Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Фазиль Искандер - Сандро из Чегема [1966-1973]
Известность произведения: Высокая
Метки: nonf_publicism, prose_classic, prose_su_classics, Новелла, Плутовской роман, Роман, Юмор

Аннотация. Настоящее издание юмористического эпоса «Сандро из Чегема» - самое полное из всех, которые выходили до сих пор. Вместе с уже известными главами в него вошли «Пиры Валтасара», «Молельное дерево», «Молния-мужчина, или Известный пушкинист» и др. Автор продолжает работу над романом, развивая судьбы своих героев.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

Муж тети Маши, которого она отчасти презирала за то, что у него никак не мог родиться мальчик, дома бывал редко, потому что работал на колхозной ферме пастухом. Почти все лето он проводил на альпийских лугах, куда угонял скот, а в остальное время тоже редко бывал дома, потому что и ферма была расположена в нескольких километрах от дома, да и сам он за многие годы пастушества до того отвык от людей, что у него, по его собственному признанию, начинала кружиться голова, когда он видел вместе пять-шесть человек, особенно если они проявляли во время разговора склонность к излишней жестикуляции. Вот он и предпочитал оставаться на ферме со своими козами. Возвращаясь домой на несколько дней, он выполнял кое-какие мужские работы: ну, там, плетень приподнять и обновить, настругать подпорки для фасоли, свалить дерево на дрова и тому подобное. Приезжал он обычно страшно обросший, но тетя Маша в тот же день нагревала котел воды и брила его собственноручно. После бритья лицо его как бы выражало мучительное раздражение своей постыдной оголенностью, и несколько дней это выражение не сходило с его лица, пока он занимался своим хозяйством, покрикивая на дочерей и то и дело путаясь в их именах. – Эй, Фируза, или как там тебя, – кричал он откуда-нибудь с крыши сарая. – Папа, я не Фируза, я Тата, – отвечала дочка. – Фируза в прошлом году замуж вышла… – Знаю без тебя! – огрызался он и добавлял, постукивая топориком, что-нибудь вроде этого: – Там у меня за домом возле точильного камня должен лежать большой гвоздь… так вот принеси-ка мне его сюда, если дружки твоей мамаши еще не пустили его в расход… Через несколько дней, переделав мужские дела (по его разумению, как язвительно уточняла тетя Маша), он с видимым облегчением, в сущности, даже с тайным ликованием, отправлялся к своим козам. По наблюдениям чегемцев, каждый раз он после длительной отлучки возвращался домой, накопив угрюмую яростную мечту зачать мальчика, и снова уходил к своим козам, уже издали, как бы с недоверчивым угрюмством, с дурным предчувствием прислушиваясь к процессу беременности своей жены. Жена в очередной раз с неслыханной легкостью рожала ему девочку, и все начиналось сначала. По уверению чегемцев, рожала она так. Мотыжит кукурузу вместе с колхозницами или ломает на поле табак и вдруг разогнулась, приподняла голову, разинула рот и чего-то слушает, слушает. – Ша, девки! – бывало, прикрикнет на молодежь, чтобы не мешали слушать. – Чего это вы, тетя Маша? – спрашивают самые глупые. – Кажется, рожать буду, – говорит она и, бросив мотыгу, идет в кусты. – Мужиков не допускайте… Не то чтобы за повивальной бабкой сбегать, еще и опомниться не успеют, а некоторые, работающие подальше от нее, толком и не расслышали, чего это она там сказала, а потом, бросив мотыгу, ушла в кусты, как оттуда, говорят, раздается мяуканье очередного младенца. Хотя тетя Маша и в самом деле рожала легко, тут чегемцы, конечно, напреувеличивали. Да они, остроязыкие, благодаря свободе умственных сил и не такое нарасскажут. Так рассказывают они, что якобы один человек, узнав о приезде мужа тети Маши после долгой отлучки, нарочно спрятался у них под домом и, оказывается, вот что он услышал. – Ну и что? Ну и что? Все равно мальчик не получится, – по словам этого таинственного человека, всю ночь раздавался голос тети Маши. Но что и интересно и легко было заметить даже без указания чегемцев, – все девочки рождались миловидными и даже отчасти склонными к полноте, как и тетя Маша, но главное не это. Главное, что каждая девочка рождалась здоровее предыдущей, и, уже начиная с третьей, они напоминали добродушных великанш, а самая младшая, еще совсем малютка, когда ее забывали в люльке, а это случалось частенько при общественной направленности интересов тети Маши, так вот, когда ребенка клали в люльку и забывали в тени под лавровишней, а тень отходила, то ребенок, говорят, вставал из люльки и, кряхтя, сам перетаскивал ее в тень, после чего снова ложился в люльку, если ему была охота лежать. По мнению чегемцев, возрастающее могущество дочерей Махаза было следствием все тех же его стараний добиться мальчика, но так как в жене его действовала одна только чадотворящая форма, а именно форма женщины, то старания Махаза, хоть и отражались в виде возрастающего могущества мужской силы в его дочерях, все-таки видоизменить единственную, данную ей богом форму он никак не мог. Чегемцы считали, что женщине даются от рождения чадотворящие формы. Большинству обе формы даются, и мужская, и женская, а некоторым дается только одна, и тут, сколько ни старайся, ничего не получится. Это все равно, что вливать вино в графин и требовать, чтобы вино принимало форму бутылки. То ли оттого, что у тети Маши муж был нелюдим, то ли это было свойством ее собственной натуры, но тетя Маша любила бывать на людях. А ничто, особенно абхазской женщине, не дает такой естественной возможности быть на людях, как колхоз. Поэтому тетя Маша была одной из лучших колхозниц, и со стороны руководства она всегда ставилась в пример. Она была в те времена чуть ли не единственной женщиной, которая посещала колхозные собрания, и притом вполне добровольно. Бывало, принарядится, выйдет на верхнечегемскую дорогу, поджидая идущих сзади или, наоборот, громко окликая идущих впереди, чтобы ее подождали, а другие чегемские женщины смотрят на нее со дворов и бормочут что-нибудь вроде того что: «Иди, иди… Там тебе сделают мальчика…» Так жила тетя Маша со своими богатырскими дочерями – бедно, вольно, неряшливо. Дети и сама она питались чем попало, но могучая природа брала свое, и все они выглядели румяными, сильными, довольными. И каждый день, особенно в плохую погоду, в затянувшийся полуденный перерыв во дворе играл патефон, доедали последние персики и начинали есть первую вареную кукурузу. Пастушеский волкодав, оставленный хозяином дома в качестве мужской защиты, после появления патефона сбитый с толку обилием приходящих и уходящих людей, вообще перестал лаять и почти целыми днями сидел под домом, стоявшим на высоких сваях, и тоскливо следил оттуда за происходящим во дворе. Между прочим, собака эта так и не смогла привыкнуть к патефону. Первый раз, услышав голос Большеусого, она вдруг зарычала и приблизилась к тени лавровишни, где стоял патефон. Она несколько раз недоуменно полаяла на его голос и тут, словно поняв, кому этот голос принадлежит, на глазах у всех она поджала хвост и, словно огрызаясь на ходу, повернулась и убежала в кукурузник. Оттуда она долго продолжала лаять и возвратилась домой только к вечеру, когда все разошлись. – Знает, кого бояться, чувствует время, в котором стоим, – говорили чегемцы, цокая языками и поглядывая друг на друга с намеком на вещие способности животного. («Эх, время, в котором стоим», – вообще любят говорить чегемцы по всякому поводу, и выражение это, в зависимости от того, как его произносить, имеет множество оттенков, выражающих разную степень безнадежности. При всех оттенках само время неизменно рассматривается, вернее сказать, ощущается, как стихия текучая, но не подвластная