Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Братья Вайнеры - Евангелие от палача [1984]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Детектив, Роман

Аннотация. Роман «Евангелие от палача» — вторая часть дилогии (первая — роман «Петля и камень…» — была опубликована в конце 1990 года), написанной в 1976–1980 гг. Написанной и надежно укрытой от бдительного «ока государева» до лучших времен.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

Покачал головой Магнуст: — Не всегда. Поэтому я и хочу от вас правды. — На кой она тебе? — развел я руками. — Эта правда теперь уже не страшна, а смешна. — Вот и посмеемся вместе, — сказал вежливо Магнуст, и я пригубил еще один фужер. Пролетела стопка-душегреечка. Сладкая горячая волна подтопила ледник, в который я вмерз, мне очень хотелось спать. Но Магнуст въедливо спросил: — Это совещание в Сухановке было до официального сообщения госбезопасности о врачах-отравителях? Или после? — До. До сообщения, — кивнул я. — Дня за три-четыре. На этом совещании было принято решение ускорить всю акцию на два месяца. Мне было тяжело говорить. Плохо слушался язык, еле шевелились губы, и слова умирали во рту, их трупики невнятно выпадали на стол. Господи Боже мой, как отчетливо я помню текст этого сообщения! Может быть, потому, что первый вариант его писал я сам? Сейчас, спустя десятилетия, так отчетливо всплыла перед глазами газетная полоса. «…Органами государственной безопасности раскрыта террористическая группа врачей, ставивших своей целью путем вредительского лечения сократить жизнь активным деятелям Советского Союза. Шпионы, отравители, убийцы, продавшиеся иностранным разведкам, надев на себя маску профессоров-врачей, пользуясь оказанным им доверием, творили свое черное дело. Группа врачей-вредителей, эти изверги и убийцы, растоптали священное знамя науки, осквернили чудовищными преступлениями честь ученых. Подлая рука убийц и отравителей оборвала жизнь товарищей А. А. Жданова и А. С. Щербакова, ставших жертвами банды человекообразных зверей. Врачи-преступники умышленно игнорировали данные обследования больных, ставили им неправильные диагнозы, назначали неправильное, губительное для жизни „лечение“. Органы государственной безопасности разоблачили банду презренных наймитов империализма. Все они за доллары и фунты стерлингов продались иностранным разведкам, по их указкам вели подрывную террористическую деятельность. Американская разведка направляла преступления большинства участников террористической группы. Вовси, Б. Коган, Фельдман, Гринштейн, Этингер и другие — эти врачи-убийцы были завербованы международной буржуазно-националистической организацией „Джойнт“, являющейся филиалом американской разведки. Во время следствия арестованный Вовси заявил, что он получил директиву „об истреблении руководящих кадров СССР через врача в Москве Шимелиовича и известного еврейского буржуазного националиста Михоэлса“. Другие участники группы — Виноградов. М. Коган, Егоров — являлись давнишними агентами английской разведки, по ее заданиям они давно творили преступные дела. Врачи-убийцы поставили себе задачу вывести из строя любимейших народом военачальников — маршалов Василевского, Говорова, Конева, Штеменко. Преступная банда врагов нашей Родины, продавшаяся рабовладельцам-людоедам из США и Англии, поймана с поличным. Презренных наймитов империалистов ждет суровая и справедливая кара. Следствие будет закончено в ближайшее время…» * * * — А почему пришлось ускорить? — спросил Магнуст. — Случилась утечка информации. И на старуху бывает проруха, — развел я руками. Н-да-те-с, и на нашу старуху — Контору — случается проруха. Эта проруха, а точнее говоря, прореха в защитном панцире нашей секретности прохудилась в конце пятьдесят второго года, когда дело врачей уже набрало полную силу и Внутренняя тюрьма, Лефортово и Бутырка были заполнены фигурантами по предстоящему справедливому возмездию. Эту прореху прогрыз в нерушимой стене нашей всеобщей таинственности Джекоб Финн — старый резидент в Канаде. Почтенный канадец Джекоб Финн, именовавшийся когда-то в миру Яковом Наумовичем Халфиным, был бойцом старого набора, опытным и хитрым шпионом, отбывшим на загранработу несколько десятилетий назад, еще во времена начальника стратегической разведки Артузова. Этакий Янкель при дворе короля Артура Христиановича Артузова. На западе Халфин сделал очень успешную финансовую карьеру, стал преуспевающим капиталистом и отменным организатором шпионской сети во всей Северной Америке. Именно через него установили связь с супругами Розенбергами, когда-то спершими секрет американской атомной бомбы. И вот — перед генеральной заменой всех еврейских кадров — Финна дернули в Москву на установочный инструктаж. На самом деле планировалось его послушать, посмотреть его старые связишки в Москве, подверстать данные оперативной разработки для более живописного расклада будущего дела и окунуть в подвал. А Джекоб Финн меж тем, покрутившись неделю в центральном аппарате, быстро смекнул что к чему. Видимо, капиталистические предпринимательские мозги, поставленные на школу чекистского воспитания, крутятся быстрее, чем у всякого остального населения. Во всяком случае, Яша Халфин понял, что именно грозит всему его семитскому племени здесь в ближайшее время. И совершил неслыханный во все времена финт. Этот человек нарушил священный для нас всех закон дисциплины. Никому не могло прийти в голову, что при команде «Сесть на снег! Руки за голову!» человек может вместо спокойного сидения на снегу и терпеливого ожидания пули в затылок встать и побежать, или поползти, или потихоньку прокрасться в сторону — во всяком случае, не выполнить приказ. А Джекоб Финн это сделал. Он оторвался от наружного наблюдения, установленного за ним круглосуточно, выехал в Ленинград и там со своим канадским паспортом пересек границу и убыл в Финляндию, поскольку никому не пришло в голову давать указание в сводку-ориентировку на все контрольные погранпункты о необходимости задержать канадского подданного Джекоба Финна. И выехал! Я вообще думаю, что он привез с собой пару запасных настоящих паспортов с визами. Из Финляндии он дал деру в Америку и там пошел в ЦРУ и сдался, подробно проинформировав их о готовящемся процессе над евреями. В общем-то нам очень помогла дубиноголовость наших контр-агентов и постоянных оппонентов — американских шпионов. В их ученые эгзхедские головы не мог прийти такой уголовно-дерзкий и идиотически-наглый план наказания целого народа через обвинение его врачей. Поэтому информация Джекоба Финни не вызвала надлежащего доверия, хотя кое-что они стали проверять, и отдельные сведения стали просачиваться в прессу, общественное мнение и конгрессменские круги. И тогда у нас было решено — пока американцы не расчухались совсем — провести депортацию евреев в сжатые сроки. Для этого нас и собрал всех в Сухановке Семен Денисыч Игнатьев. И моя нежная белотелая голубка Людочка Ковшук уже принимала в нем участие, поскольку моими усилиями она стала одной из центральных разыгрывающих фигур. С той памятной ночи, когда мы вместе уехали со дня рождения ее брата и я пообещал ей славу национальной героини, она сильно продвинулась. Моими ходатайствами и рекомендациями ее перевели в первое терапевтическое отделение Кремлевской больницы. Людка освоила электрокардиографию и стала ассистентом-помощником у всех этих профессоров — еврейских умников. Мне было необходимо, чтобы она могла по крайней мере исчерпывающе объяснить, каким образом они пытались отравить, убить, замордовать, замучить наших несчастных безответных главнейших командиров. На основании ее свидетельских показаний как основного фактора обвинения и строилось дело. Каждый день она плакала и говорила мне, что не запомнит все, что ей надо говорить, а я успокаивал ее, ласкал, объяснял и обещал твердо, что еще месяц, еще неделя, еще день — и она проснется знаменитой на весь мир. И эту часть своего обещания я выполнил, потому что через неделю после разоблачения банды врачей-убийц и отравителей во всех газетах был опубликован Указ Президиума Верховного Совета о награждении ее орденом Ленина за помощь, оказанную правительству в деле разоблачения врачей-убийц. Эх! Сладкая ты моя, безмозглая, любвеобильная мясная патриотка! Разве ты могла представить себе, что в твой адрес пойдут сотни тысяч писем, понесут бесчисленные почтовые сумки с телеграммами, что знаменитые писатели будут печатать в газетах и журналах о тебе восторженные очерки, что борзописцы и пииты посвятят тебе свои вдохновенные строки! Запомнил почему-то одно стихотворение: Позор вам, общества обломки, За ваши черные дела. А славной русской патриотке На веки вечные — хвала! Но это уже все было потом. А тогда, на совещании в административном корпусе Сухановки, мы сидели рядом, и время от времени я под столом сжимал твое пышущее жаром бедро, успокаивая и напоминая, что я здесь, рядом с тобой и что мы будем вместе до самого конца. Я и это обещание выполнил. Мы с тобой были вместе до самого твоего конца. И Семен Денисыч лично похвалил Людку, нас поучили, выставили нам оценки. — Учитесь, учитесь у простой русской женщины… — гундел он. — Как надо любить Родину и ничего не бояться. Произнеся эти слова, Семен Денисыч задумался ненадолго, и жирные мыши его бровей заползали по лицу. Он сказал задумчиво, будто размышляя вслух: — Она ведь вступила в борьбу с целой группой профессоров со всякими там степенями и званиями, с именами! Академики! Это было трудно ей, очень трудно, и пускай ее стыдили за медицинское невежество или обвиняли в легкомыслии, а она не опустила ни головы, ни рук. И она победила в этой крайне сложной, мучительной борьбе. Ведь у этой своры расставлены везде свои люди. Мы с восторгом и почтением слушали высокую оценку труда Людмилы Гавриловны из уст министра, восхищенно мотали головами, цокали языками, завистливо вздыхали по поводу исполнения ею на репетиции роли, придуманной и написанной нами. Потом от общепатриотической лирики перешли к делам сугубо практическим. Начальник ГУЛАГа генерал-лейтенант Балясный объяснял нам сложность одновременной депортации двух миллионов евреев. — Это вам не яйца в кармане катать — два миллиона жидков перетырить из одного конца страны в другой, — пояснял он. — Вы сами хотя бы задумайтесь: если только в одном месте построить их в колонну по пять, то на сколько растянется эта колонна! Можете представить? В присутствии министра Балясный всячески хотел показать трудности предстоящей ему работы, стягивая одеяло успеха с нас на себя. — Значит, если в уме прикинуть… — генерал наморщил мудрый лоб, но, не в силах совладать с хитростями арифметики, придвинул блокнот. — Маршевый шаг в колонне — один метр, это, значит, расстояние между шеренгами. Если будем считать отряды по пять тысяч человек — это километровой длины колонна. На ее охрану нужно конвойный взвод. Значит, нам надо перегнать к местам погрузки в вагоны этапные марши длиной четыреста километров. И четыре дивизии конвоя. Ну, тут есть специалист Министерства путей сообщения, он подскажет, сколько нам понадобится вагонов. Я думаю, если взять обычный телятник на сорок человек, ну, туда можно набить человек восемьдесят по крайней мере. Конечно, без вещей. Скорость движения предстоит… Дальше шли бесконечные математические выкладки. Специалист-путеец в форме генерала железнодорожных войск затеял с ним спор. Походя выяснилось, что в нашем традиционном бардаке не решен вопрос, куда все-таки повезем: на полуостров Таймыр — предварительно намеченную базу расселения, или в конец Сибири — Биробиджан. Если далеко на Восток — в Биробиджан, то ехать почти в три раза дальше, но железнодорожное сообщение позволит их компактнее депортировать. Поэтому после долгого обсуждения было решено предложить правительству сделать центром сосредоточения Биробиджан, там у них существует какая-то их