людьми Перона, когда тот жил в стране, так и с его помощником Гутиересом, когда Перон уезжал по делам. Он же распространял через ФА всю пропагандистскую литературу Гитлера по всей Латинской Америке. Он же вербовал агентуру среди врачей, спортсменов, актеров, бизнесменов, военных, политиков… В Чили ему помогал Герман Кох, сидевший под крышей немецкого вице-консула в Пунта-Аренас… Когда Гитлер пошатнулся, Кох ушел в бизнес, купил компанию «Штубенраух» в Патагонии, открыл ее филиалы во всех городах на юге страны, приобрел в Аргентине огромное количество земель и построил виллу «Пудето» на пересечении стратегических дорог двести девяносто два и двести девяносто три, а они выходят на автомагистраль номер «три», которая завязывает воедино все порты Южного побережья континента… После войны его люди вложили несколько сот тысяч долларов в приобретение новых земель на границе с Чили, примерно в районе озера Барилоче. Его люди совсем недавно приобрели сотни тысяч гектаров земель в провинции Сальта… Следы этой сделки тянутся к Арндту фон Болен унд Гальбаху, из семьи Круппа… Центром агентуры НСДАП в Парагвае был «Германский банк Южной Америки», в Асунсьоне; незадолго перед крахом, предупрежденные из Аргентины, они перекачали все свои активы в покупку земель вдоль реки Парана, начиная с города Игуасу… От секретной службы Франко на юге Америки все контакты с наци осуществлял пресс-атташе Хуан-Игнасио Рамос, он сейчас консультант ИТТ в Байросе… Ясно? Не запутались в именах?
— Пока нет.
— Продолжать?
— Валяйте.
— Во рту пересохло, язык шершавый…
Роумэн оглянулся; в парке, принадлежавшем клубу, вход в который охранялся, было по-прежнему пусто; небо сделалось прозрачным, казалось, вот-вот оно лопнет и взору откроется что-то яркое, предметное, словно бы рисованное кистью «паршивого модерниста» Сальвадора Дали; медленно стечет на землю красно-черным, тревожным и страшным…
— Ойга ме![56] — крикнул Роумэн. — Есть тут кто?!
Его голос словно бы ждали; сразу же появился официант в черных брюках, накрахмаленном белом пиджаке, в ослепительно-белых фильдеперсовых перчатках, почтительно склонился перед кабальеро, выслушал его просьбу — «виски и много льда»; скользяще отошел; спина его была исполнена готовности исполнить заказ лучшим образом и в самое кратчайшее время.
Роумэн продолжил:
— Другим помощником Зандштете был профессор немецкого языка в медицинском колледже Бернард Майер. Он работал по армии, поддерживал постоянный контакт с Хосе-Рамоном Даусом, начальником управления спорта генерального штаба, другом Перона. Третьим — Отто Герман Фолькхмаймер, сейчас он в кинобизнесе, у него осталось много картин доктора Геббельса, он их крутит и поныне в маленьких кинотеатрах.
Подошел официант, принес виски со льдом, под мышкой держал складной столик, установил его возле скамейки, поинтересовался, не стоит ли подать соленых орешков, сказал, что он готов выполнить любую просьбу кабальерос, только бы им хорошо отдыхалось, и отплыл в дом; спина по-прежнему исполнена готовности, она показалась Штирлицу куда более выразительной, чем лицо.
Выпив, Роумэн продолжил:
— Считают, что именно Фолькхмаймер привлек к сотрудничеству одного из ведущих ученых Аргентины профессора Умберто Дейва; тот в свое время посетил рейх, был в восторге, организовал в университете ячейку НСДАП, работал среди наиболее талантливых физиков и математиков страны…
— Откуда вам пришел этот материал? — спросил Штирлиц.
— Не комментируется, — отрезал Роумэн. — Я своих секретов не открываю.
— Хорошо, я спрошу иначе: много денег стоила эта информация? Пожалуйста, ответьте, это очень важный вопрос, Пол, он важен для вас, не для меня…
— Естественно, за информацию такого уровня платят…
— Вы получили эти данные после того, как за вами стали смотреть?
— Слушайте, не надо говорить загадками.
— Ваша школа, — усмехнулся Штирлиц. — Вы со мной постоянно разговариваете загадками. Повторяю, не я заинтересован в ответе, а вы.
— Почему?
— Вы мне перечислили все имена? Или что-то осталось?
— Конечно осталось.
— Например, Тулио Франчини, — сказал Штирлиц, — работавший связником у торгового советника немецкого посольства в Чили Бетгера… Священник Педро Вьяне… Осталось еще имя Вилли Кена, назначенного Гитлером «запасным комиссаром НСДАП по Латинской Америке» с местом проживания в Сантьяго, улица Монеда, тысяча пятьдесят четыре; Мазилья, один из директоров немецкой авиакомпании ЛАТИ; испанский контакт Зандштете партайгеноссе Зайдлиц, выступавший под псевдонимом «Хосе-Хуан из Бильбао».
Роумэн потер лицо пятерней, попробовал сломаться, но смеха не получилось; глянув на Штирлица своим глазом-маслиной, спросил:
— Так, значит, вы в комбинации против меня?
— Тогда бы я не открылся вам… Вам продали товар, бывший в употреблении, Пол… В сорок третьем году Палата депутатов Аргентины начала следствие по поводу «Бюро информации» ФА — «Феррокарилес алеманес»… Во время расследования все те имена, о которых вы мне говорили, были так или иначе упомянуты… Явки, которые вы только что называли, были раскрыты. Даже шифр нацистов аргентинцы смогли прочитать… Но самое интересное заключается в том, что, когда было назначено заключительное слушание дела и открылось бы все, президента свергли военные и к власти пришли люди бывшего военного атташе Аргентины в рейхе — полковника Перона… Такого рода информацию вам мог продать умный спекулянт, который знает, что эти материалы были опубликованы крошечным тиражом, а потом изъяты из распространения Пероном, или же заведомый дезинформатор, который хочет пустить ваш поиск по отработанным каналам, где любого отправленного вами человека будут ждать люди из военной разведки. А они бросят вашего человека в тюрьму. Либо начнут с ним играть. А когда с человеком, выполняющим поручение разведки, играют, считайте дело конченым, останетесь в дураках.
Роумэн хрустко потянулся:
— Я бы не хотел вас иметь своим врагом, доктор.
— А я бы с радостью записал вас в свои друзья, Пол.
— Но друзья не врут. А вы мне врали, когда говорили, что не занимались Латинской Америкой…
Всей правды Штирлиц открыть не мог, он не имел права говорить о том, как ему помог генерал Альфредо Гонсалес, но он должен был ответить Полу так, чтобы тот не ощутил его закрытости.
Поэтому он сказал:
— Я действительно ею не занимался. Я работал в архиве ИТТ, а нет ничего страшнее неразобранных архивов, Пол. Могу показать вам стенографический отчет Палаты депутатов по делу ФА.
— Как вы думаете, Кемп знал, что там хранится этот документ?
Штирлиц усмехнулся:
— Хранится… Он не хранился, он валялся в ящике, пошел потеками, изъеден мышами… Впрочем, я не исключаю, что он знал об этом документе, но тогда он обязан был верить в то, что вы заведете разговор об этом предмете именно со мной. Поэтому я вас и спрашиваю: кто дал вам эту информацию?
Роумэн не мог ответить Штирлицу; у него просто-напросто язык не поворачивался сказать правду, потому что эта «совершенно секретная информация» пришла ему от Роберта Макайра, из отдела разведки государственного департамента, когда он сообщил туда о своем намерении использовать «доктора Брунна» для работы по выявлению нацистского подполья на юге Латиноамериканского континента.
— Отвезите меня домой, — сказал Роумэн, поднявшись со скамейки. — Буду спать. Очень хочу спать.
…Вернувшись домой, он не лег спать, а, приняв душ, поехал на конспиративную квартиру, где его уже как час ждал Эронимо.
Кристина Кристиансен — I
В Севилью она приехала вечером, когда огромные, низкие звезды зажглись в небе, казавшемся плотным, словно металл, — до того оно было черным. Радужные, зыбкие, бело-голубые круги вокруг желтой луны, на которой до странного похоже повторялись очертания океанов и континентов земли, казались таинственными существами, вроде глубинных жителей моря.
На автобусной станции, как и сказал Кемп, она сразу же села в такси, попросила отвезти ее в отель «Мадрид», сняла там двухместный номер (плата такая же, как за одноместный, посетителей нет, осень, сдали бы и за полцены, если поторговаться), позвонила Роумэну, оставила ему свой номер, сказала, что на нижней полке холодильника лежит прекрасное мясо, жаренное в чесночном соусе; очень скучаю, я здесь не выдержу три дня, ну ее к черту, эту Севилью; вышла на улицу, села во второе такси, а не в первое и попросила шофера отвезти ее в старый город. Там все улицы были заполнены гуляющими, светло как днем, множество экипажей, лошади, расфранченные, словно женщины.
