1 2 3 4 5 6 7 8 9
Чего-то чающие и немые,
Вы кошки-девушки,
Зулейка и Дуду.
Осфинксовали
вы меня кругом
(Чтоб много чувств вместить в едино
слово –
Грех против языка прости мне, Боже),
–
И я сижу, вдыхая здесь –
Чистейший воздух, райский воздух,
право,
Прозрачно легкий в золотых полосках.
Нет, никогда еще с луны на землю
Не ниспадал такой хороший воздух,
Ни по случайности, ни по капризу,
О чем нам пели древние поэты.
Но это мне сомнительно, конечно,
Ведь прибыл к вам я из Европы,
Что недоверчивей всех старых женок
в мире,
Пусть сам Господь исправит то!
Аминь.
Чистейший этот воздух поглощая
Ноздрями-кубками, раскрытыми широко,
Без будущего, без воспоминаний,
Сижу я здесь, прелестные подруги,
И все смотрю, смотрю на эту пальму,
Которая, подобно танцовщице,
Так изгибается и ластится, качаясь…
Что, заглядевшись, станешь делать
то же
Подобно танцовщице, долго-долго,
Опасно долго, на одной лишь
ножке
Она стояла до того, что, право,
будто
О той другой и вовсе позабыла.
По крайней мере, тщетно я старался
Сокрывшуюся прелесть разглядеть,
Обоих близнецов единства прелесть,
–
Конечно, именно вторую ножку,
В священной близости изящных и воздушных
Блестящей юбочки порхающих зубцов.
И если мне, прекрасные подруги,
Готовы верить вы охотно – прелесть
эту
Она утратила.
Уж нет ее! Утраченная ножка
Навек потеряна, как жалко милой
ножки!
Где, одинокая, она грустит в разлуке,
Покинутая, где она тоскует?
Быть может, в ужасе пред белокурым
Чудовищем со львиной гривой или,
Быть может, уж обглодана до кости
Она, увы, изъедена! Села.
О, да не плачьте же, не смейте плакать
Вы, нежные сердца!
В беломолочной груди, словно финик,
Сердечко ваше, кошелек-мешочек
Со сладким корешком.
Зулейка, будь мужчиною, довольно!
Бодрей, бодрее, бледная Дуду,
Не плачь же больше! –
– Иль, может быть,
Уместней здесь иное средство, сердце,
Способное легко унять – скрепить?
Как назидательное изреченье, к слову
–
Или воззвания торжественный призыв?
Да, да, зову тебя,
Достоинство, на сцену,
Честь европейца!
Ты добродетелью надутый мех,
Шипи, свисти и дуй еще,
Ха!
Еще раз прореви Морали ревом,
Рыкая львом пред дочерьми пустыни,
Морали львом!
Ведь, милые мои!..
Вой добродетели в Европе заглушает
Весь жар души, всю страстность европейца
И европейца волчий аппетит.
И вот я перед вами, европеец,
И не могу, о Господи, иначе.
Да будет так!
Аминь.
Пустыня ширится сама собою: горе тому, кто сам в себе свою пустыню носит!
Пробуждение
1
После песни странника и тени пещера наполнилась вдруг шумом и смехом; и так как собравшиеся гости говорили все сразу и даже осел, при подобном поощрении, не остался безмолвен, то Заратустрой овладело некоторое отвращение и насмешливое чувство к посетителям своим, – хотя его и тешила радость их. Ибо она казалась ему признаком выздоровления. Он незаметно вышел из пещеры на чистый воздух и стал говорить со зверями своими.
«Куда же девалось теперь несчастье их? – спросил он и уже сам вздохнул с облегчением от своей маленькой досады. – У меня разучились они, как мне кажется, кричать о помощи!
– хотя, к сожалению, не разучились еще вообще кричать». И Заратустра заткнул уши себе, ибо в тот момент ослиное И-А удивительно смешивалось с шумом веселья этих высших людей.
«Они веселы, – продолжал он, – и кто знает? быть может, на счет хозяина их; и если научились они у меня смеяться, то не моему смеху научились они.
Ну что ж! Они старые люди: они выздоравливают по-своему, они смеются по-своему; мои уши выносили еще худшее и не увядали.