нам, и не в нашей воле войти в него или выйти, мы можем в нем, как в потоке, стоять и ждать – то ли поток усилится и покроет нас с головой, то ли вдруг исчезнет под подошвами ног.) Со временем собака попривыкла к голосу патефона и уже обычно даже не лаяла и не рычала на него, а просто, если он заставал ее во дворе, тихо вставала и уходила под дом. Смешная тонкость ее поведения (разумеется, не оставшаяся незамеченной чегемцами) заключалась в том, что она уходила не тогда, когда патефон выносили из дому и устраивались с ним в тени лавровишни, и даже не тогда, когда ставили пластинку, а лишь тогда, когда, поставив пластинку, начинали крутить ручку. Тут она лениво вставала, брела под дом и там, брякнувшись в прохладную пыль, с сонной скорбью следила за тем, что происходит под лавровишней. В то лето в доме у тети Маши стал появляться молодой парень из соседней деревни. Звали его Баграт. Был он по происхождению наполовину лаз, наполовину абхазец. Многими чегемцами было замечено, что парень этот своими глубоко запавшими глазами и большими часами кировского завода на широком запястье, носимыми поверх рукава рубахи, сильно смущает девушек округи. Часов тогда в Чегеме ни у кого не было, ни стенных (солнце заменяло стенные часы), ни ручных. Ручные часы были только у председателей колхоза и сельсовета, и, бывало, во время затянувшегося собрания они вдруг начинали сверять часы, подгоняя вперед или, наоборот, отгоняя назад стрелки на циферблате, при этом переговариваясь почему-то всегда по-русски, что придавало их словам и действиям некий кабалистический оттенок и еще раз убеждало чегемцев, что эти люди как раз и держат в своих руках то самое время, в котором стоим. Кстати говоря, кроме часов в те годы, как знак власти, начинали входить в моду чесучовые кителя. Так что некоторые чегемцы, как и жители других сел, стали шить себе эти самые кителя, чтобы на свадьбах или похоронах в чужих селах для незнакомых людей сходить за незнакомого начальника и тем самым занимать лучшие места за свадебными и поминальными столами. В первое время, когда стали появляться эти кителя-самозванцы с липовой идеологической подкладкой, истинные начальники то и дело окидывали их недоуменно-подозрительными взглядами, которые вскоре сменились взглядами презрительными, что нисколько не смущало чесучовых самозванцев. В самом деле, запретить было невозможно, потому что чесучовые кителя были только неофициальным признаком официального положения. В конце концов, как говорится, жизнь учит всему. Истинные начальники в истинных чесучовых кителях придумали приходить или приезжать к поминальным и праздничным пиршествам с хорошим опозданием и этим сдвигом, солидной паузой, очистительным пробелом во времени отгораживаться от своих несносных двойников. Правда, уже в наше время, когда начальство на поминальные и праздничные пиршества запросто приезжает на служебных машинах, эти проклятые подражатели опять-таки приспособились к обстоятельствам. Например, какой-нибудь лавочник, имеющий свою «Волгу», будучи приглашенным на такое пиршество, думаете, просто садится в свою машину и приезжает? Черта с два! Нет, он, видите ли, нанимает шофера, чаще всего таксиста, свободного в тот день от работы, и приезжает, солидно скучая рядом со своим шофером. Поди пойми, лавочник он или начальник, если там человек пятьсот, а то и тыщи собрались. Иногда этот же лавочник, поигрывающий в начальника, в самый разгар пиршества вдруг подзывает кого-нибудь из обслуживающих столы и спрашивает у него якобы вполголоса: – Моего шофера не забыли покормить? – Нет, что вы, – отвечают ему, – он сидит вон в том углу рядом с шофером секретаря райкома. – Ладно, – кивает он, – только ради бога вина не давайте… Сидящие вокруг прислушиваются, чтобы из этого маленького диалога что-нибудь узнать о таинственном соседе и, конечно, узнают ровно столько, сколько надо самому соседу. Но мы, кажется, слишком отвлеклись от парня, что своими запавшими глазами и часами кировского завода на руке вызывал смутные приятные мечтания у чегемских девушек. Нет, он и без часов был в самом деле хорош. Среднего роста, широкоплечий, стройного сложения, он, к уважительному удивлению чегемцев, обладал необычайной физической силой. Впервые замеченный всеми, он этой весной появился у тети Маши и предложил ей за два пуда кукурузы вспахать ее приусадебный участок. Тетя Маша с радостью согласилась. Она послала к Хабугу одну из своих дочерей, чтобы тот одолжил им своих быков. Быки были пригнаны, и парень этот в два дня, работая с восхода до заката, вспахал ее участок. Получив свой мешок кукурузы, он надел на руку часы, перекинул мешок через плечо и молча удалился в свою деревню, сопровождаемый ласковыми благодарностями тети Маши. – Чертов сын, – сказал старый Хабуг, осмотрев его работу и отгоняя своих быков домой, – моих быков замордовал. С неделю после ухода молодого пахаря в доме тети Маши стоял могучий запах мужского пота, в который с удовольствием внюхивалась она сама и все ее дочери. – Ах, молодчина, – вздыхая, вспоминала тетя Маша, – мне бы такого. Было решительно непонятно, что она имеет в виду: мужа, сына или зятя. Дело в том, что родственники и соседи, гадая, чего это он вздумал вспахать за такую смехотворную плату ее участок, пришли к выводу, что ему приглянулась одна из ее миловидных великанш, а именно Лена. Ей он отдавал часы во время работы, а во время отдыха научил узнавать время, не подглядывая за солнцем. Она и в самом деле научилась узнавать время по часам, но потом опять забыла и снова перешла на солнце. Тете Маше такое предположение было приятно, хотя Лена казалась ей чересчур рослой для этого парня. Она была на голову выше его и, судя по всему, не собиралась останавливаться в росте – ведь ей было всего восемнадцать лет. И вот он стал появляться у тети Маши. То сам зайдет, то снизу окликнут его, когда он, бывало, проходил по верхнечегемской дороге, и он, срезая расстояние, прямо по осыпям косогора загремит вниз. Во всех играх, которые затевали чегемские ребята, будь то толкание камня, игра в мяч (абхазский регби) или борьба, он всегда выходил первым. Всеми как-то сразу было принято, что с ним состязаться невозможно, и только Чунка, двоюродный брат Тали, юный гигант, бешено ревновавший к успехам этого чужеродца, не мог с этим примириться. Иногда ему кое в чем удавалось сравняться с Багратом. Так, однажды ему удалось остановить Баграта, когда тот, расшвыривая людей, мчался с мячом к воротам противника. Чунка в прыжке схватил его за пояс и, бороздя носками сильных волочащихся ног зеленый двор тети Маши, сумел остановить его. В другой раз ему удалось поднять пятипудового пастуха Харлампо, которого держал у себя дома Хабуг. В это время года Харлампо, бродя с козами в окрестностях Чегема и поедая несметное количество созревающих грецких орехов, прибавлял в весе целый пуд, и обычно в это время года его уже никто не мог вытянуть наверх. А в начале лета его многие чегемские ребята поднимали, но не сейчас, когда он целыми днями лопал грецкие орехи и потолстел на целый пуд. Обычно поднятие живого веса чегемцы производят таким образом. Человек, который собирается подымать другого человека, ложится на траву. Рядом с ним садится на корточки тот, кого поднимают, и, обхватив бедра, крепко сцепляет руки. Тот, который подымает его, продевает свою руку под его руку и изо всех сил сжимает предплечье другой руки. Потом, помогая себе другой рукой, он взваливает его себе на грудь, выпрямляет руку, держащую вес, и с этого мгновенья он уже ничем не должен ей помогать. Задача состоит в том, чтобы, больше не прикасаясь к грузу, без посторонней помощи встать на ноги. Почему-то для этой