опереточная государственность, там их удобнее будет складировать. Игнатьев прекратил спор, задав вопрос по существу: — Мне надо входить к товарищу Сталину с вопросом: как быть с евреями-половинками? У кого, значит, только отец или мать евреи? Возник горячий спор. Минька Рюмин категорически настаивал на переселении всех, в ком есть еврейская кровь, без исключения. — Полумер для полужидков признавать не будем, — пошутил он категорически. Игнатьев задумчиво спросил: — Ну, а как быть с семьями? У кого муж или жена — того, это самое? Минька решительно рубанул: — Или пусть отказываются, или нехай едут с ними. Но если отказываются, то только через всеобщее оповещение, чтобы никаких недомолвок тут не было. Генерал Балясный, посовещавшись на месте с мордоворотом из конвойных войск, попросил по крайней мере два месяца на подготовку операции. — К середине марта будем готовы, — заверил он. Лютостанский, давно тосковавший от невозможности встрять в разговор — тут ему не по чину было разговаривать, — в конце концов все-таки не удержался и тонким голосом спросил: — А как быть с Левитаном? Все на мгновение остановились и удивленно повернулись к нему. — А что? — спросил Игнатьев. — Ну все-таки любимец народа, еврейский дьякон, как бы голос Советов, — сказал Лютостанский, гадко захихикал и торопливо добавил: — У меня есть предложение — может быть, записать на магнитофонную пленку его сообщение о выезде всех евреев к местам нового проживания? Запустим ее по радио, а сам он уже будет в это время трястись в эшелоне, — и радостно потер руки. Все засмеялись. — Ну что же, идея деловитая, — кивнул одобрительно Игнатьев. Ободренный успехом, Лютостанский полез дальше и тотчас же получил по сусалам. — А как быть с Кагановичем? — спросил он. Игнатьев перевел на него тяжелый взгляд крошечных замешоченных глазок и сказал: — А вот это не вашего ума дело, майор… И вытряхнул его из разговора, как со стола крошку. Но эта мысль, очевидно, заставила его сосредоточиться на сложной ситуации с главным жидовинским представителем перед лицом Пахановым. Помотал задумчиво головушкой и неспешно сообщил: — Думаю, что Иосиф Виссарионович, как Христос, явит чудо — там, в Биробиджане, воскресит он им их любимого Лазаря Моисеича… Все тихонечко заулыбались, захихикали, и я понял, что песенка Кагановича спета. Такие шутки о действующих членах Политбюро у нас произносят вслух, когда их судьба уже предрешена. Начальник разведки Фитин задал вопрос о том, как отразится на международном положении эта акция. Он располагает, мол, сведениями, что правительства США и Западной Европы могут предпринять очень решительные меры в ответ на депортацию евреев. Игнатьев уверенно махнул рукой: — Ничего не будет! Иосиф Виссарионович мне точно сказал, что из-за евреев войны с Западом не будет… И Минька грубовато подъелдыкнул: — Фраера всегда боятся жуковатых… Потом начали обсуждать формально-процессуальную сторону исхода евреев из страны в ссылку и их уничтожение. Здесь главным оратором был Минька Рюмин. Он объяснил, что после проведения казни основных обвиняемых на процессе в крупных городах неизбежно возникнут стихийные погромы, длящиеся в течение недели. Это будет нормальная реакция настоящих патриотов, подлинных граждан, простых советских людей на бандитские действия отдельных изменников Родины — жидов, отравителей, убийц и диверсантов. После этого советское правительство пойдет навстречу пожеланиям оставшихся честных евреев, не причастных к жуткому преступлению, об их добровольном переселении в замкнутую зону для постоянного проживания. Необходимо, чтобы этот исход возглавил какой-то неофициальный авторитетный еврейский лидер… Слушая Миньку, я понимал дальние прицелы Владислава Ипполитовича Лютостанского. Он не оставил своих надежд убить евреев их собственными руками. А Минька уверенно закончил: — На этот счет у нас имеются интересные разработки, и я их вам в течение недели представлю на утверждение… * * * …Я еще был там, на совещании, в многодесятилетней пропасти прошлого, казалось бы, ушедшего, казалось бы, забытого. Я старался их всех смыть из своей памяти. Я боялся, что Магнуст может расшифровать мои воспоминания и сделать из меня мост между прошлым и будущим. Но он отвернулся от меня, достал бумажник, раскрыл его кожаные пупырчатые створки и добыл пачку купюр, и, когда он разъединял склеившиеся новенькие десятки, на столик выпала его визитная карточка из гостиницы. Я не успел рассмотреть ничего, кроме названия гостиницы — «Спутник». Я сделал большой глоток коньяка и предложил своему мучителю: — Давай разойдемся по-хорошему. Незачем все это вспоминать. Там только тени и призраки. Все это исчезло навсегда. Я пережил их всех, и в этом моя единственная вина перед тобой. А больше на мне вины нету. Я ведь был только солдат этой погибшей армии… Магнуст молча смотрел в стол, двигая неспешно на полированной поверхности мерцающий фужер с коньяком, потом откинулся на спинку стула, усмехнулся и сказал почти с грустью: — Когда я разговариваю с вами, то я всегда вспоминаю защитительную речь Фукье Тенвиля. — А он что, тоже у нас служил? — спросил я. — Нет, — покачал головой Магнуст. — Фукье Тенвиль не служил у вас. Он был генеральным прокурором Франции времен Великой революции. И этот маленький человек, бывший лавочник, добился гильотины для тысяч людей. Среди них были вся королевская семья, Дантон, Камил де Мулен, Жак Ру, Гебер, Шомет, Кутон, Робеспьер, Сен-Жюст, ну просто всем он отрубил голову… Я наклонился к Магнусту: — Ну и что же сказал этот замечательный человек? — Когда его судили термидорианцы, он объяснил: сюда следовало привести не меня, а начальников, чьи приказы я исполнял… Я думаю, что вы, уважаемый полковник, должны были бы написать на своих знаменах. — Мне — не надо! Термидор еще не наступил. А ты меня судить не можешь. — Я уже говорил вам, господин полковник, что я не суд и определять вашу вину не собираюсь. — А чего же ты хочешь тогда? — Я хочу правды! Я хочу узнать, как вы убили рабби Элиэйзера Нанноса. — Не убивал я твоего деда, — ответил я устало. — Я вообще о нем ничего не знал, это все придумал Лютостанский. — Но переговоры с моим дедом вели вы. Лютостанский его только мучил, — горько вздохнул Магнуст. Это было правдой. Немало подразузнал он о нашем прошлом, надо отдать ему должное. Этот проклятый жидюга Мерзон, видимо, разболтался там всерьез. То ли они вытрясли из него информацию, то ли его пресловутые муки совести ели? Во всяком случае, правду говорят: жид прощеный — что конь леченый. Зря я пожалел тогда Мерзона! Но объяснять это Магнусту было сейчас неуместно. Я лишь сказал, что, мол, да, конечно, переговоры с Элиэйзером Нанносом я вел, но только как старший по званию, притом выполняя приказ заместителя министра государственной безопасности Рюмина. Магнуст вздохнул и кротко спросил: — Он же, видимо, приказал вам вести переговоры и с Раулем Валленбергом? — Нет, он мне не приказывал вести переговоры с Валленбергом. Я их вел по собственной инициативе. И только с целью облегчить страдания вашему народу. Если бы Валленберг принял наши условия, то всем от этого было бы только легче… Видит Бог — чистая правда! Если бы Валленберг, содержавшийся в нижнем ярусе Сухановской тюрьмы, принял наши условия, всем от этого было бы только лучше. Но он, варяг жидовский, сука скандинавская, еврейский наймит, не принял наших условий, и всем от этого стало хуже, а уж ему-то — в первую очередь! Больше года его держали в режимном отделении Сухановки. Это было специальное помещение в полуподвальном этаже — нижний ярус. Оно было высотою метра полтора, и, конечно, зеку валленберговского роста находиться там было затруднительно. Круглые сутки он жил согбенно — когда Валленберга привели ко мне, то он был уже неисправимо горбат. Нижний ярус обладал еще тем замечательным достоинством, что по стенам шли отопительные трубы, к которым нельзя было прислониться — от них исходило тугое марево смрадного жара. А вместо пола были уложены чугунные решетки, под которыми с нежным шорохом и романтическим журчанием текли сточные воды. Зимой перепад температур между полом и потолком в этих камерах составлял градусов двадцать. Когда я впервые увидел Валленберга, то невольно обратил внимание, что его руки скрючены жутким ревматизмом. Держался знаменитый герой у нас очень тихо, напуганно, почти затравленно. Но я имел уже некоторый опыт общения с такими тихарями и знал, что сломать его будет трудно, если он сам не пойдет навстречу. — Вам нужен переводчик? — спросил я его. — Или вы уже освоились и говорите по-русски? Он готовно покивал головой: — Да, я могу говорить по-русски. Я много разговаривал по-русски. — В таком случае мы сможем потолковать с глазу на глаз. О чем бы мы с вами здесь ни договорились, это останется, между нами — в случае если вы примите мое предложение. А если оно вам почему-либо не подойдет, это тоже останется подробностью вашей биографии. Валленберг смотрел в пол. Он уже научился великой зековской науке — никогда не смотреть следователю в глаза. — Я вас слушаю, — сказал он тихо, и меня удивило, что в его голосе, во всей его сгорбленной фигуре не было тревожного ожидания перемены судьбы, которое приходится так часто наблюдать у выдернутых из камеры долгосрочников. — Господин Валленберг, я уполномочен сделать вам предложение. Оно несложно, необременительно и вполне нравственно. Дело в том, что по соображениям государственной безопасности, с одной стороны, и руководствуясь заботой о безопасности еврейского населения в СССР — с другой стороны, принято правительственное решение депортировать евреев в один из отдаленных районов страны для компактного проживания. Это делается в целях сохранения его культурной и этнической общности… Валленберг еле заметно усмехнулся и мельком полоснул меня взглядом. — Ах, даже так, — сказал он. — Вы сильно продвинулись… У меня не было времени и желания устраивать с ним дискуссию, и я сухо отрезал: — Да, именно так. Вам предлагается определенного рода миссия. Она состоит в том, чтобы вы переговорили с заключенным Элиэйзером Нанносом, который до ареста являлся одним из главных раввинов на территории СССР и носит самозваный титул Вильнюсского гаона. Применительно к цивилизованным религиям это соответствует рангу митрополита. Так же быстро Валленберг взглянул на меня и сказал: — Я, как вы знаете, много имел дел с евреями и хорошо знаю, что такое цадик. Но о чем я должен говорить с ним? — О том, чтобы он возглавил этот еврейский исход. Мы заинтересованы в том чтобы инициациатива исходила от самих евреев и от их духовных вождей. Нам не кажется правильным, чтобы возглавляли это движение казенные, официальные советские евреи. Мы полагаем, что этот позыв должен возникнуть из народных недр, из духовной среды… Валленберг молча рассматривал носы своих арестантских бутсов, долго молчал, потом, все так же не поднимая взгляда, спросил: — Вы что, боитесь еврейского восстания? Я засмеялся: — Ну, это уж вы тут совсем в заключении обезумели. Какое может быть восстание? Никакого восстания мы не допустим. Но для всех будет гораздо лучше, если переезд евреев к новому месту жительства пройдет быстро, организованно, в обстановке духовного единения и сплочения всего народа без всяких неприятных эксцессов. Валленберг покачал головой: — Вы хотите, чтобы евреи подтвердили представителям мировой общественности добровольность их исхода в ссылку? — Нет, — усмехнулся я. — Мы хотим предложить Элиэйзеру Нанносу роль нового современного Моисея. Валленберг вздохнул и медленно спросил: — Я не понимаю, какая роль отводится мне? — У вас очень простая роль. Наннос наверняка хорошо знает, кто вы такой. Вы своей проеврейской деятельностью достаточно прославились. Мы хотим, учитывая вздорный, тяжелый нрав этого старика, чтобы вы поговорили с ним и объяснили ему преимущества предлагаемого нами плана. — А если цадик