1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18
Без чувства своей страны – особенной, очень дорогой и милой в каждой ее мелочи – нет настоящего человеческого характера. Это чувство бескорыстно и наполняет нас великим интересом ко всему. Александр Блок написал в давние тяжелые годы:
Россия, нищая Россия,
Мне избы серые твои,
Твои мне песни ветровые —
Как слезы первые любви!{164}
Блок был прав, конечно. Особенно в своем сравнении. Потому что нет ничего человечнее слез от любви, нет ничего, что бы так сильно и сладко разрывало сердце. И нет ничего омерзительнее, чем равнодушие человека к своей стране, ее прошлому, настоящему и будущему, к ее языку, быту, к ее лесам и полям, к ее селениям и людям, будь они гении или деревенские сапожники.
В те годы, во время службы моей на санитарном поезде, я впервые ощутил себя русским до последней прожилки. Я как бы растворился в народном разливе, среди солдат, рабочих, крестьян, мастеровых. От этого было очень уверенно на душе. Даже война не бросала никакой тревожной тени на эту уверенность. «Велик Бог земли русской, – любил говорить Николаша Руднев. – Велик гений русского народа! Никто не сможет согнуть нас в бараний рог. Будущее – за нами!»
Я соглашался с Рудневым. В те годы Россия предстала передо мной только в облике солдат, крестьян, деревень с их скудными достатками и щедрым горем. Впервые я увидел многие русские города и фабричные посады, и все они слились своими общими чертами в моем сознании и оставили после себя любовь к тому типичному, чем они были наполнены.
Я помню Арзамас с плетеными корзинами румяных крепких яблок и таким обилием похожих на эти яблоки, таких же румяных куполов, что казалось, этот город был вышит в золотошвейной мастерской руками искусных мастериц.
Нижний Новгород ударил в лицо пахнущим рогожами волжским ветром. Это был город русской предприимчивости, оптовых складов, бочек, засола – буйная перевалочная пристань в истории России.
И Казань с памятником Державину, присыпанным снегом. Там в Оперном театре я, усталый, уснул на галерке на спектакле «Снегурочка», вспоминая сквозь сон только что услышанные слова: «Разве для девушек двери затворены, входы заказаны?»
Я проснулся среди ночи. Сторожа схватили меня и отвели в полицейский участок. Там пахло сургучом, и тучный пристав составил протокол «о недозволенном сне в театральном зале».
Я шел к вокзалу. С Волги лепил в лицо снег, и мне было жаль промерзшего насквозь Державина, глядевшего во мрак твердыми бронзовыми глазами.
В Симбирске я тоже был зимней ночью. Весь этот пустынный тогда город был покрыт инеем. Запущенные его сады стояли как бы в оловянной листве.
Со Старого Венца я смотрел на ночную Волгу, но ничего не увидел, кроме тусклой, смерзшейся мглы.
Тогда я еще не знал, что Симбирск – родина Ленина. Сейчас мне, конечно, кажется, что уже тогда я видел тот деревянный дом, где он жил в Симбирске. Мне это кажется, может быть, потому, что там много таких теплых домов, бросающих по вечерам свет из окон на узкие тротуары.
В то время я знал только, что в Симбирске жил Гончаров – медлительный человек, владевший почти сказочным даром русского языка. Этот язык живет в его книгах легко, сердечно и сильно.
Саратов показался не слишком правильно выстроенным и даже скучным. На городе лежал отпечаток зажиточности и порядка. Такое впечатление осталось от главных улиц. Но потом я попал в улицы боковые, в проулки, на Бабушкин взвоз, где в вихрях сухого снега слетали с горы на салазках мальчишки.
Я катался вместе с мальчишками. Мне понравилось, лежа на салазках ничком, проноситься мимо домишек, пылавших из-за оконных стекол геранью. И, признаться, я позавидовал обитателям этих домишек. Потому что я был в одном из них.
Мальчишка провел меня к какой-то Софье Тихоновне в один из таких домов – попить горячего молока.
Я увидел застекленные сенцы. На чистом полу квадратами оконных рам лежал слабый солнечный свет. Во вторых теплых сенцах стояла в кадке холодная вода. В ней плавал деревянный ковшик. За дверью открылась горница с бархатными бордовыми занавесками на окнах. Стенные часы с огромными стрелками стучали так громко, что надо было повышать голос, чтобы разговаривать с застенчивой старушкой Софьей Тихоновной. На столике у окна, покрытом кружевной скатеркой, лежала толстая пачка номеров «Нивы» в голубых бумажных обложках и стояли давным-давно засохшие цветы.
На стене среди фотографий и акварельных картинок висела большая, чуть пожелтевшая афиша спектакля «Дети солнца» Максима Горького.
– Сын у меня актер, – сказала мне Софья Тихоновна. – В петербургском театре. Раз в год летом заезжает он ко мне на недельку-другую – то на пути в Минеральные Воды, то с Минеральных Вод.
Я постарался представить себе эту жизнь, наполненную ожиданием сына. Должно быть, это была горькая жизнь, но старушка несла ее легко и безропотно. Каждая вещь мылась, перетиралась, облюбовывалась только потому, что за эти мимолетные семь дней в длинном году она могла понадобиться сыну. Или он просто взглянет на нее, или вдруг спросит: «А куда это, мама, девался медный ночник или тот крымский камень из Симеиза, который я вам привез пять лет назад?»
И медный ночник, протертый зубным порошком, сиял на своем обычном месте. И плоский крымский камень лежал на стопке «Нивы» – тот знакомый половине России морской голыш с надписью: «Привет из Крыма», на котором грубой масляной краской был намалеван кипарис, а за ним – лазоревое море с белой крапинкой паруса.
Много было городов. Пришла весна и обрядила провинциальные пустыри и сточные ручьи своей чуть липнущей к пальцам, пахучей листвой.
Весной мы были в высоком Курске, как бы завешанном до крыш грудами только что распустившихся веток. Знаменитые курские соловьи щелкали, прислушиваясь к самим себе, в сырых рощах. Ленивая и холодная речонка Тускорь текла в мелких берегах, заросших желтыми калужницами.
Странный город Курск. Его любят многие, даже никогда в нем не бывавшие. Потому что Курск – это преддверие юга. Когда из пыльных и тяжелых вагонов скорого поезда Москва – Севастополь открывались на холмах его дома и колокольни, пассажиры знали, что через сутки за окнами вагонов в предутреннем морском тумане розовыми озерами разольется цветущий миндаль и о близости «полуденной земли» можно будет просто догадаться по яркому свечению горизонта.
Весна цвела над Россией. Весна цвела над Владимиром на Клязьме, над Тамбовом, над Тверью, куда мы привозили раненых.
С каждым новым рейсом мы замечали, что раненые становились все молчаливее, жестче. И вся страна примолкла, как бы задумалась о том, как отразить занесенный удар.
Вскоре всю нашу команду перевели с тылового поезда на полевой. Мы вышли в первый рейс на запад, в Брест-Литовск, к местам боев.
Горнист и рваная бумага
Полевой санитарный поезд состоял из теплушек. В нем было только четыре классных вагона. В одном из них оборудовали операционную.
Меня назначили санитаром при операционном вагоне. С этого времени я очутился в одиночестве. В операционную никому не разрешалось входить, кроме врачей и сестер.
Целые дни напролет я протирал белые стены вагона скипидаром, мыл полы, стерилизовал в автоклаве бинты и марлю и слушал, как за перегородкой, где помещалась поездная аптека, наш «аптекарь», студент Московского коммерческого института Романин, пел всякие песни, развлекая самого себя в своем аптечном одиночестве.
Репертуар у Романина был обширный. Когда Романин был в дурашливом настроении, он пел:
Я б желала женишка такого,
Чтобы он в манишке щеголял,
Чтобы он в манишке щеголял,
В руках тросточку держал.
Когда же Романина одолевали печальные мысли, он выводил рыдающим голосом:
Ах, зачем ты меня целовала,
Жар безумный в груди затая...
После столкновений со старшим врачом Покровским из-за путаницы с лекарствами Романин впадал в мрачное состояние и пел в таких случаях зловещий гимн анархистов:
Под голос набата, под гром канонады
Вставайте же, братья, на зов Равашоля!
У Романина была скверная привычка сидеть у себя в аптеке целыми часами притаившись и не отвечать, когда я окликал его из-за перегородки. Поэтому каждый раз я вздрагивал и ругался, когда тишина в аптеке взрывалась внезапным отчаянным воплем:
Он был слегка брюхатый,
Брюхатый, брюхатый,
Немножко лысоватый,
Но это ничего!..
Под эти песни поезд тянулся порожняком из Москвы в Брест по раскисшим от весенних дождей равнинам Белоруссии.
На ночь я уходил из операционной ночевать в «команду» – вагон для санитаров. Моими соседями по купе были Романин, Николаша Руднев и молчаливый санитар – поляк Гуго Ляхман. Он занимался лишь тем, что по нескольку раз за день начищал до нестерпимого блеска свои сапоги.
На фронте было затишье, и потому мы долго простояли в Бресте – плоском городе среди грустных равнин. Над этими равнинами проходила такая же грустная, как и они сами, весна. Лишь одуванчики цвели по межам. Свет солнца казался беловатым – небо почти все время было покрыто туманом.
Война была рядом, но чувствовалась она только по обилию солдат и прапорщиков на брестском вокзале да по длинным воинским эшелонам, загромождавшим загаженные запасные пути.
Авиации в то время еще не было. Канонада до Бреста не достигала. Бои шли далеко, под Кельцами.
Мы нетерпеливо ждали отправки на фронт. Мы уже устали ждать. Нам казалось, что вагонные колеса заржавели и поезд наглухо прирос к рельсам.
По молодости своей и горячности мы забывали, что наша стоянка в Бресте означает отсутствие раненых, отсутствие искалеченных людей. Только Романин не забывал об этом и говорил:
– Приехали на войну, как в Художественный театр. Занавес долго не открывают, так они топают ногами. Олухи!