цели чаще всего употребляли пастуха Харлампо. То ли потому, что он был маленький, сбитый и потому удобный для поднятия, то ли потому, что он никогда не жаловался, если поднимающий, не выдержав напряжения, неожиданно сбрасывал его вниз. Чувствовалось, что Харлампо испытывает некоторую гордость за то, что оказался удобнее всех других для поднятия некоторым претендентам он сразу говорил, что они не смогут его поднять, но если те настаивали, он садился, обхватив руками бедра, и с обреченной серьезностью, уже приподнятый над землей, ждал, когда тот не выдержит и сбросит его на землю. Если тот не сбрасывал его на землю, а подымал над головой, то Харлампо, уже благополучно приземлившись, пожимал плечами, признавая свою ошибку. Так вот, то ли под влиянием ревности, то ли еще что, но Чунка в тот день поднял набравшего свой классический августовский вес Харлампо. Это было титаническое зрелище. Вот Чунка приподымается, старается судорожными движениями найти свободной рукой опору, вцепиться в траву. Вот он уже сел и, медленно перенося тяжесть на одну ногу, стал на стопу второй и, опираясь свободной рукой о колено этой ноги и все это время не выпуская из вида живую тяжесть, которую он вздымает (живая тяжесть тоже почему-то не выпускает его из виду и даже напряженно скалится, словно изо всех сил облегчая себя), медленным героическим усилием выпрямляется во весь свой внушительный рост и встает, как памятник красноармейцу, швыряющему скрученного врага на его же территорию. После него Баграт сделал то же самое с такой унизительной легкостью, что, когда он, подняв пастуха, мягко опустил его на землю и стал надевать свои часы, многие подумали: а стоило ли вообще их снимать? В тот день у Чунки дважды из носу шла кровь и он окончательно возненавидел Баграта. Кстати, Баграт ввел в Чегем новую игру – «разрывание веревки». Игра эта некоторое время вяло цвела, а потом быстро забылась, во-первых, потому, что рвать веревку очень трудно, а, во-вторых, потому, что, и это важней, чем во-первых, просто жалко веревку. Суть этой странной игры заключалась в том, что брался кусок веревки длиной в метр, связывались его концы, после чего в образовавшуюся петлю просовывались запястья рук и с силой раздергивались. Некоторым чегемским ребятам удавалось по одному, по два раза разорвать веревку, но все равно никому не удавалось пойти дальше Баграта. Он рвал и связывал и снова рвал веревку, пока она настолько не укорачивалась, что уже приходилось не раздергивать руки, а разжимать. Однажды, когда он так и разбрасывал во дворе у тети Маши порванные веревки, Колчерукий, проезжавший верхом по верхнечегемской дороге, не останавливая лошадь, крикнул вниз: – Боюсь, как бы не полетели шнурки на трусах у чегемских девчат, как только у этого парня кончатся веревки! Услышав такое, чегемские девушки дружно захохотали, показывая своим смехом, что такая угроза не кажется им самой страшной. Хотя тетя Маша и решила, что Баграт прицеливается к Лене, и всячески намекала об этом окружающим, все же прямо спросить у него об этом было бы, по чегемским обычаям, величайшей бестактностью. Бывало, Баграт обратится за чем-нибудь к Лене или пошутит с ней, тетя Маша тут же толкнет кого-нибудь из сидящих поблизости, дескать, не проведешь, знаем, о чем ты. Например, попросил Баграт пить. Тетя Маша тут же со значением подхватывает его просьбу. – Напои его, детка, напои, – сладко причитает она, – нашей родниковой, непригубленной… – Послушай, – шутили чегемцы с Багратом, кивая на юную великаншу, – как ты будешь ее целовать? – А я в прыжке, – отшучивался Баграт. Следует сказать, что по чегемским обычаям всякие там разговоры считаются верхом бесстыдства, если их вести всерьез. Например, парень, заявивший родителям девушки или другим ее родственникам, что она ему нравится, независимо от их отношения к нему, с этого мгновения лишается всякого права не только бывать в их доме, но и в любом доме, находящемся в доступной для общения близости. Другое дело шутка. В шутливой форме можно сказать все. В шутливой форме чегемцы умели обходить все табу языческого домостроя. Я даже думаю, что бог (или другое не менее ответственное лицо), вводя в жизнь чегемцев суровые языческие обычаи, в сущности, применял педагогическую хитрость для развития у своих любимцев (чегемцы в этом не сомневаются) чувства юмора. Таким образом чегемцы, якобы в шутку, пытались узнать у Баграта, чего он добивается у тети Маши, но так как Баграт отшучивался, якобы соглашаясь с ними, все по-прежнему оставалось непонятным. И только один человек со сладостной тревогой догадывался, зачем он здесь, – это была Тали. Впервые они встретились в прошлом году. Тали с выводком двоюродных братьев и сестер (детишки так и тянулись за ней, хотя она их иногда и поколачивала) стояла на дороге недалеко от дома. Она сбивала палкой еще зеленые грецкие орехи, и возмущенный колокольчик ее голоса то и дело звенел на детей, потому что они бежали собирать сбитые орехи еще до того, как ее палка успевала упасть на землю. Еще не видя ее, он уже улыбнулся ее голосу, а потом, когда за поворотом дороги сразу же открылась сень огромного орехового дерева и под ним полдюжины маленьких детей с жадно запрокинутыми вверх головенками, со ртами, до ушей измазанными соком зеленой кожуры орехов, а рядом с ними длинноногая девочка-подросток в свободном ситцевом платье салатного цвета с короткими рукавами, тоже с запрокинутым наверх лицом и всей тонкой и, видимо, крепкой фигурой, оттянутой назад в замахе, с палкой в еще дальше оттянутой руке, с тем особым девичьим жестом, который ни с чем не спутать, естественным в своей противоестественности, то есть жестом, как бы пытающимся внести плавность в бросок, то есть внести плавность в то, что от природы должно быть резким, он вдруг почувствовал какую-то трогательность всей этой картины и остановился против девочки на тропе. Дети и она сама, поглощенные предстоящим броском, так и не заметили его. Это показалось ему забавным, тем более что девочка, молча и напряженно целясь, продолжала оттягиваться и все дальше заводить за спину руку, пока конец слегка трепещущей палки не уперся в его живот. – Смотри, меня не убей! – сказал он. Тали бросила палку и быстро обернулась. Дети тоже разом повернули головенки назад. Увидев в двух шагах от себя незнакомого парня с запавшими глазами, с широкой грудью, с пустым мешком, перекинутым через плечо, она вдруг застыдилась своих измазанных рук и быстро спрятала их за спину. – А рот куда спрячешь? – спросил он. Девочка попыталась утереть рот тыльной стороной руки, вспомнила, что сильный сок грецкого ореха так не сотрешь, устыдилась своего стыда и вспыхнула: – Иди куда идешь! Сердитый ее голос на этот раз оказался неожиданно низким. Баграт усмехнулся, сбросил с плеча свой мешок, поднял палку, уроненную девочкой, тряхнул ее, чтобы убедиться, что она не сломается на лету, взглядом отогнал от дерева детей, поймал глазами высокую ветку, густо обсыпанную орехами, и с такой силой швырнул в нее палкой, что на землю посыпался зеленый ливень орехов. – Ау!!! – радостно завыли дети и бросились собирать зеленые, подскакивающие на камнях кругляши. Некоторые из них, наиболее зрелые, от сильного удара вылущивались из кожуры и, сверкнув золотистой скорлупой, исчезали в траве. За ними дети бросались с особой радостью. Баграт заметил большой камень, на котором они разбивали орехи вместе с кожурой. Камень был весь мокрый от яростной свежести сока расплющенных и вылущенных орехов. Баграт вдруг почувствовал детский аппетит к этому недозрелому ореху и, набрав пару горстей, сунул их в карман, подобрал мешок и пошел дальше своей дорогой. Тали, глядя ему вслед, видела, как