1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
Я смотрю и боюсь, как бы отец не велел, по прошлому году, обрить мне голову, — мальчишки все дразнили — «скли-зкой! скли-зкой!..». Отец все к лету голову себе брил, а мне заодно: «чтобы одному не скучно было». Хорошо — не вспомнил, «чтобы не скучно было»; теперь мы и без того веселые.
Самый обед, а не расходятся. Отец велит лишним идти обедать, а оставленным для окачки говорит:
— Понятно, не дело это, ребята, — несрочное время выбрал, — да вышло так. Ну, опосля слаже поедите.
— Да помилте-с, Сергей Иваныч, как беда! Вы бы здоровы были, а с вами и мы всегда сыты будем!..
Все — самые отборные, на все руки: и публику с гор катают, и стаканчики в иллюминацию заправляют, коли спешка, и погреба набивают, и чего только не заставь, — все кипит. Тут и Антон Кудрявый, и Петра-Глухой, и лихой скатывать на коньках с гор Сергей, и верткий Рязанец, и Левон-Умный. Раздевается и молодец «тридцатки», здоровяк Макар, который мне ноготки подстригает ножничками, и я дивлюсь, как он умеет не сделать больно, с такими большими пальцами. Даже «старший», который стоит за сборкой, высокий, черный, угрюмый всегда Акимыч, просит дозволить тазик-другой скатить. Горкин говорит:
— Легкая у те рука, Акимыч. Летом ногу мне выправил — студеной обливал, — прямо меня восставил! Опрокинь тазок-другой на хозяина с молитвой.
Акимыч — особенный, «молчальник». Говорят, — на Афон собирается, внучку только в деревне замуж выдаст. У него в «тридцатке» всегда лампадка теплится перед образом в розовом веночке: на ложе покоится св. праведная Анна, а подле нее, в каменной колыбельке, — белая куколка-младенчик: «Рождество Богородицы». Он всегда на ногах, за сборкой, получает за баню выручку, а одним глазом читает толстую книгу — «Добро-то-любие». Горкин его очень почитает за «духовную премудрость». После баньки они вместе пьют чай с кувшинным изюмом, — и меня угощают, — и беседуют о монастырях и старцах. Про Акимыча говорят, будто он по ночам сапоги тачает и продает в лавку, а выручку за них — раздает. Был он раньше богач, держал в деревне трактир, да беда случилась: сгорел трактир, и сын-помощник заживо сгорел. Он и пошел в люди, и так смирился, что не узнать Акимыча.
В горячую, где каменка и полок, — мы всегда с Горкиным там паримся, — Акимыч не советует: кровь в голову ударит. Отговаривает и Горкин. А отцу хотелось сперва попариться. Он послушался стариков, сказал: «что делать, слушаться надо стариков».
Положили нам молодцы на лавки тростниковые свежие «дорожки», а потом кипятком ошпарили. И принялись показывать мастерство. Взбили в медных тазах такую пену воздушную-духовитую, даже из таза выпирало, будто безе-пирожное. И начали протирать руками с горячей пеной, по всем-то суставчикам-косточкам проходить. До того ласково-приятно, сердце даже заходится, хочется постонать-поохать, очень снутри щекотно, будто все разымается, все суставы… — и хочется подремать, уснуть. Надо это умеючи, не каждый может, даже вреда наделает. Отец стал поохивать. постанывать, — так приятно! И Горкин, — стонал прямо:
— О-ох… и чего это, дошлые, со мной исделали… всего-то-всего разняли, о-ох… фу-у… во-от… спа-асибочки, милые… о-ох… во всем телесе поет… о-ох… не-е, бу-дя… грех ублажаться так… о-ох… фу-у…
А все не подымается, все Левой его ублажает. А меня Сергей-катальщик ублажает. А отца двое самых отменных ублажают, — Антон Кудрявый и ловкач Рязанец. А потом нас особенными мочалками протирали, с горячей пеной. И совсем телу нечувствительно, только горячим пышит, и слышно, как пузырики шепчутся на теле, — покалывает чуть-чуть щекотно. Таких мочалок в лавках и не найдешь: их банщицы наши, отменные мастерицы, щиплют из липовой мочалы, называется у них — «пух липовый». Такая вот мочалка — с большое гнездо воронье, а в ней и весу-то не слыхать, когда сухая.
Когда у бань толпился народ, кто-то из молодцов сказал:
— Живой водой, приехал окачиваться Сергей Иваныч.
Запомнилось это мне. Я с нетерпением ждал, что такое — живая вода. Знал сказку про «мертвую» и «живую» воду. И тут так будет?.. чу-до?..
Вымыли нас, и отец велел готовить тазы, одной студеной, теплой не разбавлять. Молодцы стали говорить — да можно ли? сразу, словно, студеной не годится: хоть она и не зимняя-ледяная, а в земле по трубам бежит, да земля еще не обогрелась. Пробуют из-под крана — чуть разве потеплее зимней. А отец — «валяйте цельной!». Но тут Горкин с Акимычем вступились: не годится так. Горкин пальцем даже на отца погрозился, как на меня, не слушаюсь когда. Стали старики говорить; исподволь сперва) надо, тазиков десять середней вылить, а там посвежей… а потом уж живой водой, во здравие, Господи благослови. Не забудь студеного «удару», а то может и ушибить. Отец поморщился:
— Ну, будь по-вашему, покорюсь. Валяйте!..
Горкин и Акимыч крестятся. И все молодцы за ними. Священное будто начинается, а не простая баня. Спрашиваю шепотком Горкина, почему сейчас будет — живая вода? Он тоже, шепотком:
— Она папашеньке живот подаст… жись, здоровьице.
А почему?.. моленая, да?.. со Крестом, да?..
Понятно, моленая. Вишь — крестятся все, во здравие. Потому и крестят водой моленой, она жись подает.
Отец спрашивает:
— Вы, неразлучники… шепчетесь там чего, как тараканы?..
Стыдно мне сказать, а Горкин сказал:
— Да вот, любопыствует, что за живая вода. Давеча в народе был разговор… водой, мол. живой Сергей Иваныч скачиваться приехали. Я и поясняю, от Писания: сам Господь-Христос исповедал: «Аз есмь Вода Живая!» Молевая, мол, вода — живая вода, Господня, оживит. В Писании-Апостоле так: «банкою водною-воглагольною».
Отцу понравилось, перекрестился он. И всем понравилось. Акимыч тоже от Писания сказал: купель, мол, банька, и из тазов скати — одинако, будто купель; ежели с молитвой и верой приступают — будет, как от Купели Силоамской. А я знал про купель, из «Священной Истории».
И стали тазы готовить.
Акимыч велит — легонько окачивать, не шибко высоко, в голову чтобы не шарахнуло. А отец — «сразу валяй, ребята!». Я и вспомнил, как и доктор Клин велел, чтобы слегка и невысоко. И сказал, осмелел. А отец смеется:
— Ты еще, поросенок… у-чишь!
Но тут Горкин с Акимычем вступились:
— Вон и доктор тоже говорил! Послушайтесь, Сергей Иваныч, тут не баня теперь, а Господи благослови. Живая вода поливается на главу болящую… уж покоритесь.
— Нечего, видно, делать… — говорит отец, — скачивайте, ребята, как наши праведники велят.
И я в праведники попал. И стали тихо окачивать. Сперва обливали молодцы, приговаривая:
— Ну-ка. басловясь… болесь в подполье, а вам здоровье! Вода скатится — болесь свалится! Вода хлещет — телу легчит!.. — и еще много приговорок.
Потом Горкин с Акимычем. А как принять таз — крестились и шептали. Горкину до головы не дотянуться, — скамеечку ему приладили. И ни смеху, ни… как раньше бывало при окачке, а все словно священное делают. И отец не кричит — «живей, валяйте!» — а крестится, за плечиками ежит, как студеная подошла. Тазов тридцать, пожалуй, вылили. Обернули шершавой простыней и понесли в раздевалку, на пузатый диван. Вытерли насухо, подложили под голова чистую подушку и отошли к сторонке. Меня, слава Богу, не скачивали студеной, — тепленькой-майской окатили и тоже в простынку завернули. И стало легко-легко. И отцу легко стало: свежая голова совсем. Сказал молодцам:
— Вот, спасибо, ребята, удружили. Так хорошо-легко, будто и не болел. Утром вдруг полегчало, а теперь — будто совсем я прежний.
А ему все: «на доброе здоровье, дал бы Господь!»
Подремали чуть, — всегда банька сморит немножко. Нежусь себе и поглядываю на расписанные стены. Лебеди на пруду, а то по Волге баржи плывут с кулями и голубями. Отец так велел нашему Василь-Сергеичу, однорукому маляру-самоучке. Все отец напевал — «Вот барка с хлебом пребольшая, кули и голуби на ней…». Гляжу на стены и слышу, — будто и он про картинки думает:
— Ежели, Бог даст, все ладно будет… вот что хочу сделать…
— К Преподобному пешочком… — говорит Горкин.
— Это первым делом. А я вот про что… Картинки эти мы замажем. А на место их Василь-Сергеич постарается… а то всамделишного живописца попрошу. Петра Алексеича Крымова, кума… он учитель рисования, бо-льшой мастер. Так вот думаю… Пусть из Писания напишет, гостям в назидание Силоамскую Купель, как Ангел силу дает воде, и болящие исцеляются. И еще… вот про живую воду говорили! Это из Евангелия, как Христос беседует с Самарянкой: «Аз есмь Вода Живая». Ну, как, праведники?
Горкин с Акимычем говорят, что лучше и придумать нельзя. Хорошо бы еще «Крещение Руси» написать, как в древние времена благоверный князь св. Владимир в реке русский народ крестил.
— Верно! и это пустим, только с преосвященным посоветоваться надо, благословит ли…
— Да, ведь, образа-то в банях полагаются! — говорит Акимыч, а Горкин подакивает бородкой. — Для души польза, и от пустого какого слова воздержатся. И будто притча: грязь с тела смываешь? ну, так по-мни: как же надо скверну душевную смывать!
Всем понравилось, и стали просить:
— Обязательно прикажите, Сергей Иваныч, так расписать. И будет про наши бани великая слава, во всю Москву!
А тут, вдруг, Василь-Василич заявился. С делами-то запоздал к обеду. Приехал домой — и узнал: лучше совсем отцу, в бани даже окачиваться поехал. Очень жалел, что без него все было, не поспел. А на радостях, что хозяину полегчало, по дороге хватил маленько, — стреляет глазом. Отец приметил и говорит совсем ласково:
— Маленько намок, Косой?.
И не распекал. А Василь-Василич, с радости, так и кипит, душу оказывает:
— Глядите, Сергей-Ваныч… ду-шу мою!.. ну, что мы без вас?! кто направит?!. Голову потерял, не спал-не ел… все из рук валится! А теперь… давайте мне делов, сгорю!..
Отец мигнул Акимычу — зельтерской ему, прохладиться. А нам ланинской-апельсинной, а Горкину черносмородинной. А ребятам — красенькую, за старанье. Так-то благодарили! И Акимыча не забыл: пятишну ему пожаловал. Велел молодцам обедать, и колбаски жареной на закуску, вдоволь, и к колбаске — как полагается. Всех обласкал.
Ланинской прохладились, отошли. Помог нам Макар одеться. Вызвали Сай-Саича. Он старые обвязки отнял, свежими повязал, не хуже Клина. Никакой боли не было, все подсохло.
Выходим к пролетке, домой ехать, а тут бабы нас дожидаются. И такой-то гам подняли, будто стая гусей слетелась. Все такие нарядные, парадные, в новых ситцах; все-то лица белые-румяные, и такие-то стрекотухи… — разве от них уедешь! Со всеми отец пошутил, каждой ласковое словечко подарил.
А уж они-то ему!..
— «Опять веселый, соколик наш!» — «Дай, Господи, долго жить, здраву быть!»… — «А мы-то как горевали, столько не видамши… чего не передумали!»… — «А вы и опять с нами, опять веселый, и мы веселые!..»
— Знаю, от души вы, милые… спасибо, бабочки!.. — говорит отец и велит старшей, Катерине Платоновне-«Галке», выдать из выручки красную за всю «артель сорочью»: «будете веселей песни петь».
И опять крик поднялся, каждая норовит перекричать:
— «Вишневочки сладкой за ваше здоровьице выкушаем!» — «Не угощенье нам, а ласка дорога!..» — «Сергей-Ваныч, меня, Полю, послушайте!.. Да не голосите, бабы, дайте словечко досказать!.. Как увидали вас, ясные глазки… солнышком будто осветило!..».
А это Поля, самая-то красотка. Так и хочет в глаза вскочить. Отец любуется на нее, — такая-то яркая она вся, красивая! — и шутит:
— Ты сама солнышко… ишь ты, какая золотая… разрядилась, как канарейка!..
— А как же ей не рядиться… кто приехал-то! об вас только и разговору… — смеются бабы, а Поля им:
— А чего мне язык завязывать! Хочу — и говорю про Сергей-Ваныча моего… про хорошего человека да не говорить!.. Вольная я, Полечка, ничья на мне воличка!.. Захотела и разрядилась!..
— «Платье-то как накрахмалила, вся шумит!..» — «Верно, что канарейка, Сергей-Ваныч… как хорошо сказали…»
И правда: как золотая канарейка, Поля, смотреть приятно: солнечный такой ситчик, вся раскрахмалилась, вся шумит. Черненькая она, красивенькая, а в желтом еще красивей.
— А глазки-то сла-бые еще… не вовсе еще здоровые…
Это старая Полугариха сказала. А бабы на нее:
— Мели еще… — сла-бые! И вовсе ясные… сокол прямо!..
— С вами и не развяжешься, — говорит отец, — пошел, Гаврила.
Гогочут — кричат вдогон, — живые гуси, все уши прокричали.
Отец велел Гавриле — шажком, хорошо теперь подышать. Поднимаемся по Крымку к Калужскому рынку, мимо больших садов Мещанского училища. Воздух такой-то духовитый, легкий, будто березовой рощей едем. Отец отваливается к пружинистой подушке и дышит, дышит…
— Ах, хорошо… уж очень воздух!.. В рощи бы закатиться, под Звенигород… там под покос большие луга сняты у меня, по Москва-реке. Погоди, Ванятка… даст Бог, на покос поедем, большого покоса ты еще не видал… Уж и луга там… живой-то мед!.. А народ-то ласковый какой, Панкратыч?!. Всегда от него ласку видел, крендель-то как на именины мне поднесли… а уж нонче как встретили, — вот это радость.