После таких слов Романина в «команде» на минуту становилось тихо. Но вскоре опять разгорались споры, типичные студенческие русские споры – шумные, длинные и всегда вызванные хорошими побуждениями, хотя бы противники и держались совершенно разных взглядов.
Больше всего было разговоров о Германии, о чудовищной тупости и наглости прусской военщины. Подвинченные колючие усы Вильгельма Второго – мечта всех солдафонов и сутенеров – были как бы символом тогдашней Германии. Все это никак не вязалось с тем, что в этой стране жили Шиллер и Гейне, Рихард Вагнер и молодой в то время прекрасный писатель Генрих Манн{165}.
Но, наконец, свершилось! Поезд медленно тронулся. Я выскочил на ходу из «команды» и догнал свой операционный вагон – во время хода поезда никакой связи между моим вагоном и «командой» не было.
Я открыл трехгранкой дверь, сел на площадку, свесил ноги и так просидел несколько часов, глядя на польские поля и перелески, стараясь увидеть следы близкой войны.
Но их не было. Проходили деревни, где вьюнок обвивал плетни, и на них, как и у нас на Украине, сохли перевернутые вверх донышком глиняные кувшины. На крышах хат в огромных гнездах стояли надменные аисты. Воздух был золотист и бледен, как и волосы детей, озабоченно махавших руками вслед проходившему поезду.
Таким же золотистым и бледным показалось мне и лицо польской девушки, что несла на коромысле ведра воды. Она поставила ведра на землю, прикрыла глаза ладонью, долго смотрела на медленно погромыхивающие вагоны, потом отбросила прядь волос, упавшую на лицо, и снова взялась за ведра.
Высокие черные распятья стояли на перекрестках. Около них сидели с вязаньем старухи и паслись на привязи козы. В маленькой часовне-каплице горели свечи, но внутри я никого не заметил. И все так же золотисто и бледно блестели поля, и маленькие реки текли по ним, медленно переливая по песчаному дну золотистую и бледную воду.
«Где же война?» – спрашивал я себя. Поезд прошел мимо крепости Ивангород. Вдалеке за Вислой виднелись ее зеленые верки{166} и высокие пни от срубленных во время осады вековых осокорей.
И вдруг я увидел: от полотна дороги до самого горизонта тянулись рядами через болотистую лощину залитые водой, наспех вырытые окопы. Поезд шел по высокой дамбе. Паровоз засвистел, заскрежетали тормоза, и мы остановились – путь через Вислу был почему-то закрыт.
В наступившей тишине стало слышно, как в крепости поет сигнальный рожок горниста.
Санитары начали выскакивать из вагонов.
– Мы здесь простоим целый час, – крикнул мне Романин. – Пойдемте!
Мы сбежали по крутому откосу, прошли вдоль окопов, и я начал различать в траве, выросшей, очевидно, уже после боя, множество обрывков бумаги и погнутых консервных жестянок. Они были откупорены, видимо, наспех, может быть даже штыками. Зазубренные края жестянок покрылись ржавчиной, похожей на сухую кровь.
Я не понимал, откуда на поле боя так много рваной бумаги. Это были клочки писем, газет, открыток, книг, документов, фотографических карточек, стертых, пропитанных потом. Тут же валялись втоптанные в землю солдатские фуражки. На сгоревшем кусте висело австрийское кепи с оторванным козырьком. На пригнутом к земле проволочном заграждении болтались, как будто нарочно развешанные, лоскутки бязевого солдатского белья.
Колючая проволока была вся в бугорках ржавчины, как в бородавках.
– Оказывается, железо ржавеет, – заметил вскользь Романин, – не только от воды.
– А от чего же?
– Бывает, и от крови, – неохотно ответил Романин.
Валялись солдатские бутсы, пуговицы, патроны, стальные обоймы, поломанные коробки от папирос «Ира», шелковая красная лента, размокшие махорочные этикетки, серые пулеметные ленты, гвозди, иконки, ремни, подковки от сапог, вышитые крестиком кисеты, обертки от индивидуальных пакетов, свитые в веревку грязные бинты, австрийские штыки-кинжалы, раздавленные деревянные ложки, стальные головки снарядов с нанесенными на них деленьями, простреленные фляги, битое стекло.
Это был мусор войны, все, что оставил человек на поле смерти, все, что он так долго берег при жизни и бросил здесь на произвол солнца, ветра и дождя. Я подумал, что здесь дрались и умирали взрослые люди, но к своему солдатскому добру, которое каждый таскал при себе и боялся с ним расстаться, они относились как дети.
Около снарядной воронки лежала, ощерив длинные желтоватые зубы и как бы смеясь, исклеванная вороньем палая лошадь. В воронке было черно от жирных и круглых, как гуттаперчевые пузыри, головастиков.
Было очень тихо. Только ворошились в мусоре полевые мыши. А потом за крепостными валами снова, тоскливо звеня, запела труба горниста.
Этот звук напомнил мне детское мое представление о войне, как о чем-то величественном. В этом звуке трубы была вся впитанная мною – да и не одним мною – нарядная неправда о войне, привитая с малых лет. Шум знамен, пение фанфар, стремительный топот копыт, свист пуль в прохладном воздухе, возбуждающее чувство опасности, блеск сабель, стальная щетина штыков...
Еще со времени моего мальчишеского увлечения Виктором Гюго я помнил на память его пышные стихи:
Знамена Франции, преданья нашей славы,
Свидетели иной эпохи величавой,
Былого дивный дар!
Пробитые в боях, вы реяли высоко.
Под вами пал герой без страха и упрека,
Пал доблестный Баяр...
У отца были три толстых тома «Истории искусства» Гнедича. Я любил рассматривать в них репродукции с картин художников-баталистов Матейко{167}, Виллевальде{168}, Мейсонье{169}, Гро{170} – все эти бои при Прейсиш-Эйлау{171} и Фэр-Шаменуазе{172}, гусарские атаки, пики улан, круглый пушечный дым и генералов с медными подзорными трубами в руках около развернутых на барабане карт. Конечно, я знал, что война совсем не такая, как на этих картинах. Но влияние нарядности, которой украшали войну, все же застряло у меня в мозгу и держалось там довольно крепко.
Сейчас я видел не самую войну, а только ее послед, ее грязь, зловоние и мусор. Это было неожиданно. Но я смолчал и ничего не сказал Романину.
Паровоз засвистел и выпустил две струи пара по обе стороны полотна. Надо было возвращаться.
Мы молча пошли к поезду. На площадке вагона Романин искоса взглянул на меня и сказал:
– Привыкать надо, интеллигентный мальчик. Привыкать! Не то еще будет.
Я вспылил и ответил Романину грубостью – первой и последней за всю нашу фронтовую дружбу.
Дожди в предгорьях Карпат
В тот рейс мы шли из Бреста в Кельцы, но никак не могли дойти до этого отдаленного польского города. Нас все время задерживали в пути. Больше недели мы простояли на узловой станции Скаржиско.
Удивительными были в то время многие узловые станции, построенные в месте пересечения железных дорог, вдалеке от людских поселений. Большой вокзал с буфетом, яркие калильные фонари, десятки путей, дымное депо, деревянные домики железнодорожников в кустах акации и тут же за вокзалом – пустое поле. Там прядают по ветру вороны и, куда ни кинешь взгляд, нет никакого жилья – ни хаты, ни дымка, – только скучный шлях тянется за перевал земли.
Так было и в Скаржиско, где в ста шагах от большой станции звенели жаворонки и узкое шоссе терялось среди волнистых полей.
Невдалеке от станции стояла в полях каменная громада недостроенного костела. Кто затеял строить его в этом безлюдном месте? Кому он был здесь нужен? Никто не мог на это ответить.
В пустых стенах костела носились стрижи. Каменная лестница без перил вела на хоры. На лестнице этой росла, шелестя от ветра, трава.
Прибравшись у себя в операционном вагоне, я брал книгу Рабиндраната Тагора и уходил в костел. Я читал ее, сидя на недостроенной стене над полями. Как это иногда бывает, я подменял мысли Тагора своими мыслями и был вполне доволен этим.
За мной в костел пробирались гуськом дети польских железнодорожников. За детьми увязывались собаки, и вскоре костел стал местом детских игр.
Дети были тихие, даже как будто запуганные, с очень внимательными глазами. В глубине этих глаз всегда готова была появиться доверчивая улыбка.
Я пытался говорить с детьми по-польски, но они в ответ только смущенно переглядывались – они меня не понимали. Я говорил на том ужасно польско-русско-украинском жаргоне, какой у нас в Киеве считался польским языком.
Потом в костел начали ходить со мной Романин, Николаша Руднев и сестра Елена Петровна Свешникова. Все звали ее попросту Лелей. Это была своенравная девушка с немного тягучим голосом и всегда бледным, как бы от скрытого волнения, лицом. Мы подружились с ней еще в тыловом поезде, когда Леля во время ночного обхода заметила, что я заснул в неурочное время, начала расталкивать меня и при этом закапала мне лицо стеарином от свечки – с ней она обходила вагоны.
Я вскочил, ослепленный ожогами. Потом Леля перевязывала меня, то плача от испуга и стыда, то тут же смеясь сквозь слезы над своей глупостью и моим жалким видом.
Однажды Леля пришла в костел, подкралась ко мне сзади, вырвала у меня из рук книгу Рабиндраната Тагора и далеко швырнула ее. Книга долго летела, шелестя страницами, и упала в траву. Я оглянулся и встретился с черными от гнева Лелиными глазами.
– Довольно, – сказала она, – накачиваться туманной философией.
Я промолчал. Леля тоже помолчала, потом спросила:
– Что это видно на горизонте? Вон там!
– Отроги Карпат.