он, нащупав на бедре нож, вытащил его и, доставая из кармана по одному ореху, разрезал их надвое и, вылущив мякоть, бросал на дорогу опустевшие полушария. Позже Баграт говорил, что именно тогда у него мелькнула и тут же забылась мысль, что хорошо бы эту девчонку забрать домой, вымыть ее как следует, дать попастись, не выпуская со двора, чтобы немного вошла в тело, а потом жениться на ней. Мысль эта мелькнула и пропала, когда он, доев последний орех, вложил нож в болтавшийся на бедре футляр. Через полчаса, разогнав детей, Тали шла к дедушке, чувствуя радость и смутно понимая, что радость эта связана с тем, что она понравилась этому незнакомому взрослому парню. Она быстро шла по тропе, с непонятным умилением находя глазами (вон еще! а вот еще одна!) точно разрезанные и чисто выскобленные полукружья грецких орехов. Вдруг ей показалось, что эти свежевыскобленные полушария чем-то напоминают самого незнакомца. Она очень удивилась этому непонятному сходству. Чем же скорлупа выеденного ореха, да еще с зеленой кожурой, может быть похожа на человека? Но она была похожа – и все! То ли его запавшие глаза напоминали углубления этих выскобленных полушарий, то ли толстая зеленая кожура чем-то напоминала его коренастость. Она почему-то вдруг подняла одну из этих половинок, понюхала ее, с удовольствием втягивая горько-нежный аромат недозрелого ореха, словно первый раз его почувствовала, хоть сама была вся пропитана этим запахом и, вдруг застыдившись, что ее кто-то может застать за этим занятием, отбросила зеленую половинку, подпрыгнула и рассмеялась: ей стало как-то смешно, приятно и стыдно… Тут она вспомнила, что еще утром на приусадебном поле видела кукурузный початок, который уже можно сорвать. Узнавалось это так. Найдя глазами более или менее налитой початок, надо было раздвинуть ногтями прикрывающую его одежду стеблей, причем верхняя одежда была всегда толстой и грубой, а нижняя тонкой и нежной. Так вот, надо было раздвинуть ее до самого початка и, добравшись до него, раздавить набухшее зерно: если из него идет бесцветный сок, значит, оно еще должно дозреть, но если брызнуло молоко, значит, можно жарить. Вообще-то дедушка не любил, чтобы так пробовали на спелость кукурузу. Дело в том, что, хотя опробованные початки и продолжали наливаться и поспевать, птицы, особенно сойки, легко просовывали клюв сквозь эту однажды уже раздвинутую одежду (как ни скрывай, а это уже не скроешь) и постепенно выклевывали весь початок. Но разве можно было что-нибудь запретить его любимице? Да Тали почти безошибочно узнавала спелые початки, потому что это были те же самые, которые раньше других выпускали свои льняные розовые и золотые косички, и она их заплетала задолго до того, как они высыхали… Минут через десять, взлетев на порог дедушкиной кухни, Тали внезапно замерла – незнакомец был здесь. Оказывается, он пришел покупать поросят. К этому времени Хабуг научился разводить свиней особой длиннорылой и жизнестойкой породы. Свиньи эти, скрещиваясь с дикими кабанами, давали неприхотливое потомство, благодаря необыкновенной скорости передвижения легко уходившее от любого хищника и по той же причине в состоянии раздражения, иногда от бегства переходя к погоне, заставлявшее в панике бросаться наутек не только шакалов, но и матерых волков. Баграт уже выбрал в сарае трех рябых поросят, и они с хозяином, вернувшись на кухню, уже сторговывались, то и дело шлепая друг друга по ладони и стараясь внушить друг другу, что каждый из них в проигрыше, но так уж и быть. Старик давил на парня всем своим могучим авторитетом, но и парень оказался на редкость крепким и подымался в цене почти так же туго, как опускался старик. И тут вдруг Тали влетела в кухню и замерла на пороге, никак не ожидая снова увидеть здесь этого парня. И он снова увидел ее, взволнованную, с трепещущей шеей, с детским дышащим лицом и с недетским любопытством в глазах и как бы выражением горячей преданности в будущем, с губами, все так же вымазанными соком грецкого ореха. В руках она держала большой кукурузный початок, туго запеленутый зеленой одеждой, сдвинутой сверху дерзким движением, откуда сквозь редкие, светящиеся, нежные, влажные волосья выглядывали набухшие молоком зерна кукурузы. – Ну, чего ты? – сказал старый Хабуг, нахмурившись. Тали прервала ту атмосферу нагнетания психического превосходства, которую он создавал в течение их торга, чтобы сломать этого упрямца, и вот теперь, ему казалось, все придется начинать сначала. – Уже поспела, дедушка! – воскликнула Тали и одним прыжком с порога оказалась возле него. Она воткнула ноготь большого пальца в брызнувшее молоком зерно: – Видишь? – Тали, на что ты похожа! – воскликнула бабка, входя в кухню из кладовки и стараясь смягчить перед чужим человеком ужасное впечатление от ее рук и лица. – Это все проклятые орехи! – Да знает он! – со смехом крикнула Тали и выбежала на веранду, где висела умывалка, привезенная дядей Сандро из города. – Она думает, что все еще ребенок! – хмуро сказал Хабуг и уже снова начал было мрачнеть, чтобы показать, что он в этой сделке проигрывает, и тем самым создать атмосферу психического превосходства, но тут парень почему-то сразу сдался. – Хорошо, пусть будет по-твоему! – сказал он и ударил его по руке. – Принеси-ка нам по рюмке, – обратился Хабуг к жене. – Ну и затылок, – сказала старушка, взглянув на спину Баграта, и прошла в кладовку, где хранилась сухая закуска и чача. Баграт сидел рядом с Хабугом у горящего очага и, почти не слыша, что тот ему говорит, невольно прислушивался к тому, что происходит на веранде, где по звуку стерженька умывалки он определил, что она умывается, потом по голосу, отгонявшему собаку, он понял, что у нее упало мыло, и собака подбежала, увидев, что у девочки что-то свалилось. Потом он услышал, как она со скрежетом срывает листья с кукурузного початка, и звук этот своей какой-то скрипучей свежестью напоминал о давней неистребимой детской радости смены плодов – земляника, вишня, черника, алыча, сливы, лесной орех, кукуруза, грецкий орех, виноград, яблоки, груши, айва и, наконец, каштаны… Странно, подумал он, почему этот свежий скрежет листьев, которые она сдирает с кукурузы, напомнил ему так сладостно этот круговорот плодов, эту детскую радость? В это время жена Хабуга внесла в кухню графин розовой чачи, нарезала сыру, наломала чурчхелин и, придвинув к очагу низенький столик, разложила все это на нем. Старый Хабуг разлил чачу. В открытую дверь кухни он увидел, как, потряхивая гривой, к веранде через двор идет, так же, как и он, услышав сочный звук листьев, сдираемых с початка, мул Хабуга. Через мгновенье мул захрустел листьями кукурузы. – Ишь, чего захотел! – услышал он ее голос и совершенно ясно представил, что мул потянулся к очищенному початку. – …чтобы бог не отбавлял нам! – услышал он конец тоста старого Хабуга. Тали влетела в кухню с очищенным початком. Они выпили, и он почувствовал струнку огня, прокатившуюся по горлу и дальше, почти до самого пояса. – Ух! – сказал он, на этот раз искренне, то, что приличествует говорить по законам гостеприимства. – Голову сечет! – Да, вроде ничего, – согласился старый Хабуг и выплеснул остаток из своей рюмки в огонь – мгновенно полыхнувшую синим пламенем струйку. Тали уселась на низенькой скамейке возле самою огня и, раздвинув головешки, выгребла жар и поставила поближе к нему свой початок, прислонив его к полену. Скамейка была такая низенькая, что она сидела на ней, опираясь подбородком о колено и с каким-то смущающим Баграта любопытством поглядывая на него, то, вскинув голову с колена, поворачивалась к огню, лицо ее нежно просвечивало, и он невольно задерживал взгляд на ней. Через