Этот день – победа: он удаляется уже, он бежит, дух тяжести, мой старый заклятый враг! Как хорошо хочет кончиться этот день, так дурно и тяжело начавшийся.
И кончиться хочет он! Уже настает вечер: по морю скачет он, добрый всадник! Как он качается на своих пурпурных седлах, он, блаженный, возвращающийся домой!
Небо ясное смотрит, мир покоится глубоко: о все вы, странные люди, пришедшие ко мне, право, стоит жить у меня!»
Так говорил Заратустра. И снова крик и смех высших людей послышался из пещеры. И Заратустра продолжал:
«Они идут на улочку, приманка моя действует, и от них отступает враг их, дух тяжести. Уже учатся они смеяться сами над собой – так ли слышу я?
Моя пища мужей действует, мои изречения сочные и сильные – и, поистине, я не кормил их овощами, от которых пучит живот! Но пищею воинов, пищею завоевателей новые вожделения пробудил я в них.
Новые надежды забились в руках и ногах их, сердце их потягивается. Они находят новые слова, скоро дух их будет дышать дерзновением.
Такая пища, конечно, не для детей и не для томных женщин, молодых и старых. Нужны иные средства, чтобы убедить их нутро; я не врач и не учитель их.
Отвращение отступает от этих высших людей: ну что ж! Это – моя победа. В царстве моем они чувствуют себя в безопасности, всякий глупый стыд бежит их, они открываются.
Они открывают сердца свои, хорошее время возвращается к ним, они празднуют и пережевывают, – они становятся благодарными.
Это считаю я за лучший признак: они становятся благодарными. Еще немного, и они начнут придумывать себе праздники и поставят памятники своим старым радостям.
Они – выздоравливающие!» Так говорил Заратустра радостно в сердце своем и глядел вдаль; звери же его теснились к нему и чтили счастье его и молчание его.
2
Но внезапно испуган был слух Заратустры: ибо в пещере, дотоле полной шума и смеха, сразу водворилась мертвая тишина; нос же его ощутил благоухающий дым ладана, как будто горели кедровые шишки.
«Что тут происходит? Что делают они?» – спрашивал он себя и подкрался ко входу, чтобы незаметно смотреть на гостей своих. О чудо из чудес! что пришлось ему там увидеть своими собственными глазами!
«Все они опять стали набожны, они молятся, они безумцы!» – говорил он и дивился чрезмерно. И действительно! все эти высшие люди, два короля, папа в отставке, злой чародей, добровольный нищий, странник и тень, старый прорицатель, совестливый духом и самый безобразный человек, – все они, как дети или старые бабы, стояли на коленях и молились ослу. И вот начал самый безобразный человек пыхтеть и клокотать, как будто что-то неизрекаемое собиралось выйти из него; но когда он в самом деле добрался до слов, неожиданно оказались они благоговейным, странным молебном в прославление осла, которому молились и кадили. И этот молебен так звучал:
Аминь! Слава, честь, премудрость, благодарение, хвала и сила Богу нашему, во веки веков!
– Осел же кричал на это И-А.
Он несет тяготу нашу, он принял образ раба, он кроток сердцем и никогда не говорит нет; и кто любит своего Бога, тот бичует его.
– Осел же кричал на это И-А.
Он не говорит; только миру, им созданному, он вечно говорит Да: так прославляет он мир свой. Его хитрость не позволяет ему говорить; поэтому бывает он редко не прав.
– Осел же кричал на это И-А.
Незаметным проходит он через мир. В серый цвет тела своего закутывает он добродетель свою. Если есть в нем дух, то он скрывает его; но всякий верит в длинные уши его.
– Осел же кричал на это И-А.
Какая скрытая мудрость в том, что он носит длинные уши и говорит всегда Да и никогда Нет! Разве не создал он мир по образу своему, т. е. глупым насколько возможно?
– Осел же кричал на это И-А.
Ты идешь прямыми и кривыми путями, и беспокоит тебя мало, что нам, людям, кажется прямым или кривым. По ту сторону добра и зла царство твое. Невинность твоя в том, чтобы не знать, что такое невинность.
– Осел же кричал на это И-А.
И вот ты не отталкиваешь от себя никого, ни нищих, ни королей. Детей допускаешь ты к себе, и, если злые мальчишки соблазняют тебя, ты говоришь просто И-А.
– Осел же кричал на это И-А.