– Вы сердитесь? – спросила она. – Тогда я найду вам эту книгу.
– Нет, не надо.
– Ну ладно! Пойдемте лучше к мосту.
Мы пошли к железнодорожному мосту через речушку с заросшими ежевикой берегами.
Мы долго стояли у моста и смотрели на отроги Карпат. Они тяжело лежали вдали, как тучи. К нам подошел часовой, тоже постоял, посмотрел.
– Как ни старайся, – сказал он наконец, – а к чужой земле нету у нашего брата привычки. И дождь тут не тот. И трава будто знакомая, да не своя.
– Разве это плохо? – спросила Леля.
– Да неплохо, сестрица, – ответил с досадой солдат. – Простор, ладно, да все как-то зябко. Будто с дневного сна.
Леля усмехнулась и промолчала. Часовой вздохнул и отошел.
– Стоять здесь не разрешается, – сказал он, отходя, неуверенным голосом. – Хоть вы и свои, а никому нельзя здесь стоять.
Из-за Лели я испытал величайшее унижение в жизни.
Однажды меня послали из Бреста в Москву за медикаментами. Врачи, сестры и санитары надавали мне множество поручений и писем. В то время все старались переправлять письма с оказией, чтобы избежать военной цензуры.
Леля дала мне свои золотые часики и просила передать их в Москве своему дяде, профессору. Золотые эти наручные часики смущали Лелю. Они были, конечно, совсем ни к чему в санитарном поезде.
Леля дала мне, кроме того, письмо к дядюшке. В нем она писала обо мне много хорошего и просила профессора приютить меня, если понадобится.
Я разыскал в Москве квартиру уважаемого профессора и позвонил. Мне долго не открывали. Потом из-за двери недовольный женский голос расспросил меня, кто я и по какому делу. Дверь открыла пожилая горничная с косоглазым лицом. За ней стояла высокая, величественная, как памятник, старая дама в белоснежной крахмальной кофточке с черным галстуком-бабочкой – жена профессора. Седые ее волосы были подняты надменным валиком и блестели так же, как и стекла ее пенсне.
Она стояла, загораживая дверь в столовую. Там семья профессора пила, позванивая ложечками, утренний кофе.
Я передал профессорше коробочку с часами и письмо.
– Подождите здесь, – сказала она и вышла в столовую, выразительно взглянув на горничную.
Та тотчас начала вытирать в передней пыль с полированного столика, давно уже к тому времени вытертого и нестерпимо блестевшего.
– Кто там звонил? – спросил из столовой скрипучий старческий голос. – Чего нужно?
– Представь, – ответила профессорша, шурша бумагой (очевидно, она вскрывала пакет), – Леля и на войне осталась такой же сумасбродкой, какой и была. Прислала золотые часы. С каким-то солдатом. Какая все-таки неосторожность. Вся в мать!
– Угу! – промычал профессор. Очевидно, рот у него был набит едой. – Ничего не стоило прикарманить.
– Вообще я Лелю не понимаю, – снова сказала профессорша. – Вот пишет, просит его приютить. К чему это? Где приютить? На кухне у нас спит Паша.
– Только этого не хватало, – промычал профессор. – Дай ему рубль и выпроводи его. Пора Леле знать, что я терпеть не могу посторонних людей.
– Неловко все-таки рубль, – сказала с сомнением профессорша. – Как ты думаешь, Петр Петрович?
– Ну, тогда вышли ему два рубля.
Я распахнул дверь на лестницу, вышел и захлопнул дверь так сильно, что в профессорской квартире что-то упало и разбилось с протяжным звоном. На площадке я остановился.
Тотчас дверь приоткрылась через цепочку. За горничной, придерживавшей дверь, стояла вся профессорская семья – надменная профессорша, студент с лошадиным лицом и старый профессор с измятой салфеткой, засунутой за манишку. На салфетке были пятна от яичного желтка.
– Ты чего безобразничаешь? – прокричала в щелку горничная. – А еще солдат с фронта! Защитник отечества!
– Передай своим господам, – сказал я, – что они скоты.
Тут в передней началась невнятная толкотня. Студент подскочил к двери и схватился за цепочку, но профессорша его оттащила.
– Геня, оставь! – крикнула она. – Он тебя убьет. Они привыкли всех убивать на фронте.
Тогда вперед протолкался старый профессор. Чисто вымытая его бородка тряслась от негодования. Он крикнул в щелку, приложив руки трубочкой ко рту:
– Хулиган! Я в полицию тебя отправлю!
– Эх вы! – сказал я. – Научное светило!
Профессорша оттащила почтенного старичка и захлопнула дверь.
С тех пор у меня на всю жизнь осталось недоверие к так называемым «жрецам науки», к псевдоученым, к тому племени людей, что безмерно кичатся своей ученостью, а в жизни остаются обывателями и пошляками. Есть много видов пошлости, не замечаемых нами. Даже такой безошибочный «уловитель» пошлости, как Чехов, не мог описать всех ее проявлений.
О, эти профессорские семьи с обоготворением вздорных фамильных привычек, с выпячиванием собственной порядочности, с высокомерной вежливостью, с маститыми педантами-отцами, священнодействующими над определением количества волосков у щитовидных червей, с прилизанным по синтаксису языком, с чопорными женами и их чистоплюйством, с тайным подсчетом чужих научных и служебных успехов и неудач!
И эти профессорские квартиры с вышколенной прислугой и невыносимой скукой, выверенной раз навсегда и одинаковой до смерти.
Я не рассказал Леле об этом случае.
Мы долго болтали с ней, спорили и ходили по вечерам в маленькую кофейную – кавярню, где пили кофе с домашними печеньями и смотрели, как старенькая хозяйка вышивала красными цветами скатерть из жирардовского полотна{173}.
И опять не было ощущения войны. Если бы не часовой около моста, то могло бы показаться, что мы стоим на отдыхе в глубоком польском тылу. И совершенно не вязались с обстановкой войны девичья бледность Лели и рассуждения Тагора об очищении человеческого духа от всяческой скверны.
Тихие закаты угасали над полями и отрогами Карпат. В их тлеющей глубине каждый раз умирал еще один день, наполненный многими мыслями и радостями. У юношей и девушек, какими мы были тогда, гораздо больше раздумий, чем у зрелых людей, и, конечно, гораздо больше радостей, даже на войне.
Но однажды солнце ушло в свинцовую муть. Ночью забарабанил по крышам вагонов дождь.
Наутро мы ушли из Скаржиско в Кельцы. Предгорья Карпат сразу придвинулись. Из буковых лесов несло в окна вагонов сыростью. Облака цеплялись за вершины холмов, то затягивая, то вновь открывая придорожные кресты.
Внезапно во мгле лениво и веско прокатился одинокий пушечный выстрел. Мне показалось, что поезд замедлил ход. Потом прокатился второй удар, третий – и все стихло.
– Романин! – крикнул я через перегородку. – Слышите?
– Слышу, – ответил Романин. – И удивляюсь.
– Чему?
– Зайдите ко мне. Расскажу.
Я пошел в аптеку. Она мне нравилась своей чистой теснотой. Пахло сушеной малиной. Романин взвешивал порошки на маленьких весах с перламутровыми чашечками.
– Садитесь, – сказал он. – Можете курить, пес с вами! Я тоже закурю. А удивляюсь я, признаться, сам не пойму чему.
– Но все-таки?
– А, пожалуй, и понимать не стоит. Вот, поглядите. Все у меня сверкает, все на своем месте. Каждая склянка в деревянном гнезде. Уютно, правда? Я здесь сижу весь день, когда и не надо. Читаю, смотрю за окно. А то и посплю вот в этом кресле.
Он обвел глазами ряды фаянсовых склянок и вздохнул.
– И все это полетит в тартарары от первого шального снаряда. Вот мне и удивительно: чем ближе опасность, тем больше любишь эти непрочные, прямо воздушные склянки, книги, чистоту, тишину и папиросы.
– Не попадет в нас снаряд! – сказал я. – Не попадет!
За окном помчались, пересекаясь, черные запасные пути. Мы подходили к Кельцам.
В пробитые снарядами крыши станционных пакгаузов сеялся мелкий дождь.
В Кельцах пришлось ждать раненых три дня. Главный врач разрешил Леле, Романину и мне поехать в местечко Хенцины, на передовые позиции.
В Хенцинах стояла артиллерийская часть. В ней служил двоюродный брат Лели. Мы выехали на санитарной двуколке поздним утром. Все шел, не затихая, дождь. Город был окутан кислым паровозным дымом. На окраинах, в глубоких ямах, откуда брали глину, стояла красная вода. На ней лопались рыжие пузыри.
Мы проехали мимо разрушенного обстрелом кирпичного завода. В грудах битого кирпича рылись, что-то разыскивая, женщины и дети с пустыми кошелками. Потом потянулась разъезженная фронтовая дорога. Она была похожа на мелкую реку из грязи.
По полям вдоль дороги брели, подоткнув полы мокрых шинелей, солдаты. Они тащили на шестах витки колючей проволоки.
В канаве около дороги стояла санитарная фурманка с отлетевшим колесом. Около нее толпились солдаты. Они залезали по очереди в фурманку, чтобы покурить, укрывшись от дождя.
Солдаты безропотно ждали своей очереди, чтобы влезть в фурманку, свернуть мокрыми пальцами махорочную цигарку из сырой газеты, запалить ее и с наслаждением затянуться едким табачком.
Они ждали, сгорбившись, засунув руки в рукава шинелей, и только сплевывали, поглядывая на запад. Оттуда порывами набегал сырой ветер, расхлестывал ветки лозин и подгонял тучи.
– Нашли место для перекурки, – пренебрежительно заметил наш возница, маленький чернявый солдат с поднятым воротником шинели. – Чего только этот табак делает!
– Чем плохое место? – спросил Романин. – От дождя можно укрыться.