— Наш народ, Сергей Иваныч… — уж мне ли его не знать!.. — пуще всего обхождение ценит, ласку… — говорит Горкин. — За обхождение — чего он только не сделает! Верно пословица говорится: «ласковое слово лучше мягкого пирога». Как вот живая вода, кажного бодрит ласка… как можно!..
Опять лавочники глядят, как мы едем. И у ворот ждут-толпятся, глядят, как подкатываем лихо.
— Помылись-поосвежились, Сергей Иваныч? не шибко устали? Теперь совсем пооправитесь. даст Господь.
Отец сходит с пролетки, быстро идет по лестнице, весело говорит:
— Обедать скорей, есть хочу… ботвинью не забыли?.. Все бегают, тормошатся, гремят тарелки, звякают-падают ножи. В столовой уже накрыли парадно стол, сияет скатерть, горят в солнце малиновыми огоньками графины с квасом, и все такое чудесное, вкусное, яркое, что подают к ботвинье: зеленый лук, свежие паровые огурцы, сама ботвинья, тарелочки балыка и Белорыбицы, миска хрустально-сияющего льда… Отец сбрасывает парадный сюртук, надевает чесучовый свеженький пиджак, только что выглаженный Машей, весело потирает руки, оглядывая веселый стол.
— Горку зовите, вместе будем обедать! — кричит он в кухню. — Совсем хорошо, легко… — отвечает он матушке, — живая вода прямо! А уж как встречали! бабы все уши прокричали… А уж есть хочу!..
Такая радость, такая радость!..
Москва
Отцу гораздо лучше: и не тошнится, и голова не болит, не кружится; только, иногда, «мушки» в глазах, мешают. И спит лучше. А в тот день, как в бани ездили, он после обеда задремал, за столом еще, и спал без просыпу до утра. Это живая вода так помогла, кровь разогнала. Клин вечером приехал, узнал, что и поел хорошо, а теперь крепко почивает, не велел и будить, а только «Живчика» в руке пощупал, как кровь в жилку потукивает. Велел только успокоительную микстуру давать, как раньше.
Утром отец встал здоровый, хотел даже соловьев купать, но мы ему не дали, а то опять голова закружится. Он на нас посерчал — «много вас, докторов, закиснешь с вами!» — а все-таки покорился. А через день, слышим, вдруг из сеней кричит — «оседлать Кавказку!» на стройки ехать. А тут как раз Клин, — и не дозволил, а то и лечить не станет. Отец даже обиделся на него:
— И воздухом подышать не позволяете? да я закисну… я привык при делах, куча у меня делов!
А Клин и говорит:
— Немножко спокою, а дела не уйдут. Можете по……… на коляске, прогуляйте на один — на другой часик. Только нельзя трясти, ваши мозги не вошли в спокойствие от сотрясения.
Снял с головы обвязку, совсем зажило.
— Если еще две недельки не будет кружиться в голове, можно и дела.
А гости опять стали донимать, с выздоровлением поздравлять. Отец уж сердиться стал, — «у меня от их трескотни опять голова кружится!» — и велел собираться всем на Воробьевку, воздухом подышать, чайку попить у Крынкина, — от него с высоты всю Москву видать.
— Угощу вас клубникой паровой, «крынкинской», а оттуда и в Нескушный заедем, давно не был. Покажу вам одно местечко, любимое мое, а потом у чайниц чайку попьем и закусим… гулять — так гулять!
Послали к Егорову взять по записке, чего для гулянья полагается: сырку, колбасы с языком, балычку, икорки, свежих огурчиков, мармеладцу, лимончика… Сварили два десятка яиц вкрутую, да у чайниц возьмем печеных, — хорошо на воздухе печеное яичко съесть, буренькое совсем.
С папашенькой на гулянье, такая радость! В кои-то веки с ним, а то он все по делам, по рощам… А тут, все вместе, на двух пролетках, и Горкин с нами, — отец без него теперь не может. Все одеваются по-майски, я — в русской парусиновой рубашке, в елочках-петушках. Беру с собой кнутик со свисточком, всю дорогу буду свистеть, пока не надоем.
У Крынкина встречают нас парадно: сам Крынкин и все половые-молодчики. Он ведет вас на чистую половину, на гадларейку, у самого обрыва, на высоте, откуда — вся-то Москва, как на ладоньке. Огромный Крынкин стал еще громчей, чем в прошедшем году, когда мы с Горкиным ездили за березками под Троицу и заезжали сюда на Москву смотреть.
— Господи, осветили, Сергей Иванович!.. А уж мы-то как горевала, узнамши-то!.. Да ка-ак же так?!. да с кем же нам жить-то будет, ежели такой человек — и досмерти разбимшись?!.. — кричит Крынкин, всплескивая, как в ужасе, руками, огромными, как оглобли. — Да, ведь, нонеча правильные-то люди… днем с огнем не найтить!. Уж так возрадовались… Василь-Василич намеднись завернул, кричит: «выправился наш Сергей Иваныч, со студеной окачки восстановился!» Мы с ним сейчас махоньку мушку и раздавили, за Сергей Иваныча, быть здоровым! Да как же не выпить-то-с, а?! да к чему уж тогда вся эта канитель-мура, суета-то вся эта самая-с, ежели такой человек — и!.. Да рази когда может Крынкин забыть, как вы его из низкого праха подняли-укрепили?!. Весь мой «крынкинский рай» заново перетряхнул на ваш кредитец, могу теперь и самого хозяина Матушки-Москвы нашей, его высокопревосходительство генерала и губернатора князя Владимира Андреевича Долгорукова принять-с. Я им так и доложил-с: «Ваше Сиятельство! ежели б да не Сергей Иваныч!..» Да что тут толковать-с, извольте на Москву-Матушку полюбоваться!
Мы смотрим на Москву и в распахнутые окна галдарейки, и через разноцветные стекла — голубые, пунцовые, золотые… — золотая Москва всех лучше.
Москва в туманце, и в нем золотые искры крестов и куполов. Отец смотрит на родную свою Москву, долго смотрит… В широкие окна веет душистой свежестью, Москва-рекой, раздольем далей. Говорят, — сиренью это, свербикой горьковатой, чем-то еще, привольным.
— У меня воздух особый здесь, «крынкинский»-с!.. — гремит Крынкин. — А вот, пожалте-с в июнь-месяце… — ну, живой-то-живой клубникой! Со всех полей-огородов тянет, с-под Девичьего… — и все ко мне. А с Москва-реки — раками живыми, а из куфни варе-ным-с, понятно… ря-бчиками, цыплятками паровыми, ушкой стерляжьей-с с расстегайчиками-с… А чем потчевать, приказать изволите-с?.. как так — ничем?!. не обижайте-с. А так скажите-с: «Степан Васильевич Крынкин! птичьего молока, сей минут!» Для Сергей Иваныча… — с-под земи до-стану, со дна кеян-моря вытяну-с!..
Он так гремит, — не хуже Кашина. И большой такой же, но веселый. Он рад, что хоть «крынкинской» паровой клубники удостоят опробовать. И вот, несут на серебряном подносе, на кленовых листьях, груду веток спелой крупнеющей клубники… — ну, красота!
— Сами их сиятельство князь Владимир Андреич Долгоруков изволили хвалить и щиколатными конфектами собственноручно угощали-с… завсегда изволят ездить с конфехтами.
— И что ты, Крынкин, с жилеткой своей и рубахой не расстаешься, — говорит отец. — Пора бы и сюртук завести, капиталистом становишься.
— Сергей Иваныч! Да разве мне сюртучок прибавит чести?!Хошь и в сюртучке — ну, кто я?! все воробьевский мужик-с. Вон, господин Лентовский, природный барин… они и в поддевочке щеголяют, а все видать, что барин… Попа и в рогоже знают. Намедни Иван Егорович Забелин были… во-от ощасливили! Изволите знать-с? Вон как, и книжечку, их имеете, про Матушку-Москву нашу? И я почиттываю маненько-с. Поглядели на меня — и говорят-с: «ты, Крынкин… сло-но-фил!» В самый, сказать, корень врезали-с! — «Да, — говорю, — достохвальный наш Иван Егорович! по вашему про-меру… так слоно-филом и останусь по гроб жизни!» Потрепали по плечу.
— И что ты, братец, в глаза пылишь? — смеясь, говорит отец, — Изнаночку покажи-ка.
— Сергей Иваныч! — кричит, всплескивая руками, Крынкин, — Ну, кажинное-то словечко ваше… — как навырез! так в рамочку и просится! Так и поставлю в рамочку — и на стенку-с!..
Так они шутят весело.
И что же еще случилось!..
Отец смотрит на Москву, долго-долго. И будто говорит сам с собой:
— А там… Донской монастырь, розовый… А вон, Казанская наша… а то — Данилов… Симонов… Сухарева башня.
Подходит Горкин, и начинают оба показывать друг дружке. А Крынкин гудит над ними. Я сую между ними голову, смотрю на Москву и слушаю:
— А Кремль-то наш… ах, хорош! — говорит отец, — Успенский, Архангельский… А где же Чудов?.. что-то не различу?… Панкратыч, Чудов разберешь?..
— А как же, очень слободно отличаю, розовеет-то… к Иван-Великому-то, главки сини!..
— Что за… что-то не различу я… а раньше видал отчетливо. Мелькается чуть… или глаза ослабли?..
— А вот, Сергей Иваныч, на Петров День пожаловать извольте-с… — так все увидите! — кричит Крынкин. — Муха на Успенский села — и ту разберете-с!
Смеется Крынкин? в такую далищу — му-ху увидать! Но он, оказывается, взаправду это. Говорит, что один дошлый человек, газетчик, присоветовал ему поставить на галдарейке трубу, в какую на звезды глядят-считают.
— Сразу я смекнул: в самую он, ведь, точку попал? По всей-то Москве слава загремит: у Крынкина на Воробьевке — тру-ба! востроломы вот на звезды смотрят! И повалят к Крынкину еще пуще. Востроломы, сказывают, на месяце даже видят, как извощики по мостовым катают! — выкрикивает он, хитро сощурив глаз. — Дак как же-с на Успенском-то муху не разобрать? Да не то, что муху… а бло-ху на лысине у чудовского монаха различу! Поехал на Кузнецкий, к самому Швабе… бывают они у Крыикина, пиво трехгорное уважают. Потолковали, то-се… — «будет тебе труба!» — говорят, «с кого полторы, а с Крынкипа за пятьсот!». Понятно, и Крынкин им уважение на пивке. Вот-с, на самый на Петров День освящение трубы будет. И в «Ведомостях» раззвонят, у меня все налажено. Хорошо бы преосвященного… стече-ние-то какое будет!..
Горкин говорит, что… как же так, преосвященного — и в трактир! Этого не показано.
— Как-так, не показано? — вскрикивает Крынкин, дребезгом даже задрожало в стеклах. — На святыню-то смотреть — не показано?! Да как же так — не показано?!. На звезды-то Господни смо-трят в трубу, а? Все от Господа, все науки… для вразумления! Имназии освящают? коровник, закутку свиньям поставлю, — осветят?!. Как же трубу мне не освятят, ежели скрозь ее всю святыню увидят, все кумполочки-крестики?!. Па-мятник, вон… чу-гун, великому поету-Пушкину будут освящать 8-го числа июня?!. и обязательно преосвященный будет! Чугун освятят, а бу-дет! И сам Швабе мне говорил — можно. Востроломы чего-то намеднись освящали, огромадную трубу на крышу ставили от него… с молитвой-кропилом окропляли, и преосвященный был!..
Все говорят, что, пожалуй, и на галдарейке можно трубу освятить, даже и с преосвященным. И Горкин даже.
А отец все на Москву любуется…
И вижу я — губы у него шепчут, шепчут… — и будто он припоминает что-то… задумался.
И вдруг, — вычитывать стал, стишки! любимые мои стишки. Я их из хрестоматии вычитывал, а он — без книжки! и все, сколько написано, длинные-длинные стишки. Так все и вычитал, не запнулся даже:
Город чудный, город древний!
Ты вместил в свои концы
И посады, и деревни,
И палаты, и дворцы.
Я шепотком повторял за ним, и все-таки сбивался.
……………………………..
На твоих церквах старинных
Вырастают дерева,
Глаз не схватит улиц длинных, —
Это — Матушка-Москва!
Ведь это что ж такое!.. — ну, как в тиятрах!.. — н-ну, пря-мо!.. — всплескивает руками Крынкии. — Сергей Иваныч… Го-споди!..
А он и не слышит, — вычитывает все лучше, громче. В первый раз я слышал, как он говорит стишки. Он любил насвистывать и напевать песенки, напевал молитвы, заставлял меня читать ему басни и стишки, но сам никогда не сказывал. А теперь, на Воробьевке, на высоте, над раскинувшейся в тумане красавицей-Москвой нашей, вдруг начал сказывать… — и как же хорошо сказывал! с такой лаской и радостью, что в груди у меня забилось, и в глазах стало горячо.
Кто, силач, возьмет в охапку
Холм Кремля-богатыря?
Кто собьет злптую шапку
У Ивана-Звонаря?..
Кто Царь-Колокол подымет?
Кто Царь-Пушку повернет?..
Шляпу кто, гордец, не снимет
У Святых в Кремле Ворот?..
И все-то стишки, до самого последнего словечка!
…………………………………………
Град срединный… град сердечный…
Коренной… России… град!..
Он прикрыл рукой глаза — и стоял так, раздумчиво. И все притихли. А у меня слезы, слезы… с чего-то слезы. И вдруг, — Крынкин…
— Го-споди!.. Сергей Иваныч!.. в-вот уважили!.. эт-то что ж такое!.. — загремел он и за голову схватился. — В другой раз так меня уважили, за сердце прихватили!.. Да, ведь, это-то, прямо!.. во-от, куда дошло, в-вот!.. Ну, вся-то тут Расея наша!.. Нет, никак не могу… Василья!.. пару шинпанского волоки, золотая головка, «отклико»! Самый первейший а-хтер Императорского Малого Тиятра… А, забыл… Василья!.. да икры парной, наипервейшей, сади!.. раззернистой-белужьей, возля сельдей громовских, в укутке!.. Го-споди, Бож-же мой… другой раз так, в самую ни есть то-чку!.. Намедни были сами… Михал Провыч Садовский!.. у Крынкина!.. вот на етом самом месте-с, золотое стекло!.. самый первейший а-хтер Малых Императорских Тиятров!.. И стали тоже… на етом самим месте… вычитывать… про Матушку-Москву… ну, за сердце зацепили! зацепи-ли… всю душу вынули!.. А теперь Сергей Иваныч. Ну ей-ей… верь-те Крынкину… — не удадите самому Михал-Провычу!.. Но только они про другую Москву вычитывали… как его?.. Вертится на языке, а… Да как его они?… — «Ахх, братцы! ды как же я был…» На вот, забыл и забыл. Головку запрокинули, глаза на небо, и… кулаком себя в груди!.. — «А-ахх, братцы!..» — ну, чисто наскрозь пронзили!..