Ты любишь ослиц и свежие смоквы, ты неразборчив на пищу. Чертополох радует сердце твое, когда ты голоден. В этом премудрость Бога.
– Осел же кричал на это И-А.
Праздник осла
1
Но на этом месте молебна не мог Заратустра больше сдерживать себя, сам закричал И-А еще громче, чем осел, и бросился в середину своих обезумевших гостей. «Что делаете вы здесь, вы, человеческие дети? – воскликнул он, поднимая молящихся с земли. – Горе, если бы вас увидел кто-нибудь другой, а не Заратустра:
всякий подумал бы, что вы с вашей новой верою стали худшими из богохульников или самыми неразумными из всех старых баб!
И ты сам, ты, старый папа, как миришься ты с самим собою, что в таком образе молишься ослу здесь, как Богу?» –
«О Заратустра, – отвечал папа, – прости мне, но в вопросах Бога я просвещеннее тебя! Так лучше.
Лучше молиться Богу в этом образе, чем без всякого образа. Поразмысли об этом изречении, мой высокий друг – и ты скоро убедишься, что в этом изречении скрывается мудрость.
Тот, кто говорил «Бог есть дух», – тот делал до сих пор на земле величайший шаг к безверию: такие слова на земле не легко исправлять!
Мое старое сердце бьется и трепещет от того, что еще есть на земле чему молиться. Прости это, о Заратустра, старому благочестивому сердцу папы!» –
– «И ты, – сказал Заратустра страннику и тени, – ты называешь и мнишь себя свободным духом? И совершаешь здесь подобные идолослужения и обманы?
Худшим, поистине, занимаешься ты здесь делом, чем у своих скверных, смуглых девушек, ты, новый верующий и хитрец!»
«Довольно скверно, – отвечал странник и тень, – ты прав; но что же делать! Старый Бог еще жив, о Заратустра, что бы ты ни говорил.
Самый безобразный человек виноват во всем: он опять воскресил его. И хотя он говорит, что он его некогда убил, – смерть у богов всегда есть только предрассудок».
– «И ты, – сказал Заратустра, – ты, злой старый чародей, что наделал ты! Кто же в этот свободный век будет впредь тебе верить, если ты веришь в подобных богов-ослов?
То, что ты делал, было глупостью; как мог ты, хитрый, делать такую глупость!»
«О Заратустра, – отвечал хитрый чародей, – ты прав, это была глупость, – она достаточно дорого обошлась мне».
– «И даже ты, – сказал Заратустра совестливому духом, – подумай же и приложи палец к своему носу! Разве здесь нет ничего противного твоей совести? Не слишком ли чист дух твой для этих молений и для фимиама этих святош?»
«Есть нечто, – отвечал совестливый духом и приложил палец к носу, – есть нечто в этом зрелище, что даже приятно моей совести.
Быть может, я не имею права верить в Бога; но несомненно, что Бог в этом образе кажется мне еще наиболее достойным веры.
Бог должен быть вечным, по свидетельству самых благочестивых: у кого так много времени, тот не спешит. Так долго и так глупо, как только возможно; с этим можно, однако, идти очень далеко.
И у кого слишком много духа, тот может сам заразиться глупостью и безумством. Подумай о себе самом, о Заратустра!
Ты сам – поистине – даже ты мог бы от избытка мудрости сделаться ослом.
Не идет ли и совершенный мудрец охотно по самым кривым путям? Как доказывает очевидность, о Заратустра, – твоя очевидность!»
– «И ты сам наконец, – сказал Заратустра и обратился к самому безобразному человеку, все еще лежавшему на земле и протягивавшему руку к ослу (ибо он поил его вином). – Скажи, ты, неизреченный, что ты сделал!
Ты кажешься мне преображенным, твой взор горит, плащ возвышенного облекает безобразие твое, – что делал ты?
Правду ли говорят они, что ты опять воскресил его? И к чему? Разве он не был с полным основанием убит?
Ты сам кажешься мне воскрешенным – что делал ты? что ниспровергал ты? В чем убеждал ты себя? Говори, ты, неизреченный!»
«О Заратустра, – отвечал самый безобразный человек, – ты – плут!
Жив ли он еще, или воскрес, или окончательно умер, – кто из нас двоих знает это лучше? Я спрашиваю тебя.