– Да этот кусок дороги немец бесперечь простреливает, – ответил солдат. – Раз в час, а то и чаще даст два-три снаряда. Для острастки. Немец по карманным часам воюет. Аккуратно воюет, пес его раздери! А я так подгадываю, чтобы это место проскочить после обстрела.
– И что ж, успеваешь?
– Когда как, – спокойно ответил солдат. – По большинству, успеваю. Только день на день не приходится. Как пофартит.
Солдаты около фурманки вдруг зашевелились. Иные быстро присели на корточки, иные побежали к небольшой балочке около дороги. Но те, которые курили в фурманке, из нее не вылезли, а продолжали торопливо затягиваться, обжигаясь и сплевывая.
– Докурились, стрелки! – насмешливо закричал возница солдатам. – Он вам даст покурить, германец. Мать родную припомните!
Тотчас что-то блеснуло с пронзительным визгом, треснул резкий гром, и невдалеке от фурманки земля взлетела фонтаном желтых комьев и грязи.
– Но-о! – закричал возница на лошадей. – Заразы! На живодерке вам место, а не на действительной службе.
Но лошади не ускорили шаг. Второй снаряд ударил позади нас в край дороги. Впервые я услышал свистящий шорох осколков.
К нашей двуколке подбежал вольноопределяющийся, почти мальчик. Лицо его еще не успело обветриться и загореть. По всему было видно, что мальчик этот из городской интеллигентной семьи.
Он схватился за задок двуколки и прерывающимся голосом, но очень вежливо спросил:
– Скажите, пожалуйста, скоро они перестанут стрелять?
Возница от неожиданного этого вопроса даже крякнул и остановил лошадей.
– А ты их попроси, германцев, – сказал он с ледяной насмешкой. – Поклонись в ножки. Человек ты образованный. Может, они для тебя и сделают уважение. Ну ладно! Видать, это тебе впервой. Садись в фурманку. Да не лезь на сено с грязными сапожищами. Не для того я его наклал, язви тебя в душу!
Вольноопределяющийся торопливо влез в фурманку и виновато взглянул на нас. Голову он поворачивал с трудом, будто она была у него приставная. Третий снаряд ударил снова позади, дальше второго.
– Ну, теперь всё! – сказал возница. – Теперь закуривай. Теперь германец сполнил свое расписание и пошел дуть кофей.
Разбежавшиеся солдаты снова собрались возле фурманки. Но теперь они уже стояли не так безропотно. Слышна была перебранка.
– Ты что ж, конопатый черт! Вторую закуриваешь?! Чем пользуешься? Обстрелом? Вылезай! А не то так тряханем за шкирку!
– А ты не хватай, борода! Мы, брат, не таковских хватали!
– Расселись, как цацы! Германец им, видишь ли, угодил.
– Ну, ну. Вылазим. Чего зря гавкать. Пожалуйте на сухой пятачок!
Мы поехали дальше. Может быть, оттого, что только что миновала опасность, но дождь как будто стал теплее и с полей потянуло запахом сырой травы. На горизонте обозначилась светлая полоса неба.
Дорога пошла между высокими тополями. Мы въехали в предгорья Карпат. Дождь волочился по ним, как космы пакли. По каменным обочинам дороги бежали чистые ручьи дождевой воды. Щебень блестел. От мокрых гнедых лошадей подымался пар.
Вдали на взгорье в синем дыму туч и дождя показался крошечный, будто игрушечный город. Ветер донес оттуда протяжный звон колокола.
– Это и есть Хенцины, – сказал возница. – Вам куда? В прожекторную роту или к артиллеристам?
– К артиллеристам.
Фурманка остановилась около двухэтажного дома. На фронтоне его не было окон. Только узкая дверь и над ней на стене – черное распятие.
Распятый Христос преследовал нас все время, пока мы были в Польше. Иные распятия были сделаны с такой анатомической точностью, вплоть до сгустков крови, застывших на проколотом копьем худом боку Иисуса, что производили отталкивающее впечатление. Романин говорил, что ему надоели все эти покойники, висящие на перепутьях дорог, и хочется к себе, на реку Сакмару, где на сто верст – только лесистые отроги Урала, льющаяся среди них река, полная судаков, и отцовская пасека. Отец Романина – бывший земский доктор – доживал свой век на пенсии в маленькой усадьбе на берегу Сакмары.
Нас встретили офицеры-артиллеристы. Они напоили нас чаем и уступили свои походные койки. Мы вымокли. От чая и теплоты нас бросало в вязкий сон. Я тотчас уснул.
Проснулся я ночью от рявканья пушек. Поблизости шла артиллерийская перестрелка. В соседней комнате мигала свеча и шепотом спорили за столом офицеры. Они сняли гимнастерки и в одних рубахах резались в карты.
Стекла звенели, и при каждом орудийном ударе звякал вверху под крышей церковный колокол. Лил дождь. За окнами была такая непроглядная тьма, что на нее страшно было смотреть.
Я закурил. Романин заворочался на своей койке.
– Да-а, – сказал он в пространство. – Реки крови по вине негодяев и идиотов.
– Кого? – переспросил я.
– Иди-о-тов! – раздельно повторил Романин. – Всех этих напыженных Вильгельмов и дураковатых Николаев. И хватких деляг. Одни кретины, а другие черные подлецы. Но от этого нам не легче.
– Послушайте, – тихо сказала Леля. Она, оказывается, не спала. – Оставьте эти разговоры. Иначе я разревусь...
Мы замолчали. Все так же лил дождь. Мне хотелось есть, но до утра было еще очень далеко.
Я задремал. Сквозь дремоту я видел, как Леля встала, подошла к окну, долго смотрела в темноту, где изредка что-то вспыхивало, потом вздохнула, поправила на мне сползшую шинель, села на табурет около койки и долго сидела неподвижно, будто мертвая, стиснув руки у себя на коленях.
За мутным Саном
Раскаленный шар солнца опускался в редкий сосновый лес за рекой Саном.
Среди пней и кустов стояли одиночные сосны – высокие и тонкие, согнувшиеся под тяжестью вершин. Багровый пламень солнца скользил по их стволам, падал на песок у подножия сосен и отражался, качаясь, в быстрой воде Сана.
За опушкой леса начиналась равнина, синеватая от вечернего тумана. С равнины тянуло горьким миндальным запахом болотных цветов.
Это была Галиция.
Наш поезд задержали на пограничном разъезде у деревянного моста через Сан. Навстречу шли эшелоны.
Я впервые переезжал через границу. На том берегу Сана была Австрия. Мне казалось, что за пограничной чертой все будет совершенно другим, не нашим, – не только люди, деревни и города, но даже небо и деревья.
Так я представлял себе заграницу еще мальчиком. Это глупое убеждение в какой-то мере сохранилось у меня до взрослого возраста.
Но пока все было так, как у нас. Тот же сухой цикорий рос по сторонам тропинок. Нога так же, как и в России, тонула в песке, и даже вода в Сане была мутная, тогда как, по моим понятиям, она должна была литься прозрачным звонким потоком.
Ночью мы прошли по мосту через Сан и вошли в Галицию. Утром мы остановились в городе Мелеце.
Я не успел его рассмотреть. Впереди, под Дембицей, шел бой, и нас тотчас отправили туда. Я только успел увидеть из окна веселые зеленые холмы, черепичные крыши, стены, заросшие хмелем, и белые, как мел, дороги, обрамленные тополями.
А потом мы услышали тяжелую неумолчную канонаду и увидели темную пыль, затянувшую на юге весь горизонт. Может быть, это была не пыль, а дым горящих деревень.
Мимо поезда на рысях уходили к северу, к переправе через Сан, беженские обозы. Шли вразброд усталые пехотные части. Земля грохотала все явственнее. В вагонах звенели стекла.
Поезд наконец остановился в широкой лощине. В кудрявых лесах по склонам лощины беспорядочно вспыхивали желтоватые облака шрапнели.
Мимо поезда скакали верховые. Оглушительно била спрятанная в соседних кустах полевая батарея. Главный врач Покровский приказал нам поднять над поездом два больших флага Красного Креста.
После этого нас продвинули немного вперед, к разрушенной железнодорожной будке. Около нее лежали на пыльной траве десятки кое-как перевязанных раненых.
Мы тотчас начали грузить раненых в вагоны. Поезд был уже полон, но раненые не убывали. Мы клали их в проходах, в тамбурах, в «команде». Весь поезд уже стонал тягучим разноголосым стоном.
Бой, очевидно, приближался, но мы не видели этого. Я только мельком замечал то выбитое стекло в окне вагона, то слышал хлесткие удары шальных пуль по рельсам.
Один из наших санитаров был ранен в плечо. Романина сбило с ног горячим ударом воздуха.
Но это шло мимо сознания. Все были поглощены одной мыслью: «Скорее грузить раненых! Скорее!»
Потный офицер подскакал к поезду и вызвал Покровского. Погоны у офицера были покрыты таким толстым слоем пыли, что даже не было видно звездочек.
– Скорей! – закричал офицер сорванным голосом. – Убирайте к чертовой матери ваш поезд! Через четверть часа будет поздно. У вас двойная тяга! Немедленно!
Офицер тряс нагайкой, зажатой в руке, и показывал на север. Конь под офицером вертелся, как осатанелый.
– Мы еще можем брать раненых на крыши! – прокричал в ответ Покровский.
– Берите на ходу! – крикнул офицер, рванул коня и поскакал к паровозу. Поезд тотчас тронулся. Некоторые раненые успевали уцепиться за поручни, и санитары втаскивали их на площадки.
Только сейчас я заметил, что уже наступили сумерки – яснее стал виден огонь разрывов, и пыль на горизонте окрасилась в зловещий багряный цвет.
Потом пули начали щелкать в стены вагонов, но это длилось всего несколько минут. Поезд шел с огромной скоростью. Когда наконец он сбавил ход, мы сообразили, что вырвались из «мешка».