Тут Сонечка, которая много книг читала и много стишков знала, покраснела вся и говорит, будто она боится:
— Это… это они Пушкина читали… про Москву…
Отец и сказал:
— А ну, ну, Софочка, скажи еще про Москву… на Пушкина.
Она заробела-вспыхнула, а все-таки немножко вычитала, чуть слышно:
Но вот уж близко. Перед ними
Уж белокаменной Москвы
Как жар крестами золотыми
Горят старинные главы.
Ах, братцы!.. как я был доволен,
Когда церквей и колоколен…
И вдруг, сбилась, вся так и вспыхнула. А отец ей рукой — еще, еще! Она поправила гребенку-дужку на головке — и вспомнила:
Когда церквей и колоколен,
Садов, чертогов полукруг
Открылся предо мною вдруг!
Как часто в горестной разлуке,
В моей блуждающей судьбе
Москва, я думал о тебе!
Москва… как много в этом звуке
Для сердца русского слилось!.
Как много в нем отозвалось!
— В-вот!.. — вдруг присел и, как из пушки, выпалил, прямо мне в ухо, весь красный Крынкин, — ну, в самую, то-ись, точку, барышня, угадали! Самое вот это — «А-ахх, братцы!». Сердце вынул, до чего же уважил Михал Провыч. Ну, все-то плакали, до чего мог пронять! Уж его обнимали-величали… народу набилось… Воробьевские наши забор у меня свалили, было дело. Я им говорю: «уважили, Михал Провыч, всю Москву нашу осветили!» А они мне — «это не я, это…» — вот тот самый, барышни-то сказали… Пушкин! Я им — «Михал Провыч, от Господа у вас великий талант, все осветили! эх, говорю, бросил бы всю эту воробьевскую канитель-муру, в а-хтеры бы к вам пошел, на тиятры!» А они мне — «да ты и так а-хтер!» и по плечу меня. Говорю — «Михал Провыч, от Господа у вас могучий талант, кажное у вас словечко — как навырез… ну, прямо, в рамочку — и на стенку!» А они мне: «Зачем, Крынкин, на стенку? пущай будет в самом благонадежном месте!..» — и вот в это вот место пальцем меня, где вот сердце у кажного стучит. Ну, что ни слово — в самый-то раз, алмаз! Сергей Иваныч, ну, хошь один бокальчик!.. Нет, уважьте, для-ради нашей Матушки-Москвы! Сколько вы ее украшали, сколько вашей на ней заботы-работы было! мостики строили, бани строили, лиминации строили, коронации строили… Храм Спасителя батюшка ваш и дедушка строили… балаганы под Девичьим, ледяные горы в Золотическом, «Ледяной Дом» ваш всю-то Москву дивил!.. И вот, прославили нам Москву, у Крынкина, с высоты ей пропели славу… Да, ведь, что ж это такое, а?.. «Кто Царь-Колокол подымет? кто Царь-Пушку перевернет?!.» Ни-кто.
Отец никогда вина не пил, только в великие праздники, бывало, ради гостей, пригубит икемчика-мадерцы. А шампанского никогда, голова от него болела. Стали мы Крынкину говорить, что доктор не дозволяет, никак нельзя. Отец зельтерской выпил только, для просвежения, жарко очень. А мы почокались с Крынкиным, и Горкин согласился, сказал: «ну, по такому случаю, за Матушку-Москву нашу и за здоровье папашеньки».
Долго стояли мы у окон галдарейки и любовались Москвой. Светилась она в туманце, широкая, покойная, — чуть вдруг всплеснет сверканьем. Так бы и смотрел, смотрел… не нагляделся бы.
Когда усаживались в пролетки — ехать в Нескучный сад, Крынкнн стоял на крылечке низенького своего трактира, высокий, широкий, громкий, махал руками, командовал:
— Василья! вязочку положь кучеру в ноги, — москворецкие живые раки, от Крынкина, на память! А етот кузовок, сударыня, в ручки примите-с… крынкинская клубника, рапжарейная. Сергей Иваныч, притомились маненько… здоровьица пошли вам Господь! так уважили — не сказать. А про Петров День не забудь-те-с… в трубу мою все крестики-кумполочки, все колокола и башни, и палаты, и дворцы!..
У всех нас так и гудело в ушах от крика. В Нескучный не заезжали, что-то устал отец, стал дремать. Сказал только — «в другой раз… в голове шумит от крика». Да как и не шуметь: сколько всего видали, сколько всего слыхали, а у Крынкина не человеческий голос, а живая труба… а галдарейка у него гулкая, досчатая, сухая, дребезжучая… Горкин говорил — «и у меня в голове шумит, все — гу-гу-гу… гу-гу-гу… и здорового-то сморит».
И мне что-то задремалось: с шампанского ли шипучего, или пролеткой укачало. Остался в дремотной памяти милый голос:
«Это — Матушка-Москва».
Серебряный сундучок
Отцу совсем хорошо после живой воды. Клин позволил обрить голову. Пришел Сай-Саич с ящиком и большой коробкой. В ящике у него — «бритвы-ритвы», «нозницы-мозницы», всякое «сильце-мильце», «дусистый ладиколон» и всякая «помада, какой никому не надо». А что же в большой коробке? Он смешно щурится, когда я, выспрашиваю его.
— Папасенька будет рязеный, будет сутить, как на теятре!
Синяя голова стала у отца, когда обрили, такой смешной. В зеркало посмотрелся — и говорит: «как ощипанный гусенок стал». Сай-Саич открыл коробку, а там куча волос, будто от разных содраны: рыжие, черные, седые… Мне стало неприятно, до тошноты. У нас рассказывали, что это парики, их сдирают с покойников в больнице. Отец говорит Сай-Саичу:
— Приладь по мне. А не с покойника?..
— Ну, и сто зе буду вам голову мороцить! и-с покойника! У покойника волосики завсем зе мертвые, а эти… зивенькие завсем. Это я сам на клейкю с пузирем лепляю. Мозете понюхать, какэ дусисто…
Пахнет ужасно душными духами. Сай-Саич нюхает с удовольствием и говорит — «з такими дамоцки прискают». Сонечка вошла-вскрикнула: «что это, как ужасно пахнет… как мыло «Конго»?..»
— Завсем васи волосики! — говорит Сай-Саич, примеряя парик отцу, — ну завсем, зивые, мозете на теятре танцувать.
И правда: прежний совсем отец, только вот хохла нет. Погляделся в зеркало, посмеялся:
— Будто даже помолодел!
— Ну, я з вам говору, завсем зених!
Все сошлись смотреть, и всем понравилось. Отец разошелся, стал прищелкивать пальцами и напевать перед зеркалом:
Нет волос — дадут парик.
Брейся, как татарин!
С головы — а-ля-мужик,
С рыла — а-ля-барин!
Это он из «Вороны в павлиньих перьях». Он всю эту «Ворону» знал, как ее в театре представляли, и меня выучил напевать. И все стали подпевать и в ладоши похлопывать, и даже Сай-Саич махал руками, как барабанный зайчик:
Ма-масенька, па-пасенька,
Позалуйте ру-цку…
Все мы развеселились, будто театр у нас. Отец расшалился, сорвал парик, и все пуще еще развеселились:
— А вот и ощипанный гусенок!
Отец ездил еще окачиваться. Стал ездить и на стройки, а вернувшись, ложился в кабинете и просил мокрое полотенце на голову: тяжело было в голове, кружилось. Приезжал Клин, сердился, что так нельзя, и прописывал микстуру и порошки. А отец, чуть голове получше, приказывал подать шарабан и уезжал по делам. Когда матушка удерживала, он раздражительно кричал: «дураки ваши доктора, разлеживаться мне хуже!..»
Как-то, раным-рано, не пивши чаю, велел оседлать Кавказку и поскакал на стройки. Я не видал, как он выехал, — спал еще. На стройках стало ему дурно, чуть не упал с лесов. Его привез на извозчике Василь-Василич.
Помню, он поднимался по лестнице: лицо его было желтоватое, он едва подымался, его поддерживали.
— Туда… в кабинет… — сказал он едва слышно, махнув рукой, — вот те и «лучше». Видно, отлеживаться надо.
Все в доме приуныли, ходили на цыпочках и говорили шепотом. Клин поставил пиявки за уши и не велел никого пускать. Вечером Горкин сказал Василь-Василичу, что «болезнь воротилась», — так сказал Клин, — и что «дело сурьезное». Опять тошнило, кружились перед глазами «мушки». Днем и ночью держали на голове лед. Опять отец чувствовал боли в голове, — «только еще хуже», — пил только чай с сухариком и клюквенный морс. В скважинку я видел, как он сосет лимончик и морщится. Допускали только Горкина, посидеть и не говорить. Входила матушка — давать лекарство. Каждый день приезжал Клин и уходил строгий, а когда говорил, пристукивал строго палкой.
В Троицын День ходили с цветами в церковь, но не было радости и от березок.
— Нонче и праздник не в праздник нам… — сказал мне Горкин.
А все-таки справляли праздник: стояли у икон березки, теплились в зелени лампадки, была кулебяка с ливером, как всегда. От березок повеселей стало, по-другому, и мне казалось, что станет лучше папашеньке: может быть, посетит нас Господь во Святой Троице, теперь Он ходит по всей земле, она именинница сегодня. Горкин, еще на зорьке, когда отец почивал, тихо поставил березки у иконы Спасителя в кабинете, у окошек и у дверей.
— Проснется папашенька, и радостно ему будет. Уж как он Троицын День любил!.
На столике у дивана поставили букет пионов и ландышков, а в большой вазе много цветущего шиповника. Отец очень любил шиповник.
После обедни все мы, на цыпочках, вошли в кабинет, поздравили отца с праздником Святой Троицы и давали ему в руку цветочки из наших букетиков. Он сидел в высоких подушках, приодетый по-праздничному, в крахмальной сорочке и свежем чесучовом пиджаке, почти веселый, даже пошутил немножко. Мне сказал — «что, отстоял коленки? фу ты, какой помадный!». А мне сестры какой-то «розовой» помадой голову напомадили, «для Троицы», вихры чтобы не торчали. Я поцеловал ему руку и услыхал, как пахнет флердоранжем! На столике, под цветами, наставили просвирок, особенных, «заздравных», — разные люди приносили, «молитвенники». Отец выпил горячей воды с кагорцем и съел просвирку. Сказал, что сегодня будет обедать с нами, — «такой праздник!». И стало радостно; может быть, даст Господь. Приехали на обед родные, стало шумно. Обед накрывали в зал! И все дивились, как цветы-то у нас цветут.
А мы это давно заметили: никогда еще не было такого. Начало июня только, а фуксии — все в цвету. Наливали бутоны олеандры, расцвело белыми цветочками восковое деревцо, которое не цвело давно; раскрывал алую звезду змеистый кактус, зацветающий через десять лет; покрывалось нежно пахнущими беленькими звездочками чайное деревцо, алели кончики гроздочков на гераньках. Но все это цвело и прежде, вразброд только. А в это лето случилось совсем необыкновенное: расцветали самые редкостные цветы. Любимый апельсинчик отца, который не цвел три года, весь покрылся душистыми, будто из бело-белого воска, цветочками, похожими на жасмин, с золотыми ниточками внутри, и даже, приметила тетя Люба, — «скоро зародится апельсинчик!» Сейчас же сказали отцу, и он попросил показать ему апельсиновое деревцо, только нести осторожно: могут опасть цветочки. Ему принесли на подносе, он полюбовался, понюхал осторожно, долго смотрел и покачивал грустно головой.
— Нет, унесите, очень пахнет… — сказал он, морщась, — и ландыши.
Все дивились, как рано цветут цветы, как сильно. А больше всего дивились, что собирался раскрыться «страшный змеиный цвет», — большая арма в зеленой кадке. Никогда не цвела она. А теперь, из самой середки, откуда выходили длинные листья, похожие на весла, вытянулся долгий зеленый стебель с огромной шишкой. Еще на «Крестопоклонной» заметил его отец. Матушка сколько раз просила выбросить его вон, — «сколько он нам несчастья принес!..» — но отец не хотел и слышать, смеялся даже: «что же, преосвященный несчастья хотел дедушке, подарил-то?!» И вот, в это лето, «страшный змеиный цвет» выбросил долгий стебель и наливает цветок-бутонище. Видавшие его в теплицах рассказывали: «как змеиная голова цветок! пасть огненная, как кровь… а из нее то-нкое, длиннеющее жало, сине-желтое, будто пламень!» И садовник-немец из Нескучного тоже говорил — «ядовитый-змеиный голова… ошень жютки!».
Гости глядят на бутонище и шепчутся и все покачивают головой. Я разбираю в шепоте: «и этот еще, страшенный… и все цветы! это уж всегда к чему-то». К чему-нибудь страшному? Боюсь и думать, страшно от этих слов — «к чему-то». Но зачем же тогда сажают цветы, и все хотят, чтобы они цвели? И вдруг, вспоминаю радостно, как умная тетя Люба говорит про разные приметы: «все это бабьи сказки!» И вот, когда бабка Надежда Тимофеевна, дяди Егора мать, костлявая-худящая, похожая на Бабу-Ягу, и такая-то скряга, прошамкала над моим ухом, глядя на «страшный змеиный цвет», — «это уж неспроста… не к добру-у…» — я испугался и рассердился — крикнул: «все это бабьи сказки!» Она хотела схватить меня за ухо, но я отскочил в высунул ей язык. Она так и зашипела-зашамкала: «ах, ты, пащенок… выпороть тебя!» Пожаловалась матушке, но та только отмахнулась: «ах, оставьте, тетушка… не до того мне».
Обедали без отца. Он поднялся было, Горкин его поддерживал… но когда входил в залу, у него закружилась голова. Все затихли, глядели, как он ухватился за косяк. Он махнул рукой, и я разобрал его слабый голос: «нет… лягу…» Его положили на диван и побежали за льдом. Обед был невеселый, и гости скоро разъехались.