откажется? — Тогда он погубит свой народ, потому что третьего не дано: или они организованно и спокойно переедут к месту нового поселения, или они должны будут неблагоразумно умереть. Валленберг глубоко вздохнул, как зевнул: — А почему я это должен сделать? — Не почему, а зачем, — поправил я. — Если вы сумеете уговорить Элиэйзера Нанноса, то мы разрешим вам выехать на родину… Валленберг не вздрогнул, не дернулся, внешне он оставался так же каменно спокойным. После короткого молчания он сказал: — Вы держите меня здесь восемь лет, и однажды вы вынуждены будете меня отпустить. Даже если я не совершу эту мерзость предательства. Я готов подождать еще несколько лет. Я встал, прошелся по комнате, подошел к нему и положил руку на его плечо: — Господин Валленберг, не надейтесь. То, что вы мне сказали, — это глупость. Для вашей страны и для вашей семьи вы уже давно мертвы. Следы ваши затеряны навсегда. И если вы не проявите благоразумия и не захотите нам помочь, вы никогда отсюда не выйдете, вы безвестно сгниете в этом мешке… Валленберг снова судорожно вздохнул-всхлипнул: — За эти годы я отучился удивляться чему-либо. Во всяком случае, я хочу вам сказать, что я не сделаю этой подлости, ибо вы хотите моим именем и именем цадика Элиэйзера Нанноса прикрыть убийство целого народа. Я не боялся в Венгрии гестапо, я и здесь вас не испугаюсь… И все это он говорил скрипучим тихим испуганным голосом. Я развел руками: — Ничего утешительного тогда вам сообщить не могу. У вас есть возможность поразмышлять пару дней. Если вы передумаете, уведомите меня о том, что вы готовы на переговоры. Если вы не надумаете ничего разумного — я повторяю снова, — вы умрете здесь безвестно. Больше я никогда его не видел. Через четыре года после этой встречи Громыко уведомил шведов, что Валленберг скончался семнадцатого июля сорок седьмого года в больнице Внутренней тюрьмы от сердечного приступа. Я не знаю, жив ли Валленберг сейчас или он скончался от сердечного приступа, но спустя шесть лет после его мнимой смерти я разговаривал с ним, и был он горбат, искривлен ревматизмом, почти облысел, хотя дух его был несокрушимо тверд. Он ведь так и не согласился! И пришлось мне с Лютостанским и Мерзоном лететь на лагерный пункт Перша на самом севере Печорской лагерной системы. Печорлаг был сердцем, фактической столицей автономной северной республики Коми. Это была воистину комическая республика, всегда находящаяся в коматозном состоянии. Любой человек, прошедший нашу машину перевоспитания в этой республике, научался комическому отношению ко всем жизненным испытаниям на воле. Для перевоспитания отдельных заблудших душ здесь были созданы необходимые условия, и весьма способствовал этому местный климат: летом — бездонные болота и беспросветные тучи комаров и мошки, зимой — мягкий бодрящий морозец до пятидесяти пяти градусов по Цельсию, и нравы здесь соответствовали этому уютному климату, потому что когда мы подъехали к воротам лагкомандировки Перша, то на вахте увидели застреленного зека и отдельно лежащую отрубленную голову с вислыми усами. Начальник лагпункта Ананко отрапортовал мне и, проследив за взглядом Мерзона, пояснил: — Сегодня урки отрубили заступом голову завстоловой. — А что они так занервничали? — поинтересовался я. — Да он не соглашался выдавать им дополнительные «бациллы» на еду, а приварок урки не едят. — Из политических, что ли, завстоловой? — спросил Мерзон. — Конечно, — усмехнулся Ананко. — С урками бы до такого безобразия не дошло. Он проводил нас в контору и поинтересовался: — Пообедаем, конечно, сначала? Или хотите поговорить с кем? Лютостанский, хмельной от нетерпения поизгаляться над цадиком, предложил сначала поговорить. А я велел сначала подавать обед. Начальник лагпункта угостил жареной медвежатиной, семгой собственного посола, печеной картошкой, разварным мясом с хреном и большим количеством водки. Потом мы перешли и оперчасть, где нас уже дожидался доставленный зек Элиэйзер Наннос, номер Ж-3116. Элиэйзер Наннос сидел на табурете в углу комнаты, и вид у него был одновременно величественный и несчастный. Ярко-голубые детские глаза под низко надвинутой лагерной ушанкой, серебристая борода на засаленной груди лагерного клифта, значительная неподвижность и поджатые под себя ноги в валяных опорках. У него был вид пророка, упавшего по недосмотру в выгребную яму. Лютостанский быстро повернулся к начальнику лагеря Ананко и спросил трезвым, официальным тоном: — Доложите, пожалуйста, нам интересно знать: почему у вас зек небритый? Ананко от неожиданности заерзал и неуверенно пробормотал: — Как бы на него разрешение было… согласно его духовному званию. — Это вы что еще выдумываете? — подступил к нему Лютостанский. — От кого это разрешение такое? Существует общий нерушимый порядок — зек должен быть санитарно-гигиенически чист, побрит и помыт. Сегодня же побрейте ему бороду. Ананко подтянулся почти до стойки «смирно» и отрапортовал: — Слушаюсь! Будет исполнено… Наннос покосил выпуклым глазом на Лютостанского и ничего не сказал, хотя явно понял, что тот ему уготовил. Собственно, ничего страшного, ни боли, ни страдания, просто порядок надо соблюдать! Цадик, которого обрили, — это вещь особенная, вроде ощипанного догола орла. Дед со своим несчастно-горделивым видом изображал, будто не понимает по-русски или не хочет с нами разговаривать. Я заметил Ананко, что, возможно, не надо брить заключенного, если он действительно является духовным лицом. Надо только выяснить, насколько он готов подтвердить это свое состояние. Наннос и бровью не повел, он не хотел клевать на легкую приманку. Тогда я приказал Лютостанскому: — Владислав Ипполитович, объясните, в чем существо нашего вопроса заключенному Нанносу. Лютостанский, расхаживая по кабинету оперчасти и обращаясь не только к Нанносу, но и к нам ко всем, подробно рассказал о чудовищном преступлении, совершенном евреями против всего нашего народа, Родины и лично товарища Сталина. И пояснил проистекающие отсюда неизбежные последствия для этого злонравного народца. После чего предложил Нанносу объявить всем своим соплеменникам о необходимости под его знаменами добровольно отправиться на поселение в Биробиджан. Наннос слушал его по-прежнему безучастно, не глядя на него, не реагируя. — Спросите его по-еврейски — он понял, что ему говорят? — велел я Мерзону. Мерзон быстро проклекотал что-то, обращаясь к Нанносу, я вычленил из этого рокочущего потока слов обращение «рабби». Это и Лютостанский, видимо, заметил, потому что он глумливо выкрикнул: — Мы — не рабы, мы — рабби. Наннос кивнул и что-то коротко сказал Мерзону. Тот повернулся ко мне: — Наннос понял, что ему объяснил Владислав Ипполитович. — И что? — поинтересовался я. — Он хочет подумать или готов дать ответ сразу? Мерзон перевел. Наннос не спеша, внятно и медленно проговорил гортанную фразу. Мерзон объяснил: — Ему не о чем думать, он готов ответить вам немедленно. Я кивнул, и Наннос что-то долго говорил Мерзону, после чего тот, запинаясь и испуганно отводя от меня глаза, продекламировал: — Вы хотите убить евреев… Не вы первые в этой истории… К сожалению, боюсь, и не вы последние… Но все, кто пытался за эти три тысячи лет убить евреев, никогда не думали о том, что живой народ нельзя умертвить, пока он не захочет сам умереть… Народы умирают, только выполнив свою функцию… Евреи смогут умереть, только дав миру новый Божий закон, слив землю людей с нашими далекими праотцами… После того как великую благодать и мудрость принесет Мессия… — Пусть он здесь не разводит свое дурацкое мракобесие, — сказал Лютостанский. — Ему предложена четкая программа: или он согласен с ней, или подохнет сегодня же, как собака! Потом он повернулся ко мне за сочувствием: — Павел Егорыч, подумать только: народ наглецов! Это же ведь у них написано, что Бог им сказал: «Вас одних я признал из всех племен земли и взыщу Я с вас за все грехи ваши». Может, это он нам поручил взыскать за все грехи? — развеселился Лютостанский. Я был не уверен, что Мерзон переводит все, как надо, и переспросил его: — Ну-ка, осведомись еще раз у Нанноса — он все понял, что ему сказали? Мерзон быстро заговорил с цадиком и через мгновение повернулся ко мне, растерянно-разводя руками: — Зек сказал, что царь Соломон понимал язык сумасшедших… Мне было жалко смотреть на Мерзона. Он стоял рядом со мной, и мне казалось, что от плющащего и давящего его напряжения он источает острый запах ацетона. — Мерзон, скажи раввину, что, если он откажется от нашего предложения, евреи будут все равно депортированы силой и он станет виновником неизбежной гибели и страданий очень многих людей. Понимает ли он, какую берет на себя ответственность? Выдержка изменила раввину, и он, не дожидаясь мерзоновского перевода, сказал гортанно, с акцентом, но очень ясно: — Я понимаю… К сожалению, это вы не понимаете, что когда я предстану на суде перед Великим Господином, то он не будет меня упрекать за то, что в этой жизни я не стал Моисеем. Он будет меня упрекать за то, что я не захотел стать рабби Элиэйзером… Вмешался Лютостанский: — Павел Егорович, да что с ним разводить антимонии! Не понимают они человеческого языка. Он покрутил в руках зажигалку Мерзона, потом чиркнул колесиком, вспыхнул золотистый язычок, он придвинул зажигалку к лицу раввина, и пламя коснулось седой бороды старика. Остро запахло в комнате паленой шерстью, Наннос отдернул голову, и из огромного голубого глаза потекла слеза. Он отодвигался испуганно от Лютостанского, а тот придвигал ближе шипящую зажигалку, но раввин упрямо тихо бормотал: — Мир зла и скверны порождает забвение… Лютостанский обрадовался: — Для тебя, старик, точно наступает мир забвения. Ты пока не готов к разговору с нами, тебе надо подумать. Сейчас с тебя снимут лагерный клифт, и ты налегке, чтобы думалось быстрее, пока подождешь на улице… — Потом повернулся к начальнику лагеря и деловито распорядился: — Вы его слегка подразденьте и отправьте до утра в БУР. Думаю, что завтра он будет много сговорчивее… Старик приподнял голову и тихо сказал: — Я не буду сговорчивее ни сегодня, ни завтра, никогда… Каждый еврей должен помнить, что он звено цепи от Адама до Мессии, и вы не сделаете меня убийцей народа моего… — Ты просто старый дурак! — заорал Лютостанский. — Не хочешь вести себя по-людски, мы тебе покажем, как с тобой надо обращаться. Старик встал со стула и, наверное, догадавшись, что я здесь старший, окрепшим голосом довольно твердо сказал, и еврейский заискивающий акцент почти исчез из его речи: — Вы сами не понимаете, что творите. Завтра, прорицаю вам, наступит конец света! И грех станет великим, как мир… и тогда забрезжит конец времен. Добро и зло станут неотличимы… расвет зальется сумерками… И слово будет, как молчание, а немота покажется истиной… И истина эта — страх, и страх ваш окажется смертью!.. Лютостанский без замаха ударил его костистым кулачком в лицо и закричал: — В БУР его! Разденьте его, вон отсюда! Я видел, что нам не удастся переломить старика, и поэтому не возражал, когда его, полураздетого, кинули в неотапливаемый лагерный карцер — БУР. До утра старик окостенел… И этот сумасшедший Магнуст хотел, чтобы я это все сейчас изложил ему! Чтобы я вспомнил все подробности для общественного обсуждения своей роли в смерти Элиэйзера Нанноса. Да не дождётся он никогда этого! Лютостанского нет, и Мерзона нет, и Ананко сгнил наверняка где-то давно. Никто нам не судья. Я один пережил их всех и не скажу никому ничего. Никогда! И раскаяния моего не будет. И ответа пусть не ждут… Глава 22 Одиссей-53 Магнустовский «мерседес» фыркнул всеми фибрами и фильтрами форсированного движка, пыхнул белым дымком из выхлопа и всосался бесследно в серую полутьму натекающего вечера. Только у поворота красноглазо-яростно мигнул габаритными огнями. И исчез. А я остался на этой тусклой улице, продутой сырым едким ветром. Зябко, и нет сил. Нет азарта