Поезд взял несколько сот раненых, перевязанных наспех, с промокшими от крови бинтами, со сползшими повязками, почернелых от жажды. Нужно было перевязать всех заново. Нужно было отобрать тяжелых, требующих немедленной операции.
Работа началась тотчас, и с той же минуты время будто остановилось. Мы перестали его замечать. Каждые четверть часа у себя в операционном вагоне я смывал с полов, покрытых линолеумом, кровь, убирал заскорузлые повязки, потом меня звали к операционному столу, и я, плохо соображая, что делаю, держал ногу раненого, стараясь не смотреть, как Покровский пилит белую сахарную кость стальной цепкой пилкой. Внезапно нога делалась очень тяжелой, и сквозь какую-то муть в сознании я соображал, что операция окончена, и относил отрезанную ногу в цинковый ящик, чтобы потом похоронить ее на остановке.
Пахло кровью, валерьянкой и горящим спиртом. На спиртовках непрерывно кипятили инструменты.
С тех пор синеватое спиртовое пламя связано у меня в памяти с невыносимым страданием, покрывающим лица людей серым мертвенным потом.
Иные раненые кричали, иные, стиснув зубы, скрипели ими и ругались. Но один раненый своей выносливостью поразил даже невозмутимого Покровского. У раненого была разбита тазовая кость. Боль он испытывал нечеловеческую, но в операционный вагон пришел один, без санитара, хватаясь за стены. Во время перевязки он попросил только разрешения закурить «для легкости». Он ни разу не застонал, не вскрикнул, все время успокаивал Покровского и Лелю, помогавшую Покровскому вынимать осколок снаряда и делать сложную глухую повязку.
– Ничего! – говорил он. – Терпимо. Вполне даже терпимо. Вы не беспокойтесь, сестрица.
Боль выдавали только глаза. С каждой минутой они все сильнее выцветали, подергивались желтоватым налетом.
– Откуда только ты такой взялся? – сердито спросил Покровский.
– Вологодские мы, – ответил раненый. – Меня мать родила, ваше высокородие, во сыром бору. Сама и приняла. И обмыла водицей из лужи. У нас, ваше высокородие, почитай все такие. Раненый зверь, конечно, кричит. А человеку кричать не пристало.
Сейчас я не могу припомнить, сколько времени длились эти непрерывные перевязки и операции. Для особенно сложных операций поезд задерживали на станциях.
Помню только, что я то зажигал яркие электрические лампы (в вагоне был аккумулятор), то гасил их, потому что за окнами, оказывается, уже светило солнце. Но светило оно недолго, как мне казалось, всего какой-нибудь час, и я снова зажигал белые слепящие лампы.
Однажды Покровский взял меня за руку, отвел к окну и заставил выпить стакан бурой и липкой жидкости.
– Держитесь, – сказал он. – Скоро конец. Нельзя ни одного человека сменить.
И я держался, только время от времени менял окровавленный халат.
А раненые все шли и шли. Мы перестали различать их лица. Уже мерещилось, что у всех раненых одно и то же небритое, позеленевшее лицо, одни и те же белые и круглые от боли глаза, одно и то же частое беспомощное дыхание и одни и те же цепкие железные пальцы – ими они впивались нам в руки, когда мы держали их во время перевязок. Все руки у нас были в ссадинах и кровоподтеках.
Один только раз на неизвестной станции в Польше я вышел на минуту из вагона покурить. Был вечер. Только что прошел дождь. На платформе блестели лужи. В зеленоватом небе висела, как гроздь исполинского винограда, грозовая туча, чуть подернутая розоватым цветом зари.
Около поезда стояла толпа женщин и детей. Женщины вытирали глаза уголками платков. «Почему они плачут?» – подумал я, еще ничего не соображая, и вдруг услышал тихий стон, доносившийся из вагонов.
Весь поезд стонал непрерывно, устало. Ни одно материнское сердце не могло, конечно, выдержать без слез эту невнятную просьбу о помощи, о милосердии. Ведь каждый раненый становился ребенком и недаром среди своих воспаленных ночей и томительной боли звал мать. Но матери не было. И никто ее не мог заменить, даже самые самоотверженные сестры. А у них сострадание как бы исходило даже из теплых и осторожных рук, мягко прикасавшихся к изорванным телам, к гноящимся ранам, к спутанным волосам.
Не помню, на рассвете какого дня мы пришли в Люблин. Там нас ждали три пустых санитарных поезда. Они забрали наших раненых и ушли с ними в Россию, а мы остались в Люблине. Нам дали три дня отдыха.
Я вышел на станционные пути к водокачке и долго мылся под краном под сильно пенистой струей. Я мылся долго потому, что, очевидно, дремал во время мытья. Мимолетный этот сон был полон запаха воды и марсельского мыла.
Потом я переоделся и вышел на станцию. Около вокзала стенами стояла сирень. На клумбах склонялись какие-то цветы в своих лиловых и белых ситцевых платьях.
Я сел на деревянную скамью, прислонился к спинке и, засыпая, смотрел на близкий город. Он стоял на высоком зеленом холме, окруженный полями, умытый утренним светом.
В чистейшей синеве неба сверкало солнце. Звон серебряных колоколов долетал из города. В тот день была Страстная пятница.
Я уснул. Солнечный свет бил мне в глаза, но я не чувствовал этого, мое лицо было в тени от зонтика.
Рядом со мной сел на скамейку маленький старик в крахмальном пожелтевшем воротничке, раскрыл зонтик и держал его так, чтобы защитить меня от света.
Сколько он так просидел, я не знал. Проснулся я, когда солнце стояло уже довольно высоко.
Старичок встал, приподнял котелок, сказал по-польски «пше прашам» – «извините» – и ушел.
Кто это был? Старый учитель или железнодорожный кассир? Или костельный органист? Но кто бы он ни был, я остался благодарен ему за то, что в дни войны он не забыл о простой человеческой услуге. Он появился, как добрый старенький дух из тенистых улиц Люблина. Из тех улиц, где скудно и чисто жил отставной служилый люд, где последней радостью человека осталась грядка настурций у забора и коробка из-под гильз с папиросами, набитыми крымским душистым табаком. Потому что дети уже разлетелись по свету, жена давно умерла, а все старые журналы – и «Нива» и «Тыгодник иллюстрованы» – давно перечитаны по нескольку раз. Все ушло. Осталась только молчаливая мудрость, дымок папиросы да отдаленный колокольный звон из города, одинаковый и на праздниках и на похоронах.
Весна над Вепржем
В дни войны особенно мила тишина.
Люблин был заполнен этой тишиной. Шумная военная жизнь проходила мимо города, как проходили мимо люблинского вокзала, почти не задерживаясь, воинские поезда.
Вокзал курился махоркой, звенел манерками, гудел от топота сапог и бряканья винтовок. Но стоило подняться по широкой улице в город, как тишина и запах распустившейся сирени вплотную окружали человека. Он снимал фуражку, вытирал лоб с красной полоской, натертой твердым околышем, вздыхал и говорил себе: «Да нет же, что это за горячечный бред! Никакой войны, должно быть, никогда не бывало!»
Человек подымал голову и видел, как над кровлями проносились стрижи. Легкие облака приплывали из синей дали и уплывали в такую же синюю даль, не отнимая у земли ни одного солнечного луча. Лучи эти пробивались сквозь сердцевидные листья сирени, ложились на плиты тротуаров и слабо, по-весеннему нагревали их.
В Саксонском саду духовой оркестр разучивал отрывки из опер. В устоявшейся над городом тишине звуки оркестра разносились далеко. Где-нибудь в улочке, спускавшейся к реке между оградами с узкими калитками, можно было издалека услышать знакомую мелодию:
Он далеко, жених, он в чужой стороне...
Над калитками висели железные кованые фонари. Сирень свешивалась из-за оград. И все звонили и звонили с утра до вечера серебряные колокола.
В Люблине нас застала Пасха. Пасхальные дни пришли на смену сутолоке и пыли недавнего боя. Но в чисто прибранном и вымытом поезде мы все еще находили то запекшийся от крови кусочек ваты за рукояткой тормоза, то окурки, завалившиеся за полку в теплушке и изжеванные в клочья от боли.
Мы пошли к ночной пасхальной службе в бернардинский костел. Все было очень театрально: кружевные мальчики-прислужники, горы сирени около наряженного в голубую парчу деревянного младенца Иисуса, седые ксендзы, певшие в нос латинские песнопения, грозовые раскаты органа.
В глазах молящихся женщин было заметно только одно – исступленное ожидание чуда, огромная надежда, что, может быть, этот младенец или эта бледная женщина с густыми ресницами, мать этого грудного Бога, сделают так, что в мире исчезнут войны, изнурительный труд и нищета и, наконец, можно будет разогнуть спину над лоханью с грязным бельем и улыбнуться солнышку, заигравшему в мыльной воде.
Религия была для них сладким самообманом. Это был мир бесплодной выдумки для усталых людей. Они не видели иного выхода и потому с такой фанатической яростью верили вопреки здравому смыслу, вопреки всему опыту своей жизни, что справедливость воплощена в образе нищего из Галилеи, в образе Бога. Но почему-то этот Бог, придуманный людьми, чтобы разобраться в кровавой и тяжелой путанице человеческого существования, все медлил, все молчал и никак не вмешивался в течение жизни.
А ему все-таки верили, хотя бездействие этого Бога длилось веками. Жажда счастья была так велика, что поэзию счастья люди старались перенести на религию, вложить в эти рыдающие органы, в дым ладана, в торжественные заклинания.
В первый день Пасхи мы с Лелей и Романиным пошли далеко за город на берега Вепржа. Река несла чистую воду среди пшеничных полей. Тростники отражались черными стенами в ее глубине. Над тростниками носились маленькие чайки.
Было хорошо идти по твердой полевой дороге в незнакомой стране и не знать, куда эта дорога нас приведет.