Она проверилась, зайдя в первое попавшееся кафе, набрала тот номер, который Кемп продиктовал во время их краткой встречи в автобусе, и пригласила к аппарату сеньора Бласа.
— Где вы? — спросил Блас, не ответив на приветствие; голос его был низким, властным; по-немецки говорил с ужасным акцентом. — Я за вами подъеду. Назовите кафе, откуда звоните.
— Карденас, — сказала Криста. — Кафе называют Карденас.
— Такого в городе нет, — отрезал Блас.
— Сейчас я сбегаю наверх, уточню, вы подождете у аппарата?
— Где находится кафе?
— На очень красивой маленькой улочке.
— Вполне подробный адрес, — усмехнулся Блас. — Хорошо, поглядите, я буду ждать.
Криста выбежала на улицу; кафе, конечно же, называлось «Рио-Фрио»,[57] а чуть ниже было крупно выведено «Каса Карденас»,[58] ничего не попишешь, Карденас хотел подчеркнуть, что «холодная река» принадлежит именно ему, и никому другому.
Когда женщина вернулась к телефону, место ее было занято; маленький крепыш в черном костюме, облегавшем тело так, словно он был танцовщиком, томно кадрил невидимую собеседницу, обещая ей немыслимый вечер, когда легкие и пьянящие, словно молодое вино, «струи Зоры вознесут ее к небесам». Собеседница, видимо, отказывалась возноситься, танцор сулил еще более интересные вещи, показывая Кристине на пальцах, что, мол, сейчас, еще одна минутка, и все будет в порядке.
Говорил он тем не менее не минутку, а добрых пять.
Когда Кристина перезвонила, Блас заметил:
— Вы, видимо, первый раз в Испании? Оставили б возле трубки сумочку, у нас не воруют… Люди б поняли, что вы вернетесь, а не забыли положить трубку на рычаг — у нас это часто бывает, мы рассеянные…
Он выслушал адрес, подивился тому, что Карденас вынес свое имя на вывеску, стареет, болезнь честолюбия с годами прогрессирует, и пообещал быть в «Рио-Фрио» через полчаса.
— Закажите себе вина, скажите, чтоб принесли «вино де каса», у Карденаса хорошие виноградники на побережье. Вы моя гостья, так что заказывайте все, что хотите.
…Как и положено в Испании, он опоздал на двадцать минут.
— Вы должны меня простить, — хмуро сказал Блас, быстро обняв женщину своими холодными глазами, взгляд его был откровенно оценивающим, бесстыдным, — как и все нации, лишенные настоящей индустрии, мы плохо ориентируемся во времени. Американцы самые точные люди, потому что плавят больше всех чугуна; если человек зазевается у домны, это грозит ему растворением в кипящем металле, очень больно. Даже если он спасется, его прогонят с работы, и он не сможет жить так, как жил раньше — с холодильником и автомашиной. А нам ничего не грозит… Если прогонят с работы — как жил испанец в нищете, так и будет продолжать жить. Зачем же торопиться? Видите, я самоед… Как вино?
— О, оно действительно прекрасно.
— Вы голодны?
— Очень.
— Прекрасно, — сказал Блас. — Меня просили показать вам город, я готов быть вашим гидом. Сейчас я закажу столик в «Лас пачолас», там дают самую андалусскую еду.
Он пружинисто поднялся и пошел вниз, к телефону.
Все-таки Пол, подумала Криста, совершенно не думает о том, как выглядит; он всегда одинаковый, такой, как на самом деле; все другие мужчины хотят казаться. Считают, что женщины склонны к игре; это неверно; именно мужчины больше всего думают о том, какое впечатление они производят.
…В начале сорок третьего в Осло привезли фильмы о природе Германии; в отличие от художественных картин эти ленты были подкупающе-правдивы, сделаны со вкусом и поэтому собирали довольно большую аудиторию — на фашистские боевики народ не ходил, потому что там все враги были чудовищами, каждый немец — богом, а кто любит голую пропаганду?
Криста особенно запомнила один фильм: оператор установил камеру на большой поляне и снял весенний слет тетеревов; черно-красные красавцы бились друг с другом, распушив хвосты, бились отчаянно, сшибаясь по-лебединому выгнутыми грудками, а тетерки наблюдали за этим турниром любви, прохаживаясь по поляне, словно бы все происходящее их и не касалось вовсе.
Она запомнила этот фильм так хорошо потому еще, что именно в это время немецкий офицер, поселившись в соседнем с ними доме, начал посылать ей цветы. Откуда он доставал цветы в ноябре, в затемненном Осло, где тогда именно ввели комендантский час, она не могла понять, но ей было это приятно, хотя отец как-то брезгливо, недоумевающе заметил:
— Принимать подарки от оккупанта?
А второй офицер — он занимал первый этаж в том же доме: хозяева сбежали в Англию — присылал ей шоколад; каждую субботу приходил его денщик и передавал старенькой фру Есперсен, которая жила в их семье уже двадцать лет, красивую коробку с диковинными конфетами, особенно поразительной была начинка — вино и вишни.
Потом в том же коттедже поселился третий немец; он специализировался на книгах — раз в неделю присылал томик поэзии или же альбом с фотографиями различных регионов Германии.
Он-то и пригласил Кристу в кино, как раз на тот самый фильм о бое тетеревов; она попросила его не провожать ее до дверей.
— Папа против того, чтобы вас провожал офицер оккупационной армии? — спросил немец; его звали Ганс.
— Не в этом дело, — легко солгала Криста, — но вы, конечно, знаете, как к вам относятся в Норвегии?
— К нам относятся хорошо, — ответил Ганс. — Только вздорные одиночки не понимают того, зачем мы сюда пришли. Неужели вас не страшит угроза британской оккупации? Пример Ирландии должен быть пугающим.
На праздник рождества они заявились к ним в дом втроем: книжник Ганс, Фриц с цветами и «шоколадный Вилли»; были чрезвычайно вежливы, сделали все, чтобы демонстративный уход из гостиной ее отца не был таким шокирующим, но все же вели себя словно те самые тетерева на току, только что хвосты не пушили.
…Блас вернулся, снова оценивающе оглядел Кристу, словно бы раздевал ее, попросил официанта принести еще одну бутылку вина и сказал, что в «Лас пачолас» столик зарезервирован, сначала выпьем здесь, потом прокатимся на экипаже по старой Севилье, а после отправимся на ужин; кстати, там прекрасные фламенко, значительно лучше мадридских, послушаем песни Андалусии, они здесь совершенно особые.
— О, как прекрасно! Спасибо! — откликнулась Криста.
— Вы в первый раз на пенинсуле? — спросил Блас.
— Да.
— Интересно?
— Конечно.
— Что успели посмотреть в Мадриде?
— Не очень-то много, — ответила Криста, усмехнувшись чему-то. Она ведь не хотела уезжать в Севилью; рядом с Роумэном, в его хирургически чистом доме, а потому, в самом начале, показавшемся ей отстраняюще-холодным, она совершенно неожиданно для себя испытала странное чувство, похожее на незнакомую ей ранее умиротворенность. Будучи человеком сильным, очень самостным, не играющим, он позволил ей ощутить спокойствие рядом с ним, то спокойствие, какого она не знала с той поры, как гестапо забрало отца и маму. Она убеждала себя, что все это выдумка, она на работе, никаких сантиментов, это мешает делу, расслабляет, дает простор для иллюзий, она говорила себе, что все происходящее — актерское «приспособление», просто надо придумать себе эту умиротворенность, чтобы сподручнее было делать то дело, которое ей поручено, но чем дальше, тем явственнее она понимала, что ощущение, родившееся в ней, не есть приспособление для более точного исполнения той роли, которая была для нее написана, но самое истинное чувство, ранее ей незнакомое.
Во время первой встречи с Кемпом она сказала:
— Надо бы поскорее все завершить… Боюсь, мне будет довольно сложно работать в будущем…
— Увлеклись? — спросил он, стоя к ней вполоборота и разглядывая полотно Мурильо. — Хороший мужчина?
— Да не в этом дело, — ответила она раздраженно. — Он очень открытый человек… Верит мне… И в нем нет гадости…
— Поступайте, как знаете, — ответил Кемп. — У нас к нему тоже нет отвращения. Просто следует понять, чем он живет дома. Это не есть нечестность. В конечном счете можете подсказать ему что-то, мягко подействовать на него… Вы никогда не поступите по отношению к нему бесчестно. Наоборот, вполне вероятно, что понадобитесь ему в сложной ситуации… Если он действительно намерен жениться на вас, не отказывайтесь, не надо… А вообще-то поступайте так, как вам велит совесть. Я не смею вас неволить, упаси бог.