боя. Этот хренов Магнуст — мой погубитель, он выцеживает из меня жизненную силу — прану. Убить его надо к едрене фене, нет другого выхода. Все равно не отцепится подобру-поздорову. В телефонной будке желтоватый пыльный свет, яростно-тухлый дух ссанины — цвет и смрад безнадежности. Достал пригоршню монет-двушек, обязательный боезапас кобелирующего бездомного мужика. Но бабы мне сейчас были не нужны, а потребен мне сейчас позарез автомобиль. Не такси, не «левак» и не мой наблищенный прекрасный «мерседес» на почти новой финской резине. Чужой, ничей, безымянный. Серый, невзрачный, неприметный. Пускай плохонький — мне он и нужен-то на один вечерок. Займу, пожалуй, у кого-нибудь из друзей. Лучше всего — у Актинии! Мы ведь друзья? Друзья должны помогать друг другу в трудную минуту. А у меня сейчас трудная минута. Тяжелый час. Мучительный день. Кошмарная пора. Истекающая жизнь. Сколько мне там Истопник намерил — до конца месяца? Чвакнула монетка в телефоне, и сытый котовий голос Цезаря потоком патоки потек мне в ухо. Покалякали о том о сем. — К бабам поедем? — спросил я. — Выпивать, баловаться… Есть две мясные телки. Голос Актинии приглох, зашуршал тихонько, он, наверное, закрывал микрофон ладонью, прятал от жены Тамары Кувалды свой блудливый шепот: — Не могу, Паш… Вчера сильно прокололся… Тамарка бушует… Буду на диване лежать дома: очки нужно набрать… — Ну бывай… Тамарке привет… Бросил трубку и быстро набрал номер Ковшука, в его вестибюльную Швейцарию. Кто-то из его прихвостней почтительно ответил: — Щас Семен Гаврилыча покличут… Кликали долго, наверное, швейцарский адмирал самолично «сливки» готовил, я устал переминаться в тесном холодном зловонии автоматной будки, пока услышал его тяжелое, как упавшая гиря: — Ковшук слушает… — Это я, Сеня… Признал меня, друг дорогой? Гиря помолчала некоторое время, потом тяжело вздохнула: — И чего ты, Пашка, так всего боишься? Всех сторожишься, по имени не называешься… Телефон мой все равно не прослушивается… Я это знаю… — Вот и хорошо, Сеня… А если бы я не сторожился и не боялся, то звонить тебе сейчас мог только с того света, в прекрасном сне-воспоминании… Освободиться сможешь? — Когда? — Через час приеду. Ты готов? Гиря с дребезгом хмыкнула: — Я завсегда готов… А ты приезжай часика через два… Гость на спад пойдет… Мне сподручней отлучиться будет… И еще один звонок — городская справочная «09». Занято. Занято… Долгие гудки. Отбой. Занято. Ага! — Будьте любезны, телефон отдела размещения гостиницы «Спутник» на Ленинском проспекте… Записываю: 234-15-26… Спасибо… Все, надо ехать за машиной. Быстро перехватил левака и погнал к дому Актинии. Отогрелся в кабине, придремал и сквозь сонную полупьяную дрему думал о том, что лежащий на диване Актиния охотно, конечно, даст мне свой задрипанный «жигуль» цвета винегретной блевотины. Чего там жалеть? Это же не «мерседес». Мы ведь друзья. Я знаю его «жигуль» как свои пять пальцев — сколько езжено на нем вместе. И тумблер секретки слева от руля под приборным щитком. Если бы Актиния знал, что мне нужна его жалкая машинёнка, он бы мне ее сам пригнал, а не заставлял ездить через полгорода. Только беда в том, что он вчера сильно прокололся перед Кувалдой и ему надо набрать в семье очки. И самое главное — ему ни в коем случае нельзя и не нужно знать, что я буду ездить сегодня на его машине. Это будет наш маленький секрет, интимная дружеская тайна. Остановил «левака» за квартал до дома Актинии и пошел во двор, где обычно он держал машину на площадке. Вот она, замызганная, нежно-бурая, незаметная! Ещё тёплая от дневной потной суеты, корыстной беготни Актинии по его лучезарным грязным делишкам. Достал из кармана газету, сложил пакетом, надел его как варежку на правую руку, резко рубанул ребром ладони в угол ветровика-форточки — замок отлетел внутрь салона со звяканьем и визгом. Быстро засунул в кабину руку, нащупал крючок дверной ручки, дернул и нырнул на водительское сиденье. Десять секунд у меня есть! За десять секунд надо найти тумблер противоугонной сигнализации, иначе эта вонючка завоет, завопит на весь район, сдернет с дивана моего набирающего очки друга Актинию, всех соседей поднимет, патрульную милицию навлечет… Считаю про себя бегучие секунды — тысяча сто один… тысяча сто два… тысяча сто три… — а сам лихорадочно шарю рукой под щитком. Провода, болты, трубки, железяки. Он же ведь где-то здесь — чертов этот выключатель! Надо же, сволочь какая этот Актиния, со своей жадной жидовской подозрительностью — так спрятать секретный тумблер! От самого близкого друг, можно сказать! Нездоровая все-таки у них привязанность к имуществу… Тысяча сто девять… Сейчас завоет, гадина!.. Хвостик переключателя. Вот он! Нашел! Щелк! Фу! — фу! — фу! — фу! Отдышался, нашел не спеша «хвост» — пучок проводов от замка зажигания — и выдрал его целиком из-под кожуха. Красный провод — всегда от стартера — замкнем на массовый, зачихал, схватился еще не остывший движок — поехали, поехали! На Ленинградский проспект поехали, в гостиницу «Советская», в ресторан «Яр», в мраморную швейцарскую, к последней моей опоре и защите — Сеньке Ковшуку, бесстрашному моему Пересвету, взявшемуся сокрушить сионистского Челубея, грязного иудо-монгольского захватчика. * * * Какое сегодня число? Не помню. Что-то в голове все перемешалось. Март сейчас. Начало? Или конец? Не могу сообразить. Великий Пахан умер об эту пору, в такую же мерзостную погоду. Да-да, я нес его прах, осторожно ступая в густые снеговые лужи. Он умер прямо перед началом исторического действа «Мартовские аиды». Все уже было готово. Сейчас уже не вспомнить точно, но, кажется, ровно за неделю до официального сообщения о начале судебного процесса над врачами-отравителями. Еще накануне Лютостанский хохотал и веселился, как насосавшийся упырь: — Операцию так и назовем — «Мартовские аиды»! У Цезаря были мартовские иды, а у нас запляшут на веревочке — аиды… Он был лучезарно, безоблачно счастлив, он приближался к исполнению заветной мечты своей жизни — уничтожению евреев. И, безусловно, испытывал чувство справедливой гордости от сознания, что внес и свою весьма весомую лепту в организацию им всем Армагеддона. Правда, Лютостанский не ведал, что не в людских силах ставить пределы жизни и назначать час успения. Не мог Лютостанский знать, что завтра почиет Великий Пахан и как отзовется на евреях этот роковой миг, потому-то даже свой час представлял плоховато. Откуда ему было знать, что всего через сутки я с тремя другими особами, особо приближенными, внесу в секционный зал неподъемно-тяжелый труп Великого вождя… Не мог в страшном сне представить этот ледащий полячишко, что мне завтра доведется смотреть, как прозекторы расчленяют, рассекают, пилят и строгают на мельчайшие кусочки останки Отца всех народов. У меня кружилась голова и сильно подташнивало, когда на неверных ногах я спускался по лестнице из анатомического театра, раздумывая о прихотях людской истории, о непредугадываемости человеческих судеб. У распутной развеселой прислуги Кето Джугашвили было семь детей, и все они умерли во младенчестве. Остался только маленький, «мизинчик», самый дорогой, самый любимый Сосо, которого хотели отдать во служение Богу — выучить на священника. А выучили его в семинарии довольно редкой профессии — дьявола. Я вышел тогда на улицу, и серое мартовское утро было наполнено запахом воды и подступающей весны. У подъезда маялся с растерянным и напуганным лицом Лютостанский. Увидел меня и суетливо-стремительно бросился навстречу: — Павел Егорович, срочно вызывает Крутованов. Не глядя на него, не отвечая, я направился к дожидающейся нас на Садовой «Победе», лениво подумав о том, что Лютостанский еще не оценил ситуацию: называть меня на «ты» боится, а на «вы» не хочет. Поэтому тщательно избегает всех определенных местоимений. Вот дурачок! Если бы он плюнул мне в лицо или поцеловал руку — изменить уже ничего нельзя. Его роль невозвращающегося кочегара подошла почти к самому интересному эпизоду… По коридорам и этажам Конторы метались в растерянности и панике наши бойцы невидимого фронта. Все уже знали о кончине Вседержителя нашего, но, пока не было официального сообщения, обсуждать меру всенародной утраты не полагалось. Смешно было видеть, как от сознания непрояснённости своей собственной судьбы эти крутые мордобойцы стали как бы бесплотными. Я оставил Лютостанского около приемной Крутованова и велел дожидаться моего возвращения — неизвестно, какие поступят приказания. Адъютант, тосковавший в пустой приемной, кивнул мне на дверь: — Проходите, Сергей Павлович ждет вас. Крутованов сидел за большим пустым столом и задумчиво смотрел в окно на загаженную липким грязным снегом площадь Дзержинского. Посмотрел на меня и приложил палец к губам, показал на приемник «Телефункен», из которого доносился скорбно-сытый голос еврейского дьякона Левитана: — …Больной находится в сопорозном состоянии… Кома… Нитевидный пульс… Странные слова… Нитевидный пульс… Рвущаяся, путаная нить жизни… Как нитки на протертых штанах. Народу оставляли надежду — их Великий вождь сильно болен, но в жизни может быть все, он ведь бессмертен, он еще вернется к кормилу, он еще будет их воспитывать и покровительствовать им, защищать от всех напастей этого враждебного мира. Миллионы людей, приникших к динамикам, не знали, что их вождь не болен, что нитка пульса оборвана навсегда. Он — труп. И им придется теперь жить по-новому. Крутованов кивнул на кресло напротив и спросил: — Вы там были? — Так точно. Я присутствовал при вскрытии. Неожиданно Крутованов усмехнулся: — Ничего не рассмотрел особенного? Я покачал головой. Крутованов откинулся на спинку кресла и сильно, с хрустом потянулся, и это было единственной приметой того, как он устал. На нем был элегантный широкий костюм, крахмальная голубая сорочка со строгим французским галстуком, а в аккуратном проборе — волосок к волоску — и во всем его холено-ухоженном облике не было ни единого признака-следочка того смертельно-страшного напряжения, в котором провел он последние сутки. Медленными, будто ленивыми движениями достал он из пачки американскую сигарету «Лаки страйк», чиркнул зажигалкой, и я видел в этой ленивой медлительности сноровку лесного зверя, притаившегося на засидке. — Итак, геноссе Хваткин, сдается мне, как заповедовал Екклезиаст, пришла пора уклоняться от объятий… Я благоразумно промолчал. — Вы понимаете, что сейчас будет происходить? — наклонился он ко мне через стол. На всякий случай я сдержанно развел руками: — Думаю, что этого никто не знает… — Ну почему же? — пожал плечами Крутованов. — В целом это нетрудно себе представить. Все, похоже, станет, как в свидетельстве дьяка Ивана Тимофеева о смерти великого государя Ивана Грозного. Он замолчал, рассматривая внимательно свои полированные ногти, и я осторожно спросил: — Есть указание относительно нас? Крутованов хмыкнул: — Да, по-видимому… Иван Тимофеев написал: «Бояре долго не могли поверить, что царя Ивана нет более в живых. Когда же они поняли, что это не во сне, а действительно случилось, вельможи, чьи пути были сомнительны, стали как молодые». Вот так! Нам это надо учесть… — А что мы можем сделать? — аккуратно поинтересовался я. — Ну, для начала хочу вас порадовать. Завтра в кабинет напротив вместо Семена Денисыча Игнатьева придет новый министр… Я дернулся в его сторону: — Кто? — Лаврентий Павлович Берия, — невозмутимо, не дрогнув ни единой черточкой, сообщил Крутованов. — С сегодняшнего утра нашего министерства вообще не существует… Я замер: — То есть как? — Принято решение ликвидировать Министерство госбезопасности. Оно вливается в Министерство внутренних дел на правах Главного управления. Новое министерство возглавит член Президиума ЦК КПСС, первый заместитель Председателя Совета Министров Лаврентий Павлович Берия. Я терпеливо выдержал паузу, прежде чем спросил: — Какие из этого следуют для нас