Вечерком я пошел к Горкину в мастерскую. Он сидел под поникшей березкой и слушал, как скорняк читал про Великомученика и Целителя Пантелеимона. Я долго слушал, как жалостливо вычитывал Василь-Василич… — как царь Максимлиян терзал Святого и травил дикими львами, но не мог причинить смертной погибели, и тогда повелел воинам, дабы усекли Святому главу мечом. И великие чудеса случились. Когда царь Максимлиян велел побить львов а выкинуть мертвые тела их голодным псам и хищным орлам, никто и не коснулся святых тел, потому что они не тронули Святого, а легли покорно у его ног. А когда царь, в ярости, повелел бросить их в бездонную прорву, тела добрых львов остались нерушенными и нетленными. И тут я подумал; если бы и с папашенькой случилось чудо, исцелил бы его Целитель!.. А Горкин тут и сказал:
— Великие исцеления истекали от Целителя. Один купец в Туле ногу себе топором посек, и загнила нога, все доктора отказались вылечить, потому «онтонов огонь» жег ногу. А как помолился купец с горячей верой Целителю, помазали ему ногу святым маслицем от лампады Целителя, — здоровая нога стала.
И скорняк рассказал про разные чудеса. Я спрашиваю Горкина: «а папашеньку может исцелить Целитель?» Он говорит: «а это как Богу будет угодно, молиться надо Целителю, чтобы призрил благосердием на лютое телесе озлобление».
Посидели мы до огня, уж и ворота заперли. И слышим — опять все Бушуй воет, нет на него уема. Горкин перекрестился и сказал, воздыхая:
— И с чего это он развылся… воет, воет — все сердце извел!
— Стало быть, уж он чует чего… до Радуницы еще выть начал… — говорит скорняк. — К беде и завыл, что вот Сергей Иванычу с лошади упасть… Вот… к болезни его и воет.
И стало мне страшно, как в тот вечер, когда завыл Бушуй в первый раз, в Егорьев День. Вот и цветы все цветут, нежданно… — гости-то все шептались, и этот Бушуйка воет… Страшно идти гулкими, темными сенями, жуть такая. Тут прибежала Маша, кликнула ужинать, и Сергей Иваныч Горкина посидеть зовет. А как, спрашиваем, не лучше? Ничего, говорит, тошнится только. Втроем и пошли сенями.
Я прочел книжечку скорняка про Целителя Пантелеимона. Ов жил в давние времена, когда язычники мучили христиан. Жил где-то на Востоке и был ученый врачеватель. Сам языческий царь повелел обучить его врачебной науке, дабы он стал царским врачевателем. И он хорошо стал врачевать, во Имя Христа. И было видение одному священнику в том граде, чтобы вышел к воротам. Тот восстал ото сна и вышел. И увидал красивого юношу Пантелеона, что значит «Вселев», или — «Всесильный». Священник позвал его к себе и стал говорить ему про Исуса Христа. И потом научил христовой вере, окрестил тайно и дал ему имя Пантелеимон — Всемилостивый. И Пантелеимон стал лечить еще лучше и даже совершал чудеса. И все прознали, какой Целитель живет в их граде, и стала про него великая слава. Другие же врачеватели серчали и донесли царю. что Пантелеимон творит чудеса силою волшебною. И тогда царь захотел дознать. Привели слепого, которого врачеватели языческие не могли вылечить. Сказал им Пантелеимон: «вылечите сего слепого силою вашего врачевательного бога Асклепия!» Они стали призывать своего Асклепия, но не могли излечить. Тогда Пантелеимон сказал им: «ваш бог — истукан, а мой — господь Исус Христос, и Он мне поможет». И коснулся лжицей своей глаз слепого и рече: «во имя истинного Господа моего Исуса Христа, исцеляется сей недугующий». И слепой прозрел. Царь разъярился и повелел терзать Пантелеимона всякими муками, чтобы он признался в волшебстве и поклонился идолам: сажал Пантелеимона в расплавленное олово, вешал вниз головой на древе, строгал когтями железными и палил свещами горящими, травил дикими львами, топил в море, но Пантелеимон был невредим. И тогда посекли ему главу мечом. А православные христиане взяли нетленное тело мученика, и мощи его почивают в нашем монастыре на Афонской Горе, а частицы мощей — в серебряном сундучке-ковчежце. И много исцелений истекло от них, и все вписали монахи в большую книгу. У скорняка была маленькая книжица, за три копейки, но и в ней есть про всякие исцеления Целителя.
Перед большими праздниками отец получал письма из турецкой земли, с Афонской Горы, от русских монахов. На письме была голубая марка, а то и две, и на них был написан турецкий полумесяц-серп, а на полумесяце непонятные буковки-крючочки, турецкие. Пробовали мы с Горкиным прочитать чего-нибудь, и скорняк пробовал, но никто не мог уразуметь, даже и тетя Люба, а она может по-немецки и по-французски прочитать, и еще как-то. Этому серпу-полумесяцу глупые турки поклоняются, как богу. Они завоевали войной ту гору с мощами Целителя Пантелеимона, но никого не убивают, а даже почитают нашего русского Святого, потому что он и турок исцеляет, когда на то воля Божия. Монахи и посылали отцу письма-моления, помочь им в нужде, и будут они возносить молитвы за всякую руку дающую и нескудеющую. И отец всегда посылал им деньги в письмах и запечатывал красным сургучом, в середке и на уголках, — пять печатей. А они писали, что денно и нощно возносят за нас молитвы ко Господу, Пречистой и всемилостивому Целителю Пантелеимону и вынимают просвирки во здравие живых и за упокой усопших родителей и сродников. Я всегда читал эти письма, очень жалостные и слезные, и всегда монахи писали отцу — «Всемилостивейший и Высокопочтеннейший Благодетель и Благотворитель», и еще ласковые слова. Мы и жили покойно, за их молитвами.
Бывало, принесет почтальон такое письмо, я сперва руки вымою, а уж потом беру, — Горкин так наказал, — и все гляжу на марку с полумесяцем и крючочками. Защурюсь, — и вижу через письмо святую Гору Афон. Она высокая-высокая, вся из камней, и вострая, как пика. А на самой ее верхушке — красивый монастырь, все-то кресты и главки, а над ним, в облачке, лучи Света, и Пречистая простирает покров-омофор Свой. А под самой Горой турецкое сине море, а на нем кораблик на парусах: это богомольцы-паломники подъезжают из нашей Расеи-матушки православной. В письме всегда была вложена иконка на шелковом лоскутке — образ красивого мальчика-юноши, кудрявого, стройного, в золотом венчике: в левой руке он держит ларчик с лекарствами, а в десничке — серебряную лжицу. Я всегда с умилением прикладывался к священной иконке этой, благоговейно лобызая в десничку.
…В воротах и у парадного посыпано красным песочком и травой, и по лестнице травки потрусили: ждем Целителя Пантелеимона. Его мощи привезут в карете афонские иеромонахи-молитвенники. Мощи — в ковчежце литого серебра, а ковчежец — как серебряный сундучок-укладочка, в аршинчик будет. Когда мы летось ходили к Троице, — заходили в часовню на Никольской, святого маслица афонского на лжице принимали из лампады и прикладывались к темным прорезам на серебре, где за стеклышками частицы мощей Целителя почивают. Вот этот-то сундучок серебряный и привезут к нам — молебствовать.
В зале, к углу, где икона «Всех Праздников», ставят столик и накрывают белоснежной скатертью. Скатерть большая, и сестры красиво подкалывают ее булавками. Ставят фаянсовую миску с водой, для водоосвящения, а свечи привезут сами иеромонахи, и афонский ладан. Отцу немного лучше. Он надел свежий чесучовый пиджак и белый галстук. Ему ставят кресло, если устанет за молебном.
Встречать Целителя приехали близкие родные, и со двора набилось, а на дворе и не протолкаться. Горкин надел синий парадный казакинчик и повязал голубым платочком шею. Они с Ондрейкой понесут «сундучок» из кареты в покои. Нести, говорят, не тяжело, не как великую икону Царицы Небесной Иверской. Очень жалел Василь-Василич, что не доведется ему встречать Целителя, делов много. Обещали иеромонахи прибыть в 7 утра; восемь скоро, а кареты не видно. Час удобный, а бывает, что и в 3 часа утра привозят, — много приглашают Целителя: и к болящим, и от усердия, так. Мне немного страшно, что к нам в покои, где пахнет горячим пирогом, икрой, сардинками, семгой, а в гостиной накрыто для угощения иеромонахов — подкрепиться после ночных молебнов, внесут св. мощи Целителя, такого чистого мальчика-Святого. Я заглядываю в углы, нет ли сора, подбираю на парадной лестнице подсолнушную шелуху и с ужасом вижу замятую махорочную «собачью ножку», — Гришка, должно быть, бросил, И молюсь в уме: «Господи, помоги папашеньке! Святый Великомучениче и Целителю Пантелеимоне, исцели болящего раба божия Сергия!..» — Горкин так научил. А Гришка стоит у ворот и курит! Я кричу на него, что святыню такую принимаем, нельзя курить, а он курит себе — поплевывает!..
— Сказывай еще… сами монахи в карете курят.
Я рассерчал и обругал его — «грешник ты нераскаянный!» — как Горкин, когда очень рассердится, — а он и ухом не ведет, охальник.
— Им вон и мадерцы поставили, и кулебяку какую испекли, с белужкой… а я только хлебушком сучествую… правильней их, выходит.
И все-то врет! Всегда Марьюшка какие наваристые щи подает, жир плавает, так и жгутся, и мясо потом кусищами таскают, как щи выхлебают… и потом каши гречневой с салом, жирной, а то и пшенной, досыта… ему все мало: всегда у него сороковка винца в сторожке, и жареной колбаски покупает с ситничком, среда ли, пятница ли. Да чего с охальника и спрашивать, — там, на том свете спросят.
«Едут!..» — кричат на улице, от Калужского рынка увидали.
Горкин с Ондрейкой расталкивают народ, чтобы не мяли травку. Все мы выходим за ворота — встречать Целителя. Хотел и отец сойти, но его удержали, — с болящего не взыщется. А он, бывало, всегда, как принимаем святыню, встречал и помогал вносить в дом.
Не шибко подъезжает карета, четверней гнеденьких, смирных, — старенькие, должно быть. Высаживаются два иеромонаха в малиновых епитрахилях в позолотце, один совсем старенький, усталый. С козел спрыгивает бородатый послушник, весь закапанный воском, в рваном подряснике, и вынимает из-под сиденья свещной ящик. Горкин благословляется у старенького и принимает с Ондрейкой из кареты серебряный сундучок. Они берутся за медные ручки с бочков и проносят бережно к парадному. Все валятся под святыню. Она проходит над ними, невидимо осеняя. И я валюсь, и на меня кто-то валится, Ондрейка чуть не отдавил мне пальцы. Я обгоняю сундучок на четвереньках, взбегаю наверх и вижу — отец встречает, крестится.
Иеромонахи уже поют в зале, послушник раздувает кадило с ладаном, Гришка стоит с совком печного жару. Серебряный сундучок ставят на столик, возжигают свечи в серебряном свещнике, душисто курится афонский ладан.
«…Святый Великомучениче и Целителю Пантеле-и-мо-не… моли Бога о на-ас!..»
Старенький иеромонах читает акафист — «…ра-дуй-ся…». Отец стоит за креслом, держась за спинку, крестится и потирает глаза, — должно быть, мешают «мушки». Иеромонах читает Евангелие, возложив на голову болящему, которого поддерживает Горкин. Потом кропит его кистью по голове, так сильно, что видно мокрые пятна на пиджаке, и отец вытирает шею. Иеромонах помазует ему серебряной кисточкой маслицем от мощей голову, лоб, глаза. Помазует и нас. Отец становится на колени и наклоняет голову, — иеромонах так велит, — и оба иеромонаха, подняв с Горкиным и Ондрейкой сундучок с мощами, держат его над головой отца, а старенький читает молитву. Я становлюсь на коленки, головой в пол. Потом прикладываемся к темным местечкам в серебряной накрышке, к мутным в них стеклышкам, где частицы мощей Целителя. Это ничего, что стеклышки: для Святого никакая преграда не мешает, Горкин говорил, и через стеклышки проникает, как солнышко сквозь окна.
Приглашают иеромонахов подкрепиться и выпить чайку. Они довольны, ласково говорят: «хорошо чайку… всю ночь служили, поустали». Но сначала ходят по комнатам и окропляют, начиная с «болящей комнаты», — кабинета, — а Горкин с Ондрейкой носят мощи, обходят весь кабинет — обвеивают его святынькой. У Горкина слезы на лице, голубенький платочек растрепался.
В гостиной, за столом с закуской и горячей кулебякой, старенький дает мне большую книгу в зеленом переплете, на котором выдавлены золотцем слова: «Житие, страдания и чудеса Св. Великомученика и Целителя Пантелеимона».
— Грамоте, небось, умеешь… вот и почитывай папашеньке, глазки у него болят. Милостив Господь, призрит благосердием… и облегчит Целитель недуг болящего.
Еще подарил всем нам по бумажному образку, а отцу деревянную иконку, новенькую, расписанную: Целителя с ковчежцем и серебряной лжицей в десничке.
После моления радостней как будто стало, солнышком словно осветило, и отец стал повеселее. Угощает иеромонахов, наливает мадерцы, расспрашивает про св. Гору Афон… — поехать бы! Иеромонахи говорят — «Бог даст, и побываете». Иеромонахи, благословив трапезу, вкушают не спеша, чинно. Старенький едва говорит, устал, а надо молебствовать еще в десяти местах, болящие ожидают.
Поднимаются, не допив по второму стакану душистого чаю, особенного, «для преосвященного». Провожаем Целителя до кареты. Отец стоит на верху лестницы и крестится.
После святого посещения он хорошо уснул. Проснулся к вечеру, выпил чайку… попросил — «покрепче, я с икоркой», — порадовались мы! — и заснул скоро, ни разу не тошнился. Говорят — это хорошо — сон-то, дал бы только Господь.
Вечерком пошел я к Горкину в мастерскую. В его каморке теплилась синяя лампадка в белых глазках перед бумажной иконкой Целителя Пантелеимона, подаренной ему иеромонахами. Сидели гости: скорняк и незнакомый старичок — странник: ни с того, ни с сего зашел, и кто его к нам послал — так мы и не дознались. Только он и сказал, когда Горкин его спросил, кто его к нам послал:
— Молва добрая про вас, мне вас и указали, пристать где.