Точно просчитав мужчину Роумэна, именно Кемп предложил Кристине настоять на поездке в Севилью; это проверка, заметил он, и для вас и для него; ничто так не выявляется, как чувство, — особенно во время короткой разлуки. Поймете, что он вам действительно дорог — очень хорошо, мы расстанемся, начнете строить свою жизнь; ощутите в нем холодность, что ж, продолжим наше дело, вам не будет так трудно, как сейчас, все понимаю…
Говоря так, Кемп, однако, думал совершенно о другом: более всего привязывает мужчину, а особенно такого, как Роумэн, самостоятельность женщины: раз поездка в Севилью задумана — она должна осуществиться. Не для Кристы, а именно для Роумэна и была задумана поездка в Севилью; внезапная увлеченность женщины Роумэном оказалась для него неожиданной; все-таки женщины загадочные существа: увлечься таким человеком? Чудовищный характер, никакого шарма, груб, бестактен, совершенно беспомощен в кровати…
Слушая тогда Кемпа, она вспоминала Ганса, то утро, когда он, лежа в кровати, гладил ее по мокрой щеке и тихо говорил, как рвется его сердце за родителей «белобрысика» (она тогда еще не красилась, волосы были, как копна соломы), успокаивал ее, нежно шептал на ухо какие-то ласковые слова, слушая которые Криста расслаблялась, будущее не казалось ей таким ужасным, каким виделось с тех пор, как случилась трагедия с родителями.
А потом Ганс попросил помочь ему в его борьбе за несчастных стариков — «ты должна познакомиться с тем, кто по-настоящему виноват в их аресте; это сдвинет дело с мертвой точки; мне будет легче говорить с теми офицерами, от которых зависит их судьба». Она, конечно же, согласилась; он устроил ей встречу с доцентом университета Олафом Ли; гестапо подозревало его в связях с англичанами, надо было подвести к нему своего осведомителя; Ли был человеком осторожным, знакомств чурался; все те, кто его окружал ранее, были преданы ему и разделяли общее для норвежцев чувство глухой ненависти к оккупантам. Криста ему понравилась, тем более он знал ее отца и преклонялся перед талантом профессора; через две недели она сказала Гансу, что не может больше, «он хочет, чтобы я легла с ним в кровать». Ганс тогда долго молчал, потом принес вино и начал пить, наливая и ей одну рюмку за другой; под утро он сказал — в кровати уже, кончив истязать ее: «Я прощу тебе эту жертву… Если это поможет вернуть папу и маму, я прощу тебе все, белобрысик»… Когда она вернулась к нему через два дня от Олафа Ли, он всю ночь выспрашивал ее, как ей было с другим, любил ее исступленно, а потом исчез, не попрощавшись. Той же ночью к ней постучался незнакомый мужчина, говоривший по-норвежски с акцентом, сказал, что нужно срочно собраться и уехать отсюда, потому что Ли схвачен во время радиосеанса с Лондоном и его друзья считают ее виновной в провале, возможна месть, надо поменять квартиру, «мы не бросаем в беде наших друзей, особенно таких нежных и умных девушек, как вы». Он-то, этот Густав Гаузнер, и стал ее руководителем, он-то и устроил ей свидание с мамой, которую перевели из гестапо в госпиталь; отца обещали отпустить вскорости, после того как она закончит новую работу…
Она никогда не могла забыть, какая брезгливость к себе самой овладела тогда ею; она увидела себя со стороны, словно свое отражение в зеркале, в самые ее хорошие часы, когда она нравилась себе — особенно утром в воскресенье, можно поваляться в кровати, зная, что скоро будет кофе и все соберутся за столом, и папа будет рассказывать поразительные истории про свои числа, а мама сделает прекрасные хрустящие тостики на маргарине, и будет тихо и так надежно, как нигде, только в воскресное утро бывало ей так спокойно за столом с папой и мамочкой.
Она видела не себя даже, а какую-то женщину, невероятно, до ужаса на нее похожую; женщина стояла возле зеркала в легкой пижамке, красно-голубые цветочки по белому, и все в ее лице было прежним — веснушки, вздернутый нос, ямочка на подбородке, но это же не я, думала она тогда, я не могу быть ею, этой гадкой подстилкой.
А почему? — услыхала она тогда чей-то тихий вопрос.
Потому что, ответила она, никто не видел, как я ревела в ванной, когда выходила от этого несчастного Ли, как я просила у бога прощения за то, что свершаю, как я перечитывала Библию, только бы найти оправдание себе, и я находила это оправдание, ибо заповедь гласила, что отца и мать надо возлюбить превыше всего, а если есть любовь, тогда можно пойти на все, только бы спасти тех, кто дал тебе жизнь, а сейчас подвержен муке.
Нет, возразил ей голос, совсем не похожий на ее собственный, это не оправдание. Ты должна была торговаться, как женщина на базаре, ты обязана была сказать: «Как только мамочка и папа придут домой, я выполню все, что я должна для вас выполнить, но я отдам свою честь лишь тогда, когда жизнь тех, кого я люблю, будет спасена».
Она тогда пошла в церковь, провела там целый день, вымаливая себе прощение, уговаривала себя, что прощение отпущено ей, но в самой сокровенной части своей души не верила этому, и то, что она не верила себе самой, было самым ужасным, просто невыносимым. Она вернулась домой и приняла двадцать таблеток снотворного и засыпала, чувствуя какое-то счастливое успокоение, особенно когда написала: «Папочка и мамочка, я мечтаю, чтобы мы там увиделись, но я сделала все, чтобы вы туда пришли как можно позже».
Но первым, кого она увидала, был Гаузнер, склонившийся над нею в больничной палате, — с черными кругами под глазами, заросший щетиной, сильно постаревший. Он тогда погладил ее по щеке, вздохнул и сказал: «Никому из нас не дано уйти от своей судьбы, девочка; смертью, как и жизнью, распоряжаемся не мы, а наш рок, и поступать можно только так, как велит судьба; ее нельзя обмануть».
— Плохо себя чувствуете? — спросил Блас. — Устали с дороги?
— Нет-нет, — ответила Криста. — Просто я думаю, о чем бы вас попросить… Мне очень многое рассказали о Севилье, я должна посмотреть фабрику, где работала Кармен, католическую академию, она вроде бы связана с экспедицией Колумба, арабские улочки, архитектуру семнадцатого века, особенно в старом городе, библиотеку и еще десяток мест, я даже забыла их названия…
— Напомним, — ответил Блас. — С чего бы хотели начать?
— Мне все равно. Вы же мой гид.
— Я бы начал с того, с чего хотят начать все мужчины, — усмехнулся он и поднял бокал. — За ваш приезд в Севилью.
— Спасибо, — ответила она и сделала маленький глоток тяжелого, черно-красного вина.
— Специального интереса у вас нет?
Криста не поняла, удивилась:
— То есть?
— Ну, какие-нибудь фирмы, занятные люди, университет…
— Нет-нет, меня это совершенно не интересует.
— Как устроились?
— Вполне сносно.
— В отеле?
— Да.
— Как называется?
— «Мадрид».
— Это сарай, а не отель. Лучше вам переселиться в ателье моего друга Витторио. Он сейчас пишет в Малаге, прекрасная мансарда, есть телефон, старый район, там вам будет приятнее.
— Нет-нет, спасибо. Я уже сказала в Мадриде, где поселилась. Туда могут звонить.
— Нет ничего проще оставить портье ваш новый номер, — заметил Блас. — Впрочем, как знаете. Дело гида — предлагать, возможность гостей — отказываться от предложений…
— Когда мы должны быть в «Лас пачолас»?
— Это зависит от вас.
— Нет, это зависит от начала концерта, который там дают фламенко.
— О, это будет ночью.
— Тогда у меня есть время принять душ?
— Конечно.
— Я могу не переодеваться?
Он посмотрел на нее, ничего не ответил, пожал плечами — они у него были крепкие, налитые, но все равно в них угадывалась женственность, слишком покатые; у Пола они сухие и квадратные, словно рубленные топором, и глаза у него очень холодные, хотя жгуче-черные; они у него теплеют только перед сном, а еще, когда он смотрит на меня ранним утром… А у этого глаза тают, как топленое масло. И ладони, наверное, потные.
— Едем? — спросил Блас. — Или хотите еще вина?
— Лучше потом.
— Как знаете, — ответил Блас, положил на серый мрамор столика купюру, крикнул старику, стоявшему за баром, чтобы сдачу он оставил себе, и, пропустив Кристу перед собой, вышел на улицу.
— А у вас жарко, — сказала она. — Странно, ноябрь — и такая жара.
— Это задул ветер из Африки. Очень опасный ветер.
— Почему?
— В Вене его называют «фен»… Если муж убивает жену в пору, когда дует фен, ему смягчают наказание. Шоферов, совершивших катастрофу, вообще освобождают от наказания. Этот ветер очень действует на психику… Наши женщины сразу же беременеют в пору фена, он будит желания…
— Хорошо знаете Вену?
— Нет. Просто люблю читать. Вообще-то испанцы предпочитают слушать… У нас все невероятно обожают внимать рассказчикам, а вот я какой-то дурной испанец, обожаю читать, наверное, оттого, что никому не верю, только себе.
Он как-то артистически взмахнул рукой, таксист заметил его жест издали, так же артистически и рисково свалил к тротуару, распахнул дверь и произнес невероятно длинную фразу.
— Садитесь, — сказал Блас, пропуская Кристину первой.
— А что вам сказал шофер? — спросила она.