выводы? Я понимал, что Крутованова ни в какой мере не интересуют мои суждения. Я должен был только соответствующим образом реагировать на его реплики. Вообще это был не разговор, а инструкция, обязательная для выполнения. Ни о чем не напоминая, Крутованов настойчиво указывал на нашу с ним связанность придуманным и реализованным делом врачей. — У нас есть два возможных способа существования, — сказал Крутованов, покручивая на столе зажигалку. — Первый — терпеливо ожидать развития событий, и, уверяю вас, развиваться они будут для нас весьма неприятно. Второй путь — активно поучаствовать в происходящих событиях… — Это каким образом? — Каким образом? — медленно переспросил Крутованов и внимательно посмотрел на меня, будто еще раз оценивал — пригоден я для серьезной работы или тратит он попусту время. — Надо сделать кое-какие пустяки, чтобы по возможности обезопасить наше будущее… — Я готов, — кивнул я. — Хочу пояснить… Песенка моего выкормыша Рюмина и всей вашей уголовной компашки спета. Вопрос времени, и притом очень короткого. Я с вами так откровенен потому, что мне нужна ваша помощь. Во всем этом доме, — он сделал рукой широкий круг вокруг себя, — я не склонен доверять никому, а вам в особенности. Но я полагаюсь на вашу сообразительность и думаю, что вы отдаете себе отчет в общности некоторых наших интересов. Не скрою от вас, я очень внимательно прочитал ваше личное дело… — Спасибо, — прижал я руку к сердцу. — Не трудитесь благодарить. Так вот — я пронаблюдал в вашей карьере некоторую эволюцию. Раньше вы были нашим Скорцени, потом постепенно вы перешли на роль Эйхмана, — он сделал паузу, и я незамедлительно включился: — Сергей Павлович, разрешите доложить! Я совершенно не подхожу на роль Эйхмана. Если кто-то станет разбирать эту историю, то Эйхманом у нас будет Рюмин. Я человек не честолюбивый, никогда начальству на глаза не лез и в деле не фиксировал своего участия — ни в допросах, ни в обысках, ни в очных ставках. Я даже обзорных справок не писал… Крутованов засмеялся: — Я это заметил! И одобряю. Вся эта история с еврейским заговором уже умерла. И похоронит ее в ближайшие дни Берия… — Почему вы так думаете? — Политика, — пожал плечами Крутованов. — Как это ни смешно, но Берия выступит сейчас выдающимся жидолюбом и юдофилом. Я глубоко убежден, что очень скоро он прикроет это дело. Поэтому ваша задача — опередить его и организовать ликвидком… Я долго смотрел в его ледяные серо-стальные глаза: — Как вы это себе представляете? — Ну не мне же объяснять вам детали! — сказал Крутованов. — Вы ведь человек опытный. Нужно, чтобы исчезли Лютостанский и ваша возлюбленная свидетельница Людмила Гавриловна Ковшук. С сегодняшнего дня в связи с похоронами Вождя в Москве начнется невиданный бардак и неразбериха. Используйте это время. Судьбу Рюмина я беру на себя. Об этом не думайте. Вам ясно? Я кивнул. — Вы согласны? Готовы? — напирал на меня, обжигая ледяным взглядом, Крутованов. — Да, я готов. Я это сделаю. — Это не приказ, — вдруг мягко, тихо сказал Крутованов. — Это мой добрый товарищеский совет. Нам надо пережить наступающие времена. Считайте, что мы — действующий резерв. До времени мы должны уйти в подполье. Без нас все равно не обойдутся, вспомните когда-нибудь мое слово… — Да, конечно, обязательно, — согласился я. — Хорошо бы только дотянуть до этих времен… — Дотянете, — заверил Крутованов, встал с кресла, не спеша прошелся по кабинету, потом остановился против меня и, лениво покачиваясь с пятки на носок, медленно сказал: — Делайте то, что я вам говорю, и тогда дотянете. Вместе дотянем… Я поднялся, и вдруг этот ледяной злыдень совершил невозможное — он обнял меня за плечи! Тепло, товарищески говорил он, провожая меня к дверям: — Запомните, Хваткин, на всю жизнь: главный подвиг Одиссея в том, что он выжил… Этот любимый школьный герой — трус, провокатор, грязный прохвост и изменник… Но он пережил всех, улеглась пыль веков, и Одиссей остался в памяти потомков умным, бесстрашным, благородным героем… Надо только выжить… Я выполнил его завет — дотянул. Мы вместе дотянули. Он сейчас замминистра торговли. А я мчусь через мокреть и ночь на встречу с Сенькой Ковшуком. В коридоре неподалёку от приемной Крутованова тосковал, душой теснился, дожидаясь меня, Лютостанский. Он был уверен, что я принесу какие-то чрезвычайные новости, руководящие указания, ориентиры на будущее. Но он и представить себе не мог, какие чрезвычайные новости и указания для него лично я нес от заместителя министра. Я хлопнул его по плечу и тихонько сказал: — Ничего! Не боись, все будет в порядке… Он заискивающе смотрел мне в глаза, и на лице его, как холодец, дрожал вопрос: пора переметнуться от Миньки? Или еще можно подержаться за прежнего благодетеля? Я остановился, изображая глубокую задумчивость: — Где же нам посидеть? Покумекать необходимо… — А что надо? — готовно подсунулся Лютостанский. — Да должны мы с тобой изготовить один хитренький документ, усмехнулся я. — Это будет ловкий крюк твоим друзьям — медицинским жидам… — Потом махнул рукой: — Нет, здесь сегодня нам никто не даст работать, тут будет светопреставление. Вот что, Лютостанский, мы, пожалуй, поедем к тебе домой. У тебя никого нет? — Конечно, нет, — развел руками Лютостанский. — Вы же знаете, я человек холостой, бытом не обремененный. Мы вместе зашли ко мне в кабинет, и я достал из сейфа бутылку коньяка, положил ее в карман реглана. — У тебя дома закуска найдется? — спросил я. — О чем говорите, Павел Егорович! — обиделся Лютостанский. — Мы ж вчера только паек получили… — Тогда тронулись… Мы ехали на моей машине через серый, напуганный, загаженный город, притихший перед большой бедой. Свернули с Пушечной на Неглинку, и навстречу нам уже текла к центру людская река — тысячи людей собирались прощаться со своим любимым истязателем. С трудом выбрались с Трубной площади, и мне тогда в голову не могло прийти, что через несколько часов в этой городской воронке в течение подступающей ночи будет убито, раздавлено, растерзано больше тысячи человек. Прекрасная тризна уходящего Великого Мучителя. Лютостанский жил на Палихе, в старом четырехэтажном доме с загаженными лестницами. Я с удовольствием отметил, когда мы поднимались, что его квартира в мансарде единственная, на площадке больше не было соседей. В квартире — одна комната с кухней — была стерильная чистота и аптечный порядок. Аскетическая строгость, смягченная вазами с бумажными цветами. Я повесил свой реглан рядом с пальто Лютостанского и в сумраке крошечной прихожей незаметно достал из его кармана пистолет — я много раз видел, как этот героический оперативник кладет свой «вальтер» в правый боковой карман пальто. А Лютостанский уже хлопотал с закуской на кухне. Там в углу стоял картонный короб с продуктами — последней пайковой выдачей. Он достал копченую колбасу, красный шар голландского сыра, шпроты, батон, начал строгать нам бутерброды. Я остановил его: — Погоди! Давай выпьем по стаканчику, помянем великого человека… Душа горит… Я разлил принесенный с собой коньяк в чайные стаканы и попросил-приказал: — До дна! За светлую память Иосифа Виссарионовича?.. Высосал я свой коньячишко и следил внимательно поверх кромки стакана, как выползают из орбит громадные саранчиные глаза Лютостанского, как он задыхается-давится огненной влагой — а ослушаться не посмел, допил до конца… — Так, давай поработаем маленько, а закусим и еще выпьем опосля, — предложил я. — Дай только несколько листочков бумаги… Лютостанский вынул из дамского вида письменного стола стопку бумаги, достал из кармана китайскую авторучку. — Ну ладно! Наверное, будешь писать ты, у тебя почерк хороший… Я прошелся по комнате и стал диктовать: — …Министру государственной безопасности СССР тов. С. Д. Игнатьеву… Лютостанский вывел рисованные ровные буквы своим замечательным почерком и поднял голову: — А от кого? — Подожди. От кого не пиши… Это ты пишешь проект заявления от Вовси. В конце мы его подпишем всеми титулами. Мол, он якобы обращается к Игнатьеву как генерал к генералу… Но это в самом конце, ты пиши дальше… — А не нужно бумагу озаглавить? — спросил Лютостанский. — Что это — заявление, объяснение, жалоба? — Не надо. Это просто письмо. Ты пиши дальше… «Я осознал бессмысленность своей дальнейшей жизни. Я совершил много ужасных преступлений, и у меня нет сил больше смотреть в глаза моим коллегам. Важно вовремя и достойно уйти из жизни…» Записал? От усердия Лютостанский высунул кончик языка, украшая особенно хитрыми завитушками и виньетками последние слова. — Написал, — кивнул он. — Дальше… Лютостанский поднял на меня глаза и, видимо, что-то прочитал на моём лице, потому что он быстро моргнул несколько раз, и мгновенно в его огромных выпученных глазах грамотного насекомого выступила слеза. — Что, Павел Егорович? Что? — спросил он, задыхаясь. Я засмеялся, положил ему руку на плечо: — Ничего, всё в порядке… Пиши дальше… На чем мы там становились? Я уже стоял у него за спиной, а он поворачивал ко мне голову и одновременно испуганно вжимал ее в плечи, пытаясь перехватить мой взгляд. И в этот момент я его ударил ребром ладони по шее. Это был не смертельный, а оглушающий удар. Я не дал ему рухнуть вперед, а плавно повалил его на пол вместе со стулом. Потом достал из кармана его «вальтер», разжал зубы и, немного подняв ствол вверх, упершись мушкой в нёбо, нажал курок… Выстрел получился тихий, а половина головы разлетелась по комнате. Теперь надо было не суетиться, не спешить, а сделать все аккуратно, вдумчиво, по науке. Вернулся в прихожую, взял из реглана перчатки и носовой платок. Я до этого был внимателен — старался ни за что руками не хвататься. Надел перчатки и тщательно протер платком «вальтер», после чего вложил пистолет в еще теплую ладонь Лютостанского. Труднее всего было запихнуть его указательный палец в спусковую скобу. Предсмертное письмо передвинул на середину стола — для живописности. На кухне собрал со стола бутерброды, пошел в уборную, сбросил харчи в унитаз и дважды спустил воду — по моим представлениям, человек, собравшийся умирать, не должен жрать от пуза. Свой стакан положил в карман реглана, оделся и вышел из квартиры, захлопнув без щелчка дверь. Невозвращающийся кочегар закончил свою вахту. АУДИ, ВИДЕ, СИЛЕ… Наверное, я приехал к подъезду гостиницы «Советская» слишком рано, потому что ждать Ковшука мне пришлось долго. От усталости, от дотлевающего жара дневной пьянки, от непрерывного испуганного напряжения я, видимо, так обессилел, что незаметно задремал. Ждал, ждал Ковшука и уснул — будто мешок накинули на голову. И сон-то этот быстрый, наверное, проглотил меня на три минуты, но был он глубок и черен, как прорубь. А вынырнул я оттуда, увидев перед лобовым стеклом машины грузную квадратную фигуру Семена, неподъемную чугунную гирю в драповом пальто. Я открыл ему дверцу, Ковшук молча тяжело уселся рядом, отвернулся к окну. — Семен, как настроение? — У меня всегда настроение нормальное, — ответил он неспеша, раздумчиво, основательно. — Поехали… Сколько же лет минуло с тех пор? Какой стаж тем давним моим мартовским воспоминаниям? А! Бессмысленно считать! Прошли не годы, не десятилетия — промчались исторические эпохи, миновали геологические эры. Умерло за это время целое человечество, и новое народилось, выросло и счастливо-беспамятно старится. Не надо им всего этого знать… — Семен, а тебе никогда не хочется на пенсию? Он мрачно кинул через губу: — А я и так на пенсии… — Нет, я имею в виду настоящую пенсию — чтоб совсем уйти на покой, отдыхать. Семен хмыкнул, не то усмехнулся, не то горько вздохнул: — От чего мне отдыхать? Я покамест не устал. Сила есть. И работаю я с удовольствием. У меня работа нормальная… — Завидую! Я бы хотел уйти на покой… — На покой захотел! — лошадино фыркнул Ковшук. — Тоже мне архиерей. Я толкнул его в плечо: — Эх, Семен, друг ситный, плохо ты мою жизнь представляешь. — А я