Одно только знаю я – от тебя самого однажды научился я этому, о Заратустра: кто хочет окончательно убить, тот смеется.
«Убивают не гневом, а смехом» – так говорил ты однажды. О Заратустра, ты, скрывающийся, ты, разрушитель без гнева, ты, опасный святой, ты – плут!»
2
Но тут случилось, что Заратустра, удивленный этими плутовскими ответами, бросился ко входу в пещеру свою и, обращаясь ко всем своим гостям, крикнул громким голосом:
«О, все вы хитрые проныры и скоморохи! Что притворяетесь и скрываетесь вы предо мной!
Как трепетало сердце каждого из нас от радости и злобы, что вы наконец опять стали, как дети, благочестивы, –
– что вы наконец опять поступали, как поступают дети, именно молились, складывали крестом руки и говорили «Боже милостивый!»
Но теперь предоставьте мне эту детскую комнату, мою собственную пещеру, где сегодня было столько ребячества. Остудите на воздухе ваш горячий детский задор и биение ваших сердец!
Конечно: если не будете вы как дети, то не войдете вы в это Небесное Царство». (И Заратустра показал рукою наверх.)
«Но мы и не хотим вовсе войти в Небесное Царство: мужами стали мы – и потому хотим мы царства земного».
И еще раз начал говорить Заратустра: «О мои новые друзья, – говорил он, – вы, странные, вы, высшие люди, как нравитесь вы мне теперь, –
– с тех пор как стали вы опять веселыми! Поистине, вы все расцвели: мне кажется, что таким цветам, как вы, нужны новые праздники,
– какая-нибудь маленькая смелая чепуха, какое-нибудь богослужение и праздник осла, какой-нибудь старый веселый дурень – Заратустра, вихрь, который дыханием своим надувает вам души.
Не забывайте этой ночи и этого праздника осла, вы, высшие люди! Это изобрели вы у меня, это принимаю я, как доброе знамение, – нечто подобное изобретают только выздоравливающие!
И если будете вы вновь праздновать этот праздник осла, делайте это из любви к себе, делайте также из любви ко мне: и в мое воспоминанье!»
Так говорил Заратустра.
Песнь опьянения
1
Но тем временем они вышли один за другим на чистый воздух, в прохладную задумчивую ночь; Заратустра же вел за руку самого безобразного человека, чтобы показать ему свой ночной мир, большую круглую луну и серебряные водопады у пещеры своей. И вот наконец они стояли безмолвно все вместе; это были старые люди, но сердца их утешились, исполнились решимости, и дивились они про себя, что им так хорошо было на земле; а тайна ночи все глубже проникала в сердца их. И снова думал Заратустра про себя: «О, как нравятся мне теперь эти высшие люди!», но он не сказал этого, ибо чтил счастье их и молчание их. –
И тогда случилось то, что было самого изумительного в тот долгий изумительный день: самый безобразный человек во второй, и последний, раз принялся пыхтеть и клокотать, но когда он добрался до слов, то из уст его вдруг отчетливо и чисто вылетел вопрос – хороший, глубокий, ясно поставленный вопрос, от которого у всех слышавших его шевельнулось сердце в груди.
«Вы все, друзья мои, что теперь у вас на сердце? – спросил самый безобразный человек. – Ради этого дня – я впервые доволен, что жил всю свою жизнь.
И засвидетельствовать столь многое – это для меня еще недостаточно. Стоит жить на земле: один день, один праздник, проведенный с Заратустрой, научил меня любить землю.
«Так это была жизнь? – скажу я смерти. – Ну что ж! Еще раз!»
Друзья мои, что теперь у вас на сердце? Не скажете ли вы смерти, подобно мне: так это была – жизнь? Ну что ж, ради Заратустры – еще раз!» –
Так говорил самый безобразный человек; но было уже близко к полуночи. И как вы думаете, что случилось тогда? Как только высшие люди услыхали его вопрос, они вдруг сознали превращение свое и выздоровление свое и кому обязаны они всем этим, – тогда они бросились к Заратустре, исполненные признательности, уважения и любви, целуя ему руки, и, смотря по настроению каждого, одни смеялись, другие плакали. Старый же прорицатель плясал от удовольствия; и если, как думают многие повествователи, он был тогда пьян от сладкого вина, то, несомненно, он был еще более пьян от сладости жизни; и он отрекся от всякой усталости. Некоторые даже рассказывают, что тогда плясал и осел: ибо не напрасно самый безобразный человек напоил его вином. Это было так, может быть, и иначе; и если действительно осел не плясал в тот вечер, все-таки случились тогда еще более великие и диковинные вещи, чем танец осла. Одним словом, как гласит поговорка Заратустры: «ну так что же!»