некоторое время нестерпимый запах жареной кукурузы защекотал ноздри сидящих в кухне. Тали выхватила початок, но не удержала, он был слишком горяч, початок шлепнулся возле очага. Она снова подхватила его, ударила о скамейку, на которой сидела, и, вышибив из него струйку золы и то и дело перехватывая, чтобы не обжечься, забыв о том, что здесь, в кухне, чужой человек, и, подчиняясь давней привычке, быстро обернула его краем платья, оголив ногу выше колена одновременно с возгласом бабки: – Тали, как тебе не стыдно! Одновременно с этим возгласом она успела (тук! тук!) сломать початок на четыре части и, взяв одну, правда самую толстую, себе, молниеносным и как бы презрительным движением (подумаешь!) оправив платье, стала есть ее, отщипывая по нескольку зерен и шумно, чтобы охладить их во рту, втягивая воздух и одновременно перекидывая с ладони на ладонь початок и самим этим шумным втягиванием воздуха как бы отвечая бабке: «Ты видишь, мне и так горячо, какой уж тут стыд?!» – На вид-то она верзилистая, но голова сквозная, – сказал Хабуг и взял в свою задубелую ладонь обломок пахучей, золотистой кукурузы. – Чудная девочка! – сказал Баграт, стараясь сказать это равнодушным голосом и сам удивляясь своему старанию. Он тоже взял обломок початка. – Мащ-аллах! – сказал Баграт и, отщипнув горсть зерен, отправил их в рот. – Мащ-аллах! – повторил за ним Хабуг, радуясь, что этот полуабхазец помнит наш древний возглас, благословляющий цветенье, поспеванье, изобилие. Они выпили еще по рюмке. – Гляжу я на тебя, ты как чистокровный абхазец, – сказал Хабуг своему гостю, довольный и удачной продажей поросят, и приятным видом этого уважительного парня. – Значит, могу быть абхазским зятем? – спросил Баграт, подшучивая над Хабугом, но тот этого не заметил. – Даже не сомневайся, – твердо отвечал ему Хабуг, разливая розовую чачу. Тали сидела у огня, и лицо ее, то ли озаренное жаром огня, то ли собственным жаром, светилось. Теперь она спокойно грызла кукурузу, и глаза ее со странным, смущающим Баграта любопытством то и дело останавливались на нем. Все-таки в тот день, уходя к себе домой с поросятами, повизгивавшими в мешке, Баграт не знал, как дорого заплатил за них. Он не знал, что девочка, которой он сбивал зеленые грецкие орехи, заставит его снова и снова возвращаться к этому дому и делать возле него сужающиеся круги, пока он не выберет двор тети Кати как взлетное поле для своего замысла. Но это случилось через год, а тогда он никак не мог поверить, что влюбился в эту девочку, стебелек шеи которой, черт возьми, можно обхватить ладонью одной руки да еще так свободно, что она может ерзать своей пульсирующей шеей внутри ладони, если, конечно, дать ей ерзать.. Да, все это получилось как-то странно и неожиданно. Чтобы так влюбился он, двадцатишестилетний парень, на которого девушки поглядывали уже давно, при этом они свои быстрые взгляды старались сделать маленькой частью долгого взгляда, и он это чувствовал и знал еще до того, как приобрел кировские часы, а уж после того, как он купил часы, у него стали спрашивать время и те девушки, которым, в сущности, время было так же безразлично, как, скажем, возраст земли. А те девушки, которые раньше поглядывали на него, выдавая свои быстрые взгляды за маленькую часть долгого взгляда, теперь осмеливались бросать на него долгие взгляды, правда, выдавая их за короткие взгляды, продленные по рассеянности. И вдруг он стал по ночам вспоминать об этой девочке? Правда, улыбка, как солнечная щелочка в облачном небе. Но до чего же худая, господи! И все-таки он не злился на себя в засушливые часы бессонницы, ему было приятно вспоминать ее голос, такой звонкий, вызвавший его улыбку еще до того, как он ее увидел, и потом вдруг такой низкий, грудной, когда она разозлилась и сказала: – Иди куда идешь! Вспоминать то упрямое и быстрое движение, с которым она спрятала руки за спину, вспоминать, как она влетела в кухню с кукурузным початком и внезапно замерла на пороге, когда он там торговался с ее дедом! И, как это ни странно, все, что он о ней вспоминал, казалось ему или забавным или смешным, но никак не достойным восхищения. Тем не менее это забавное и смешное томило и не давало спать. Однажды, придя на мельницу, он увидел мула ее деда, привязанного там. Он почувствовал такой испуг, что хотел тут же повернуть назад, но потом, устыдившись своей робости, решил войти в мельницу. Мул, обернувшись на его шаги, посмотрел на него так, словно что-то знал о его тайне. На мельнице, кроме мельника Гераго, сушившего над огнем костра табачные листья, никого не оказалось. – Чей это мул? – мотнул он головой наружу, чтобы узнать, кто из них пришел с кукурузой. – Хабуг оставил, – сказал Гераго, кивнув на дощатые нары возле мельничного жернова, где стояли, дожидаясь своей очереди, мешки с кукурузой. Хабуг всегда приход на мельницу связывал с какими-нибудь делами, которые ему предстояло сделать в селе Напекал, ближайшем от мельницы. Баграт посмотрел на нары и сразу же с какой-то звериной безошибочностью узнал мешки Хабуга из козьей шкуры, хотя там были и другие такие же мешки. Эти ему почему-то напомнили ее (пушистостью, что ли? – мелькнуло у него в голове), и, словно проверяя свою догадку, он кивнул на них: – Эти? – Да, – кивнул Гераго, медленно поворачивая у самого огня ладонь с распластанным на ней табачным листом. Не сказав больше ни слова, Баграт вышел с мельницы. С расчетливой хитростью безумца он стал, проходя по верхнечегемской дороге, следить за Большим Домом. Увидев ее, он как бы разочаровывался ее внешностью и на некоторое время успокаивался. Внешность ее уступала тому образу, который создавало любовное воображение, и он каждый раз был рад уличить свою страсть в смехотворных преувеличениях, и она, страсть, как бы устыдившись явности недостатков ее внешности, на несколько часов замолкала, а потом все начиналось сначала. Он сам удивлялся той жадности, с которой он искал и находил в ней недостатки. Одно время она ходила с прямо-таки рябыми ногами: так бывает, если слишком близко и слишком часто с голыми ногами стоять у огня. Поиски недостатков немного успокаивали самолюбие, они как бы убеждали его, что он не сидел сложа руки, пока страсть не охватила его, а деятельно сопротивлялся ей. Он даже не подозревал, что это не он говорит своей страсти: «Пойдем посмотрим на нее, увидишь, чего она стоит…» – а сама страсть внушала ему идти и искать в ней недостатки, чтобы, воспользовавшись этим его безопасным занятием, ей, страсти, глазеть на нее, испуганно любоваться, радоваться, что она жива! Однажды он вошел в табачный сарай, где работали женщины их бригады. Он пришел туда со смутной надеждой встретить ее здесь. В самом деле, она сидела рядом с матерью и тоже низала табак. Увидев его, она с молниеносной быстротой опустила глаза и, пока он там стоял, так и не подняла их ни разу. Про себя он смутился и не знал, как быть, но тут тетя Маша попросила его помочь вкатить в сарай табачные рамы, потому что начиналась гроза. Это дало ему возможность овладеть собой и достойно уйти. Но он был сильно смущен. Ему казалось, что она догадывается о его чувстве, злится на него! Как быстро она опустила глаза! Не знал он, что только восходящая звездочка еще неосознанной любви способна на эту молниеносную быстроту, ласточкину чуткость! Иногда, когда старый Хабуг брал своего пастуха на какие-нибудь хозяйственные работы, она пасла дедушкиных коз. Над домом Хабуга возвышался холм, покрытый густой травой, зарослями лещины, кизила, ежевики. Там-то она и пасла дедушкиных коз. Чуть повыше начинались сплошные папоротниковые пампы, где он прятался и откуда следил за ней. Она беспрерывно что-нибудь пела