про твою жизнь и представлять не хочу, — заверил Ковшук. — Она у тебя вся на вранье и пакостях заварена… — Ну и ладно, пусть по-твоему, — легко согласился я. — Давай по делу потолкуем. — Давай, — кивнул Семен. — Значит, ситуация такая… Клиент наш проживает в гостинице «Спутник». Я там свободно ориентируюсь — бывал много раз. Светиться тебе на входе у дежурных не след, поэтому ты пойдешь со двора через подвал ресторана. Там всегда открыта дверь — служебный ход, никто на тебя не обратит внимания, постоянно таскаются люди. — И что, я через ресторан в пальто пойду? — спросил недовольно Ковшук. — Да нет! Я тебе покажу дверь, как войдешь — налево лестница, это для обслуги проход. Ты оттуда выйдешь в тамбур склада, а там на грузовом лифте поднимешься на пятый этаж. Его телефонный номер 15–26, значит, он живет на пятом этаже в двадцать шестом номере. Это справа от дежурной, за углом, дверь в номер она не видит. И здесь же выход грузового лифта. Ну, а как войти в номер не мне тебя учить. — Знамо дело, не тебе меня учить. Это я лучше тебя знаю, — ответил зло Ковшук. — А чего ты сердишься? — спросил я. — Мы с тобой доброе дело делаем. Сообща… — Ну да! Ты будешь меня в машине дожидаться, а я там один рукосуйничать. Вот и получается — одно у нас дело! — Ничего! Я тебе гарантирую — все будет нормально! Закончишь дело, спустишься по грузовому лифту, а я тебя уже жду у дверей, вся история займет пять минут. — Посмотрим, — сказал мрачно Ковшук. Я переспросил на всякий случай: — А работать чем будешь? Ковшук молча приоткрыл полу, и я увидел на внутренней стороне пальто, в веревочной петельке, длинный разделочный нож. О чем-то еще вяло поговорили и незаметно доехали до гостиницы. Я свернул с проспекта, через улицу Ульяновой сделал большой крюк, вкатил во двор отеля и притормозил у черного хода ресторана. — Вот, я тебя за теми сугробами буду ждать, — показал я Семену. Ковшук распахнул дверь и медведем попер наружу. Потом обернулся: — Предупредить тебя хочу… Если ты, Пашка, какую-то пакость мне удумал — ждет тебя большое разочарование. — Сеня, друг дорогой! Ты о чем говоришь? — всполошился я. — Да ни об чем — предупреждаю просто. Чтобы помнил. Ладно, пошел я… Я крикнул вслед: — Семен, все будет в порядке! Ни пуха ни пера… Он ответил злобно, через плечо: — Пошел к черту! И исчез за дверью ресторанной кухни. Я отъехал метров на двадцать в глубь двора, пристроившись за какими-то баками, ящиками, контейнерами. Обзор немного закрывали грязные снеговые кучи, которые, видимо, в течение всей зимы сгребали и свозили со всего двора на это место. Выключил подфарники и сидел в темноте, баюкаемый звуком урчащего мотора. Гудела печка-отопитель, но мне было знобко и нехорошо. Меня раскачивал и морил сон. Странно, что я не испытывал никакого возбуждения и страха. Я знал наверняка, что сейчас придет Семен, вернется с задания швейцарский адмирал, и закончатся все мои терзания. С Ковшуком как-нибудь рассчитаюсь. Главное сейчас — чтобы исчез Магнуст! Пропадет он — и вместе с ним растает дремлющая сейчас в груди фасолька с железными створками, кончится это наваждение, истает навсегда воспоминание об Истопнике с его отвратительной внешностью и страшной угрозой… Сидел и подремывал в теплом бензиновом зловонии поношенного Актиньиного «жигуля». Было тихо и темно, с неба густо сеялся не то мокрый снег, не то льдистый дождь. И я вдруг подумал о себе отстраненно — я неправдоподобно, нереально молод! Старые люди — пенсионеры, профессора, писатели, лауреаты — не ездят ночью на помоечные дворы в краденых машинах, не вывозят на операции уничтожения наемных убийц, не ведут смертельных битв с заезжими террористами! Может быть, прав Магнуст — я молод и бессмертен, как человеческое зло? Тогда чего же мне бояться? Ведь зло, которое я вершил в своей жизни, не доставляло мне наслаждения, это было просто способом моего существования, и от этого так жива память чувств, поступков, событий. И картины прошлого так ярки и свежи, будто все это происходило не десятилетия назад, а только сегодня утром приключилось со мной, со всеми людьми вокруг, с миром, в котором я тогда жил. * * * Лютостанского хватились через пару дней. Как я и предполагал, никто всерьез заниматься его смертью не захотел. В той кошмарной суматохе, в какой-то истерической панике и всеобщей потерянности, что царили во время похорон Великого Пахана, никому не было дела до гнойного полячишки, надумавшего вдруг спьяну застрелиться. Да еще написав при этом позорно-сентиментальное письмо о каких-то преступлениях. Какие еще преступления мог совершить старший офицер МГБ, кроме измены Родине? Никому не нужный человек, никого не любивший и никем не любимый, исчез бесследно. По-своему это было даже любопытно — ведь в нашей Конторе ничего бесследно не пропадало. Но нам в это время было не до майора Лютостанского, потому что Контору уже захватили хаос и разор реорганизации. Расформирование министерства и включение нас в МВД было не просто большой неприятностью, это была катастрофа. Сейчас должны были начаться персональные перемещения, изгнания, разжалования, отстранения, аресты и ссылки. Все то, что происходит, когда приходит новая метла, которая будет своими железными прутьями выметать нас из всех ячеек и гнезд, куда мы в течение многих лет врастали, обустраивались, приживались, обставляясь постепенно своими людьми. Было совершенно ясно — сначала разгонят нас и начнут новый крутой поворот. Очередная смена кочегарской вахты была не за горами. Гром грянул наутро после похорон Пахана — Берия отстранил от работы Миньку Рюмина. «Дело врачей» — сотни томов, десятки арестованных — было изъято из производства и передано комиссии под председательством генерала Влодзимирского. Бывшего заместителя министра, начальника Следственной части по особо важным делам Михаил Кузьмича не трогали пока. Он сидел дома, все время пьяный, звонил мне иногда по телефону, плакал и просил объяснить, подсказать, помочь, приехать, вместе выпить, как в добрые старые времена… Я приехал к нему — мне необходимо было с ним переговорить. В квартире были запустение и беспорядок, как после обыска. Похмельно-опухший, как утопленник, Минька долго слюняво целовал меня в прихожей, и, когда он обнимал меня, я почувствовал, что он студенисто-мелко дрожит. Он, видимо, вознамерился учинить долгую пьянь со слезливыми воспоминаниями, но я за руку отвел его в кабинет, усадил и коротко приказал: — Слушай внимательно, времени нет. Минька готовно закивал. — Со дня на день с тобой начнут разговаривать, опрашивать, допрашивать, пугать и обвинять. Могут окунуть в камеру. Запомни одно — раз и навсегда! Однажды я тебя спас, и ты вознесся до самого верха. Если ты выполнишь все, что я тебе скажу, ты снова вернешься на свой уровень. Понял? — Понял, понял, все сделаю! — Забудь навсегда имена всех своих подчиненных — начиная от меня, кончая последним опером. Мы мелкие сошки — тебе не подмога на следствии и не оправдание на суде. Ты государственный деятель союзного масштаба и старательно выполнял указания трех человек — Сталина, Маленкова и Игнатьева. За отдельные огрехи и ошибки в деле врачей ты не отвечаешь. Держись этой линии, и Маленков, спасая Крутованова, спасет и тебя. Ты понял? — Понял, понял!.. — И, поскольку у него не было в общем-то другого выхода, он лишь жалобно повторял: — Я так и буду говорить… Только ты не бросай меня… Позвони обязательно, скажи, что слыхать… Но мне не пришлось утруждать себя звонками — через пару недель Берия придумал всенародную шутку на первое апреля: арестовал Миньку и приказал выпустить всех подследственных врачей. А я в это время, как настоящий влюбленный, думал только про нежную возлюбленную мою, про замечательную патриотку и всенародную героиню, про придуманную мной боевую подругу Галатею, про сотворенную моими трепетными грабками Элизу Дулитл, именуемую в документах «старший ординатор кардиологического отделения Кремлевской больницы Людмила Гавриловна Ковшук». Девушка моя была плоха. Совсем плоха. Она, конечно, не могла понять масштаба происходящих государственных пертурбаций, воистину тектонических разломов нашей планеты под названием «Земля мракобесия», но она интуицией нашкодившей кошки ощущала, что скоро у нее будут большие неприятности. Со слезами она спрашивала: — Пашенька, что же теперь будет? Ты же ведь обещал, что все будет хорошо… А я обнимал ее, посмеивался, бодрячески говорил: — Разве я что-нибудь не выполнил из того, что обещал? Все будет хорошо, все будет нормально! Ты знаменитая женщина, любимая всем народом, настоящая героиня… У тебя есть орден Ленина, а у меня нету! Она отталкивала меня в ярости: — Да на кой он мне! Я бы отдала его к чертовой матери! Если бы сделать, чтобы все было, как прежде… — Как прежде, быть уже не может, — пытался я успокоить ее. — Надо себя правильно вести и слушать, что я говорю. И все будет в порядке… И тут тающая льдина, на которой мы все обитали, вдруг громко треснула — власть не стала ожидать, пока Людка отдаст им обратно к чертовой матери орден Ленина. В газете «Правда» опубликовали Указ о лишении ее высшей государственной награды. Это был неслыханный номер — на моей памяти, во всяком случае, никогда ничего подобного не случалось. Людка визжала в телефонную трубку, билась в истерике, исходя криком и соплями: — Я пойду… все расскажу… мне страшно… Это ты… я не хотела… — Замолчи! Перестань орать и успокойся! Приезжай вечером ко мне. В десять. Все обсудим, решим, что делать. Не дергайся! До вечера… Стемнело, и я поехал на улицу Горького — к МХАТу. Здесь круглосуточно работала пельменная. Почему-то именно сюда собирались со всего города ужинать таксисты. Я покрутился там с четверть часа, оглядываясь, на месте оценивая обстановку. Наконец решил. Подъехал очередной таксомотор с зеленым огоньком, водитель захлопнул дверь и нырнул в забегаловку. Он даже не запер дверь, а про «секретки» тогда еще понятия не имели. Через стекло-витрину я видел снаружи, как таксист стал в очередь на раздачу. И, почувствовав, как все каменеет внутри, скомандовал себе: спокойно! Без суеты! Отворил клетчато-шашечную дверь «Победы», сел за руль, сунул в скважину ключ от своей машины и, ломая замок зажигания, повернул его на включение. Завелась! Включил первую скорость и на самом малом газу, неслышно отьехал со стоянки. Я твердо знал, что эту машину, по крайней мере в течение часа, никто искать не будет. А потом — пусть ищут. Это уже не будет иметь значения… Я притормозил недалеко от автобусной остановки — именно сюда должна приехать Людка. Я сидел в такси с включенным счетчиком, и он судорожно тикал и цокал, насчитывая истекающее время и рубли, которые некому будет платить, и не было в мире прибора в тот момент, который более наглядно мог продемонстрировать бесценок человеческой жизни. Уличный фонарь на столбе раскачивал колкий апрельский ветер, и лампочка в нем, видимо, догорала свой срок, потому что от рывков ветра фонарь то вспыхивал мятым желтым светом, то гаснул, и все заволакивала размытая серая тьма. На улице уже было совершенно пусто. Люди могли появиться только из автобуса, на котором приедет Людка. Она опоздала минут на десять. Но счетчик в моем таксомоторе, наверное, был включен только для нее — она вышла из автобуса одна. По правде сказать, это уже было не важно — даже если бы там были еще прохожие, я бы не остановился. Только отход был бы труднее… Но она была одна. Что-то ужасно сиротливое было в ее вдруг сгорбившейся, поникшей фигуре, пропала бесследно ее горделивая стать, обреченно-косолапо загребала она по тротуару своими длинными ногами. Модный белый плащ-пыльник бесформенно висел на ней, и со спины она была похожа на костистую усталую старуху. Фонарь то загорался, то гаснул, и от этих вспышек света казалось, что Людка прыгает — неуклюже, рывками — из яви во мглу. Почему-то вспомнил, как, лаская ее, сказал: «Ты — моя Золушка!» А