2
Заратустра же, пока это происходило с самым безобразным человеком, стоял как опьяненный: его взор потух, его язык заплетался, его ноги дрожали. И кто сумел бы отгадать, какие мысли бежали тогда по душе Заратустры? Но видно было, что дух его отступил от него, бежал впереди и находился где-то в широкой дали, блуждая, как сказано в писании, «над высокой скалой, между двух морей,
между прошедшим и будущим, как тяжелая туча». Но мало-помалу, пока высшие люди поддерживали его, немного пришел он в себя и отстранил рукою толпу озабоченных почитателей; однако он не говорил. Но вдруг повернул он быстро голову, ибо казалось, что он услышал что-то; тогда приложил он палец к губам и сказал: «Идем!»
И тотчас водворилась тишина и тайна вокруг него; а из глубины медленно доносился звук колокола. Заратустра прислушивался к нему, также как и высшие люди; потом он вторично приложил палец к губам и опять сказал: «Идем! Идем! Полночь приближается!» – и голос его изменился. Но он все еще не трогался с места – тогда водворилась еще большая тишина и еще большая тайна, и весь мир прислушивался, даже осел и почетные звери Заратустры, орел и змея, а также пещера Заратустры, большая холодная луна и даже сама ночь. Заратустра же в третий раз приложил палец к губам и сказал:
– Идем! Идем! Идем! Начнем теперь странствовать! Час настал! Начнем странствовать ночью!
3
Полночь приближается, о высшие люди, – и вот скажу я вам нечто на ухо, как этот старый колокол говорит мне на ухо, –
– с такой же таинственностью, с таким же ужасом, с такой же сердечностью, с какой говорит ко мне этот полночный колокол, переживший больше, чем человек:
– уже отсчитавший болезненные удары сердца ваших отцов, – ах! ах! как она вздыхает! как она смеется во сне! старая, глубокая, глубокая полночь!
Тише! Тише! Слышится многое, что не смеет днем говорить о себе; но теперь, когда воздух чист, когда стихает шум сердец ваших, –
– теперь говорится оно, теперь слышится, теперь крадется оно в ночные бодрствующие души: ах! ах! как она вздыхает! как она смеется во сне!
– разве не слышишь ты, с какой таинственностью, с каким ужасом, с какой сердечностью говорит к тебе старая, глубокая, глубокая полночь?
О, внемли, друг!
4
Горе мне! Куда девалось время? Не опустился ли я в глубокие родники? Мир спит –
Ах! Ах! Пес воет, луна сияет. Я предпочитаю умереть, умереть, чем сказать вам, о чем сейчас думает мое полночное сердце.
Вот я уже умер. Свершилось. Паук, зачем ткешь ты паутину вокруг меня? Ты хочешь крови? Ах! Ах! Роса падает, час приближается –
– час, когда знобит меня и я мерзну, час, который спрашивает, неустанно спрашивает: «у кого достаточно мужества для этого?
– кому быть господином земли? Кто скажет: так должны вы течь, вы, большие и малые реки!»
– час приближается: о человек, о высший человек, внемли! эта речь для тонких ушей, для твоих ушей – что полночь тихо скажет вдруг?
5
Меня уносит, душа моя танцует. Ежедневный труд! Ежедневный труд! Кому быть господином земли?
Месяц холоден, ветер молчит. Ах! Ах! Летали ли вы уже достаточно высоко? Вы плясали: но ноги еще не крылья.
О добрые плясуны, теперь всякая радость миновала: вино прокисло, все кубки разбились, могилы заговорили.
Вы летали недостаточно высоко – теперь заговорили могилы: «Спасите же мертвых! Почему длится так долго ночь? Не опьяняет ли нас луна?»
О высшие люди, спасите же могилы, воскресите трупы! Ах, почему гложет еще червь? Приближается, приближается час, –
– колокол глухо звучит, сердце еще хрипит, червь еще гложет, червь сердца. Ах! Ах! Мир – так глубок!