или перекрикивалась со своими сестрами, дочерьми тети Маши, или играла с козами – то с одной, то с другой, за какие-то малопонятные заслуги надевая им на шею цветочный венок и за еще более непонятные провинности отнимая его, если они сами не успевали сбросить его, что они пытались сделать, как только она их отпускала. Иногда она приставала к огромному вожаку с пожелтевшей от времени длинной бородой, с огромными рогами, вершины которых сходились, как бы образуя триумфальную арку, вход в глупость. И этот старый дурак с важным спокойствием дожидался, пока она заплетет его почтенную бороду в малопочтенную косичку, а она еще покрикивала на него, чтобы он перестал жевать жвачку, пока она занята его бородой. Однажды (видно, ей захотелось пить, а спускаться к роднику было лень) она поймала козу, улеглась возле нее и стала бесстыдно, прямо из вымени выцеживать себе в открытый рот струйки молока. Баграта почему-то особенно поразила коза, которая во время этой непристойной, как ему показалось, дойки замерла с головой, повернутой в ее сторону, с выражением тайного юмора на морде или, во всяком случае, благосклонного недоумения. Он почувствовал, что ему здесь нечего делать, и тихо покинул свою засаду, так и не дождавшись, пока она напьется. В ту ночь он почувствовал такой приступ яростной тоски, возможно, его доконала эта сцена с козой, что он решил во что бы то ни стало дождаться случая и встретиться с ней один на один. Через неделю он узнал, что дед ее и Харлампо ушли на несколько дней в котловину Сабида расщеплять дрань, и понял, что она опять будет с козами. Он решил выманить ее в папоротники, а там предоставить все воле случая. В тот день он чуть свет встал с постели, достал у себя в кладовке несколько кусков лизунца, низкосортной соли, которую держат для скота, тщательно растолок ее и, насыпав ее в карманы, пустился в путь. Еще до восхода солнца он был на холме возле дома Хабуга и, выбрав место, где козы паслись чаще всего, стал, рассыпая соль, двигаться в сторону папоротниковых зарослей и углубился в них настолько, насколько хватило соли. Таким образом посолив зеленый салат для коз Хабуга, он притаился в папоротниках и стал ждать. Его безумная хитрость, учитывая, что он полагался на коз, то есть на существа достаточно безумные, полностью оправдалась. Часов в десять утра часть коз напала на следы его соли и упрямо двинулась в папоротники, несмотря на окрики Тали. Он навсегда запомнил тот миг, когда она полезла в папоротники и он понял, что теперь она никуда не уйдет, и вдруг сердце в груди его забилось медленными толчками и каждый опалял тело тревожным, сладко сгущающимся пламенем… Как только она вошла в папоротник, он перестал ее видеть, но зато слышал ее теперь с удвоенной чуткостью. Он слышал хруст и шорох ее босых ног по высохшим прошлогодним стеблям папоротников и мягкий шелест живых, раздвигаемых руками папоротниковых веток. Звуки эти, все сильнее и сильнее волновавшие его, то замолкали, то уходили в сторону и все-таки неизменно поворачивали к нему, словно подчиняясь невидимой силе притяжения его страсти. Вокруг него то здесь, то там раздавался хруст, иногда фырканье, иногда блеянье и всплеск колоколец бредущих в папоротниках коз, но сквозь все эти звуки он четко различал ее шаги и изредка слышал ее голос, поругивавший коз: «Чтоб вас волки!..» – и снова шорох шагов и шелест раздвигаемых веток. Когда она останавливалась, чтобы сообразить, как идти дальше, он вдруг слышал высоко в небе пенье жаворонков, наводившее на него какую-то странную, неуместную грусть. Вдруг шаги ее замолкли, и тишина на этот раз длилась гораздо дольше, чем это надо для того, чтобы оглядеться и посмотреть, как двигаться дальше, чтобы опередить коз и повернуть их назад Он никак не мог понять, что случилось, и сам пошел навстречу, почему-то стараясь ступать как можно тише. Он прошел шагов пятнадцать, и там, где примерно ожидал, раздвинув высокие стебли папоротника, увидел ее. Она сидела на траве и, изо всех сил изогнувшись и придерживая обеими руками ступню правой ноги, оскалившись и даже слегка урча, грызла большой палец ноги. Маленькая ведьма, мелькнуло у него в голове, прежде чем он сообразил, что это она старается извлечь занозу из ноги. Вдруг она подняла голову и исподлобья посмотрела на него. Ничуть не испугавшись его и даже не удивившись (до того она была раздражена этой занозой), она медленно опустила ногу, что-то сплюнула и сняла с кончика языка в щепотку и, снова подняв голову, просто сказала: – Это ты? А я думала, коза… – Я, – сказал он с глухой усмешкой и стал к ней подходить. Она быстро встала. Он остановился. – А что ты здесь искал? – спросила она, одновременно озираясь на невидимых коз и прислушиваясь, с интуитивной проницательностью помогая ему найти какое-то простое объяснение тому, что он оказался здесь. – Тебя, – сказал он и, сделав еще один шаг, остановился. Теперь она была в трех шагах от него и, если б у него хватило смелости, он смог бы схватить ее прежде, чем она успела бы крикнуть или отпрыгнуть от него. – Ну да, – протянула она, и глаза ее полыхнули такой непосредственной радостью, что он почувствовал легкость, ясность, как бы полное понимание, что иначе и не могло быть. – Да, – сказал он, чувствуя, что владеет собой. – Хочу жениться на тебе. – Сейчас?! – спросила она, и ему показалось, что глаза ее в какую-то долю мгновенья оглядели местность в поисках гнездовья, и вдруг добавила: – А как же козы?! Он рассмеялся, потому что это в самом деле прозвучало смешно и непонятно: то ли она имеет в виду, что нам сейчас на виду у коз жениться будет стыдно, то ли означало: «Как же я брошу коз, если мы сейчас женимся?» Увидев, что он смеется, и поняв из этого, что ничего неприятного ему, во всяком случае, она не сказала, она тоже сначала улыбнулась, словно осторожно расправила крылья, а потом рассмеялась. Смех ее звучал с такой детской непосредственностью, что вдруг ему подумалось, а знает ли она вообще, что такое выйти замуж, и не думает ли она, что муж – это человек, который всю жизнь торчит возле нее, чтобы сбивать для нее грецкие орехи?! А она стояла перед ним, глядя на него своими золотистыми глазами, иногда скашивая их в сторону шорохов в папоротнике, и углы губ ее слегка вздрагивали, и лицо, как всегда, дышало, и пульсировал стебелек шеи, а правая ступня осторожно ерзала по земле, и он понял, что это она потирает о землю большой палец ноги, проверяет, остался кончик занозы или нет. Солнце уже довольно сильно припекало, и от папоротниковых зарослей поднимался тот особый запах разогретого папоротника, грустный дух сотворенья земли, дух неуверенности и легкого раскаяния. В этот еще свежий зной, в этот тихий однообразный шелест папоротников словно так и видишь Творца, который, сотворив эту Землю с ее упрощенной растительностью и таким же упрощенным и потому, в конце концов, ошибочным, представлением о конечной судьбе ее будущих обитателей, так и видишь Творца, который пробирается по таким же папоротникам вон к тому зеленому холму, с которого он, надо полагать, надеется спланировать в мировое пространство. Но есть что-то странное в походке Творца, да и к холму этому он почему-то не прямо срезает, а как-то по касательной двигается: то ли к холму, то ли мимо проходит. А-а, доходит до нас, это он пытается обмануть назревающую за его спиной догадку о его бегстве, боится, что вот-вот за его спиной прорвется вопль оставленного мира, недоработанного замысла: – Как?! И это все?! – Да нет, я еще пока не ухожу, – как бы говорит на этот случай его походка, – я еще внесу немало усовершенствований… И вот он идет, улыбаясь рассеянной улыбкой неудачника, и крылья его вяло волочатся