она засмеялась хрипло: «Я — Золушка, которую после двенадцати догоняет принц, чтобы дать туфелькой по морде…». Тряхнул головой и потихоньку поехал вперед, дожидаясь момента, когда она будет переходить улицу. Я видел, как она остановилась, оглянулась назад и сошла с тротуара на дорогу. Полыхнул желтый свет фонаря. Включил вторую скорость, бросил сцепление, визгнула пружина, нажал газ. Рев мотора, глухое биение баллонов на мостовой. Погас фонарь — только белое пятно плаща посреди дороги. Правее руль! Быстрее! Горячая масляно-стальная смерть с ревом летела на нее из темноты, а Людка медленно, будто спросонья, поворачивалась ко мне, и я включил большой свет — ослепил ее, парализовал, и запомнилось на всю жизнь ее изуродованное ужасом лицо, распахнутые глаза-малахиты и разодранный немым криком рот. Она еще успела рвануться, пытаясь выскочить с проезжей части дороги, и мне пришлось еще чуть-чуть довернуть руль направо. «Победа» ударила ее всей левой частью передка, и звук был тяжелый, мокровязкий, тягучий, и в молочном сполохе света я видел отлетевшую в сторону туфлю, и машина подпрыгнула, переехав через нее задним колесом… Надсадный вой двигателя, пронзительный скрип резины на поворотах, бешеный пролет по городу. Остановился на Ордынке, погасил свет, достал платок, долго плевал на него, потом аккуратно, медленно протер руль, рычаг передач, выключатели света, дверные ручки, выдернул свой ключ из замка, вылез из машины, захлопнул дверцу и пошел в сторону дома, негромко бормоча вслух: «Женись на мне, солдатик…» * * * Господи Боже ты мой, какое счастье, что Семен не знает о том, какие родственные узы связывают нас! Иначе, я думаю, обязательно обиделся бы на меня, зло затаил на старого товарища, а разделочный нож свой наточил бы, наверное, не на Магнуста. Хорошо, что он ничего не знает. Сейчас нужно только одно: чтобы он быстро и тихо заколол Магнуста, вернулся сюда, в сырую вонючую промозглость гостиничного двора — я с ветерком домчу его до «Советской», обниму сердечно, и расстанемся навсегда. Навсегда! Навсегда! И встретимся с ним и его сеструхой Людкой только на том свете — через тысячу лет, — и все, что происходило с нами здесь, в этой грязной кровавой прорве, будет навсегда забыто и полностью прощено. Я верю в это! По-другому не должно быть! А сейчас я хочу одного — чтобы Семен быстрее пришел, тяжело ввалился в кабину и сказал: «Все, конец, поехали…», чтобы вся эта проклятая история с Магнустом завершилась. Но Семен все не шел. Бежали минуты, уныло валил снег, душа стонала от напряжения, а Ковшука все не было. Я таращился в темноту, рассматривая редкие освещенные окна пятого этажа, пытаясь угадать, где комната Магнуста, что там происходит. Но там будто бы ничего и не происходило — равнодушно-тускло горел свет в зашторенных окнах засыпающей гостиницы, похожей на каземат скуки и полночной одури. А потом то ли я снова задремал, то ли отвлекся на миг или мигнул не вовремя, но мне вдруг показалось, будто что-то черное, большое пролетело вдоль фасада дома, и плюхнул в тишине матрасноволглый глухой удар. Я подождал еще несколько мгновений, прислушиваясь, не раздастся ли каких-либо звуков, но все было по-прежнему заунывно тихо. Может быть, мне показалось? Я продолжал таращиться, разглядывая окна пятого этажа, и вдруг увидел с левой стороны фасада, что фрамуга в освещенном стояке лифтовой шахты открыта и ветер пошевеливает раму. Я тихонько вылез из кабины, не глуша машину, и пошел к дверям черного хода ресторана. Дорожка упиралась в огромный сугроб черного талого снега. Осторожно подошел ближе и увидел, что в сугробе сидит Сенька Ковшук. В какой-то странной ломаной позе, откинув в сторону одну ногу и опустив голову на грудь, будто шел-шел и внезапно, испытав страшную усталость, присел в мокрую снежную кучу. Я чиркнул зажигалкой, приподнял ему голову — Ковшук уставился на меня прищуренными блестящими глазами. Изо рта текла струйка крови. Он был мертв. Сердце остановилось. Я боялся повернуться — эта сумеречная серая мокрая тишина должна была взорваться выстрелом в спину или ударом ножа. Осторожно, будто на цыпочках, пошел я обратно к машине. И не отрывал взгляда от мертво сидящего в сугробе Семена. Но споткнулся, ногой зацепился или поскользнулся, замахал руками, держась на ногах, и не выдержал — побежал. И свист протяжный, с хрипом и сипением летел мне вдогонку. Добежал до машины, рванул ручку — и свист смолк. Оглянулся, и в груди что-то булькнуло и снова присвистнуло. Это я гнал себя собственным сипением в груди! Успокаивающе урчал мотор брошенного мной «жигуля». Я прыгнул на сиденье, рывком воткнул заднюю скорость, развернулся и помчался со двора. Быстрее! Быстрее! Быстрее домой! Быстрее скрыться. Этого не может быть! Это сон. Это меня кошмар мучает. Магнуст убил профессионального убийцу Сеньку? Как это может быть? Он его выкинул из окна пятого этажа. Мертвого? Или живого? Господи, что же там происходило у них? Пролетел через город брошенным камнем, заехал в переулок у метро «Аэропорт», бросил машину и бегом — через лужи и наледи — рванулся домой. Бежал, спотыкался, падал, задыхался, умирал. Грудь разрывала острая полыхающая боль, я обливался горячим соленым потом, и тряс меня ледяной колотун — я промок насквозь. И когда силы кончились, я наконец со всхлипом рванул на себя дверь своего подъезда — задохнувшийся от усталости и ужаса. Тихон подозрительно поднял на меня свою беловзорую морду, покачал неодобрительно головой и сказал: — Ничего себе, наотдыхались сегодня, Пал Егорыч… Не было сил разговаривать. Я нажал кнопку лифта, разъехались с тихим скрежетом створки дверей, я вбежал в кабину и вдруг за спиной услышал голос: — Нет темноты более совершенной, чем тьма предрассветная… Я резко обернулся и увидел, что на месте родного моего вертухая Тихона Иваныча сидит за конторкой Истопник. Немо и страшно смеется. Поводит потихоньку длинным скрюченным пальцем перед собой, облизывается длинным синим языком. — Нет тьмы более совершенной, чем тьма предрассветная, — повторил он. — Запомни это… С криком отпрянул я в глубь кабины, и железные створки поехали с грохотом — дверь сомкнулась, загудели над головой шкивы и тросы, и я полетел наверх. На лестничной клетке горел пугающий синий свет. Не попадая ключом в щель замка, я долго бился под дверью и чувствовал, что меня сотрясает сухое злое рыдание, что от страха и боли трясется во мне каждая клеточка. Распахнул дверь, ворвался в квартиру, и меня объяла какая-то странная гулкая тишина. Зажег свет в прихожей, крикнул: «Марина!», и голос мой прозвучал пугающе громко, с эхом и раскатами. На полу валялись какие-то тряпки, бумага, скомканные листы. Я прошел в столовую, включил свет и понял, что сошел с ума — я попал в чужую квартиру. Нет, это не моя квартира. Совершенно пустая, с ободранными стенами, без мебели. Пошел в спальню — там тоже пустыня. Или это все-таки мой дом? А где же мир вещей, собранный мной со всего света и заботливо угарнитуренный Мариной? Испарился? На кухне содраны даже полки. На табурете посреди кухни лежал исписанный лист. Трясущейся рукой взял я записку. Знакомыми каракулями Марины торопливо выведено: «Ты мне надоел. Пропади ты к черту. Я от тебя ушла». Я бросил листок на пол и подумал, что этого не может быть, что все это мне снится. Разве можно опустошить дом всего за несколько часов? Может быть, ей помогал Истопник? Я летел в пропасть нечистой силы. Оперся о стену, но стоять не мог — тряслись от усталости колени, и потихоньку я сполз на пол. Ужасная обморочная пустота охватила меня, я сидел на полу в разоренном, испакощенном доме и плакал от слабости, страха и жалости к себе. И в полубеспамятстве моем шелестел, картавил гортанный голос Элиэйзера Нанноса: — Ты одумаешься, когда к тебе придет великая мука подступающей пустоты… Глава 23 Нож в спину Звон, трезвон, перезвон — дребезг, визг и грохот металлического обвала. Еще не проснулся и понял, что это беснуется входной звонок на двери. Открыл свои опухшие вежды — и гнусный враждебный мир прыгнул на меня, беспомощного, лежащего, как разьяренная собака. И сразу зажмурился от страха. Я был повержен. Я был по-настоящему лежачим, лежачим на полу своей кухни. Кому я хотел напомнить, что лежачего не бьют? Затравленно съежился в углу и слушал оглашенный трезвон в дверь. И этот настырный звон. Будто дребезжащей цепью втягивающий меня в противный мир, разбудил заодно и разноголосую боль, поселившуюся в моем затекшем теле. Я был больше не человек, не личность. Не Полковник, не писатель и не профессор, не молодец и не Дон Жуир, а жалобное вместилище самых разных болей. Музей разнообразных, непохожих страданий. Пронзительный вой нервов, лохматое уханье печени, налитой черной кровью и желчью, гулкие удары сердца, треск лопающихся грудинных костей. Все дергает, жжет и колет. А звонок неумолимо горланил у входа. Не открывая глаз, стеная и всхлипывая, я стал воздыматься, опираясь руками о стену. Разогнулся с трудом, с оханьем, кряканьем и стоном, обреченно пошел через замусоренный коридор к дверям, скинул собачку замка. Был уверен: распахну сейчас дверь — а там Магнуст. Или Истопник. Или мертвый Ковшук. Или Марина. Или какая-нибудь иная мерзость. Толкнул ворота своего полуразрушенного хоума, бывшего когда-то моим кастлем, — а там стоял какой-то вполне симпатичный нормальный урод с почтовой сумкой. — Вам бандероль, — объявил он и протянул картонный цилиндр — полуметровой длины трубу, оклеенную яркими бумажками с почтовыми штемпелями. — Распишитесь в получении, — попросил почтарь, а сам, гадюка, смотрел на меня испытующе. — Нечем мне писать, — буркнул я, и он подал мне карандаш и квитанцию. — Отметьте, вручено в двенадцать двадцать… Я написал, поискал в карманах мелкие деньги на чай, он, паскуда, оскалился презрительно: — Не трудитесь… Доставка оплачена… И сгинул бесследно. Я захлопнул дверь, вернулся на кухню и тяжело взгромоздился на табурет. И подумал отстраненно, что сейчас я, наверное, не похож, а смахиваю сильно на городского кенгуру Цыбикова, сожителя развеселой проститутки Надьки, сына моего покойного коллеги, сотоварища и начальника Миньки Рюмина. Что за бандероль? Откуда? От кого? Ни от кого я не жду корреспонденции. Я бы хотел, чтобы все забыли о моем существовании. Меня нет, меня нет, я в отсутствии… Трясущимися руками содрал клейкую ленту, разодрал бумажку со штемпелем и стащил картонную крышечку. Перевернул цилиндр, потряс — там, внутри, что-то тихо стукотело, и вдруг с тихим свистом из трубки выскочил длинный нож, пролетел у меня между ног и воткнулся в паркет, коротко раскачиваясь и часто дрожа. У меня не было сил даже пугаться — это был нож Сеньки Ковшука. Нож, который он вчера наточил на Магнуста. Я заглянул внутрь цилиндра. Там лежали какие-то листочки. Вытащил их на свет, развернул — письмо от Магнуста. «Уважаемый фатер! Препровождаю, безусловно, нужный вам документ и миленький сувенир, который вы мне вчера прислали. Спасибо! В шестнадцать часов я буду ждать у вашего подъезда. Не забудьте! Возьмите с собой ваш загранпаспорт. Магнус Теодор Боровитц». Ну что же, неплохое начало. Я стал читать второй листок, и у меня остановилось сердце. Даже боли, так терзавшие меня, вдруг исчезли, растворились, стали просто фоном кошмарного пробуждения. Я забыл обо всем. Донос мертвяка. Собственно, не само заявление, а, судя по мелко-черному крапу на краях страницы, это была ксерокопия с оригинала. Письмо Сеньки Ковшука. «В компетентные органы от майора КГБ в запасе Ковшука Семена Гавриловича. Рапорт Настоящим считаю необходимым уведомить на случай, если со мной что-нибудь случится. Бывший мой начальник полковник П. Е. Хваткин на прошлой неделе уведомил меня, что руководство дало мне поручение ликвидировать американо-израильского шпиона. Хваткин сказал, что он обладает необходимыми правомочиями исполнения этой акции. Однако, зная много лет