Полевые цветы качались по сторонам. На наших глазах в глубине неба рождались снеговые кручи облаков.
И никто – ни тогда на Вепрже, ни потом на протяжении всей жизни – не мог мне объяснить, откуда берутся иногда внезапные порывы счастья, в то время когда ничего особенного не происходит.
Я был искренне счастлив тогда.
На берегу Вепржа стояла халупа с соломенной кровлей. На плетне висела рыбачья сеть. На ней сидели, выклевывая засохшие водоросли, коричневые камышовки.
Они испугались нас, с треском вспорхнули и разбудили грудного ребенка. Он спал в корзинке-колыске на завалинке около окна.
Ребенок заплакал. Из халупы вышла молодая крестьянка в подоткнутой полосатой юбке. Она увидела нас и остановилась, прижав руки к груди.
Седой пес нехотя вылез из-под разбитого корыта, подошел к завалинке и, зевая, заглянул с недоумением в колыску. Убедившись, что все в порядке, пес сел и, поглядывая на нас старыми желтыми глазами, начал яростно вычесывать блох.
– Прочь, Сивый! – тихонько прикрикнула женщина, взяла ребенка на руки, обернулась к нам, и лицо ее озарилось такой сердечной улыбкой, что мы невольно улыбнулись в ответ, но ничего не могли сказать и так и стояли молча.
Женщина застенчиво предложила нам выпить молока. Мы поблагодарили ее и вошли в халупу.
Все в халупе было деревянное – не только стены, полы, стол, лавки и кровать, но и тарелки, гребешок на окне, солонка и лампада перед иконой. На окне лежала деревянная вилка. Деревянные эти вещи усиливали впечатление бедности и чистоты.
Леля взяла ребенка, а хозяйка спустилась в подпол и принесла оттуда запотевший кувшин молока.
Она вытерла стол полотенцем, сильно склонившись при этом, и на ее золотые волосы упал отблеск солнца. Я смотрел на эти волосы, волнистые и тонкие. Хозяйка почувствовала мой взгляд и подняла на меня глаза, зеленоватые и смущенные. И по этой примете и еще по другим признакам я понял, что в этой халупе поселилось тихое счастье.
Почему-то я подумал об этом, когда взглянул на потолок. Там висела маленькая люстра с тонкими восковыми свечами. Она была сплетена из сухих цветов. Вместо подсвечников в нее были вставлены большие пунцовые головки татарника, и к этим головкам были прикреплены необожженные свечи.
– Что это? – спросил я хозяйку. – Какая прелестная вещь!
– Это забавка, – ответила, смущаясь, хозяйка. – Ее нельзя зажигать. Мой муж сплел ее, чтобы веселее было в халупе. Он корзинщик. Он плетет из лозы корзины и табуреты, а недавно сплел для паненки Яворской парасолик от солнца.
Романин не знал, что значит «парасолик», и очень удивился, когда ему объяснили, что это обыкновенный зонтик.
В это время отворилась дверь, и на пороге остановился молодой высокий крестьянин.
Кожаная белая безрукавка, вышитая зелеными нитками, была небрежно накинута на его плечи. Он был очень худ и улыбался так же застенчиво, как хозяйка.
– Вот и Стась, мой муж, – сказала хозяйка. – Он у меня не такой, как все.
Стась молча поклонился, положил в угол связку лыка, сел к столу и, улыбаясь, внимательно посмотрел на всех нас по очереди.
За открытым окном пели жаворонки. Было видно, как они, трепеща крыльями, подымались прямо вверх из зеленой пшеницы и исчезали в синеве.
Стась посмотрел за окно и усмехнулся.
– Наши помощники, – сказал он. – Жаворонки.
– Почему помощники? – спросила Леля.
– Они веселят людей, когда те работают, – ответил Стась, все так же ласково усмехаясь. – Я и сам не видел, но говорят, что есть один жаворонок с золотым клювом. Их предводитель.
– Стась! – с упреком воскликнула хозяйка. – Кто это придумал такое!
– Люди говорят, – ответил Стась. – Может быть, жаворонки нас спасут от войны, как было при короле Янке Лютом.
– Не надо людям рассказывать байки, – предупредила хозяйка.
Стась ничего не ответил. Он только все так же снисходительно улыбнулся, постукивая пальцами по столу.
– Что ж, – сказал он, помолчав, – кто не верит – пусть не верит. А кто поверит – тому, может быть, легче будет жить на свете. Король Янко Лютый пошел войной на соседнее господарство, а в том господарстве жили одни только холопы, пахали землю и сеяли хлеб. Вышли они против рыцарей Янко со своими вилами, в белых сермягах. А на рыцарях были медные латы, и играли те рыцари в медные трубы, и мечи у них были наточены с обеих сторон и могли с одного удара перерубить вола. Неправедная это была война – такая неправедная, что земля не хотела принимать людскую кровь. Стекала та кровь по полям, как по стеклу, в реки. Гибли холопы сотнями, горели их халупы, безумными от горя делались жены. И жил среди тех холопов старый горбун-музыкант. Он играл на самодельной скрипке на свадьбах. И сказал тот горбун: «Есть на свете разные птицы, даже райские, но лучше всех наш жаворонок. Потому что это крестьянская птица. Он опевает посевы, и оттого они растут богаче и гуще. Он опевает пахарей, чтобы им было легче пахать, и косарей, чтобы пересвистеть звон их кос и тем повеселить их сердце. Есть у тех жаворонков предводитель – молодой, самый маленький, но с золотым клювом. Надо послать к нему за помощью. Он не даст холопам умереть черной смертью. Он спасет всех нас, братья, и ваших жен, и детей, и зеленые ваши поля». И послали холопы к тому жаворонку гонцов.
– Каких? – спросила вдруг хозяйка.
– Разных. Воробьев, ласточек и даже лысого дятла – того, что продолбил насквозь деревянный крест на костеле в Любартове. И вот, – Стась обвел всех лукавыми глазами, – прилетели в холопское господарство тысячи жаворонков, сели на крыши и говорят женщинам: «Вот вы, матери и жены, сестры и возлюбленные. Что вы дадите за то, чтобы окончилась эта война?» – «Всё отдадим! – закричали женщины. – Берите все, до последней крошечки хлеба». – «А раз так, – говорят жаворонки, – то сегодня же снесите на выгон за селом все вязальные и вышивальные нитки, какие у вас спрятаны по каморам». Женщины так и сделали. Среди ночи тысячи жаворонков слетелись на выгон, схватили клубки этих ниток, понеслись с ними к войску Янки Лютого и начали тучами летать вокруг этого войска, разматывать клубки и запутывать рыцарей нитками, как паук путает муху паутиной. Сначала рыцари рвали эти нитки, но жаворонки опутывали рыцарей все крепче, пока не упали те рыцари на землю и уже не могли пошевелить ни рукой, ни ногой, только отплевывались шерстью, что набилась им в рот. Тогда холопы сняли с рыцарей латы, отобрали мечи, навалили рыцарей на телеги, отвезли на границу своей земли и сбросили там за рекой, в овраг, как мусор, что вывозят на свалку. А сам Янко Лютый наглотал столько шерсти, что посинел и задохся, на радость всем добрым людям.
Стась помолчал.
– Вот бы и нам, панове, – сказал он, посмеиваясь, – поискать того жаворонка с золотым клювом.
Мы ушли из халупы Стася к вечеру. Хозяйка пошла проводить нас до большой дороги на Люблин. Стась остался дома. Он стоял в открытых дверях халупы и смотрел нам вслед, пуская дым из трубки.
Хозяйка несла на руках ребенка и говорила, что Стась совсем не такой, как все, и что мы не должны на него обижаться.
На перекрестке мы с ней попрощались.
Солнце опускалось за Вепржем. Над умолкнувшими рощами и полями на смену солнцу подымался, серебрясь в глубине неба, серп луны.
Женщина протянула мне руку. Не знаю почему, но я наклонился и поцеловал эту шершавую руку, пахнувшую хлебом. Женщина не отняла руки. «Спасибо! – сказала она просто и подняла на меня спокойные глаза. – Приходите к нам непременно. Я напеку вам коржей, а Стась наловит рыбы в Вепрже».
Мы пообещали прийти, но на следующий день наш поезд отправили в Седлец, а оттуда – в Варшаву, и больше я не видел ни Стася, ни молодой женщины с ребенком. Сожаление об этом долго грызло мне сердце, сам не знаю почему. Может быть, потому, что у меня, как и у многих моих современников, не было в то время в жизни даже такого простого счастья, как у этой ласковой польской крестьянки.
Великий аферист
Во время одной из наших стоянок в Бресте к главному врачу поезда Покровскому пришел хромой подтянутый поручик в щегольском пенсне без оправы.
Поручик назвался Соколовским и рассказал весьма обыкновенную историю: он был ранен и отпущен из госпиталя на три месяца на поправку. Но так как у него нет родных и ехать ему некуда, то он просил принять его на эти три месяца простым санитаром на поезд. Чувствовал он себя хорошо, только немного прихрамывал.
Все документы у Соколовского были в порядке.
Главный врач согласился принять Соколовского и привел его к нам в «команду».
Мы, студенты, не любили офицеров и потому насторожились. Если бы это был прапорщик, то мы бы еще с ним примирились, но поручик являлся для нас воплощением кадрового офицерства.
С первой же минуты появления Соколовского в «команде» начались чудеса.
– Плохо живете, иноки! – сказал Соколовский громовым голосом. – Паршиво моете полы. Притащите ведро кипятку и ведро холодной воды, и я вас научу, интеллигенты, как надо драконить полы. А ну, живо! Два ведра воды, и никаких разговоров!
Никто не двинулся. Все молча смотрели на Соколовского.
– Гордые? – насмешливо спросил Соколовский. – Я сам гордый. Но вам я все равно покажу чертову бабушку.