за его спиной. Кстати, рассеянная улыбка неудачника призвана именно рассеять у окружающих впечатление о его неудачах. Она, эта улыбка, говорит: «А стоит ли так пристально присматриваться к моим неудачам? Давайте рассеем их на протяжении всей моей жизни, если хотите, даже внесем их на карту моей жизни в виде цепочки островов с общепринятыми масштабами: на 1000 подлецов один человек» И вот на эту рассеянную улыбку неудачника, как бы говорящую: «А стоит ли?» – мы, то есть сослуживцы, друзья, соседи, прямо ему отвечаем: «Да, стоит». Не такие мы дураки, чтобы дать неудачнику при помощи рассеянной улыбки смазать свою неудачу, свести ее на нет, растворить ее, как говорится, в море коллегиальности. Потому что неудача близкого или далекого (лучше все-таки близкого) – это неисчерпаемый источник нашего оптимизма, и мы, как говорится, никогда не отрицали материальную заинтересованность в неудачниках. Даже в самом крайнем случае, если ты – полнейший рохля, слюнтяй, разиня и никак не можешь использовать неудачу близкого, и то ты можешь подойти к нему и, покачав головой, сказать: – А я тебе что говорил? …Но все это детали далекого будущего, а пока Творец наш идет себе, улыбаясь рассеянной улыбкой неудачника, крылья его вяло волочатся за спиной, словно поглаживая кучерявые вершины папоротниковых кустов, которые, сбросив с себя эти вяло проволочившиеся крылья, каждый раз сердито распрямляются. Кстати, вот так вот в будущем, через каких-нибудь миллионы лет, детская головенка будет сбрасывать руку родителя, собирающегося в кабак и по этому поводу рефлексирующего и с чувством тайной вины треплющего по голове своего малыша, одновременно выбирая удобный миг, чтобы улизнуть из дому, и она, эта детская головенка, понимая, что тут уже ничего не поможет, отец все равно уйдет, сердито стряхивает его руку: «Ну и иди!» Но все это опять же детали далекого будущего, и Творец наш, естественно, не подозревая обо всем этом, движется к своему холму все той же уклончивой походкой. Но теперь в его замедленной уклончивости мы замечаем не только желание скрыть свое дезертирство (первое в мире), но отчасти в его походке сквозит и трогательная человеческая надежда: а вдруг еще что-нибудь успеет, придумает, покамест добредет до своего холма. Но ничего не придумывается, да и не может придуматься, потому что дело сделано, Земля заверчена, и каждый миг ее существования бесконечно осложнил бы его расчеты, потому что каждый миг порождает новое соотношение вещей, и каждая конечная картина никогда не будет конечной картиной, потому что даже мгновенья, которое уйдет на ее осознание, будет достаточно, чтобы последние сведения стали предпоследними… Ведь не скажешь жизни, истории и еще чему-то там, что мчится, омывая нас и смывая с нас все: надежды, мысли, а потом и самую плоть до самого скелета, – ведь не скажешь всему этому: «Стой! Куда прешь?! Земля закрыта на переучет идей!» Вот почему он уходит к своему холму такой неуверенной, такой интеллигентной походкой, и на всей его фигуре печать самых худших предчувствии (будущих, конечно), стыдливо сбалансированная еще более будущей русской надеждой: «Авось как-нибудь обойдется…» Солнце и в самом деле довольно сильно припекало, и от папоротниковых зарослей поднимался тот особый запах разогретого папоротника, грустный дух сотворенья земли. Крепкие стебли папоротников, красноватые у подножия, поднимались над землей, устланной остатками прошлогоднего поколения папоротников, сквозь которые просачивалась изумрудная зелень травы и совсем юные, толстые, розовые безлиственные стебельки папоротников с туго закрученными вершинами. Один из них, нечаянно сломанный ее ногой, торчал возле нее и из его мясистого стебля сочилась густая жидкость, не то кровь, не то сок, словно из тех далеких времен, когда еще не определилась разница между кровью теплокровных и соком растений, между жаждой души и жаждой тела. Он снова почувствовал сковывавшую сознание страсть и сделал шаг, а она не только не отодовинулась, не испугалась, а сама протянула руку и вдруг погладила, вернее, тронула его глаз шершавой ладонью. В ее прикосновении было больше трезвого любопытства ребенка, чем робкой нежности девушки. Он обнял одной рукой ее твердую ребячью спину, горячую от солнца. – И чего ты во мне нашел, я худая, – не то предупредила она, не то сама удивилась той силе очарования, которая была заложена в ней и которая пробивалась, несмотря на худобу и юность. «Если б я знал», – подумал он, и потянул ее к себе, и сразу почувствовал дымно-молочный запах ее тела, ее руки, легшие ему на плечи и обжигающие их сквозь рубашку, ее близкое лицо, дышащее свежим зноем, и нестерпимое любопытство ее глаз. И уже готовый на все, он все еще не решался ее поцеловать, словно свет сознания еще слишком озарял детскость и чистоту ее лица, тогда как тело его все теснее и теснее прижималось к ней, словно поток страсти прикрыл их до горла, и уже было не стыдно за то, что делается внутри этого потока, как бы мчащегося мимо сознания. – Тссс! – вдруг просвистела она, и руки ее быстро сползли с его плеч и кулаками уперлись ему в грудь. – Что? – спросил он, ничего не понимая и глядя на ее внезапно удалившееся лицо. – Кто-то идет, – шепнула она и кивнула через плечо. Он оглянулся. Сквозь ветки папоротника, на расстоянии тридцати шагов от них, виднелась каменистая вершина холма, через которую проходила тропинка. Он оглядел пустынную вершину холма, покрытую редкими кустами ежевики и светящуюся печальными белыми камнями, похожими на черепа каких-то доисторических животных, и подумал, что она нарочно все это разыграла, чтобы отвлечь его, но в это мгновенье на вершине холма появилась чуть сутулая фигура ее чахоточного брата. Хорошо заметный отсюда, он подымался на вершину, заложив руки за спину, каким-то тихим, безразличным шагом, какой-то пустотелой походкой, равнодушный ко всему на свете и отдаленный ото всех выражением горькой обиды, застывшей на его худом лице и сутулой, зябнущей даже в эту жару фигуре. – Он же не видит нас, – шепнул Баграт и, взглянув па ее лицо, поразился выражению грусти и удаленности ее лица. – Неужели и он умрет? – прошептала она и как-то потянулась вслед за исчезнувшим на той стороне холма братом. Баграт почувствовал укол ревности. – Все умрем, – сказал он и ощутил, что слова его упали в пустоту. Она все еще из-за его плеча смотрела на вершину холма, за которым исчез ее брат, и покачивала головой. Он вдруг почувствовал себя нашкодившим ребенком, которому открыли жестокий смысл его шутки. Она подняла глаза и посмотрела на него с грустным удивлением, словно спрашивая: «Неужели можно быть счастливыми, если рядом такое?» Он ничего не ответил на ее взгляд, он просто растерялся. Он почувствовал, что за нею стоит какая-то сила, и растерялся от того, что не мог себе объяснить, откуда взялась эта сила в этой девочке. – Знаешь, – сказала она ему, перестав прислушиваться и опуская голову, – лучше я окончу школу и тогда, если ты не передумаешь, возьмешь меня… А то дедушке и так… – Что и так? – спросил он. – Ну, сам знаешь, ему будет неприятно, – сказала она, как бы упрашивая его не уточнять, что именно и почему будет дедушке неприятно. Он был уверен, что дедушка никогда не согласится отдать свою любимую внучку за него, полукровку. – А что отец? – спросил он, удивляясь, что она говорит только о дедушке, и чувствуя, что лучше было бы в будущем иметь дело с ее отцом, чем с дедом, упрямым, как его мул. – Ну, папа, – улыбнулась она улыбкой старшего, вспоминающего о младшем, – он-то переживет… Весной следующего года Баграт неожиданно появился в Чегеме и взялся за мешок кукурузы вспахать приусадебный участок тети Маши. За