6
Сладкозвучная лира! Сладкозвучная лира! Я люблю звук твоих струн, этот опьяненный квакающий звук! – как медленно, как издалека доносится до меня твой звук, издалека, с прудов любви!
Ты, старый колокол, ты, сладкозвучная лира! Все скорби разрывали сердце тебе, скорбь отца, скорбь дедов, скорбь прадедов; речь твоя стала зрелой, –
– зрелой, подобно золотой осени и полдню, подобно моему сердцу отшельника, – теперь говоришь ты: мир сам созрел, лоза зарумянилась,
– теперь хочет он умереть, умереть от счастья. О высшие люди, чувствуете ли вы запах? Тайно поднимается запах,
– благоухание, запах вечности, запах золотистого вина, потемневшего и блаженно-красного от старого счастья,
– от опьянелого счастья смерти, от счастья полуночи, которое поет: мир – так глубок, как день помыслить бы не смог!
7
Оставь меня! Оставь меня! Я слишком чист для тебя. Не дотрагивайся до меня! Разве мой мир сейчас не стал совершенным?
Моя кожа слишком чиста для твоих рук. Оставь меня, ты, глупый, бестолковый, душный день! Разве полночь не светлее?
Самые чистые должны быть господами земли, самые непознанные, самые сильные, души полночные, которые светлее и глубже всякого дня.
О день, ты ощупью идешь за мной? Ты протягиваешь руки за моим счастьем? Для тебя я богат, одинокий, для тебя я клад и сокровищница?
О мир, ты хочешь меня? Разве для тебя я от мира? Разве я набожен? Разве я божествен? Но день и мир, вы слишком грубы,
– имейте более ловкие руки, прострите их к более глубокому счастью, к более глубокому несчастью, прострите их к какому-нибудь Богу, но не простирайте их ко мне, –
– мое несчастье, мое счастье глубоки, ты, дивный день, но все же я не Бог и не ад Божий: мир – это скорбь до всех глубин.
8
Скорбь Бога глубже, о дивный мир! Простри руки к скорби Бога, а не ко мне! Что я! Опьяненная сладкозвучная лира,
– полночная лира, звук колокола, которого никто не понимает, но который должен говорить перед глухими, о высшие люди! Ибо вы не понимаете меня!
Свершилось! Свершилось! О юность! О полдень! О послеполудень! Теперь наступил вечер, и ночь, и полночь, – пес воет, ветер, –
– разве ветер не пес? Он визжит, он тявкает, он воет. Ах! Ах! Как она вздыхает, как она смеется, как она хрипит и охает, эта полночь!
Как она сейчас трезво говорит, эта пьяная мечтательница! Она, должно быть, перепила свое опьянение? она стала чересчур бодрой? она снова пережевывает?
– свою скорбь пережевывает она во сне, старая, глубокая полночь, и еще больше свою радость. Ибо это радость, когда уже скорбь глубока: но радость глубже бьет ключом.
9
Ты, виноградная лоза! За что хвалишь ты меня! Ведь я срезал тебя! Я жесток, ты истекаешь кровью: для чего воздаешь ты хвалу моей опьяненной жестокости?
«Что стало совершенным, все зрелое хочет умереть!» – так говоришь ты. Благословен, да будет благословен нож виноградаря! Но все незрелое хочет жить: о горе!
Скорбь шепчет: «Сгинь! Исчезни, ты, скорбь!» Но все, что страдает, хочет жить, чтобы стать зрелым, радостным и полным желаний,
– полным желаний далекого, более высокого, более светлого. «Я хочу наследников, – так говорит все, что страдает, – я хочу детей, я не хочу себя». –
Радость же не хочет ни наследников, ни детей, – радость хочет себя самое, хочет вечности, хочет возвращения, хочет, чтобы все было вечным.
Скорбь говорит: «Разбейся, истекай кровью, сердце! Двигайтесь, ноги! Крылья, летите! Вдаль! Вверх! Скорбь!» Ну что ж! Да будет! О мое старое сердце! Скорбь шепчет: сгинь!
10
О высшие люди? Что теперь у вас на сердце? Прорицатель ли я? Сновидец? Опьяненный? Толкователь снов? Полночный колокол?