Он снял китель с Георгиевским крестом и в одной белоснежной рубашке, перетянутой небесно-голубыми подтяжками, пошел на кухню. Оттуда он вернулся с двумя ведрами воды. Покрикивая на нас, чтобы мы подбирали ноги, он стремительно вымыл полы в вагоне до такой чистоты, что мы должны были скрепя сердце признать его мастерство в этом деле.
А затем начались вещи уже совсем непонятные.
Соколовский снял со стены гитару санитара Ляхмана, взял несколько аккордов и запел заунывную грузинскую песню. Потом он спел армянскую песню, после нее – украинскую, еврейскую, польскую, финскую, латышскую и окончил этот неожиданный концерт виртуозным исполнением «Пары гнедых» с цыганским «подвывом».
Оказалось, что Соколовский свободно говорит на многих языках и знает вдоль и поперек всю Россию.
Должно быть, не было такого города, где бы он не побывал и не знал бы в нем всех более или менее выдающихся местных людей.
Эти странные качества Соколовского заставили нас насторожиться еще сильнее, особенно после того, как он безукоризненно подделал рецепт с подписью доктора Покровского и его врачебной печатью, получил по этому рецепту в брестской аптеке бутылку чистого спирта и выпил ее в течение ночи.
– Берегитесь, друзья, – сказал молчаливый санитар Греков, тоже московский студент. – Судьба подкинула нам темную личность. Следует опасаться всяческих бед. Надо бы узнать, кем он был до войны.
В тот же день Романин прямо спросил об этом Соколовского. Соколовский прищурил красивые, подернутые наглым блеском глаза. Он долго рассматривал в упор Романина и наконец ответил с тихой угрозой в голосе:
– Ах вот как! Интересуетесь, кем я был? Кантором в синагоге. Раз! Глотал в цирке горящие колбасы. Два! Служил придворным фотографом. Три! И был, кстати, владетельным князем Абхазии Михаилом Шервашидзе. Довольно с вас этого? Или мало? Тогда не скрою, уважаемые коллеги, что я был еще гинекологом и запевалой в цыганском хоре у «Яра». Больше вопросов нет?
Все молчали. Соколовский простодушно рассмеялся и обнял Романина за плечи:
– Эх ты, рубаха! Да я просто был коммивояжером. Отсюда все мои качества. А мог бы быть таким же студентом, как ты.
Соколовский явно издевался над нами. Он старался казаться веселым, но побледнел от злости до того, что маленький шрам у него на губе стал совершенно прозрачным.
А чудеса между тем продолжались. В какую бы игру ни садился Соколовский играть – в подкидного дурака или польский банчок, – он всегда выигрывал. Вскоре он признался, что владеет всеми шулерскими приемами, и прочел нам доклад о шулерстве с историческими ссылками и показом всех передергиваний.
Соколовский снимал двумя пальцами часть карточной колоды и говорил:
– Здесь девятнадцать карт. Прошу покорнейше убедиться!
Мы пересчитывали карты. Их всегда оказывалось столько, сколько говорил Соколовский. Это было непостижимо и, как все, что выходит за пределы нашего опыта, неприятно и утомительно. От общения с Соколовским ломило голову.
Чертовщина дошла до того, что Соколовский клал на койку коробок спичек или портсигар и заставлял нас пристально смотреть на эти вещи, пока они на наших глазах не исчезали, как бы растворяясь в воздухе. А в это время Соколовский сидел, засунув руки в карманы рейтуз. И тут же Соколовский вытаскивал этот коробок спичек или портсигар из кармана у кого-нибудь из санитаров.
– Сущие пустяки! – говорил Соколовский. – Прошу не волноваться! Просто, как апельсин. Дело в том, что грубый человеческий глаз замечает только медленные движения. А есть такая быстрота, которую глаз не может заметить. Я десять лет тренировался, чтобы работать с такой быстротой. Десять лет! Это вам не то что корпеть над гистологией или римским правом. Да-с! Вот это – водевиль! А прочее все – гиль!
На фронте в то время наступило затишье. Раненых почти не было, но было много больных, особенно эпилептиков. В то время слово «эпилепсия» произносилось редко. Большей частью эту болезнь называли народным именем – «падучая».
Эпилептиков не разрешалось перевозить вместе с другими ранеными. Поэтому их собирали в полевых госпиталях в партии и отправляли в тыл отдельно.
Это была неприятная и долгая возня. Поэтому полевые госпитали, чтобы поскорее избавиться от эпилептиков, пускались на хитрости. Они делали эпилептикам фальшивые перевязки на руках или ногах, бывало, даже брали руки в лубки и гипс и сплавляли их на санитарные поезда под видом раненых. А на пути с такими солдатами начинались припадки, которые взвинчивали и доводили до повального психоза весь вагон.
Поэтому наши врачи во время погрузки раненых выбивались из сил, чтобы выловить среди раненых эпилептиков и вернуть их в госпитали. Удавалось это редко. У эпилептиков не было никаких внешних признаков болезни.
На помощь врачам пришел Соколовский. Он попросил у Покровского разрешения только один раз присутствовать при врачебном обходе вагонов, пока еще поезд не отошел от станции, где мы брали раненых.
Покровский посмеялся, но согласился – его тоже занимал этот необыкновенный санитар.
И вот начался этот «исторический» обход.
Соколовский вместе с врачами входил в теплушку, быстро осматривал раненых и говорил какому-нибудь «бородачу» с перевязанной рукой:
– Эй, земляк, пойди-ка сюда!
Солдат вставал с койки и подходил.
– Ну-ка, смотри на меня! – приказывал Соколовский, и тяжелые его глаза прожигали насквозь растерявшегося солдата. – Да не отводи зенки! Все равно не поможет.
Соколовский придвигался вплотную к солдату и тихо, так, чтобы не слышали остальные раненые, очень доверительно и сочувственно спрашивал:
– Падучая?
Солдат вздрагивал и вытягивался.
– Так точно, ваше благородие, – отвечал он умоляющим шепотом. – Не моя вина...
– Тогда катись из теплушки!
Так за одну погрузку Соколовский нашел семерых эпилептиков. Их вернули в госпиталь. С тех пор госпитальное начальство опасалось «подкидывать» нам эпилептиков.
– У вас там, – говорили госпитальные, – завелся не то хиромант, не то аферист, черт его знает кто! Да как он догадывается?
Но Соколовский на расспросы врачей только вежливо улыбался.
– Ничего не могу вам ответить. Поверьте, что сам не понимаю, как это у меня получается.
Большинство санитаров и врачей относились к Соколовскому с добродушным любопытством. Их забавлял этот раздерганный, безусловно талантливый, но пустой человек. Но других, в том числе Романина, да и меня вынужденное общение с Соколовским раздражало. Неутомимое его шутовство, фанфаронство, шум, который он производил, его холодный цинизм вызывали отвращение.
Удивительнее всего было то, что в глубине глаз у этого человека, выросшего на казарменных анекдотах, иногда дрожала какая-то собачья просьба о жалости.
Откуда, из какой среды, в силу каких обстоятельств появлялись такие люди?
Никогда я не видел Соколовского печальным. С тех пор я окончательно убедился, что способность ощущать печаль – одно из свойств настоящего человека. Тот, кто лишен чувства печали, так же жалок, как и человек, не знающий, что такое радость, или потерявший ощущение смешного.
Выпадение хотя бы одного из этих свойств свидетельствует о непоправимой духовной ограниченности.
Соколовскому я не верил, хотя он однажды и сказал мне, что всю жизнь хотел делать людям добро, но для этого у него не хватало глупости.
Нездоровая обстановка на поезде, особенно в «команде», начавшаяся с появлением Соколовского, не могла длиться долго. Конец пришел неожиданно.
Однажды мы пришли в Кельцы. Вечером старший врач отпустил нескольких санитаров в город.
В Кельцах было темно и пусто.
Мы зашли в кавярню. Там горел яркий свет, пахло шоколадом, щебетали две сестры – кельнерши.
Мокрая ночь, отрезанная от нас черным стеклом окна, не казалась здесь такой неприятной, как на улице.
Мы мирно пили кофе. За дальним столиком дремал саперный поручик. Его разморило от кофейного пара, запаха ванили, сладкой кондитерской теплоты и вкрадчивого полушепота белокурых сестер.
Стеклянная дверь с улицы с треском распахнулась. В кавярню вошел Соколовский.
Он был без шинели. На нем была совершенно новая форма гусарского корнета. Серебряные аксельбанты сверкали на плече. Кавалерийская сабля волочилась за ним и бряцала по красному кирпичному полу кавярни.
Мы замолчали и с недоумением уставились на Соколовского.
Он медленно подошел к нам. Лицо его было искажено тяжелой гримасой, белки глаз покраснели.
Он остановился и в упор посмотрел на Романина.
– Я не знал, что ты лейб-гусар, Соколовский, – сказал Романин. – Садись с нами.
– Встать! – диким голосом закричал Соколовский. – Почему не отдаешь чести офицеру? Расхлыстались, мерзавцы!
– Брось валять дурака, – встревоженно сказал Романин. – Ты пьян.
– Молчать! – заревел Соколовский и выхватил из ножен саблю. – Зарублю, как щенят! Интеллигенты! Я вам покажу, кто такой Соколовский!
Он с размаху ударил саблей по нашему столику. Столик раскололся, на пол полетели чашки. Дико закричали девушки. Саперный поручик проснулся и вскочил.
Соколовский исступленно замахнулся саблей на Романина, но санитар Греков ударил его изо всей силы в спину. Соколовский упал на разбитый столик и выронил саблю.
Мы кинулись вон из кавярни и через какой-то двор выбрались на железнодорожные пути и вернулись на поезд.
Мы тотчас прошли к Покровскому и рассказали ему обо всем, что случилось в кавярне.
Покровский приказал запереть на ночь «команду» и в случае, если Соколовский явится, его не пускать, а утром сообщить о случае в кавярне коменданту.