— Вы очень подозрительны, — заметил Блас, тесно придвинувшись к ней.
— Скорее любопытна.
— Подозрительны, не спорьте, я чувствую женщин, — сказал Блас, и по тому, как он это сказал, Криста сразу же поняла, что он совершенно не чувствует женщин; уметь с ними спать еще совсем не значит чувствовать их. Мужчины наивно полагают, что чем неистовей они любят женщину в постели, чем более они властны с ней, тем сильнее она к ним привязывается, становясь кошкой, дворовой сучонкой или курицей, смиренно семенящей за дурнем с гребешком. Бедные мужчины, они совершенно забывают о любви лебедей или тигров! Что делать, не все они любят читать, то есть прикасаться к первоисточнику знания; большинство, этот Блас прав, предпочитают слушать рассказчиков, а те повторяют то, что им рассказывали старшие друзья, а ведь любой рассказ — это искажение представлений… Никогда еще необходимость в обыкновенной нежности не была столь потребна женщине, как в этот жестокий век. Физиология превалирует, лишь если женщина совершенно лишена интеллекта, тогда ее чувства ближе к животному, чем к человеку. И еще такие женщины лишены фантазии, той спасительной ипостаси человеческого духа, которая только и может гарантировать счастье подле мужчины в два раза старшего, и, наоборот, обречь на мучения рядом с молодым атлетом…
…Она всегда помнила лицо старого англичанина, к которому ее подвел Гаузнер; через него она должна была познакомиться с Грегори Уорком, американским дипломатом, работавшим в Лиссабоне, — немцы дали слово, что отец придет домой сразу же после того, как она подружится с Уорком, тот жил в Португалии один, без семьи, очень тосковал.
Англичанин утащил ее в номер, прервав ужин; раздевал трясущимися руками, сопел, шаркал ногами, в кровати был похож более на борца, чем на любовника, ей было плохо с ним, она всегда помнила Ганса, он научил ее быть женщиной, она совершенно теряла разум, когда он целовал ее левое плечо и тоненькую косточку ключицы.
— Не надо так сильно, — попросила она англичанина, — на меня это не действует, моя эрогенная зона вот тут, — она тронула свое плечо.
Англичанина тогда перекосило от ярости, он ударил ее по щеке, сказал, что она паршивая проститутка, и ушел из отеля. К Грегори Уорку ей пришлось идти самой, она делала все, что могла, но в кровать его уложить не сумела, а ведь от этого зависела жизнь папы, только от этого и ни от чего иного, так сказал Гаузнер, дав ей клятву офицера сделать для отца все после того, как она, в свою очередь, выполнит то, что ей было поручено.
— Хотите курить? — спросил Блас.
— Спасибо. Я курю, только когда пью. Шофер сказал что-то неприличное? Отчего вы не перевели мне его тираду?
— Я думал, вы забыли об этом… Вы как-то странно проваливаетесь в себя… Я думал, вас это больше не интересует… Нет, шофер не сказал ничего неприличного… Просто он из Пасальи, это такой район в горах по направлению к Херес-де-ля-Фронтера, там мужчины очень велеречивы, вместо «пойдемте» они говорят: «не сочли бы вы возможным выделить из своего драгоценного времени хотя бы минуту и, если, конечно же, это никак не обременит вас, пойти вместе со мною, вашим покорнейшим слугой». Вот он и сказал: «Я готов предоставить мою машину в распоряжение сеньора, чтобы он мог удовлетворить все желания очаровательной сеньоры». Проще говоря, «такси свободно».
— Какая прелесть, — улыбнулась Криста, подумав при этом, отчего же она не услыхала в этой длиннющей фразе, произнесенной шофером, единственного испанского слова, которое выучила в совершенстве, — «сеньора».
…В отеле Блас спросил:
— Мне подождать вас в холле? Или можно подняться в номер?
— Нет уж, — ответила она. — Пожалуйста, подождите здесь, я вернусь очень быстро.
Она поднялась к себе, разделась, вошла в крохотную ванну, пустила душ; горячей воды не было; какая ледяная, подумала она, ведь на улице такая жара; наверное, у них еще работают арабские водопроводы; очень странно, ушла культура, поумирали поколения, а творение рук человеческих живо по сию пору.
Криста отчего-то вспомнила, как отец — незадолго перед арестом — говорил:
— Знаешь, чем дальше, тем больше я верю в то, что можно вывести математическую формулу истины. Да, да, это так! Надо оттолкнуться от концепции поиска курса самолетов. Ломаные куски разных направленностей складываются — волею человеческого разума — в абсолют линии… Где-то здесь сокрыт ключ к моей идее… Числа подобны характерам, ты никогда не задумывалась над этим? Попробуй внимательно вглядеться в семерку и единицу. Эти цифры более всего меня занимают. А как интересна шестерка! Я бы очень хотел, чтобы ты занялась теорией чисел, пусть тебя упрекают в склонности к черной магии и оккультизму, пусть смеются… Я согласен с Бором: всякая настоящая идея обязательно должна страдать сумасшедшинкой…
Замерев под душем, она думала, почему дети так убеждены в своей правоте, отчего они столь напористы в отстаивании своей правды, только-только были маленькие, слово родителей почитали законом, мама и папа все знают, они самые сильные, справедливые и умные, а наступает пора, минует человек какую-то незримую границу (где проходит? между чем и кем?) и делается совершенно убежден в своей правоте, родителей начинает считать старомодными, трусливыми, да и не такими умными, какими они казались прежде… Если бы можно было уберечь поколения от этой — из века в век повторяющейся — трагедии! Как много сердец не было бы разбито, как много жизней не было бы изломано…
О чем я, подумала Криста. Почему это навалилось на меня? С каких пор? После того, как Кемп вышел из автобуса? Нет. Раньше. Мне двадцать пять, но я прожила три жизни, а то и больше, я считаю людей, а не думаю о них, я не мечтаю о будущем, как другие, а просто программирую возможную ситуацию, учитывая при этом допустимость недопустимого… Пол был ситуацией; теперь возникла определенная неожиданность в моих с ним отношениях… Ну и что? Я не имею права на иллюзию. Их у меня вытравили. Если я поддамся бабству, которое есть надежда, могу сломаться, запить, превратиться в уличную шлюху…
«А ты и есть шлюха», — услышала она в себе и не сразу нашла слова, чтобы возразить; первое, что пришло на ум — «необходимость жертвы», — показалось бездоказательным; мало ли кто оказывался в таком же положении, как она, но ведь они не искали выход в кровати с человеком, который носил такую же форму, как и те, которые увозили в тюрьму папу с мамочкой.
«Тебе хотелось этого», — услышала она то, что раньше запрещала себе слышать.
Нет, возразила она себе, мне не хотелось этого, не хотелось, не хотелось, не хотелось!
И потому, как в голове слышалось только одно это испуганное и жалостливое «не хотелось», ей стало ясно, что хотелось, что этот холодноглазый, корректный и участливый Ганс с его цветами был уже давно приятен ей, когда еще он только начал распускать хвост при «шоколаднике» и «цветочнике», только он это делал достойнее, чем они, и умел скрывать свое желание.
Криста сорвала с крючка полотенце, резко завернула кран, словно испугавшись, что и он скажет что-то, растерлась докрасна, оделась, вышла в комнату и, сев к столику, заказала Мадрид.
Роумэна дома не было.
Он очень плохо выглядел последние дни, подумала она. У него были совершенно больные глаза. И он много пил. Нет, это не потому, что я стала ему в тягость, я помню, как пил Грегори Уорк, когда не мог переступить любовь к своей жене, как он тяготился нашими встречами, как он хотел быть со мной и не мог себе этого позволить, потому что был не тетеревом, а настоящим мужчиной, для которого самоотсчет начинался с сердца и разума, а не со слепого животного влечения.
Как-то, сняв ее тонкие руки со своей шеи, он сказал Кристе:
— Соломка, наверное, я рано состарился, но я не могу лечь в постель с женщиной, в которую не влюблен. Говорят, это случается с людьми, которым стукнуло пятьдесят. Странно, мне тридцать четыре, но чувства у меня стариковские. И пожалуйста, не говори, что пятьдесят — расцвет мужчины. Пятьдесят лет — это начало заката, хотя он может быть очень красивым и длительным, как в конце августа…
Почему я так часто вспоминаю Грегори? — спросила себя Криста. Я видела его последний раз три года назад, на набережной Тэжу, неподалеку от Эсторила, и была такая же осень, только там очень влажно, и было так же тихо, как сейчас, в этой конуре, а мне было так же плохо, как сейчас… Нет, сейчас еще хуже, потому что Пол очень похож на Уорка, он такой же открытый и так же застенчив, даже просит отвернуться, когда раздевается… Я вспомнила Грегори потому, сказала она себе, что письмо Пола было адресовано тоже Грегори, какому-то Грегори Спарку, вот отчего я так часто вспоминаю его…
Она не знала и не могла знать, что Грегори Спарк, друг Пола, работал в Лиссабоне под фамилией Уорк, как, впрочем, и Спарк не мог догадываться, что «соломка» была немецким агентом, а уж то, что именно она оказалась той «веснушкой», которая принесла счастье Полу Роумэну — тем более.