Капля росы? Испарение и благоухание вечности? Разве вы не слышите? Разве вы не чувствуете? Мой мир сейчас стал совершенным, полночь – тот же полдень. –
Скорбь также радость, проклятие тоже благословение, ночь тоже солнце, – уходите! или вы научитесь: мудрец тот же безумец.
Утверждали ли вы когда-либо радость? О друзья мои, тогда утверждали вы также и всякую скорбь. Все сцеплено, все спутано, все влюблено одно в другое, –
– хотели ли вы когда-либо дважды пережить мгновение, говорили ли вы когда-нибудь: «Ты нравишься мне, счастье! миг! мгновенье!» Так хотели вы, чтобы все вернулось!
– все сызнова, все вечно, все сцеплено, все спутано, все влюблено одно в другое, о, так любили вы мир, –
– вы, вечные, любите его вечно и во все времена; и говорите также к скорби: сгинь, но вернись назад! А радость рвется – в отчий дом!
11
Всякая радость хочет вечности всех вещей, хочет меду, хочет дрожжей, хочет опьяненной полуночи, хочет могил, хочет слез утешения на могилах, хочет золотой вечерней зари –
– чего только не хочет радость! она более жаждущая, более сердечная, более алчущая, более ужасная, более таинственная, чем всякая скорбь, она хочет себя; она впивается в себя, воля кольца борется в ней, –
– она хочет любви, она хочет ненависти, она чрезмерно богата, она дарит, отвергает, просит, как милостыни, чтобы кто-нибудь взял ее, благодарит берущего, она хотела бы, чтобы ее ненавидели, –
– так богата радость, что она жаждет скорби, зла, ненависти, позора, уродства, мира, ибо этот мир, о, вы, конечно, знаете его!
О высшие люди, по вас томится радость, необузданная, блаженная, – по скорби вашей, вы, неудачники! По всему неудавшемуся томится всякая вечная радость.
Ибо всякая радость хочет себя самое, вот почему хочет она также сердечной муки! О счастье, о скорбь! О сердце, разбейся! Высшие люди, научитесь же, радость хочет вечности,
– радость хочет вечности всех вещей, она рвется в свой кровный, вековечный дом!
12
Научились ли вы теперь песне моей? Угадали ли вы, чего хочет она? Ну что ж! Да будет! О высшие люди, так спойте же мне теперь все вместе песню мою!
Спойте мне теперь сами ту песню, имя которой – «Еще раз», а смысл – «во веки веков, – спойте же все вместе, о высшие люди, песнь Заратустры!
О, внемли, друг!
Что полночь тихо скажет вдруг?
«Глубокий сон сморил меня, –
Из сна теперь очнулась я:
Мир – так глубок,
Как день помыслить бы не смог.
Мир – это скорбь до всех глубин,
–
Но радость глубже бьет ключом:
Скорбь шепчет: сгинь!
А радость рвется в отчий дом, –
В свой кровный, вековечный дом!»
Знамение
Но поутру, после этой ночи, вскочил Заратустра с ложа своего, опоясал чресла свои и вышел из пещеры своей, сияющий и сильный, как утреннее солнце, подымающееся из-за темных гор.
«Великое светило, – сказал он, как некогда уже говорил он, – ты, глубокое око счастья, к чему свелось бы счастье твое, если бы не было у тебя тех, кому ты светишь!
И если бы они оставались в домах своих, в то время как ты уже проснулось и идешь, чтобы одарять и наделять, – как негодовала бы на это гордая стыдливость твоя!
Ну что ж! Они спят еще, эти высшие люди, в то время как я уже бодрствую: это не настоящие спутники мои! Не их жду я здесь в горах моих.
За свое дело хочу я приняться и начать свой день – но они не понимают, каковы знамения утра моего, мои шаги – для них не призыв к пробужденью.
Они спят еще в пещере моей, их сон упивается еще моими песнями опьянения. Ушей, слушающих меня, – ушей послушных недостает им».
Заратустра говорил это в сердце своем, в то время как солнце поднималось; тогда он вопросительно взглянул на небо, ибо услышал над собою резкий крик орла своего: «Ну что ж! – крикнул он в вышину. – Это нравится мне, это подобает мне. Звери мои проснулись, ибо я проснулся.