Он лет уж сорок по богомольям ходит, в на Афоне не раз бывал. Много нам рассказал чудес. Я Горкину пошептал: «спроси-ка священного старичка, что, выздоровеет папашенька?» Тот услыхал и говорит:
— Бывает милосердие от смерти к жизни, а еще бывает милосердие ко праведной кончине. Одна христолюбивая женщина, зело богатая, жила во граде Санкт-Петербурге. И не простая была жена, а особа. А супруг ее был самый высокий царедворец; как бы сказать, вельможа. Много жертвовали они по монастырям и богоугодные дела творили щедро, памятуя: «рука дающая не оскудевает». А детей им не дал Господь. По всем обителям молебствовали о них, дабы от доброго семени плод добрый возродился. И сами они старались со всем рвением, молясь о ниспослании благодати за труды их богоугодные во славу Божию. И вот, по малу времени, услышана Была их горячая молитва, и родился у них сынок. Нужно ли говорить, како радовались они сему явному промышлению? Души они не чаяли в первенце своем. И разослали по всем обителям дары превеликие, в меру достатка их, и даже превыше меры. И вот, по третьему годочку, помер у них вымоленный у Господа первенец их драгой, утеха старости. И они зело роптали. И до того оскудели духом, что сия благочестивая жена-особа не стала и храма Божия посещать, а властитель-вельможа разослал по обителей укорительные письма, ропща на Милосердного. И вот, пишет ему старец из Оптиной, высокой жизни: «Не проникай земным разумом в Пути Господни. Это вам во испытание крепости душевной ниспослано, а то и во избавление от скорбей горших. Молись, чадо малодушное, да просветит Всеблагий сердце твое. Аминь». А про старца того они много были наслышаны и почитали его сугубо. И вот, по малу времени, видят они, обоюдно, в ту же нощь, одинакий сон. По великим стогнам града того, Санкт-Петербурга, влекут клячи черную колесницу-позорище, и на той колеснице стоит у позорищного столпа молодой человек: руки его связаны, одежды раздраны, а на груди белая доска, и по ней писано черным угольем: «Сей злодей-изверг…» — и хвамилия-имя ихнее тут прописано! — помыслил поднять руку на Самодержца, Помазанника Божия… и присудил Суд-Сенат повесить его на всем народе. Пробудились они в страхе и потряслись ужасом великим, поелику обоюдно видели тот же сон. И возблагодарили Промыслителя всех благих за великую милость к ним. Сие все у старца высокой жизни вписано в книгу потаенную, до времени сокрытую. Открыл мне старец, во укрепление слабым и в упование на милосердие Господне, поведать, кому укажет сердце, да не усумнятся.
И по головке меня погладил. Не стали мы его спрашивать, проникать в пути, от нас сокрытые.
— И коли не воздвигнет Целитель твоего папеньку от тяжкого недуга, не помысли зла, а прими, как волю Божию.
И стало нам страшно, что про «тяжкий недуг» сказал: будто вещает нам, во укрепление веры. И тут стал выть Бушуй. Сказали мы страннику, он и говорит нам:
— Не убойтеся сего и не дивитеся: неисповедимо открываются пути даже и зверю неразумному, а сокрыто от умных и разумных.
Так нас и не утешил. Покормили мы его пшенной кашей и уложили почивать на стружки. А меня опять Горкин сенями проводил. Долго не мог я заснуть, страшного все Бушуя слушал, и боялся: ну-ка, сон мне какой привидится ужасный, и откроются мне пути! Слушал, думал, — да и заснул. И сна не видал, во укрепление. А утром и говорят: папашенька-то веселый встал и попросил яичко! Я поглядел на иконку Целителя и стал горячо молиться.
Горькие дни
Денька два отцу было лучше, даже обедал с нами, но кушал мало и сидел скучный, подперев рукой голову. Все мы сидели, притаившись, боялись и смотреть на него. А он поглядит на нас и скучно так покачает головой. Марьюшка мне шепнула, когда я сказал, какой скучный папашенька: «как же ему, голубчику, не скучать… жалко сироток-то».
А на третий день и не выходил, и совсем с нами больше не обедал. В доме стало совсем скучно, а к ночи поднималась суматоха, кричали — «таз скорей, тошнится!». В кухне кололи лед и несли в мисочке в кабинет, — Клин велел лед глотать. И на голову лед клали. Из аптеки приносили пузырьки с микстурой и порошки в красивых коробочках. Мы следили, когда кончатся порошки, ссорились за коробочки.
Только, бывало, заиграешься, змей запустишь с крыши, или пойдем с Горкиным Чистяков проведать на чердаке, — и вспомнишь, что отец болен. Он любил смотреть из верхних сеней, как кружатся наши чистяки, блестят на солнце. Приходим раз на чердак, а любимый наш тур-манок «Катышок» нахохлился чего-то на насесте. Тронули его за головку, а он — кувырк, и помер, ни с того, ни с сего. А потом и другие стали помирать, мор напал. Горкин сказал — «что уж, одно уж к одному», и махнул рукой. И стал глаза вытирать платочком, Я понял, что не по голубям он плачет, и спрашиваю:
— А почему же Целитель не помог, а?.. ведь он, все может?.. ногу вон заживил купцу-то, говорил ты?… может, он папашеньку исцелит?..
— Целитель все может, ежели Господь соизволит. Да вот нету, стало быть, воли Божией… и надо покоряться. Ему, Милосердному, видней.
— А мы… сиротки останемся?.. Марьюшка говорила… жалеет папашенька нас, сироток. И Маша говорила… заплакал раз в кабинете, про нас спросил, не плачем ли. Богу, ведь, тоже сироток жалко, а? Я каждый день два раза за папашеньку молюсь… детская-то молятва доходчива, ты же говорил!..
Горкин даже рассерчал на меня, глаза вострые у него такие стали:
— Говорил-говорил… а ты понимай, что говорил! Все Целителя призывают, все Богу молятся… что ж, так вот и не помирать никому?…
— А пусть старые помирают, совсем расстарые… старей тебя! А папашенька совсем молодой, молодчик… все говорят. Женихом даже портниха «мордашечка» назвала! и куча детей у нас!..
Я даже топнул на Горкина. Он на меня погрозился и сказал шепотком, озираючись, будто нас кто услышать может, и глаза у него испуганные стала:
— И не смей на Господа роптать! счумел ты, глупый?… Ишь, резонт какой, нельзя молодым помирать! Господь знает, кому когда помереть. Его святая Воля. Чего вон странный человек сказывал намедни, как Целителя принимали? Младенчика взял от родителев, горше чтобы им не было. Да ты и меня-то запутал… папашенька, может, еще и выздоровеет, а мы его хороним.
— А чего ты все плачешь, я-то вижу?… как про папашеньку, ты и плачешь. Ты, может, чего чуешь? И как Бушуй завоет, все боишься. А сон-то, видать, про крестик?.. про Мартына-то-покойника говорил. Ушли они с папашенькой, а Василь-Василич… «как нам теперь без хозяина-то?» — я все помню. — И не мог больше говорить, страшно стало. — И все цветы у нас расцвели… и «страшный змеиный цвет»!..
А он уже распустился. Все со страхом смотрели на него, какое синее жало из пасти свесилось, острое, тонкое, вот ужалит. И горьким миндалем будто отдает… — «горько будет»!
— Молиться надо, вот что, — говорит Горкин и крестится. — Так вот и молись: «Господи милосливый, да будет воля Твоя… нам, сиротам, на утешение воздвигни папашеньку от одра болезни». И как Господь даст — так и покорись. А чего от меня слыхал… все вон в памятку себе метишь… — ни-кому не сказывай, не надо расстраивать до времени:
Так и не успокоил. Глядим — и последняя кувырнулась, любимица наша «Галочка». А совсем недавно как весело-то вертелась в небе!..
Весь вечер скучный я был, и в «извощиков» не играл с Колей, на грифельной доске которые по числам крутятся, — сказал, голова болит.
Привозили Царицу Небесную «Иверскую», все комнаты святили и калачиков с ситничками нищим раздавали, чтобы лучше молились за болящего. Курили уксусом с мяткой: больного выдвигали на диван в залу и окуривали густо кабинет. Приносили от Казанской Спасителя и «Матушку Казанскую». Приглашали с Никольской чудотворную икону Николая-Чудотворца. Бедные и убогие приносили пузыречки маслица от мощей, монашки привозили Артос, — принять натощак кусочек. И не было отцу лучше. Каждый день приезжал Клин, а через день доктор Хандриков. Этот был веселей Клипа, шутил, говорил отцу:
— И вы помогайте нам, говорите себе — «хочу выздороветь!» — и пойдет на лад.
Отец и сказал ему:
— Воля Божия. А вы знаете мою болезнь, что у меня? Вот видите… как же лечить-то? Я больше пуда всяких порошков проглотил, а все хуже.
Тогда третьего доктора позвали, самого знаменитого, Захарьина. Он такой был чудак, с великой славы, что ставили ему кресло на лестнице, на площадке, и на столике коробку шоколадных конфет Абрикосова С-вья. Скушает две-три, а коробку ему в коляску.
И вот, все три доктора собрались в кабинете больного, а двери затворили. Сидели долго, а как вышли, то впереди шел знаменитый, худой и строгий, и так строго на нас глазами, будто мы виноваты, а его беспокоят. За ним, смирные такие, Клин и Хандриков. Он строго так на них, костяным пальцем, — я из-за двери видел. И затворились в гостиной. Им туда чаю подали и дорогих закусок: икры зернистой, коробку омаров, особенных сардинок, «царских», с золотым ярлыком, и всего, что требуется, и всякие бутылки и графинчик, — Хапдриков всегда рюмочку-другую принимал, — для просвежения мозгов. А мы за дверью подслушивали. Но только они не все по-нашему говорили, а на «тайном» языке, докторовом. Это называется «кон-силиум».
А знаменитый доктор, говорили у нас, — прямо, чудеса творит. Одна богатая купчиха, с Ордынки, пять лет с постели не вставала, ни рукой, ни ногой не шевелила. Уж чего-чего не пробовали — никаких денег не жалели. Решили этого строгого позвать, а то боялись. А потому боялись, что как он чего скажет, так тому и быть. Скажет — помрет, не стану лечить, ну, и конец, помрет обязательно. Вот и боялись, как закона. Думали-думали — позвали, уж один конец. Приехал — страху на всех нагнал. Две минутки только с больной посидел, вышел строгий-то-расстрогий! — и пальцем погрозился на всех. Велел огромадный таз медный принести с ледяной водой и опять строго погрозился, чтобы отнюдь ничего не сказывать больной купчихе. А купец и спрашивает его, шепотком, смиренно: «уж развяжите душу, ваше высокопревосходительство, уж к одному концу: помрет моя супруга?» — «Обязательно, говорит, помрет… как и мы с вами». Ну, пошутил… И говорит: «сейчас, говорит, увидите, как она помирать будет». И пальцем, стро-го. Сжевал конфетку и велел кровать с купчихой головами к двери поставить, а двери чтобы настежь. «Для воздуху», — говорит. А купчихе сказал: «а вы ти-хо лежите, подремите, а мы с вашим супругом в кабинете чайку попьем, и я ему скажу, как вас вылечить… вы обязательно у нас запляшете!» — и пальцем на нее, но не строго, а даже очень любезно, понравилась она ему, очень красивая! А та в слезы: «где уж мне плясать, по комнатам бы пройтись, на деток поглядеть». — «А я вам говорю раз навсегда!..» — закричал прямо на нее, и она со страху руками лицо закрыла! — все так и задивились, а то и рукой не шевелила. — «Будете у меня плясать!..» И пошел в залу. А там весь-то стол шоколадными конфетами уставлен, самыми лучшими, от Абрикосова С-вья, с кусочками ананаса на кружевной бумажке сверху и щипчиками золотенькими. Ту-другую опробовал, стаканчик чайку с ромком принял, икорки зернистой на сухарике пожевал… — ему докладывают, что больная заснула словно. — «Этого, говорит, только мне и надо. И Боже вас упаси зашуметь!..» — и загрозился — мухи не стало слышно. Вызвал молодца покрепче, велел ему таз тот ледяной взять и поманил за собой. Подошел к головам больной и молодцу слова два шепнул. Тот поднял таз, — да ка-ак, со всего-то маху, об пол гро-хнет!.. — дак купчиха-то как ахнет на весь дом, скок с постели, в чем была, — и ну плясать!.. Грохоту-звону перепугалась, да ледяные брызги-то на нее, а она пригрезилась-задремала… — «Ну, вот, — говорит, — и проздравляю вас, выздоровели! теперь и без тазу будете плясать». Съел конфетку, получил, что полагается, большие тыщи… и поехал себе домой. А из коляски опять на всех пальцем погрозился, очень стро-гой. И выздоровела купчиха, скоро на свадьбе дочки так-то отплясывала!..
Долго сидели доктора в гостиной. Говорил только строгий, будто отчитывал. Потом матушку туда позвали. Строгий ей и сказал, что вылечить нельзя, а если и операцию сделать, голову открыть и вырезать неподходящее что под костью, или кровь свернулась, от сильного ушиба, то навряд больной выживет. — «Мы, — говорит, — тут пока в потемках, наука еще не дошла». А если и выживет, то, может случиться, что и не в себе будет. Матушку другие доктора под руки вывели и капель дали. А строгий вышел, так вот развел руками и сказал сердито: «я не чудотворец, молитесь Богу». И уехал. А конфеты ему в коляску положили.
Доктора после сказали матушке, что теперь начнется самое тяжелое, — строгий им так сказал: станет слепнуть, а там и язык отнимется, — «и тогда все кончится». Сказали не сразу, а когда отец начал плохо видеть. Приехал матушкин брат, ученый, все он законы знал. Подумали — и решили не мучить больного, не резать в голове, наука еще не дошла лечить такое, из десятка девять под ножом кончаются, а и выживет — разум потерять может, и себе, и другим на муку. И доктора сказали, — были я еще, разные, — «положитесь на волю Божию».
Больного передвинули из кабинета в спальню, так на диване он и лежал. Поставили зеленые ширмы, повесили на окнах плотные занавески, — больно было глазам от света.
Пришла из бань сторожиха-банщица Анна Ивановна, которую всегда отличал отец, говорил — «вся-то, Аннушка, чистая ты, вся светлая». Она была совсем молоденькая, приятная, с лица белая-белая, высокая, ласковая. Ходила очень чисто, в белом платочке и светлом ситце. Муж ее был в солдатах, особенных, «гвардейских». Она была очень добрая, тихая; говорила певучим голосом, не спеша, как-то раздумчиво. Горкин ее уважал за примерное поведение и богомольность. От нее — говорила Сонечка — «будто тихий свет». Когда она проходила близко — пахло приятной свежестью, чистым ситцем, березкой, — свежим и легким «банным». Говорили, что она «несет горе неутешное»: первенький у ней помер, по третьему годочку, забыть не может, а горя не показывает, не плачет.
Помню, было это на Петров День.