Она не знала и не могла знать, что Пол Роумэн не отвечал на ее звонки, ибо находился сейчас на конспиративной квартире, которая поддерживала постоянную связь с Севильей, где за каждым ее шагом наблюдали его люди.
Штирлиц — XIX (ноябрь сорок шестого)
Генерал Серхио Оцуп встретил его у порога; дверь была отворена; жил он в громадной квартире, в самом центре старого Мадрида, в узком доме начала прошлого века, на третьем этаже; запах здесь был — и это поразило Штирлица — русским: ладан, старые книги и самовар, именно самовар с сосновыми шишками, с особым теплом, которое существовало для него только в России.
— Заходи, заходи, хозяин барин, — сказал Оцуп по-русски, и эти слова его, петербургский говор, смешинка в глазах, некоторая суетливость, как предтеча дружеского застолья, свойственная именно русским, когда те ожидают гостей, поразили Штирлица.
— Простите? — спросил он Оцупа непонимающе; его испанский после года, прожитого в Мадриде, стал совершенно изысканным, — Что вы изволили сказать? Я не понял вас…
— Так и не должны, — весело ответил Оцуп. — Это я по-родному говорю, по-русскому, драпанул оттуда в восемнадцатом. Петечку звал с собою, младшенького, а он Ленина фотографировал, не захотел, служил делу революции. Он и поныне правительственный фотограф в Кремле, а я генерал у Франко… Так-то вот… Разметало братьев, стоим друг против друга, библейский сюжет! Раздевайтесь, милости прошу в дом. Сначала посмотрим коллекцию, потом гости подойдут, перезнакомлю…
Музей начинался в прихожей, увешанной и заставленной хорезмскими тарелками, старинным афганским оружием, керамикой из Бухары, индийскими, резанными из кости слонами, обезьянами и когтистыми орлами.
— Восхитительная экспозиция, — сказал Штирлиц. — Я всегда считал, что Бухара славится бело-голубыми цветами, а у вас, скажите на милость, зелено-синие рисунки…
— Я не настаиваю на том, что это Бухара, — заметил Оцуп, внимательно глянув на Штирлица.
— Джелалабад?
Оцуп даже всплеснул руками:
— Вы коллекционер?
— Я? Нет. Почему вы решили?
— По вашему вопросу. У меня бывали тысячи гостей, но никто никогда не спрашивал о Джелалабаде…
— Хм, для меня Джелалабад тайна за семью печатями… Афганцы считают себя пришельцами, некоторые интеллектуалы вообще говорят, что их племя является потомком эллинов… Я бывал в Джелалабаде… Росписи, которые я видел, а главное, рисунки, которые делали на базаре старцы, совершенно поразили меня своим сходством с фаюмскими портретами… На смену маскам древних египтян, которые приобщали умершего к вечной жизни, превращая его в ипостась Озириса, пришло искусство римских завоевателей, с их вертикальным скульптурным изваянием того, кто ушел, но тем не менее постоянно живет в доме потомков… Но как это перекочевало в Джелалабад? Почему я именно там увидел сдержанные, исполненные томительного зноя, цвета Древнего Египта?
— Потому, видимо, — Штирлиц услыхал у себя за спиной густой, чуть хрипловатый голос, — что миграция культур есть то главное, что подлежит еще расшифрованию.
Оцуп согласно кивнул:
— Познакомьтесь, пожалуйста, господа… Доктор Брунн, доктор Артахов.
— Очень приятно, — сказал Артахов, протягивая Штирлицу большую, чуть не квадратную ладонь. — По-русски меня зовут Петр Потапович.
— Очень приятно, — ответил Штирлиц, с трудом пожимая квадратную жесткую ладонь.
— Пошли в комнаты, Петруша, — снова по-русски сказал Оцуп и сразу же пояснил Штирлицу: — Нас тут мало, русских-то, каждым мигом дорожим, чтоб по-своему переброситься, не обессудьте…
В первой комнате, заставленной огромными шкафами красного дерева, оборудованными под музейную экспозицию, хранились русские складни: крохотные, деревянные, скромные; иконы, убранные серебром.
— А здесь, — Оцуп распахнул дверь во вторую залу, — у меня самое прекрасное, что есть. Милости прошу.
Он включил свет — яркие лучи ламп, направленных на стены, увешанные иконами, стремительно высветили длинные глаза Христа, молчаливый взгляд, обращенный на тебя вопрошающе и требовательно. Лица его были разными, Штирлиц сразу же угадал школы: уж не Феофан ли Грек в подлиннике напротив меня? Откуда он здесь? Почему? Улица старого Мадрида, два русских, один из которых генерал полиции, второй «Петруша», и поразительная живопись Древней Руси.
Вопрос чуть было не сорвался с его языка, но он вовремя спохватился; он не имеет права выказывать свое знание имени Феофана Грека; кто слыхал здесь о нем?! Кто, произнося эти два слова, может ощутить, как разливается сладкое тепло в груди?! Русский, кто же еще! А ты немец, сказал он себе. Ты Макс фон Штирлиц, ты не имеешь права хоть в чем-то открыть свою русскость, кто знает, может быть, именно этого и ждут. Кто? — спросил он себя. Оцуп? Или доктор Артахов?
— Невероятно, — сказал Штирлиц, — я ощущаю торжественность Византии, я слышу их песнопения…
— Никакая это не Византия, — насупившись, возразил доктор Артахов. — Самая настоящая Россия-матушка… Не доводилось у нас бывать?
— Я проехал Советский Союз транссибирским экспрессом. В сорок первом, — ответил Штирлиц. — К сожалению, в Москве пробыл только один день, — все время в посольстве, был май, сами понимаете, какое время…
— Понимаю, — вздохнул Артахов. — Май — дурное слово, происходит от «маяться»… Вместо того чтобы Черчиллю в ножки упасть да помириться, на тебе, Гесса, пророка движения, обозвали безумцем…
— Ах, Петруша, не впадай, бога ради, в трясучку! Немчура все равно этого не поймет, — сказал Оцуп. — Да и я тоже.
Артахов длинно выругался.
— Не будет им прощенья за то, что дали себя сломать…
Странно, подумал Штирлиц, отчего все русские, которых я встречал за границей, совершенно убеждены в том, что никто из окружающих не понимает мата? Неужели потому, что глубинная Россия практически не видала иностранцев, и поэтому сохранила веру в то, что ее язык неведом никому, кроме ее сынов и дочерей? А доктор этот из старых эмигрантов. Действительно трясуч. Надо держать себя, следить за глазами; среди гостей вполне могут оказаться люди с особым зрением, — те умеют фиксировать не то что слово, а и взгляд.
— Ну, а теперь прошу дальше. — Оцуп оборотился к Штирлицу. — Тут есть то, что вас более всего заинтересует.
Генерал распахнул дверь в третью залу, выключив свет во второй, где были иконы; Штирлиц сразу же отметил, что Оцуп давно живет на Западе, приучен к здешнему рацио; русские, тем более ожидая гостей, свет не выключают, гулять так гулять, во всем должна быть праздничность, а у этого в голове уже сидит счетчик, работает сам по себе, автоматически фиксирует песеты, которые придется отдать за освещение, — электростанций мало, свет поэтому дорог, генеральского оклада на все не хватит, особенно если держишь такую коллекцию.
Здесь, в помещении, еще большем, чем первые два, были собраны книги, многие тысячи русских, испанских, английских и немецких фолиантов.
— Да откуда же это?! — поразился Штирлиц.
— Плохо по Мадриду ходите, — дребезжаще рассмеявшись, ответил Оцуп, открыто радуясь его изумлению. — Пошарьте в лавчонках на Рибейра-де-Куртидорес, походите по Растро, поспрашивайте знающих людей возле «Каса контрабандистас» — черта купите, не то что книги семнадцатого века. Я, например, за бесценок приобрел фолиант Федорова!
— А кто это? — сыграл незнание Штирлиц, поражаясь тому, как наш первопечатник мог оказаться в столице католической Испании.
— Русский Гутенберг, — ответил Оцуп.
Артахов поморщился, сказал по-русски:
— Да что ты перед ним стелишься?! Почему это наш Федоров ихний Гутенберг, а не наоборот?
Оцуп раздраженно заметил:
— Удила не закусывай, Петечка! Немец раньше начал!
— Откуда знаешь?! Архивы смотрел? Какие? Все врут архивы! Не записали наши в какую ведомость вовремя, вот и отдали немцу то, что было по праву нашим.
Оцуп улыбнулся, пояснив Штирлицу:
— Где собирается больше одного русского, обязательно ждите ссоры, чудо что за нация!
В это время раздался звонок; пошел гость; Оцуп, извинившись, отправился в прихожую.
— Вы кто по профессии? — спросил Артахов.
— Филолог. А вы?