Орел мой проснулся и чтит, подобно мне, солнце. Орлиными когтями хватает он новый свет. Вы настоящие звери мои; я люблю вас.
Но еще недостает мне моих настоящих людей!» –
Так говорил Заратустра; но тут случилось, что он вдруг почувствовал себя как бы окруженным множеством птиц, летавших вокруг него, – шум от такого множества крыльев и давка над головою его были так велики, что он закрыл глаза. И, поистине, на него спустилась как бы туча из стрел, которые сыплются на нового врага. Но здесь это была туча любви, спускавшаяся на нового друга.
«Что происходит со мной?» – думал Заратустра в удивленном сердце своем, и медленно опустился на большой камень, лежавший у входа в пещеру его. Но пока он махал руками вокруг себя и над собою, защищаясь от нежности птиц, случилось с ним нечто еще более изумительное: ибо он незаметно ухватился за густую, теплую, косматую гриву; и в то же мгновение раздался перед ним рев – кроткий, протяжный рев льва.
«Знамение приближается», – сказал Заратустра, и сердце его преобразилось. И, поистине, когда перед ним просветлело, он увидел, что у ног его лежал огромный желтый зверь, прижимаясь головою к коленям его; из любви он не хотел покидать его и походил на собаку, нашедшую старого хозяина своего. Но и голуби были не менее усердны в любви своей, чем лев; и всякий раз, когда голубь порхал перед носом льва, лев с удивлением качал головою и начинал смеяться.
Видя это, Заратустра произнес одно только слово: «Дети мои близко, мои дети» – затем стал он совершенно нем. Но сердце его было утешено, и из глаз его текли слезы и падали на руки ему. А он ни на что не обращал больше внимания и сидел неподвижно, не защищаясь уже от зверей. Голуби же улетали и прилетали, садились на плечи ему, ласкали седые волосы его и не уставали в нежности и блаженстве своем. А могучий лев беспрестанно лизал слезы, падавшие на руки Заратустры, и робко рычал при этом. Так вели себя эти звери.
Все это продолжалось или долгое время, или очень короткое время: ибо, в действительности, не существует для таких вещей на земле времени. – Между тем высшие люди проснулись в пещере Заратустры и готовились устроить шествие, чтобы идти навстречу Заратустре и принести ему утреннее приветствие: ибо, проснувшись, они заметили, что его уже нет между ними. Но когда они подошли к выходу из пещеры, предшествуемые шумом шагов своих, лев грозно навострил уши и, отвернувшись сразу от Заратустры, с диким ревом прыгнул к пещере; а высшие люди, услыхав рев его, вскрикнули в один голос и, побежав обратно, исчезли в одно мгновение.
Но сам Заратустра, оглушенный и пораженный, поднялся с места своего, оглянулся с удивлением, вопрошая сердце свое, подумал и остался один. «Что слышал я? – сказал он наконец медленно. – Что сейчас произошло со мною?»
И вот воспоминание вернулось к нему, и он сразу понял все, что произошло между вчера и сегодня. «Вот камень, – сказал он, гладя себе бороду, – на нем вчера утром сидел я; а здесь приходил прорицатель ко мне, здесь впервые услыхал я крик, только что слышанный мною, великий крик о помощи.
О высшие люди, это о помощи вам говорил мне вчера утром старый прорицатель, – помощью вам хотел он соблазнить и искусить меня: о Заратустра, – говорил он мне, – я иду, чтобы ввести тебя в твой последний грех.
В мой последний грех? – воскликнул Заратустра, гневно смеясь над своим собственным словом. – Что же было оставлено мне как мой последний грех?»
– И еще раз погрузился Заратустра в себя, опять сел на большой камень и предался мыслям. Вдруг он вскочил. –
«Сострадание! Сострадание к высшему человеку! – воскликнул он, и лицо его стало, как медь. – Ну что ж! Этому – было свое время!
Мое страдание и мое сострадание – ну что ж! Разве к счастью стремлюсь я? Я ищу своего дела!
И вот! Лев пришел, дети мои близко, Заратустра созрел, час мой пришел. –
Это мое утро, брезжит мой день: вставай же, вставай, великий полдень!» –
Так говорил Заратустра и покинул пещеру свою, сияющий и сильный, как утреннее солнце, подымающееся из-за темных гор.
|
The script ran 0.018 seconds.