Я пошел на ночь в операционный вагон. Мне нужно было простерилизовать бинты перед завтрашней погрузкой раненых.
Среди ночи кто-то начал возиться у дверей, пытаясь открыть их трехгранкой. Но я запер двери еще и на обыкновенные замки. Одной трехгранкой открыть их было нельзя.
Человек долго ковырял трехгранкой, потом постучал ко мне в окно. Я подошел и всмотрелся. За окном стоял Соколовский без фуражки, в накинутой на плечи солдатской шинели.
– Пусти переночевать, – сказал он мне. – Спрячь меня, студиоз.
– Нет! – ответил я. – Не пущу.
– Если бы у меня был наган, – сказал Соколовский и криво усмехнулся, – я бы припаял тебе сейчас хорошенькую блямбу, фрайер! Ты бы у меня отправился к своей покойной праматери. Не пустишь?
– Нет.
Соколовский придвинулся к окну.
– Когда-нибудь, бог даст, встретимся. Запомни меня получше, фрайер. Чтобы сразу меня узнать и успеть помолиться, пока я не выпущу из тебя твою хилую кровь.
– Романин! – позвал я, хотя знал, что Романина в аптеке нет. – Пойдите сюда.
Соколовский с силой плюнул в стекло, отступил и исчез в темноте. Я погасил свет, достал из ящика с лигнином спрятанный там револьвер и долго сидел, дожидаясь нападения.
Соколовский больше не появлялся. Он исчез. Но на пятый или шестой день к поезду, стоявшему тогда на станции Радом, подошел добродушный крестьянский парень, подал дневальному ящик, зашитый в парусину, и тотчас ушел.
На ящике было написано: «Сестрам милосердия военно-полевого санитарного поезда № 217».
Дневальный отнес ящик старшей сестре. Под парусиной лежала записка: «Всем сестрам – по серьгам. На добрую память от поручика Соколовского».
Ящик вскрыли. В нем в черных футлярах, оклеенных внутри лиловым бархатом, лежали бриллиантовые серьги. Футляров было ровно столько, сколько на поезде было сестер.
Покровский приказал немедленно сдать серьги коменданту станции.
Через три дня мы прочли в маленькой брестской газете телеграмму о необыкновенно дерзком ограблении ювелирного магазина в городе Вильно.
В тот же день к Покровскому пришел комендант и спросил:
– У вас работал санитаром человек, именовавший себя поручиком Соколовским?
– Да, работал.
– Где он сейчас?
– Не знаю.
– Вам следовало бы этим поинтересоваться.
– Почему?
– Потому что это была крупная дичь.
– Я не охотник, – шутливо ответил Покровский.
– Напрасно! – загадочно промолвил комендант и ушел, так и не объяснив главному врачу, кто такой был Соколовский.
Сначала мы терялись в догадках, но скоро о Соколовском забыли.
Только два года спустя мне случайно удалось об этом узнать. Я работал тогда на Новороссийском заводе в Донецком бассейне, в дымной Юзовке.
В нашем цехе служил чертежником бывший эсер Гринько, бледный чахоточный человек, ходивший в мягкой шляпе и относившийся с нескрываемой иронией ко всему, что происходило вокруг.
Я снимал дешевый номер в гостинице «Великобритания». И вот в этом затхлом номере Гринько рассказал мне о том, как его судили в Екатеринославе за принадлежность к партии эсеров и приговорили к ссылке в Сибирь на пять лет.
По пути в Сибирь, в Харькове, ввели в арестантский вагон молодого человека в кандалах, в пенсне без оправы.
В вагоне было много мелких воров, так называемой «шпаны». Когда человек в кандалах вошел в вагон и сказал только одно слово «ну!», «шпана» тотчас притихла, освободила для него, несмотря на тесноту в вагоне, целое отделение и начала всячески перед ним лебезить.
Чертежник заметил, что и конвойные относились к молодому человеку в кандалах с некоторым почтением и делали ему поблажки.
Человек в кандалах пригласил чертежника к себе в отделение, сказав при этом, что он сам интеллигент, говорит на нескольких языках и весьма любит музыку.
Чертежник рассказал человеку в кандалах о своих злоключениях. Тот внимательно выслушал его, наклонился и сказал вполголоса:
– Я вас освобожу.
– Как!
– Без шухера! Глупо переться в Сибирь по такому идиотскому делу, как ваше. В ссылке вы через два года загнетесь.
Человек в кандалах расспросил чертежника про все обстоятельства его дела. Чертежник рассказал, хотя, конечно, не верил в то, что этот уголовный может ему помочь. Все это походило на грубое фанфаронство.
Но где-то в Пензенской губернии на какой-то узловой станции в вагон пришел жандармский офицер с телеграфным предписанием, присланным из Екатеринослава вдогонку поезду, о том, что в связи с направлением дела Гринько к доследованию упомянутый Гринько должен быть снят с поезда и отправлен в тюрьму города Наровчата, где и будет дожидаться дальнейших распоряжений.
Чертежника сняли с поезда, а молодой человек в кандалах только подмигнул ему напоследок и посоветовал быть «осторожнее на поворотах».
В Наровчате, в тамошней захолустной тюрьме, чертежник просидел недолго. Вскоре в тюрьму пришло определение екатеринославского суда о том, что дело Гринько было заочно пересмотрено и за недостатком улик Гринько оправдан.
Начальник тюрьмы поздравил Гринько и отпустил его с миром. Гринько поехал к себе в Екатеринослав, но тут же на екатеринославском вокзале был арестован и его судили за побег. Тогда только Гринько догадался, что вся сложнейшая история с освобождением была подстроена молодым человеком в кандалах.
– Это, – сказал мне чертежник, – знаменитый аферист, главарь могучей организации подделывателей и мошенников. Очевидно, в Курске он передал распоряжение обо мне через подкупленного конвойного одному из «своих». Все было сделано ловко и тонко, а я, дурак, принял все это мошенничество за чистую монету и потому попался во второй раз.
– Скажите, – спросил я, – у этого молодого человека в кандалах не было каких-нибудь особых примет?
– Был шрам на губе. Фамилия его была Соколовский. И он был хромой.
Тогда я рассказал чертежнику о загадочном санитаре Соколовском.
– Это он! – сказал чертежник. – Он просто скрывался у вас в поезде. Очень удобное для этого место.
– Почему же он служил под своей настоящей фамилией?
– Потому, что Соколовских тысячи. А кроме того, у людей такой отчаянной жизни иногда бывает желание поиграть с огнем и попытать судьбу.
На протяжении многих лет я убедился, что ни одна житейская встреча не проходит бесследно, даже встреча с таким человеком, как Соколовский.
По некоторым его намекам можно было догадаться, что еще в детстве он хлебнул много несправедливости. Озлобленный этим, он вложил весь свой талант в то, чтобы любым путем мстить за свою оплеванную жизнь.
Океанский пароход «Португаль»
Лето 1915 года выдалось жаркое, засушливое. Из окон поезда были видны бурые завесы пыли над полями Польши. Армия отступала.
Все было покрыто горькой, пахнущей пожарищами пылью отступления: лица солдат, хлебные колосья в полях, орудия, лошади и наш поезд. Красные теплушки стали серыми.
Теперь мы уже нигде не стояли больше трех-четырех часов. Поезд был в непрерывном движении. Раненые всё прибывали.
Однажды мы брали раненых на правом берегу Вислы в предместье Варшавы – Праге. Бой шел в черте города на Мокотовской заставе. Низкие пожары отражались в Висле. Дым и тьма стлались над домами. Трещали за рекой залпы. Будто кто-то судорожно раздирал полотно.
Ветер дул с востока. Он заполнял Прагу свежестью ночи. Но в вагонах еще стояла дневная духота, особенно у меня, в операционной, где окна были наглухо закрыты и потому никогда не выветривался запах перевязок.
В то время мы возили раненых из Польши в Гомель. Как только поезд втягивался в Полесье, тотчас становилось свежо. Сырые леса и неподвижные реки Белоруссии казались нам прохладным раем. Раненые оживали и, свесив головы с коек, смотрели на шумящую гущу осин или на зеленеющее к вечеру небо.
К половине лета поезд так износился, что было приказано срочно увести его на ремонт в Одессу, в тамошние железнодорожные мастерские.
Мы шли в Одессу через Киев – город моего детства. Я снова увидел его на рассвете с запасных путей вокзала. Солнце уже золотило пирамидальные тополя и горело в окнах высоких домов из желтого киевского кирпича.
Я вспомнил его утренние, только что политые улицы, заполненные тенью, вспомнил хозяек, несущих в кошелках теплые булки-франзоли и бутылки холодного молока. Но почему-то меня уже не тянуло в свежесть этих улиц – Киев уходил в невозвратное прошлое.
В том, что прошлое необратимо, были смысл и целесообразность. Убедился я в этом позже, когда сделал две-три попытки вторично пережить уже пережитое. «Ничто в жизни не возвращается, – любил говорить мой отец, – кроме наших ошибок». И в том, что ничто в жизни действительно не повторялось, была одна из причин глубокой привлекательности существования.
После Киева проплыла за окнами кудрявая, перегретая солнцем Украина. Запах бархатцев, желтевших около каждой путевой будки, проникал даже в вагоны.
Потянулись степи, перерезанные золотыми полосами подсолнухов. В стеклянистой дали воздух весь день мрел и мерцал. Я уверял Романина, что этот блеск на горизонте – отражение в высоких слоях воздуха солнечного света, который падает на море и преломляется в нем.
Романин на этот раз не возражал и не смеялся надо мной. Он декламировал во весь голос у себя в аптеке:
Так вот оно, море! Горит бирюзой,
Жемчужною пеной сверкает.
На влажную отмель волна за волной
Тревожно и тяжко взбегает...
|
The script ran 0.026 seconds.