Приехали родные, обедали в саду, чтобы больного не тревожить. И в саду-то говорили тихо. Приходит Маша и говорит, что пришла Анна Ивановна, хочет что-то сказать, а в сад идти не хочет. Я побежал за матушкой: любил, когда приходит Анна Ивановна. Она приходила, когда из бань приносили «большую стирку». И всегда приносила нам чего-нибудь деревенского: то охапку гороховой зелени со стручками, то аржаных лепешек, сухой лесной малины… И теперь принесла гостинчику: лукошко свежего горошку и пучок бобов. Сказала ласково, пропела словно:
— Бобиков сладких, сударик, покушайте… поразвлекетесь малость.
Была она теперь не такая светлая, как всегда, а скучная, «болезная», — Горкин ей так сказал. Пришла с узелком, где у ней было самое нужное, для себя. Пришла надолго, просила дозволить ей походить за больным Сергей Иванычем, потрудиться. Матушка ей обрадовалась. За отцом сначала ходила Маша, но у ней все из рук валилось: откладывалась свадьба ее с Денисом, и она все забывала и путала. Отец попросил, чтобы был при нем Сергей-катальщик, очень сноровистый, его любимец. Сергей весело делал все, шутил веселыми приговорками, но руки у него были хваткие, сильные, и дня не проходило, чтобы он чего-нибудь не сломал или не разбил. Старался переворачивать вежливо, и всегда делал больно, — пальцы такие, чугунные. И вот, Анна Ивановна все узнала и пришла.
Ее провели к отцу. Она поклонилась ему, сложив под грудью белые свои руки, с морщинистыми от парки пальцами, и сказала певучим голосом:
— Здравствуйте, Сергей Иваныч, голубчик вы наш болезный… дозвольте за вами походить, похолить вас, болящего. Сколько мы ласки от вас видали, дозвольте уж потрудиться. Мне в радость будет, а вам в спокой.
Отец посветлел, как увидал Анну Ивановну, поулыбался даже.
— Спасибо, милая Аннушка, походи за больным… видишь, какой красавец стал, в зеркало взглянуть страшно.
— А. вы не смотритесь, миленький. Выправитесь — насмотритесь, соколом опять будете летать, даст Господь.
— Нет, Аннушка… налетался, видно. День ото дня все хуже, все слабею…
— Да, ведь, никакая болезнь не красит. Да вы еще молодой совсем, поправитесь, вон и красочка в лице стала. Еще как шутить с нами будете, а мы радоваться на вас. Все наши бабы как уж жалеют вас!.. а Полюшка к Миколе-на-Угреши пешком ходила, и в Косино… просвирки вынала вот — со мной прислала.
Анна Ивановна вынула из чистого платочка две просвирки и положила на столик у дивана. Отец перекрестился и приложился к просвиркам, и на глазах у него слезы стали.
— Спасибо Полюшке, скажи ей. Что ж она не проведает меня?.. Скажи — помню ее, и песни ее помню… Вот, Аннушка… пришла ты, а мне и полегче стало. Так вы… любите строгого-то хозяина?..
— Уж и стро-гой!.. — пропела Анна Ивановна. — Как в бани приедет — солнышком всех осветит. Буду за вами ходить, а вы меня слушайтесь, я тоже стро-гая! — пошутила она, — в зеркало-то не дам смотреться. Так, что ли, барыня?..
Она тут же и принялась ходить: стала кормить с ложечки бульонцем, и отец ел с охоткой. Легкая рука, говорили, у Анны Ивановны: в день прихода ее к нам — «потрудиться» — не тошнило его ни разу. Она стала рассказывать ему про деревню, про мужа Степана, которого угнали куда-то «за Аршаву». А вечером читала ему Евангелие, сама надумала. Была она хорошо грамотна, самоучка. А он слушал-подремывал. И я слушал, усевшись в ореховое кресло, затаившись. Отец сказал:
— Ты не хуже о. Виктора читаешь… зачитала меня, дремлю.
Авна Ивановна поманила меня глазами, взяла за ручку и повела. Я так и прижался к ней. Она поцеловала меня в макушку.
— Миленький ты мой… — сказала она тихо, ласково, — не надо плакать, Бог милостив.
Доктора ездили, брали больного за руку, слушали «живчика». А легче не было. Все мы уж видели, что все хуже и хуже: и худеет, и лицо желтеет, маленькое совсем стало, как яблочко. Если бы только не тошнило… а то — каждый день, одной-то желчью. Когда Анна Ивановна поддерживает, обнявши за голову, и ласково гладит лоб, ему легче, он тихо стонет и говорит чуть слышно: «спасибо, милая Аннушка… замучилась ты со мной…»
А она всегда скажет:
— И нисколичко не замучилась, а все мне в радость. И не говорите так, миленький… Христос как за всех нас страдал, а мы что! Да я при вас-то в пуху живу… гляньте, руки-то у меня какие стали, гла-денькие, бе-лые… от парки поотдохнулн, неморщеные совсем, а как у барыни какой важной!..
И так вся и засветится улыбкой.
Он возьмет ее руку и погладит.
— А правда, гладенькие совсем. Крупная ты, а руки у тебя маленькие, дитевы словно.
А она, весело:
— Видите, я какая… совсем дите! А вы все-таки слушайтесь меня, черные-то думки не надумывайте. А то лежите — не спите, все думки думаете. А чего их думать. Господь за нас все обдумал, нечего нам и думать.
А к вечеру отец зовет Горкина, велит рассказывать про дела. И Горкин ему только веселое говорит:
— Наши дела — как сажа бела. Василич везде поспевает, и робята стараются, в срок все поделаем. Умеет Василич с народом обойтись. Сказал — «ну, робята, хозяину покуда не до нас, а и нас не забыл, наказал мне по пятаку набавки давать, старайтесь!». Робята наши хорошие, проникают. Все плоты пригнаны, и барки с березовыми дровами под Симоновым подчалены, все в срок. А под Петров День выручка по баням была большая, дождик в бани погнал. Выручку подсчитали, мешочки в железный сундук поклал.
Все хорошо, только бы выправился. Добрые люди присоветывали извозчика с Конной позвать, старичка: очень способно пареным сенцом лечит и какую-то дает травку пить; в месяц трактирщика Бакастова от водянки вылечил, и церковного старосту, от Иван-Воина, Паленова, от живота, — а уж все доктора отказались. Прикладывал старичок сенную припарку на голову дня три, и полегчало. А теперь отец травку пьет, и два дня не тошнился. Порадовались мы, а потом опять хуже стало.
Придешь к Горкину в мастерскую, а он все на постели сидит, руки в коленки, невеселый. И все лампадки теплятся у него. Я всегда теперь посмотрю, как помирает Праведник, на картинке, и думаю. Раз Клавнюшу застал у него, троюродного братца, который всех благочинных знает, и каждый-то день к обедням ходит, где только престольный праздник. Он только что с богомолья воротился, от Саввы Преподобного, под Звенигородом. Рассказывал Горкину про радости:
— Уж и места там, Михал Панкратыч… райская красота!..
— Как не знать, почесть кажинный год удосуживался на денек-другой. Красивей и места нет, выбрал-облюбовал Преподобный под обитель.
— И Москва-река наша там, и еще малая речка, «Разварня» зовется, раков в ней монахи лучинкой с расщепом ловят. Ох, вы-сокое место, все видать! А леса-то, леса!.. а зво-он ка-а-кой!.. из одного серебра тот колокол, и город с того зовется — Звени-Город. Служение было благолепное, и трапеза изобильная. Ушицу из лещиков на Петров День ставили, и киселек молошный, и каша белая, и груздочки соленые с черной кашей, и земляники по блюдечку, девушки нанесли с порубок. А настоятель признал меня, что купеческого я роду, племянничек Сергей Иванычу— дяденьке, позвал к себе в покои, чайком попотчевал с сотовым медком летошним, и орешками в медку потчевал. Оставил я им три рублика, в пяток чтобы шесть молебнов о здравии по Успеньев День править, во здравие болящего раба божия Сергия… Хорошо монахи дяденьку помнят, стаивал на богомольи у них, в рощах когда бывал…
— Вместе бывали, как им не помнить. Как Сергей Иваныч побывает — то красную жертвует, а то три синеньких. И с рощ всегда дров монастырю, рощинской кладки, сажень тридцать свезти накажет… как не помнить!
— И у Николы-на-Угреши я побывал, я в Косине. А завтра к Серги-Троице думаю подвигнутым, к Ильину Дню доспею. А там надо к крестный ночным ходам поспешать, кремлевским-Спасовым, николи не опускаю, такая-то красота благолепная!..
— И я, грешный, за «Спасовыми» всегда бывал, и хоруги носил, а вот… не удосужусь нонче, — говорит скучно Горкин. — Ах ты, птаха небесная… летишь — куды хотишь. Молись, молись эа дяденьку… Ох, пошел бы и я с тобой к Преподобному, душу бы облегчить… го-ре-то у нас какое!.. — воздохнул он, взглянул на меня и замолчал.
На Спаса-Преображение все мы принесли отцу по освященному яблочку-грушовке, духовитой, сладкой. Он порадовался на них, откинулся в подушки и задремал. Мы вышли тихо, на цыпочках. И в дверях увидали Горкина: он был в праздничном казакинчике, с красным узелочком, — только что от Казанской, с освященными яблочками, отборными. Поглядел на нас, на отца, как он дремлет в подушках, склонившись желтым лицом на бочок, посмотрел на свой узелок… и пошел вниз, к себе. Я побежал за ним, ухватился за узелок… — «дай, отнесу папашеньке…». Он вдруг схватился: «да что ж я это, чумовой… яблочки-то, не положил!..» — сел на порожке, посадил меня к себе на коленки…
— Вот и Спас-Преображение… радость-то какая, бывало… свет-то какой, косатик!.. Яблочками с папашенькой менялись… — говорил он, всхлипывая, и катились слезы по белой его бородке. — На Болото вчерась поехал, для церкви закупить, а радости нету. Прошли наши радости, милок. Грушовку трясли с тобой… А папашенька всего-то укупит нам, и робятам яблочков, полон-то полок пригоним. И все-то радуются. Ну, и я закупил робятам, Василич уж напомнил, голова-то у меня дурная стала, все забывать стал. Ну, пожуют яблочка, а радости нет. Арбузика, бывало, возьмет папашенька, и дыньку вам, и то-се…
Пошли мы с ним на цыпочках, положили яблочки в узелке на столик.
Благославение детей
После Успенья солили огурцы, как и прежде, только не пели песни и не возились на огурцах. И Горкин не досматривал, хорошо ли выпаривают кадки: все у отца, все о чем-то они беседуют негромко.
Я уже не захожу в кабинет. Зашел как-то, когда передвигали больного в спальню, и стало чего-то страшно. Гулким показался мне кабинет, пустым, каким-то совсем другим. Где раньше стоял большой диван, холодный и скользкий от клеенки, светлела широкая полоса новенького совсем паркета, и на нем лежало сафьяновое седло, обитое чеканным серебром. Я поднял серебряное стремя и долго его разглядывал. Оно было тусклое с бочков, стертое по краям до блеска, где стояла нога отца. Я поцеловал стертый, блестящий краешек, холодный… — стремя упало на пол и зазвенело жалобно.
Я стал осматриваться, отыскивать: что еще тут, самое главное, самое важное… — от папашеньки? Он всегда поправлял на окнах низенькие ширмы из разноцветных стекол, чтобы стояли ровно. Они стояли ровно, и через верхние стеклышки их видел я золотое небо, похожее цветом на апельсин; красный, как клюква, дом дяди Егора; через нижние — синий, как синька, подоконник. Но это было не главное.
На небольшом письменном столе, с решеточкой, «дедушкином столе», справа, всегда под рукой, лежали ореховые счеты. Я стал отсчитывать пуговки, как учил отец, сбрасываеть столбики мизинцем… — и четкий, крепкий, сухой их щелк отозвался во мне и радостно, и больно. Я все на столе потрогал: и гусиное перышко, и чугунное пресс-папье, с вылитым на нем цветочком мака и яичком за что берут. Этой тяжелой штукой он придавливал счета, расправленные смятые бумажки — рубли и трешки, уложенные в пачки. Все перетрогал я… — и, вдруг, увидал, под синей песочницей из стекла, похожего на мраморное мыло, мой цветочек, мой первый «желтик», сорванный в саду, еще до Пасхи… вспомнил, как побежал к отцу… Он сидел у стола, считал на счетах. Я крикнул: «Папаша, вот мой желтик, нате!..» Он взял, понюхал — и положил под песочницу. Сказал, раздумчиво, как всегда, когда я мешал ему: «а ты, мешаешь… ну, давай твой желтик…» — и потрепал по щечке. Он тогда был совсем здоровый. Я взял осторожно засохший желтик, поднес к губам…
Потом увидал на стене у двери сумочку с ремешком, с которой он ездил верхом. Всегда там была гребеночка, зеркальце, носовой платок, про запас, флакончик с любимым флердоранжем, мятные лепешки в бумажном столбике, мыльце, зубная щетка, гусиные зубочистки… Я пододвинул стул, влез и открыл сумочку. Запах духов и кожи… его запах!.. — подняли во мне все… Я закрыл сумочку, не видя… вышел из кабинета, на цыпочках… и не входил больше.
Воздвижение Креста Господня… — праздник папашеньки, так мне всегда казалось. Всегда, когда зажигал лампадки, под воскресенье, ходил он по комнатам с затепленными лампадками и напевал тихо, как про себя, — «Кресту Твоему-у… поклоняемся-а. Влады-ы-к-о… и свято-о-е… Воскре-сение…» Я подпевал за ним. Теперь Анна Ивановна затепливает лампадки каждый вечер, вытирает замасленные руки лампадной тряпочкой и улыбается огонькам-лампадкам на жестяном подносе, а когда поставит в подлампадпик, благоговейно крестится. Так хорошо на нее смотреть, как она это делает. Такая она спокойная, такая она вся чистая, пригожая, будто вся светлая, и пахнет речной водой, березкой, свежим. Такое блистающее на ней, будто новенькое всегда, платье, чуть подкрахмаленное, что огоньки лампадок сияют на нем живыми язычками — синими, голубыми, алыми… и кажется мне, что платье на ней в цветочках… Я учу ее петь «Кресту Твоему», а она его знает и начинает тихо напевать, вздыхает словно, и таким ласковым, таким затаенным и чистым голоском, будто это ангелы поют на небеси.