— Изгнанник, — ответил Артахов. — Типично русская, знаете ли, профессия. А живу тем, что редактирую журнал «Оккультизм», штаб-квартира-то наша в Асунсьоне, туда Сталин не дотянется, работаем, слава богу, спокойно, здесь ненадолго по делам… Много вашего брата в Парагвае обосновалось, славные люди, чистосердечны, в страдании очистились, проходят сейчас новую закалку — к силе это, верю. А ежели говорить серьезно, то я закончил исторический факультет. Изучал судьбу Родины, всего себя отдавал этому предмету…
— В России? — поинтересовался Штирлиц.
— А где ж еще можно изучать ее историю? Не в Америке ж?! Там одна жидовня, они на нашей истории канкан пляшут! Только о том и мечтают, чтоб снова туда влезть, гешефты свои раскручивать… Да и у вас, немцев, Россию изучали свысока, как словно какой гербарий разглядывали.
— Я считал Олеа… — Штирлиц заставил себя сыграть, будто он забыл фамилию первого иностранного бытоописателя России.
— Олеария, — помог ему Артахов, усмехнувшись. — Сукин сын. Ему Ватикан платил за клевету.
— Да? — удивился Штирлиц. — Почему?
Артахов не успел ответить — в зал начали входить гости Оцупа; началась обычная процедура знакомств, которая носит в Испании несколько экзальтированный характер, сопровождаемый обязательным разговором, смысл которого сводится к тому, чтобы найти общих друзей и по этому определить, кто есть собеседник, что представляет и чего от него можно ждать.
Чуть позже пришел генерал Альфредо Гонсалес, рассеянно поклонился Артахову, перебросился несколькими словами с незнакомыми Штирлицу мужчинами, заглянул в четвертую комнату, где был накрыт большой стол, а-ля фуршет, попросил девушку в фартучке дать ему стакан вина, что-то продрог, дождь идет, как сквозь сито сеет; завидев вошедшего маркиза де ля Куэнья, увлек его в зал, где лики Христа испытующе смотрели на каждого, кто входил туда, перемолвился с ним несколькими фразами и лишь потом, взяв Штирлица под руку, поинтересовался:
— Скажите, Максимо, в вашей американской богадельне никак не комментируют предстоящий визит аргентинской промышленно-банковской делегации?
— Нет, — ответил Штирлиц. — Правда, Кемп просил меня посмотреть газеты, нет ли чего интересного, связанного с тамошними большими проектами…
— Ничего не обнаружили?
Штирлиц раздумывал одно лишь мгновение, как ответить: кое-что он обнаружил, сказал аккуратно:
— Я продолжаю смотреть, Альфредо. Вас эта тема интересует?
— Очень.
— Хорошо, я буду особенно внимателен.
— Спасибо. Если через пару дней вам позвонит Оцуп и пригласит на кофе, значит, это я его попросил. Вы замотивируйте свой интерес к его коллекции, это пригодится, Максимо, — и скользяще отошел к гостям.
Штирлиц вернулся к Артахову, стоявшему, набычившись, в одиночестве:
— Вы здесь впервые?
— Я уехал из Европы полтора года назад.
— После краха в Берлине?
— Да.
— До этого жили в рейхе?
— Нет. В Югославии.
— Работали с Власовым?
— Разве с ним можно было работать?! Неуч! Что за горе такое: как на кого Запад хочет поставить, так непременно выискивает дурня!
— Видимо, умных Запад боится, — улыбнулся Штирлиц, — Вырвется из-под контроля, как им будешь управлять?
— Так ведь это значит обречь дело борьбы с большевизмом на гибель! Помочь Руси только умный может!
— А кто на Западе хочет помочь России? Зачем? Ее надобно держать во тьме. Поди, выпусти ее — ого! Опасно, к чему конкурент?! Вы же Розенберга читали, он не особенно скрывал свое отношение к России: рабочая сила и кормовая база.
— Пропаганда, — возразил Артахов. — Своим он говорил одно, нам другое. Ничто так не дозируется, как пропаганда. Поскобли ее ногтем, и сразу увидишь, какой резон кроется за словом… Хотя в чем-то вы правы. Я много думал, отчего Олеарий, которого вы помянули, да и его коллеги Гваньини с Одерборном распространяли об Иване Грозном такие чудовищные сплетни… Да оттого, что именно Иван Грозный был первым русским государем, который столкнулся с Западной Европой и ударил тех соседей, которых Ватикан, и Лондон с ним вкупе, считал своими. Ведь и ливонцы, и поляки пугали Париж и Берлин тем, что Иван не ограничится явными своими притязаниями, но дальше двинет, к морю… А — не хотели этого. Наоборот, мечтали запереть Московию в старых границах. Жизнь там уж больно дешева, пусть бы вечно туда ездить, к ним, то бишь к нам, диким, — Артахов вдруг усмехнулся. — Знаете, сколько голштинское посольство получало от нашего царя на прокорм своих людей, коих было тридцать четыре души?
— Нет, — ответил Штирлиц; он действительно не знал этого.
— Так вот послушайте… Шестьдесят два каравая хлеба, четверть быка, четыре барана, двенадцать кур, два гуся, зайца, полета яиц, четверть ведра испанского вина, пива и водки — для господ дипломатов; слугам выделялась бочка меда, бочка пива и бочка водки, да поверх этого пуд масла на неделю, соль и три ведра уксусу. По-царски, а?!
— Действительно, — согласился Штирлиц, посмотрев на Альфредо Гонсалеса; обойдя приглашенных, перемолвившись с каждым несколькими словами, тот снова вернулся к маркизу де ля Куэнья; к собравшимся стоял спиной, говорил тихо, так что ни услыхать его было нельзя, ни прочитать слова по губам.
— Однако не могу не согласиться, — продолжал свое Артахов, — рейхсминистр Розенберг в корень вопроса не смотрел, а его, корешок этот самый, можно сыскать лишь в истории. И если к истории отнестись серьезно, то станет ясно, что Россия — определенного рода Феникс, в котором здравый смысл тесно увязан с совершеннейшей мистикой. Действительно, были торжища, Псков и Новгород от Москвы близки, к Ганзе тяготели, русско-немецкое содружество в чистом виде, — так ведь нет! Кому-то было угодно уничтожить эти русские форпосты, а заместо них поставить черт знает в какой дали Архангельск — в угоду англичанам да Астрахань — тем же в угоду, потому что как они Персией тогда вертели, так и впредь будут вертеть, помяните мое слово. И была обречена Московия на закрытость; внутреннее торжище; никакого общения с миром…
Штирлиц рассеянно заметил:
— Я слыхал, что генерал Власов и те, кто был с ним, считали ненужным и вредным для России какое бы то ни было общение с миром…
— А — с Германией? Какой он никакой был дурень, а общения с Германией не отвергал! Наоборот, русские и пруссаки — родня по крови…
— Это как? — удивился Штирлиц.
— Так очень просто! — обрадовался Артахов. — Зрите в корень! Русы и Прусы! Корень-то один!
— Я вам столько общих корней найду, — вздохнул Штирлиц, — что не возрадуетесь… Не по крови близки наши пруссаки с русскими, но совершенно по иным субстанциям. И прежде всего потому, что в России и Германии очень долго правила казна, все шло сверху, от императора, живой жизни навязывалась вздорная воля дворцового фантазера, который не понимал дела, верил только тем, кто его окружал, а всякую самостоятельность низов считал покушением на его власть… Это нас роднило, доктор, а не корни…
— Погодите, но ведь то, что вы изволили заметить, смахивает на марксизм…
— Ну и что? Он же существует. Гегеля помните? «Все разумное действительно и все действительное разумно».
Артахов сокрушенно покачал головой:
— Вот уж воистину поражение отбрасывает нацию в объятия всепозволяющего либерализма!
— Если либерализм способствует мысли — я, увы, за либерализм. Несчастным немцам сейчас надо серьезнейшим образом думать о своем будущем, поскольку, как выяснилось, теория, выдвинутая Гитлером вместо Старого завета, абсолютно несостоятельна и кончилась тем, что мы с вами оказались на задворках: вы со своими корнями, а я с идеей богом избранной расы…
— Да, — удивленно протянул Артахов, — у нас в Южной Америке так немцы не говорят…
— А как они там говорят?
— Да уж не так, — повторил Артахов и, в свою очередь, обсмотрел лицо Штирлица совершенно особенным, холодным и отстраняющим взглядом.
Штирлиц кивнул ему, отошел к книжным шкафам, углубился в изучение библиотеки; говорить с Гонсалесом о чем бы то ни было до того, как он кончит свою работу, бесполезно; прирожденный разведчик, он легче всего получал надежную информацию именно на такого рода встречах, где собирались люди одного круга, понимавшие друг друга с полуслова; их объединяла общность интересов; в условиях франкистского государства своей задачей они видели противостояние левым тенденциям, которые ежедневно и ежечасно росли благодаря неуклюжему и трусливому удержанию захваченной фалангистами власти, которое базировалось на убеждении, что если не замечать проблем, которые стали для всех очевидными, то, значит, их и нет: существует лишь то, что обозначено печатным словом, все остальное — химера.