Хваткина, считаю возможным довести до сведения руководства, что Хваткин является человеком морально и политически неустойчивым и сам мог войти в шпионский контакт с западными спецслужбами и сейчас подчищает концы, избавляясь от неугодного свидетеля. В прошлом Хваткин был одним из инициаторов и организаторов известного „Дела врачей“, для реализации которого привлек мою сестру Людмилу, работавшую тогда в Кремлевской больнице. После прекращения этого уголовного дела для сокрытия своего участия в нем Хваткин, по моим предположениям, убил ее сам или с помощью кого-то из его подчиненных. Уверен, что он заручился санкцией тогдашнего МВД — МГБ. Однако никаких убедительных доказательств у меня об этом не существует. Все эти годы я не поднимал данного вопроса, поскольку был уверен, что смерть моей сестры была вызвана оперативными соображениями государственной безопасности страны. И я, как чекист и коммунист, понимая сложность ситуации, молчал. Я знаю, что Хваткин уцелел до сегодняшнего дня и никогда не привлекался к ответственности в порядке поощрения за ту роль, которую он сыграл в заговоре против бывшего министра внутренних дел Л. П. Берии. Считаю нужным оставить этот рапорт в качестве уведомления на случай неожиданных возможных происшествий со мной, если вдруг выяснится, что П. Е. Хваткин не выполнял задание руководства, а работал от себя. Семен Ковшук». Ай да Семен! Значит, все эти годы он или знал, или догадывался, или подозревал. И молчал, ждал своего часа. А видишь, как получилось — его час все равно пришел раньше. Одно он верно сказал: мне было много прощено и списано за ту роль, которую я сыграл в судьбе нашего дорогого Лаврентия Павловича. Они все пошли на расстрел, под суд или в «разжаловку» без пенсии, а я выплыл… Тогда, с момента ареста Миньки Рюмина и всей его срамной компашки, я знал, что получил только временную отсрочку, и притом короткую. Берия, оповестив мир о своем правдолюбстве и вопиющей справедливости, отпустил из «внутрянки» — тюрьмы — врачей и теперь должен был примерно покарать нечестивцев, случайно пробравшихся в нашу кристально чистую Контору и осквернивших сияющий храм социалистической законности. Это было объявлено всенародно. А совсем неслышно было спущено в Конторе указание, потрясшее наших бойцов до глубины души, как предвестник надвигающейся катастрофы. До сведения всего следственно-оперативного состава было доведено хоть и устное, но страшное распоряжение Берии: бить — запрещается! Все виды физического воздействия на обвиняемых — исключаются! И я вознес молитву к Богу на небеса, ибо, пока Миньку с сотоварищами не бьют, он какое-то время продержится молча, уповая — дурак! — на помощь Крутованова и мое содействие. Но чуть позднее Минька Рюмин и остальные на допросах обязательно разговорятся и расскажут о моей роли во всей этой гениальной, но, к сожалению, незавершенной постановке. Мое имя всплывет так или иначе, если я не получу какого-то генерального прикрытия. Через день, через неделю, через месяц со всей неизбежностью меня возьмут за белые руки и окунут в подвал, в соседнюю с Минькой камеру. Мне было необходимо прикрытие. Но какое прикрытие, Господи Ты мой всемилостивый, можно найти от самого Лаврентия, необъятного, как небеса, и неумолимого, как рассерженный архангел? Ужасался и думал, трясся и мерековал, страшился и прикидывал — непрерывно, неутомимо, всегда. И придумал. Прикрытием от Берии мог быть только сам Берия. Придумал все-таки. Вернее сказать, случай помог. Но я был готов к этому случаю. А был он пустяшный — в ресторане «Арагви» встретился с пьяным приятелем — Отаром Джеджелавой. Елки-палки! Ну ведь нельзя поверить в такое — Отар Джеджелава, анекдотический персонаж, повернувший ход человеческой истории. Должность в Конторе у него была особая — адъютант Берии, оперуполномоченный по особым поручениям. Их у Берии было двое — полковник Саркисов, скользкий жулик с хитрозавитыми губками бантиком, и Джеджелава. Саркисов был адъютант по всем официальным, «деловым» делам. А особость поручений Джеджелаве состояла в том, что он занимался поставкой блядей для своего шефа. В пьяном виде он называл себя начснаббаб МГБ СССР. Был он человечишка очень красивый, весьма глупый и совсем не злой. И очень близко допущенный к шефу. Можно сказать, интимно. Но и у нас с красавчиком Отаром были кое-какие интимные секреты. Много лет назад Джеджелава, будучи еще рядовым опером, на обыске украл золотую вставную челюсть арестованного. Она плохо лежала в чашке с водой на прикроватной тумбочке, и Отарчик переложил ее хорошо в свой карман и отнес к ювелиру Замошкину, моему агенту по кличке Дым. Вот тогда я прихватил его, отобрав обязательство о сотрудничестве. Видит Бог, я не сильно мучил его выдачей конфиденциальной информации. Я понимал, что на моем пигмейском уровне такая информация для меня бесполезна, а в чем-то, может быть, опасна. Сладкий кусок не тот, что откусить можешь, а тот, что сглотнуть способен. И отношения у нас с Джеджелавой сложились товарищески прекрасные, хотя время от времени я тонко напоминал ему, что числится за ним кое-какой должок… И в тот майский беззаботный вечер мы с Джеджелавой и двумя его черножопыми дружками пили в ресторане «Арагви» кахетинское вино, жрали сациви и шашлыки, говорили друг другу тосты и похабные анекдоты, и на двадцатой бутылке Джеджелава сказал мне, что любит меня, как брата. А я поднял рог с вином и ответил, что люблю его, как младшего брата, ибо братская любовь к младшему брату — она острее, преданнее и ответственнее. А Отар прослезился, расцеловал меня и сообщил: — Брат мой названый! Месяц! Месяц всего остался! Через месяц человек, который для меня дороже отца, важнее Бога, сила ума моего и жар сердца моего, будет первым в этой стране! А я — генерал? А ты, брат, будешь у меня работать?.. Когда я подсаживал Джеджелаву в дверцу черного «ЗИСа», он был уже совсем складной — без памяти, как дрова. «ЗИС» с завыванием сирены умчался по улице Горького, а я дошел до ближайшего телефона-автомата и позвонил Крутованову. Опустил в щель монетку и запустил самую рискованную и страшную игру в своей жизни. Крутованов нисколько не удивился моему звонку, будто я каждый раз звоню ему посреди ночи. — Прогуляться немного? — переспросил он и, ни мгновения не раздумывая, согласился: — А пожалуй, с удовольствием. Сейчас оденусь и выйду… Продышимся немного, разомнем уставшие члены… Молодец — он не хотел, чтобы охрана его подъезда видела, как я шастаю к нему ночью. И, конечно, боялся «прослушки» у себя в квартире. Крутованов понимал, что если я звоню ему домой посреди ночи, то повод для этого звонка лучше обсуждать на улице. Просто два лирических молодых человека гуляют по ночной весенней Москве, продутой тополиными ветрами, и любуются серебряным серпиком ущербной луны. А когда налюбовались импрессионистским пейзажем и я закончил романтическую арию о своем брате меньшом Отаре, Крутованов расчувствовался так, что пожал мне руку. — В общем, я этого ждал, — сказал он. — Я так и предполагал — месяц-два ему понадобится. Но это очень уместное свидетельство… Какие есть соображения? Я выдержал его рентгеновский взгляд и спокойно сказал: — У нас сейчас у всех может быть только одно соображение — упредить… Он усмехнулся: — А силенок хватит? Кишка не лопнет? — Это не имеет значения. Если силенок не хватит, то очень многие черепушки лопнут… Крутованов кивнул: — Не сомневаюсь… И пощады никто не вымолит… Завтра я подберу вас в четырнадцать ноль-ноль на Можайском шоссе, у магазина «Диета»… Я никогда не задавал ему лишних вопросов, понимал, что вряд ли Крутованов намерился продлить наши ночные прогулки отдыхом на пленэре. И не обманулся в своих ожиданиях — прибыли мы для приятной беседы на дачу к Маленкову. Наш вислощекий премьер в белом кителе-сталинке сидел в саду за чайным столом, а напротив него — спиной ко мне — раздавил в стороны кресло какой-то лысый толстяк. Я обошел стол поздороваться, оглянулся и увидел, что чай пьет с премьер-министром наш первый секретарь ЦК, сам Никита Сергеевич. И он пожаловал на встречу со мной! Ну что ж, не каждый день доводится мне распивать чаи, лясы точить с двумя первыми лицами державы. Поручкались со мной вожди, усадили промеж себя в плетеное соломенное кресло. А Крутованов остался стоять, по-волчьи — всем корпусом — поворачивался, оглядываясь по сторонам, потом поднялся на крыльцо, вошел в дом. — Хотите чаю? Или кофе? — спросил Маленков — это у нас было не совещание, не экзамен мне, а дружеская встреча, приятельский визит как бы. Пока Никита Сергеевич собственноручно наливал мне чай, из дома вышел Крутованов с подносом бутербродов. Не думаю, что там некому было услужить, но, скорее всего, этот волчина ходил проверить — всю ли обслугу отослали с этой половины дачи. Разговор нам предстоял, конечно, дружеский, но нешуточный — чего штатных стукачиков в соблазн вводить! Я выбрал бутерброд с сочной розовой ветчиной, точно такие жрал Хрущев в день успения Пахана. Я с наслаждением ел, а Хрущев радушно угощал: — Кушай, кушай! Раньше, в старину, на Руси работника по аппетиту нанимали. Я усмехнулся: — Ну, с этим у меня все в порядке. — Да? Вот Сергей Павлович говорит, что у вас и с остальным все в порядке, — сказал Маленков, натянуто улыбаясь. Я скромно потупил очи. Хрущеву было невтерпеж, он сразу взял быка за рога. — Как думаешь, сынок, можно верить этому черножопому? Как его? Джеджелава? — Думаю, что можно, — пожал я плечами. — Он человек внутренний, домашний, можно сказать. У них с Берией вместе развлечения, отдых и радости, а отдыхающий человек раскованнее, разговорчивее, свободнее. Да и поручения даются через близких людей. — Ну что, вы полагаете, что это может Берии удасться? — криво усмехнулся Маленков, и я увидел, что от страха у него трясутся студенистые брыла. — Если не принять предупредительных мер, обязательно должно удастся. Запросто! — заверил я их, входя в роль правительственного советника. — А какие такие меры можно принять? — недоверчиво спросил Хрущев. — Нужна помощь посторонних. Армейских, например, — сказал я. — Много сил не нужно. Тут важно грамотно изолировать Лаврентия Палыча. — А как это ты его изолируешь? — спросил Хрущев. — Таманской дивизией штурмовать Лубянку? — О-о, это не дело! — замахал я руками. — Чтобы поднять дивизию, надо столько людей задействовать, что через день уйдет к Берии информация… — И что ты имеешь в виду? — Отсечь Берию от системы охраны. Если его изъять из системы, то никто с Лубянки не пойдет за ним на баррикады. — Вы в этом уверены? — переспросил Маленков. — Конечно, уверен. Проблема в том, как его изолировать, — сказал я. — Этот вопрос серьезнее, чем кажется. — Никому ничего не кажется! — рассердился Крутованов: его раздражало, что я уже освоился на площадке и на равных разговариваю с этими задастыми бздунами. — Здесь все понимают меру серьезности. Армию невозможно подключить, потому что все режимные объекты, куда попадает Лаврентий, все сферы его жизнедеятельности охраняются «девяткой». А Девятое управление подчинено только ему, и на любой приказ он или наплюет, или откроет стрельбу… Это он правильно говорил. И в Кремль тоже даже небольшая группа вооруженных армейских офицеров не может попасть. Приказом комендатуры Кремля вход на территорию нашего капища с оружием воспрещен всем. Я дожевал бутерброд и сказал: — Этот вопрос надо расчленить и немного развернуть… — То есть? — заинтересовался Хрущев. — Берию повсюду сопровождает личная охрана из четырех мингрельских амбалов. Это личные телохранители. Плюс пятый — Джеджелава или Саркисов. Плюс вооруженный шофер. То есть шесть-семь вооруженных и специально обученных людей. Завербовать их невозможно или маловероятно. И уж, во всяком случае, некогда… — Что же с ними делать — в жопу, что ли, целовать? — рассердился от беспомощности Хрущев. Я невозмутимо сообщил:

The script ran 0.017 seconds.