Она входит с лампадкой в спальню, движется неслышно совсем к киоту в правом углу, где главные наши образа-«благословения»: Троица, Воскресение Христово, Спаситель, Казанская, Иоанн-Креститель, Иван-Богослов… и Животворящий Крест в «Праздниках». Она приносит пунцовую лампадку и чуть напевает-дышит — «и свято-о-е… Воскресение Твое…». Я заглядываю за ширмы, слушает ли отец. Он будто дремлет, полулежит в подушках, а глаза его смотрят к образам, словно он молча молится, не шевеля губами. Он слышит, слышит!.. Говорит слабым голосом:
— Славный у тебя голосок, Аннушка… ну, пой, пой.
И мы, вместе, поем еще. Я пою — и смотрю, как у Анны Ивановны открываются полные, пунцовые, как лампадка, губы, а большие глаза молитвенно смотрят на иконы.
И так хорошо-уютно в спальне — от лампадок, от малиновых пятен на плотных занавесках, где пало солнце, от розового теперь платья Анны Ивановны, от ее светлого, чистого напева. Отец манит Анну Ивановну, ласково смотрит на нее и говорит по-особенному как-то, не так, как всегда шутливо:
— Хорошая ты, душевная… знал я, добрая ты… а такая хорошая-ласковая… не знал. Спасибо тебе, милая Аннушка… за всю доброту твою.
Он взял ее руку, подержал… и устало откинулся в подушки… А она этой рукой, горбушечками пальцев, утерла себе глаза.
Совсем плохо, отец ничего не ест, сухарики только да водица. Говорят — «душенька уж не принимает, готовится». Я теперь понимаю, что это значит — «готовится»
Пришла Домна Панферовна, чтобы поразвлечь душеспасительным разговором, посидела полчасика, а отец все подремывал. А как вышла, и пошли они с Горкиным в мастерскую, она и говорит:
— Ох, не жилец он… по глазкам видать — не жилец, уходит.
Горкин ни слова не сказал. А она будто разумела, когда человеку помирать: такой у ней глаз вострый. Я спросил Горкина, только она ушла, — может, он мне скажет по правде, Домна Панферовна, может, не поняла. А он только и сказал:
— Чего я тебе скажу… плох папашенька. Тает и тает ото дню, уж и говорит невнятно.
Я заплакал. Он погладил меня по головке и не стал уговаривать. Я поглядел на картинку, где Праведник отходит, и стало страшно: все округ его эти, синие, по углам жмутся, а подойти страшатся. И спрашиваю:
— Скажи… папашенька будет отходить… как Праведник?..
— У кажного есть грехи, един Бог безо греха. Да много у папашеньки молитвенников, много он добра творил. Уж така доброта, така… мало таких, как панашенька. Со праведными сопричтет его Господь… «блажени милостивыи, яко тии помиловыни будут», — Господне Слово.
— Господь по правую руку душеньку его поставит, да?…
— Со праведными сопричтет — по правую ручку и поставит, в жись вечную.
— А те, во огнь вечный? какие неправедные и злые?.. а его душенька по правую ручку?.. а эти, не коснутся? ни-когда не коснутся?..
— Никак не дерзнут. На это у этих нет власти… и доступаться не подерзают.
— И сам, т о т… самый Ильзевул… не может, а? не доступится?..
— Никак не доступится. Потому, праведной душе ангели-охранители даны, а в подмогу им добрые дела. Как вот преподобная Феодора ходила по мытарствам… было ей во сне открыто, по сподоблению. Это уж ты будь спокоен за папашеньку. Отойдет праведной кончиной и будет дожидать нас, а мы приуготовляться должны, добрую жись блюсти. А то, как праведности не заслужим, вечная разлука будет, во веки веков аминь. Держи папашеньку за пример — и свидишься.
— И ты свидишься, а? ты свидишься с нами… там, на том свете?..
— Коль удостоюсь — свижусь.
— Удостойся… ми-ленький… удостойся!.. как же без тебя-то… уж все бы вместе.
Он напоил меня квасом с мягкой и помочил голову. Очень жарко было натоплено в мастерской, дубовой стружкой: на дворе-то холодать уж стало, под конец сентября, — с того, пожалуй, и голова у меня зашлась.
В самый день Ангела моего, Ивана Богослова, 26 сентября, матушка, в слезах, ввела нас, детей, в затемненную спальню, где теплились перед киотами лампадки. Мы сбились к изразцовой печке и смотрели на зеленые ширмы, за которыми был отец. На покрытом свежем скатертью столике лежали вынутые из кивотиков образа. Над ширмами на стене, над изголовьем дивана, горели в настеннике две свечи. Сонечка и Маня были в белых платьях и с черными бархотками на шее с золотыми медальончиками-сердечками, и мне было приятно, что для моих именин так нарядились, словно в великий праздник. Самой меньшой, Катюшке, был только годик, и ее принесли после в одеяльце. Коля был в новой курточке. А я, как от обедни, остался во всем параде, в костюмчике с малиновым бархатцем и янтарными пуговками, стеклянными. Утром мне было еще немного радостно, что теперь ходит за мной мой Ангел, и за обедом мне подавали первому. Были и разные подарки, хоть теперь и не до подарков. Трифоныч поднес мне коробочку «ландрипчика». Горкин вынул большую «заздравную» просвиру и подарил еще книжечку про св. Кирилла-Мефодия, которые написали буковки, чтобы читать Писание. Еще подарил коврижки и мармеладцу. От папашеньки был самый лучший подарочек, — «скачки», с тяжелыми лошадками, и цветочный атлас, с раскрашенными цветочками, — сам придумал. Матушка рассказывала, как он сказал ей: «Ванятка любит… «желтики»». И еще черный пистолет с медными пистонами, только не стрелять в комнатах, нельзя тревожить. Матушка подарила краски. Даже Анна Ивановна подарила, — розовое мыльце-яичко, в ребрышках, как на Пасху, и душки резедовые в стеклянной курочке.
Чтобы не плакать, я все думал о пистолетике. И молился, чтобы стало легче папашеньке, и мы стали бы играть вечером в лото и «скачки» на грецкие орехи и пить шоколад с бисквитами, как прошлый год. Отец попросил, чтобы ему потуже стянули голову мокрым полотенцем. Матушка с Анной Ивановной пошли за ширмы, и Маша подала им туда лед в тазу.
Сестры держали у губ платочки, глаза у них были красные, напухшие. Только тетя Люба была в спальной, а другие родные остались в гостиной рядом. Им сказали, что в спальной душно, потом их пустят — «проститься». Я испугался, что надо уже прощаться, и заплакал. Тетя Люба зажала мне рот и зашептала, что это — гостям прощаться, скоро они уедут, не до гостей. Она все грозилась нам от окна, когда сестры всхлипывали в платочки.
Нас давно не пускали в спальню. Анна Ивановна сказала:
— Ну, как, голубок, пустить тебя к папеньке, он в тебе души не чает, уж очень ты забавник, песенки ему пел… — и целовала меня в глазки. — Ишь, слезки какие, соленые-соленые. Все тебя так — «Ванятка-Ванятка мой». А увидит тебя сиротку, пуще расстроится.
Матушка велела Анне Ивановне раздвинуть ширмы. Отец лежал высоко в подушках, с полотенцем на голове. Лицо его стало совсем желтым, все косточки на нем видны, а губы словно приклеились к зубам, белым-белым. На исхудавшей шее вытянулись, как у Горкина, две жилки. Отец, бывало, шутил над ним: «уж и салазки себе наладил, а до зимы еще далеко!» — про жилки, под бородкой. Жалко было смотреть, какие худые руки, восковые, на сером сукне халатика. На нас загрозилась тетя Люба. Я зажмурился, а сестры закашлялись в платочки. Только Коля вскрикнул как в испуге, — «папашенька»!.. Анна Ивановна зажала ему рот.
— Дети здесь… благослови их, Сереженька… — сказала матушка, бледная, усталая, с зажатым в руке платочком.
Отец выговорил, чуть слышно:
— Не вижу… ближе… ощупаю…
У меня закружилась голова, и стало тошно. Хотелось убежать, от страха. Но я знал, что это нельзя, сейчас будет важное, — благословение, прощание. Слыхал от Горкина: когда умирают родители, то благословляют образом, на всю жизнь.
Матушка подвела сестриц. Отец поднял руку, Анна Ивановна поддерживала ее. Он положил руку на голову Сонечке. Она встала на колени.
— Это ты… Софочка… благословляю тебя… Владычицей Казанской… Дай… — сказал он едва слышно, в сторону, где была матушка.
Она взяла со столика темный образ «Казанской», очень старинный. Анна Ивановна помогала ей держать образ и руки отца на нем. И с ним вместе они перекрестили образом голову Сонечки.
— Приложитесь к Матушке-Казанской… ручку папеньке поцелуйте… — сказала Анна Ивановна.
Сонечка приложилась к образу, поцеловала папеньке руку, схватилась за грудь и выбежала из спальни. Потом благословил Маню, Колю. Анна Ивановна поманила меня, но я прижался к печке. Тогда она подвела меня. Отец положил мне на голову руку…
— Ваня это… — сказал он едва слышно, — тебе Святую… Троицу… мою… — больше я не слыхал.
Образ коснулся моей головы, и так остался…
В столовой все сидели в углу, на шерстяном диване; я к ним притиснулся. После узнали, что отцу стало дурно. Приехал Клин и дал сонного.
Все разъехались, осталась только тетя Люба. Она сказала, что отец говорил все — «мать не обижайте, слушайтесь, как меня… будьте честные, добрые, — не ссорьтесь, за отца молитесь…».
Нас уложили рано. Я долго не мог заснуть. Приходила Анна Ивановна, шептала:
— Умница ты, будь в папеньку. Про всех вспомнил, а глазки-то уж не смотрят. И меня узнал, Аннушку, пошептал, — «спасибо тебе, родная…». Голубочек ты мой сиротливый… — «родная»… так и сказал.
Мне стало покойно от ласковых рук. Я прижался губами к ним и не отпускал…
А потом пришел Горкин.
— Хорошо было, чинно. Благословил вас папашенька на долгую жизнь. Тебя-то как отличил: своим образом, дедушка его благословил. Образ-то какой, хороший-ласковый: Пресвятая Троица… ра-достный образ-те… три Лика под древом, и веселые перед Ними яблочки. А в какой день-то твое благословение выдалось… на самый на День Ангела, косатик! Так папашенька подгадал, а ты вникай.
После узналось, что отец сказал матушке:
— Дела мои неустроены. Трудно будет тебе, Панкратыча слушай. Его и дедушка слушал, и я, всегда. Он весь на правде стоит.
И Василь-Василича помянул: наказал за него держаться, а опора ему Горкин. Когда сказали Василь-Василичу, — уж после всего, — он перекрестился на образа и сказал:
— Покойный Сергей Иваныч держал меня, при моем грехе… пони-мал. И я жил — не пропал, при них. Вот, перед Истинным говорю, буду служить, как Сергей Иванычу покойному, поколь делов не устроим. А там хошь и прогоните.
И слово свое сдержал.
Соборование
На Покров рубили капусту. Привезли, как всегда, от огородника Пал-Ермолаича много крепкой, крупной капусты, горой свалили у погребов. Привезли огромное «корыто» — долгий ящик, сбитый из толстых досок, — кочней по сотне рубит, сечек в двадцать. Запахло крепким капустным духом. Пришли банщицы и молодцы из бань, нарядные все, как в праздник. Веселая работа.
Но в эту осень не было веселья: очень уж плох хозяин. Говорит чуть слышно и нетвердо, и уже не различает солнышка. Анна Ивановна раздвигала занавески, впускала солнышко, а он и к окнам не поглядел.
Горкин мне пошептал:
— Уж и духовную подписал папашенька, ручкой его водили.
Все знают, что нет никакой надежды: отходит. У нас и слез не осталось, выплакались. Все без дела бродим, жмемся по углам. А к ночи всем делается страшно: тут она где-то, близко. Последние дни спим вместе, на полу, в гостиной, чтобы быть ближе к отцу при последнем его дыхании.
И вот, как рубили капусту, он очнулся от дремоты и позвал колокольчиком. Подошла Анна Ивановна.
— Это что, стучат… дом рубят?
Она сказала:
— Капусту готовят-рубят, веселую капустку. Бывало, и вы, голубчик, с нами брались, сечкой поиграть… кочерыжками швырялись.
Он, словно, удивился:
— Уж и лето прошло… и не видал. — А потом, погодя, сказал: — И жизнь прошла… не видал.
И задремал. А потом, опять слышит Анна Ивановна колокольчик.
— Поглядеть, Аннушка… кочерыжечки…
Анна Ивановна прибежала к корыту:
— Сергей Иваныч… кочерыжечки хочет, скорей давайте!.
Выбрали парочку сахарных, к сердечку. Понесла на золотенькой тарелке Поля: не сама вызвалась, а ей закричали:
— Тебе, Полюшка, нести!.. все тебя отличал Сергей Иваныч!
Заробела Поля, а потом покрестилась и понесла за Анной Ивановной. Когда вернулась, сказала горестно:
— Сменился с лица-то как Сергей Иваныч… се-день-кий стал. По голосу меня признал… нащупал кочерыжечку, понюхал, а сил-то и нет, хрупнуть.
Она надвинула на глаза платок, золотенький, как желтяк, и стала рубить капусту. Антон Кудрявый под руку ее толконул.
— Крепше-солоней будет!.. — и засмеялся.
Никто словечка не проронил, только Полугариха сказала:
— Шути, дурак… нашел время!..
Уж после Анна Ивановна сказывала: Поля заплакала в капустку, пожалела. Она была молоденькая вдова-солдатка, мужа на воине убили. И вот, плакала она в капустку…
— А кому он не ндравился, папашенька-то! дурным только… ан-гел чистый.
На другой день Покрова отца соборовали. Горкин говорил, какое великое дело — особороваться, омыться «банею водною-воглагольною», святым елеем.
— Устрашаются эти, потому — чистая душенька… покаялась-приобщилась и особоровалвсь. Седьмь раз Апостола вычитывают, и седьмь Евангелие, и седьмь раз помазуют болящего. А помазки из хлопчатки чистой и накручены на стручцы. Господне творение, стручец-то. А соборовать надо, покуда болящий в себе еще. Уж не видит папашенька, а позвать — отзывается. Вот и особоруется в час светлый.
Приехали родные, — полна и зала, и гостиная. Понабралось разного народу, из всех дверей смотрят головы, никому до них дела нет. Какой-то в кабинет забрался, за стол уселся. Застала его Маша, а он пальцами вертит только, — глухонемой, лавошников племянник, дурашливый. И пропал у нас лисий салоп двоюродной тетки, так она ахала. Горкин велел Гришке ворота припереть, незнаемых не пускать.