…Штирлиц видел в стеклах книжных шкафов все, что происходило в зале, — кто с кем говорил, что говорил и как слушал; все это закладывалось в таинственные отсеки памяти, чтобы в нужный момент сработала информация, необходимая для моментального принятия того или иного решения.
Он заметил, как один из гостей мазанул его спину взглядом, а потом стремительно поднял глаза и встретился с глазами Штирлица в стекле шкафа; ты стареешь, сказал себе Штирлиц; первый симптом старости — утрата быстроты реакции на слово, жест или взгляд; надо узнать у Гонсалеса, кто этот человек; слишком молод и чересчур красиво одет, вполне может быть осведомителем; на «одежку» в этом обществе мало кто обращает внимания, людей здесь ценят по количеству принадлежащей им земли и связям; проиграв темп-бери качеством, усмешливо подумал Штирлиц; глаз с красавца не спускал, заставив того отвернуться: именно преследующий заинтересован в том, чтобы его не заметил тот, кого он преследует.
Лишь после того, как красавец продолжил беседу с седым стариком, на лацкане пиджака которого торчала маленькая, сделанная из эмалированного металла колодка высшего франкистского ордена, Штирлиц скрипуче открыл дверцу шкафа, заметил, как на него обернулись, удовлетворенно подумал, что добился именно того, чего добивался, и достал с полки французскую книгу в прекрасном сафьяновом переплете.
…В самые трудные моменты жизни Штирлица спасала книга. Всю жизнь он был благодарен отцу за то, как тот научил его читать; мальчиком уже он приучился растворяться в книге, становясь участником действа; он слушал и видел разговоры героев, думал вместе с ними и засыпал счастливым, зная, что завтра ему предстоит встреча с новыми друзьями, которые, как и он, должны отдохнуть: герои книг тоже устают, ибо они не только вбирают в себя мыслящие взгляды миллионов глаз, но и отдают себя этим читающим миллионам, — таинственно устроен мир, познавать его еще и познавать…
…Он пролистал страницы книги и сразу же услышал говор Парижа; боже ты мой, как прекрасен язык Франции, не зря Пушкин ощущал его, как родной, а ведь радостное восприятие чужой красоты доступно лишь самым талантливым, которые наделены не только умом, но и обостренным чувствованием, которое никогда не отталкивает чужое только потому, что оно чужое, пусть даже и прекрасное…
Он пробежал строки книги, посвященной празднествам человечества; нет, сказал он себе, нельзя пробегать; если за тобой смотрят, будет заметна фальшь; ты должен не торопясь прочитать страницу; всякая напряженность — неестественна, а все неестественное — подозрительно.
«Чисто русские празднества, — начал вбирающе читать Штирлиц, — эпохи язычества, были совершаемы в честь Даж-Бога, то есть Солнца, Волоса, покровителя скота, и Перуна, Распорядителя Грома и Молнии. Наиболее красочными были праздники в честь Даж-Бога, которого славяне считали истинным организатором жизни на земле. Славяне считали, что у Даж-Бога есть злейший враг, Бог Тьмы и Холода; борьба между ними постоянна и выражается Зимним и Летним Солнцестоянием; Смерть Даж-Бога в декабре предполагает его Рождение летом, девятого июня. Христианство Рима, добившись многого, если не всего, тем не менее не смогло победить культа языческих празднеств, — так они были прекрасны. Римляне и греки, начиная с семнадцатого ноября по пятое января, славили бога Дионисия в дни, именовавшиеся Брумалии; на смену им шли Сатурналии, в честь Сатурна, которые кончались двадцать третьего декабря; затем, по первое января, отмечались Воты, а с первого по пятое января начинались Календы. Если в праздник Брумалии по улицам эллинских и римских городов ходили ряженые, то Сатурналии отмечались битвами гладиаторов, закланиями, пиршествами; праздник Воты отмечался вознесением молитв, а январские Календы были порою веселья, ибо чем радостнее празднуешь эти дни, тем удачнее будет весь следующий год; именно тогда и родилась традиция подарков: хозяева домов приветствовали юношей, приходивших к ним с поздравлениями, и выносили им дары; по ночам начинались гадания — все, предсказанное в дни Календ, неминуемо сбудется.
Несмотря на официальное признание Римом христианства, праздники эти продолжались, хотя Брумалии и Сатурналии падали на Пост, установленный церковью. Лишь по прошествии веков Юстиниан отменил торжества Брумалий, Сатурналий и Вот, совместив гульбища Календ с днем Рождества Христова и Днем Богоявления.
Поразительно то, что греко-римские языческо-христианские празднества, попав к славянам после крещения Руси, нашли нечто родственное в здешних языческих празднествах и слились с ними в одно целое. Трудно различить, где кончается русское язычество и начинается греко-римское. Русские Коляды, например, явственно проистекают от римских Календ, хотя адепты русской самости утверждают и поныне, что праздник этот определяется корнями, ибо слово «Коляда» может быть трактуемо, как произошедшее от «коло», то есть «колесо», знак, мистически связанный с фигурой солнца; «колода» означает «зажженный пень», что так же символизирует огненный круг солнца; возможно и другое объяснение, поскольку можно допустить, что Коляда на самом деле есть «коло» и «еда», то есть «круговое угощение». Но если следовать истории, то Коляды пришли в русский язык через болгар, которые переиначили римские «календы» в «каледы», ставшие русскими колядами, которые соответственно и праздновались с двадцать четвертого декабря по шестое января, когда отмечались похороны зимы и рождение солнца. Переряживание молодежи, свойственное Колядам, можно и поныне наблюдать на фресках киевского Софийского собора…»
Господи, подумал Штирлиц, как же мал и един мир! Как мы не знаем себя и норовим поэтому заменить истину представлением, и если истина есть порождение логики, то представление рождено чувством, которое необходимо в искусстве, но чревато в науке, а история — наука, и если ее превращают в свод мифов, то рождаются страшные доктрины господства одних над другими, что немыслимо без крови.
— Эстилиц, — услыхал он тихий голос Гонсалеса, — я хочу познакомить вас с моим другом, пойдемте…
Штирлиц поставил книгу на место, не сразу оторвался от нее, погладив рукою сафьяновый корешок, скрипуче прикрыл дверцу шкафа и пошел следом за Гонсалесом в ту комнату, где был сервирован стол; возле окна стоял невысокий, очень хрупкий мужчина, довольно молодой, не больше тридцати, одетый очень скромно.
— Хосе, — обратился к нему Гонсалес, — я хочу представить вам моего доброго и давнего друга Максимо Брунна, который умеет писать о корриде как настоящий испанец.
— Очень приятно, — ответил молодой мужчина. — Меня зовут Хосе Гутиерес. Я ваш коллега, представляю аргентинскую прессу в Испании.
Гонсалес улыбнулся, пояснив Штирлицу:
— Кабальеро — брат полковника Гутиереса.
— Я восторгаюсь умом вашего брата, — сказал Штирлиц.
Хосе нахмурился:
— Как вам удалось составить впечатление об уме моего старшего? Он ведь не пишет о корриде и не выступает на митингах…
— Зато на митингах выступает Перон, — ответил Штирлиц. — А я весьма серьезно отношусь к его позиции.
— Ну, это понятно, — откликнулся Гутиерес. — Как-никак именно Аргентина входит в число десяти крупнейших держав мира. От нас, хотят этого или не хотят, многое зависит, и не только в испанскоговорящем мире, где мы, пусть не обижается генерал, — он улыбнулся Гонсалесу, — являемся лидерами. И это — надолго. Так, во всяком случае, я считаю.
— Это будет навсегда, — заметил Гонсалес, — если Аргентина не перестанет ощущать свое родство с матерью-Испанией.
Гутиерес кивнул:
— Именно так. Поэтому-то я хочу обратиться к вашему другу, доктору Брунну, с несколько необычной просьбой… Можно?
— Просьба не возбранима, — ответил Штирлиц, — потому что подразумевает возможность отказа.
Гонсалес пояснил аргентинцу:
— Я предупреждал вас, Хосе… Мой немец… никарагуанский друг, невероятный аккуратист… Это распространяется и на то, как он строит свои фразы.
— У меня много немец… никарагуанских друзей, — приняв игру Гонсалеса, откликнулся Гутиерес. — Я предпочитаю немец… никарагуанскую изначальную точность испанс… аргентинскому сладкоречию, не подтвержденному делом… Доктор Брунн, вам никогда не приходилось встречаться с неким Максом фон Штирлицем? И если — да, то что вы можете мне о нем сказать? Я понимаю, просьба неожиданна, но весь наш дальнейший разговор будет зависеть именно от того, что вы ответите…
Штирлиц внимательно посмотрел на Гонсалеса; лицо генерала было сейчас собрано морщинами; непроницаемо; какая-то маска отсутствия; взгляд — холоден, не глаза, а льдышки, понять ничего невозможно.
— Кажется, я где-то встречал интересующего вас господина, — ответил Штирлиц, продолжая неотрывно смотреть на Гонсалеса. — Я затрудняюсь говорить о тех его качествах, которые вас могут заинтересовать, но одно помню: он не из породы болтунов. Так мне, во всяком случае, казалось.
— Кто он по образованию?
— Запамятовал, сеньор Гутиерес… Кажется, он получил и гуманитарное и техническое образование…
— Но он не физик?
— Его, мне сдается, когда-то интересовали расчетные схемы, некие абстрактные построения, которые приложимы к чему угодно — к физике в том числе.
— Я был бы глубоко благодарен, доктор Брунн, если бы вы смогли помочь мне найти сеньора Штирлица (фамилию произнес по-немецки, без обязательного «э» в начале слова). Думаю, и он был бы весьма и весьма заинтересован в знакомстве.
— Хорошо, — ответил Штирлиц. — Я попробую помочь вам, сеньор Гутиерес. Когда бы вы хотели побеседовать с этим господином?
— Желательно в самое ближайшее время — до того, как в Мадрид приедет наша банковско-промышленная делегация с чрезвычайно широкими полномочиями, а это случится в ближайшие часы.
…Возвращаясь домой, Штирлиц позвонил из автомата Роумэну; того по-прежнему не было ни дома, ни в посольстве; странно; они теперь разговаривали по нескольку раз на день, и это не было какой-то необозначенной обязанностью, скорее, человеческой потребностью; вот уж воистину от вражды до симпатии один шаг, хотя классики формулировали это иначе: «от любви до ненависти». Меняется ли смысл от перестановки этих компонентов? Бог его знает, жизнь покажет, кто ж еще…
Кристина Кристиансен — II
Блас поаплодировал самой молодой певице ансамбля Пепите и, чуть обернувшись к Кристе, спросил:
— Нравится?
— Очень.
— Честное слово?
— Честное.
— А почему она вам нравится? Необычно? Экзотика? Греет сердце?
— Просто я люблю Мериме.
— Кого?
— Проспера Мериме… Неужели не знаете?
— Все испанцы слыхали о Кармен, прелестная северянка… Но ведь Мериме ничего не понимал в национальном характере. Случилось непознанное чудо — он случайно попал с этим именем… Оно запомнилось, пришлось по вкусу… В искусстве выигрывает тот, кто изобретателен на названии… Меня удивило, что вы связываете побасенку француза с выступлением нашей Пепиты… Он ведь совершенно не понимал цыган, их томления, мятежность их духа, бессребренность…
…В «Лас пачолас» было душно, народа — не протолкнешься, все шумные, кричат, будто говорить не умеют; жестикулируют, как пьяные, хотя пьют мало, в отличие от трех американцев или канадцев, сидевших прямо возле эстрады, да Бласа, который и сам пил, и внимательно следил за тем, чтобы бокал Кристы был постоянно полон.
— У вас ужасно громкие люди, — заметила Криста.
— Злит?
— Нет… Просто мне это непривычно…
— Обтекаемый ответ, — заметил Блас. — Я спрошу иначе: после посещения Испании вам захочется вернуться сюда еще раз? Или ждете не дождетесь, как бы поскорее отправиться восвояси?
— Хочу вернуться.
— Счастливая северная женщина, — вздохнул Блас. — Как это для вас просто: приехать, уехать… А вот меня никуда не пускают, даже в Португалию.
— Почему?
— Неблагонадежный… Хотя, — он усмехнулся, — я тут вижу, по крайней мере, еще троих неблагонадежных…
— Как понять «неблагонадежный»?
Он резко придвинулся к женщине; в лице его произошел какой-то мгновенный слом:
— Вы что, не знали оккупации?
— Знала… Почему вы рассердились?
— Потому что, как я слыхал, во время оккупации во всех странах Европы неблагонадежными считали тех, кто позволял себе роскошь иметь собственную точку зрения. И это знали все. Или я не прав?
— Правы, — ответила Криста, чуть отодвинувшись от него, потому что чем больше Блас пил, тем теснее прижимался к ней, но делал это не пошло и требовательно, а как-то ищуще, не обидно.
— Вы здесь увидели еще троих неблагонадежных… Кто они?
— То есть как это кто? — он усмехнулся. — Мыслители. Как правило, неблагонадежными становятся самые надежные люди… Знаете, каким я был патриотом Франко? О-ля-ля! — он так сильно замахал пальцами у себя перед носом, что Кристе показалось, будто она услышала хруст костяшек.
— Отчего вы перестали быть патриотом Франко?
— Я обиделся, — ответил Блас и сделал еще один глоток вина. — Как и все испанцы, я обидчив. Мы взяли у арабов их ранимую обидчивость, но не заимствовали у евреев их трезвую расчетливость. Я ведь был газетчиком, причем, слово кабальеро, вовсе неплохим. Я печатался в «АВС» и выступал по радио, а уж здесь-то, в Андалусии, я вообще был первым человеком, «золотое перо», а не Блас де ля Фуэнтес-и-Гоморра… Это я, — пояснил он, — простите за выражение…
— Из-за чего обиделись? — требовательно спросила Криста. — И — на кого?
— Сейчас об этом как-то смешно и говорить… Годы — лучшие маэстро, они учат мудрости по ускоренной программе… Э? Неплохо я завернул, да? Не сердитесь, я это запишу, я стал записывать некоторые фразы, — пояснил он. — Не полагаюсь на память, потому что самое интересное приходит в мою голову после второй бутылки…
Он вынул из внутреннего кармана своего балетно-обтягивающего пиджака плоскую, словно дощечка, записную книжку с каким-то мудреным вензелем, тисненным по темно-коричневой коже, достал из нее плоский карандашик; грифель был так остро точен, что напомнил Кристе зуб белки; быстро записал что-то, заметив:
— Как всякий интеллектуал, я работаю над книгой. Я начал ее до того, как меня ударили по шее. Потом я переработал написанное в прямо противоположном смысле, свергая прежние догмы. Когда же мне пригрозили трибуналом, я перечеркнул два варианта и написал третий, приближенный к первому, восторженному, но с тех пор, как я лишился права печататься в газетах и живу случайными приработками на фирмах, начал крапать новый вариант, приближенный ко второму, в котором я обличал существующее… Все те, кто не смог добиться успеха, обличают, заметили? Или уж те, которые взобрались на вершину, — тем никто не помешает, они на Олимпе. Гюго хотели судить, так он взял да и уехал в Лондон. Толстого отлучили от церкви, но не смогли лишить права молиться в своей усадьбе, комнат графу хватало… Я вас не заговорил?
— О, нет, — ответила Криста, — мне интересно вас слушать…
— Только не считайте, что я умею вещать только на темы людских обид! Вы очень неприступны, а мы, испанцы, можем быть настоящими идальго, лишь когда чувствуем ленивую заинтересованность женщины. Ощути я, что вас интересует не только моя борьба с ублюдками, но я, сам по себе, Блас де ля Фуэнтес-и-Гоморра, то разговор мог бы перейти в иное русло…
— Лучше бы он шел по прежнему руслу, — улыбнулась Криста. — Не сердитесь, пожалуйста…
— Вы замужем?
— У меня есть друг.
— Хотите, я переведу ваш ответ на хороший испанский?
— Хочу.
— По-испански вашу фразу надо сказать: «Подите-ка отсюда к черту!»
— О, нет! Как же я могу прогонять такого заботливого гида?!
Будь я неладна, подумала она, почувствовав, что начинает пьянеть. Зачем мне выслушивать его истории и сидеть здесь после того, как концерт этой самой коротышки Пепиты кончился? Надо возвращаться в отель, звонить Полу, принимать душ и ложиться спать. Но я сломана, я приучена Гаузнером к тому, чтобы впитывать каждое слово любого человека, который вошел со мною в контакт. «Человек — это мироздание, — говорил он. — Ты должна коллекционировать миры, входящие в твою орбиту. Наша планетарная система построена по принципу агрессивного недоверия. Нападает только тот, кто убежден, что его масса — больше. Все остальные — сгорают, приближаясь к иным телам. Собрав в свой гербарий разновидности всех миров, ты сможешь калькулировать вес, направление и тенденцию, ты станешь обладательницей тайн, а лишь это гарантирует жизнь в наш суровый век, когда вот-вот грядет апокалипсис. Верь мне, девочка! Впитывай слова и мысли окружающих! Создавай свою конструкцию видения человека, тогда только победишь. Запомни: выживают те, которые представляют ценность. Высшая ценность — профессия. Но не каждая профессия обладает товарной стоимостью, а лишь та, которую можно обратить на пользу комбинации, будь то разведка, наука или искусство. Каждого человека обозначает цена. Но определить ее может лишь тот, кто обладает даром коллекционирования, умеет быть промокашкой, пресс-папье, крошеным мелом, ибо впитывание — один из методов властвования, девочка. Я отдал тебе мою идею, я никому ее не отдавал, я сделал это лишь оттого, что виноват перед тобою, и хотя я не могу искупить свою вину полностью, но даже малость угодна року, рассчитывающему наши ходы на шахматном поле жизни»…
— Еще вина? — спросил Влас.
— Вы снисходительны к пьяным женщинам?
— Я их обожаю.
— Странно. Почему?
— Они податливы.
— Я, наоборот, криклива.
|
The script ran 0.034 seconds.