Мне суют яблочки, пряники, орешки, чтобы я не плакал. Да я и не плачу, уж не моту. Ничего мне не хочется, и есть не хочется. Никто у нас не обедает, не ужинает, а так, всухомятку, да вот чайку. Анна Ивановна отведет меня в детскую, очистит печеное яичко, даст молочка… И все жалеет: «болезные-вы-болезные…»
Стали приходить батюшки: о. Виктор, еще от Иван-Воина, старичок, от Петра и Павла, с Якиманки, от Троицы-Шаболовки, Успения в Казачьей… еще откуда-то, меленький, в синих очках. И псаломщики с облачениями. Сели в зале, дожидают о. благочинного, от Спаса в Наливках. О. Виктор Горкина допросил:
— Ну, всевед, все присноровил? а седьмь помазков не забыл из лучинки выстрогать?..
Ничего не забыл Панкратыч; и свечи, и пшеничку, и красного вина в запивалочке, и росного ладану достал, и хлопковой ватки на помазки; и в помазки не лучинки, а по древлему благочестию: седьмь стручец бобовых-сухоньких, из чистого платочка вынул, береженых от той поры, как прабабушку Устинью соборовали.
Прибыл о. благочинный Николай Копьев, важный, строгий. Батюшки его боятся, все подымаются навстречу. Он оглядывает все строго.
— Протодьякона опять нет? Намылю ему голову. — И глядит на о. Виктора. — Осведомили — с благочинным будет?
— Предуведомлял, о. Николай, да его загодя в город на венчание пригласили, на Апостола… на рысаке обещали срочно сюда доставить.
Говорят от окна:
— Как раз и подкатил, рысак весь в мыле!
Все смотрят, и о. благочинный. Огромный вороной мотает головой, летят во все стороны клочья пены, а протодьякон стоит на мостовой и любуется. Благочинный стукнул кулаком в раму, стекла задребезжали. Протодьякон увидал благочинного и побежал во двор, но ему ничего не было. Благочинный махнул рукой и сказал:
— Что с тебя, баловника, взять. На «Баловнике» домчали?
— На «Баловнике», о. Николай. Летел на молнии, в пять минут через всю Москву!
Горкин после сказал, что благочинный сам любит рысаков, и «Баловника» знает, — вся Москва его знает за призы.
— Папашеньку тоже вся Москва знает. Узнали купцы, что протодьякон на соборование спешит, вот и домчали на призовом.
Гости повеселели, и батюшки. И я тоже чуть повеселел, страшного будто нет, выздоровеет папашеиька с соборования. Благочинный погладил меня по голове и погрозился протодьякону:
— Голосок-то посдержи, баловник. Бабушка у Паленовых с твоего рыку душу Богу отдала за елеосвящением… и Апостола не довозгласил, а из нее и дух вон!
И опять все повеселели, будто приехали на именины в гости. И стол с закусками в зале, и чайный стол с печеньем и вареньем, — батюшкам подкрепиться, служение-то будет долгое. Горкин велел мне упомнить: будет протодьякон возглашать — «и воздвигнет его Господь!». Может, выздоровеет папашенька, воздвигнет его Господь!..
Батюшки облачились в ризы и пошли в спальню. Родным говорят — душно в спальне, отворят двери в гостиную, — «в дверях помолитесь». Тетя Люба ведет нас в спальню и усаживает на матушкину постель. Занавески раздвинуты, видно, как запотели окна. Ширмы отставлены. Отец лежит в высоких подушках, глаза его закрыты, лицо желтое, как лимон.
Перед правым кивотом, на середине спальни, поставлен стол, накрытый парадной скатертью. На столе — фаянсовая миска с пшеницей, а кругом воткнуты в пшеницу седьмь стручец бобовых, обернутых хлопковой ваткой. Этими помазками будут помазывать святым елеем. На пшенице стоит чашечка с елеем и запивалочка с кагорчиком. Горкин, в великопраздничном казакинчике, кладет на стол стопу восковых свечей.
Перед столом становится благочинный, а кругом остальные батюшки. Благочинный возжигает свечи от лампадки и раздает батюшкам; потом влагает в руку отцу и велит Анне Ивановне следить. Горкин раздает свечки нам и всем. В дверях гостиной движутся огоньки.
Начинается освящение елея.
Служат неторопливо, благолепно. Отец очень слаб, трудно даже сидеть в подушках. Все время поправляют подушки и придерживают в руке свечку то Анна Ивановна, то матушка. Протодьякон возглашает: «о еже, благословитися, елеу сему… Господу по-ма-а-лимся!..» Благочинный говорит ему тихо, но все слышно: «потише, потише». Дрожит дребезжаньем в стеклах. Кашин в дверях чего-то подмигивает дяде Егору и показывает глазом на протодьякона. А тот возглашает еще громчей. Благочинный оглядывается на него и говорит уже громко, строго: «потише, говорю… не в соборе». Протодьякон все возглашает, закатывая глаза: «…по-ма-а-лимся!..» Благочинный начинает читать молитву, держа над елеем книжку, батюшки повторяют за ним негромко. Отец дремлет, закрыв глаза. Протодьякон берет толстую книгу и начинает читать, все громче, громче. И я узнаю «самое важное», что говорил мне Горкин:
— «…и воздви-гнет его… Го-спо-о-дь!..»
В спальне жарко, трудно дышать от ладана: в комнате синий дым. По окнам текут струйки, — на дворе, говорят, морозит. Мне видно, как блестит у отца на лбу от пота. Анна Ивановна отирает ему платочком, едва касаясь. Такое у ней лицо, будто вот-вот заплачет. Я чувствую, что и у меня такое же скосившееся лицо. Отцу трудно дышать, по сорочке видно: она шевелится, открывается полоска тела и знакомый золотой крестик, в голубой эмали. Великим Постом мы были в бане, и отец сказал, видя, что я рассматриваю его крестик: «нравится тебе? ну, я тебе его откажу». Я уже понимал, что это значит, но мне не было страшно, будто никогда этого не будет.
Благочинный начинает читать Евангелие. Я это учил недавно: о милосердном Самарянине. И думал тогда: вот так бы сделал папашенька и Горкин, если пойдем к Троице и встретим на дороге избитого разбойниками. Слушаю благочинного и опять думаю про то же. Открываю глаза…
Начинается самое важное.
Протодьякон громко возглашает. Благочинный берет из миски стручец, обмакивает в святой елей и подходит к отцу. Анна Ивановна взбивает за больным подушки. Благочинный помазует лоб, ноздри, щеки, уста… раскрывает сорочку, помазует грудь, потом ладони… И когда делает стручцем крестики, молится… — да исцелит Господь болящего Сергия и да простит ему все прегрешения его.
Протодьякон опять читает Апостола. А после Апостола старенький батюшка читает Евангелие и помазует вторым стручцем. Потом протодьякон стал опять возглашать Апостола… Потом о. Виктор читает из Евангелия, как Исус Христос дал ученикам Своим власть изгонять бесов и исцелять немощных… Трудно дышать от духоты. Анна Ивановна отирает лицо отцу одеколоном, слышен запах «лесной воды». Матушку уводят, тетя Люба держит руку отца со свечкой. А батюшки все читают… Мне душно, кружится голова… роняю свечку, она катится по коврику под кровать… кидаются за ней… а я гляжу на свечку в руке отца… с нее капает на сорочку.
Кашин глядит на свою свечку и колупает оплыв. Он у нас не бывал с того дня, как обидел папашеньку, но дядя Егор каждый день заходит. Горкин поведал мне, как папашенька слезно просил его обещать перед образом Спасителя, что не обидит сирот. И он перекрестился, что обижать не будет. У него «вексельки» за кирпич: отец строил бани в долг, задолжал и ему, и Кашину, и они про-цент большой дерут, могут разорить нас. Узнал и еще: совсем мы небогаты, трудами папашеньки только и живем, а папашенька — дядя Егор на дворе кричал, — «не деляга, народишко балует». А Горкин говорит — «совесть у папашеньки, сам не допьет — не доест, а рабочего человека не обидит, чужая копеечка ему руки жгет». Трудами-заботами дедушкины дела поправил, — «разорили дедушку на подряде чиновники, взятку не дал он им!» — новые бани выстроил на кредит, и теперь, если не разорят нас «ироды», бани и будут вывозить.
Протодьякон в седьмой раз возглашает Апостола. Батюшка в синих очках прочитывает седьмое Евангелие и в последний раз помазует св. елеем. Все стручцы вынуты из пшеницы… — конец сейчас?..
Благочинный спрашивает у матушки: «может ли болящий подняться — принять возложение Руки Христовой?» Тетя Люба в ужасе поднимает руки:
— Что вы, батюшка!.. он и в подушках едва сидит!..
Тогда все батюшки обступают болящего. Благочинный берет св. Евангелие… И я подумал — «когда же перестанут?..». После сказал я Горкину. Он побранил меня:
— Стра-мник!.. про священное так!.. а?.. — «пере-ста-нут»!.. а?! про святое Евангелие!..
Нет, благочинный больше не читал. Он раскрыл св. Евангелие, перевернул его и возложил святыми словами на голову болящему. Другие батюшки, все, помогали ему держать. Благочинный возглашал «великую молитву».
Горкин сказал мне после:
— Великая то молитва, и сколь же, косатик, ласкова!..
В этой молитве читается:
«Не грешную руку мою полагаю на главу болящего, но Твою Руку, которая во Святом Евангелии… и прошу молитвенно: «Сам кающегося раба Твоего приими человеколюбием… и прости прегрешения его и исцели болезнь…»»
Отец приложился ко св. Евангелию и слабым шепотком повторил, что говорил ему благочинный:
«Простите… меня… грешного…»
Соборование окончилось.
После соборования приехал Клин и дал сонного. Спальню проветрили. В ней, от духоты, лампадочки потухли.
В зале тетя Люба потчует батюшек. Остались только близкие родные. Матушку увели. Мы сидим в уголку. К нам подходит Кашин, гладит меня по голове, не велит плакать и дает гривенничек. Я зажимаю гривенничек и еще больше плачу. Он говорит — «ничего, крестничек… проживем». Я хватаю его большую руку в жилах и не могу ничего сказать. Батюшки утешают нас. Благочинный говорит:
— На сирот каждое сердце умягчается.
Кашин берет меня за руку, манит сестриц и Колю и ведет к закусочному столу.
— Не ели, чай, ничего, галчата… ешьте. Вот, икорки возьми, колбаски… Ничего, как-нибудь проживем. Бог даст.
Мы не хотим есть. Но батюшки велят, а протодьякон накладывает нам на тарелочки всего. Хрипит: «ешьте, мальцы, без никаких!» — и от этого ласкового хрипа мы больше плачем. Он запускает руку в глубокий карман, шарит там и подает мне… большую, всю в кружевцах, — я знаю! — «свадебную» конфетину! Потом опять запускает — и дает всем по такой же нарядной конфетине, — со свадьбы?..
Все начинают закусывать вместе с нами. Дядя Егор распоряжается «за хозяина». Наливает мадерцы-икемчику. Протодьякон сам наливает себе «большую протодьяконову». Пьют за здоровье папашеньки. Мы жуем, падают слезы на закуску. Все на нас смотрят и жалеют. Говорят — воздыхают:
— Вот она, жизнь-то человеческая!.. «яко трава…»
Благочинный говорит протодьякону:
— На свадьбу пировать?..
— Настаивали, о. благочинный, слово взяли. Не отмахнешься, — «трынка с протодьяконом — молодым на счастье», говорят. Люди-то больно хороши, о. благочинный. «Баловника» прислать сулились… за вечерним столом многолетие возглашать, отказать нельзя…
— И слезы, и радование… — говорит благочинный. — Вот оно — «житейское попечение». А вы, голубчики, — говорит он нам, — не сокрушайтесь, а за папашеньку молитесь… берите его за пример… редкостной доброты человек!..
Все родные разъехались. А Кашин все сидит, курит. Анна Ивановна уводит меня спать.
Начинаю задремывать — и слышу: кто-то поглаживает меня. А это Горкин, уже ночной, в рубахе, присел ко мне на постельку.
— Намаялся ты, сердешный. Что ж, воля Божия, косатик… плохо папашеньке. Господь испытание посылает и все мы должны принимать кротко и покорно. Про Иова многострадального читал намедни… — все ему воротилось.
— А папашенька может воротиться?
— Угодно будет Господу — и свидимся. Не плачь, милок… А ты послушь, чего я те скажу-то… А вот. Крестный-то твой, заходил к папашеньке… до ночи дожидался, как проснется. И гордый, а вот, досидел, умягчил и его Господь. Сидел у него, за руку его держал. Узнал, ведь, его папашенька! назвал — «Лексапдра Данилыч». У-знал. По-хорошему простились. По-православному. Только двое их и видали… простились-то как они… Анна Ивановна… да еще…
Он перекрестился, задумался…
— А кто еще… видал?
— А кто все видит… Господь, косатик. Анна Ивановна поведала мне, за ширмой она сидела, подремывала будто. Хорошо, говорит, простились. Ласково так, пошептались…
— Пошептались?.. а чего?
— Не слыхала она, а будто, говорит, пошептались. Заплакал папашенька… и Кашин заплакал будто.
Кончина
Яркое солнце в детской, — не летнее-золотое, а красное, как зимой. Через голые тополя все видно. Ночью морозцем прихватило, пристыли лужи. Весело по ним бегать — хрупать, но теперь ничего не хочется. Валяются капустные листья по двору, подмерзшие, похожие на зелено-белые раковины, как в гостиной на подзеркальнике.
Вбегает Маша, кричит, выпучивает глаза:
— Барышни, милые… к нам пироги несут!..
Какие пироги?… Мы, будто, и забыли: отец именинник нынче! смч. Сергия-Вакха, 7 октября. А через два дня и матушкины именины. Какие именины теперь, плохо совсем, чуть дышит. Теперь все страшное, каждый день. Анна Ивановна вчера сказала, что и словечка выговорить не может, уж и язык отнялся. А сегодня утром и слышать перестал, и глазки не открывает. Только пальцы чуть-чуть шевелятся, одеяло перебирают. Такое всегда, когда о т х о д я т. Сегодня его причащал о. Виктор. Нас поставили перед диваном, и мы шепотком сказали: «поздравляем вас с Ангелом, дорогой папашенька… и желаем вам…» и замолчали. Сонечка уж договорила: «здоровьица… чтобы выздоровели…» — и ручками закрылась. Он и глазками не повел на нас.
После соборования мы совсем перешли в гостиную, чтобы быть рядом со спальней. И теперь, это не гостиная, а все: тут и спим на полу, на тюфячках, и чего-нибудь поедим насухомятку. Обед уж не готовят, с часу на час кончины ожидают.
|
The script ran 0.031 seconds.