два дня до соревнования Тали с Цицей Баграт снова появился во дворе у тети Маши. На этот раз он принес завернутую в мешковину стопку пластинок, переложенных огромными листами тыквы. Осторожно, как яйца, вынимая их из мешковины, он, одну за другой, переиграл все пластинки. Это были записи русских, грузинских и абхазских песен. Последняя из них была записью абхазского хора песен и плясок под руководством Платона Панцулая, хотя имя его было тщательно стерто с ярлыка пластинки. Переиграв все пластинки, он снова переложил их листами тыквы и завернул в мешковину. – Оставил бы, – сказала тетя Маша, – небось не съедим… – Подарю выигравшей патефон, – ответил Баграт и, осторожно взяв под мышку свой хрупкий музыкальный груз, вышел со двора. Услышав эти слова, Талико, сидевшая тут же на шкуре тура, повалилась на спину и, лежа, подхватив гитару, сыграла «Гибель челюскинцев» – самую модную в ту пору мелодию в Чегеме. Неизвестно откуда взялась эта грустная мелодия и в самом ли деле она была посвящена челюскинцам или это – плод фантазии чегемских девушек, но так они ее называли, и Тали играла ее лучше всех. И вот наступил решительный день. Еще с вечера наломанные холмики зеленых табачных листьев лежали в прохладе сарая, устланного по такому случаю свежим папоротником, чтобы женщинам было в этот день мягче и праздничней сидеть и работать. Около дюжины женщин и девушек из местной бригады, почти все родственницы, а если не родственницы, то ближайшие соседки, так вот, все они во главе с тетей Машей усердно низали табак и еще более усердно обсуждали возможности и последствия такого соревнования. Тали была в этот день особенно хороша. Склонив свое живое, дышащее лицо со старательно прикушенным язычком над длинной табачной иглой, торчавшей у нее из-под мышки, она низала с молниеносной быстротой. «Цок! Цок! Цок!» – с хруптом надкушенного огурчика листья нанизывались на иглу. – Да не горячись ты, язык откусишь, – говорила ей время от времени тетя Маша, поглядывая на нее, – патефон наш… – Да, тетя Маша, – отвечала ей Тали, – тебе хорошо говорить… Заполнив иглу табачными листьями, она (на миг убрав язык) прижимала ее к груди и жестом лихого гармониста тремя-четырьмя рывками (шмяк! шмяк! шмяк!) сдергивала на шнур скрипящую низку и теперь снова, прижав ее к груди, со свистом пропускала сквозь нее свободную часть шнура и таким образом, доведя ее (низку) почти до конца шнура, быстрыми шлепками ладони растягивала плотно согнанные листья до небходимой прореженности, предварительно намотав кончик шнура на большой палец ноги. Дядя Сандро и Кунта надевали на сушильные рамы вчерашнюю низку табака. Они брали с двух концов четырехметровый шнур, тяжело пригибающийся от сырых листьев, приподымали его, слегка встряхивали, чтобы сразу же отпали листья, которые плохо держатся, и прикрепляли его к раме, стоящей на деревянных путях. Наполненную раму откатывали по этим путям, пока она не упиралась в предыдущие рамы, на которых сушился табак. В полдень, когда женщины, поскрипывая одеждой, пронизанной черным лоснящимся табачным маслом «зефиром» (так его называли чегемцы), пошли к роднику умываться и перекусывать, Тали осталась в сарае. Не прерывая работу, она выпила традиционную окрошку из кислого молока с мамалыгой, которую принес ей из дому дядя Сандро. – Не убивайся, дочка, – на всякий случай не слишком громко говорил ей дядя Сандро, – твой дед и без патефона неплохо жил. – Все же обидно будет, – отвечала Тали, доскребывая миску и облизывая костяную ложку, – ведь я быстрее всех умею низать… – Сама знаешь, чья дочь, – согласился дядя Сандро с неожиданной гордостью, хотя за всю свою жизнь не нанизал ни одной табачной иглы. Дядя Сандро подсчитал ее работу. Оказалось, что Тали до полудня нанизала шестнадцать шнуров табака – примерно дневная выработка неленивой, крепкой женщины. Вырвав клок папоротниковых листьев, Тали обтерла руки и, достав гитару (как винтовка у хорошего партизана, гитара у нее всегда была с собой), улеглась на спину, чтобы дать немного отдохнуть затекшей спине, и сыграла «Гибель челюскинцев». Десятилетний мальчик, приемный сын Кунты, целый день толкался в сарае и не сводил глаз с Тали. Сейчас, когда она стала играть «Гибель челюскинцев», он почувствовал, что глаза его предательски щиплет от этой сладостной грусти чужой мелодии. Мальчик боялся, что слезы его вызовут насмешку у дяди Сандро или тем более у Тали, и не знал как быть, то ли сбежать, то ли, пересилив слезы, дослушать «Гибель челюскинцев». Чтобы дать стечь назад навернувшимся слезам, он поднял голову и сделал вид, что чем-то там заинтересовался. Тут его окликнул дядя Сандро и велел сходить в табачный сарай, где работала Цица, и узнать, сколько шнуров она нанизала с утра. На тот случай, если они будут это скрывать, он велел ему на глазок посмотреть, насколько велик возле нее холмик нанизанного табака. – Вот видишь, – показал он ему на табак, нанизанный Тали, – здесь шестнадцать шнуров, а вот здесь около десяти, а вот здесь не больше восьми… – Хорошо, – сказал мальчик и выбежал из сарая. – Постой! – окликнул его дядя Сандро. – Если спросят, кто послал, скажи: «Никто! Гулял и зашел». – Хорошо! – сказал мальчик и снова побежал. – Постой! – опять остановил его дядя Сандро. – А если спросят про Тали, знаешь, как отвечать? – Шишнадцать, – сказал мальчик. – Дурень, – поправил его дядя Сандро, – не надо ничего говорить. Скажи, я не знаю, я там не был. Понятно? – Да, – сказал мальчик и помчался стрелой, боясь быть снова остановленным и окончательно запутанным новыми подробностями этой интересной, но, оказывается, слишком сложной игры. – Лучше бы сам пошел, – сказала Тали, откладывая гитару и снова берясь за иглу. – Что ты! – отвечал ей дядя Сандро. – Как только я отсюда уйду, они шпиона запустят сюда! Вскоре вернулись все женщины и, рассевшись по своим местам, принялись за работу. Примерно через час в сарай вошел мальчик и сказал, что у Цицы девятнадцать шнуров. – Не может быть! – в один голос воскликнули все женщины, вскидывая головы и ощетинивая иглы. – Постой! – гневно воскликнул дядя Сандро. – На вид как?! Горка возле нее большая? – Горка так себе, ничего, – сказал мальчик, растерявшийся от общего возмущения. – Ложь! Ложь! Ложь! – воскликнула Тали. – Чтобы эта дважды прокисшая, трижды протухшая низала быстрей меня?! Ей помогают!!! С этими словами она швырнула свою иглу и, громко рыдая, пошла в сторону дома, перемежая рыданья проклятьями в адрес своей соперницы и всего охотничьего клана. – Чтоб я вынула твое лживое сердце из груди, – рыдала Тали, – чтоб я его поджарила на табачной игле, как на вертеле.. Женщины из сарая замолкли, прислушиваясь и удивляясь свежим подробностям ее проклятий, чтобы запомнить их и при случае применить к делу. Их прислушивающиеся лица с забавной откровенностью выражали раздвоенность их внимания, то есть на лицах было написано общее выражение жалости к обманутой Тали и частное любопытство к сюжету ее проклятий, причем частное любопытство ничуть не подозревало, что оно в данном случае неприлично или противоречит общей жалости. – …И чтоб я, – между тем продолжала Тали, закончив могучий аккорд рыданья, – скормила его нашим собакам! И чтоб они, – тут она поднялась на еще одну совершенно неожиданную ноту, – чавкая! Чавкая! Поедали его! Тут сидевшие в сарае лучшие умелицы народных заклятий переглянулись. Неожиданный глагол, употребленный Тали, с плакатной смелостью вырывал крупным планом морду собаки, мстительно чавкающую лживым сердцем соперницы. – Неплохо, – сказала одна из них и посмотрела на другую. – Что и говорить – пришлепнула, – согласилась другая. – Что вы тут расселись, как овцы! – заорал дядя Сандро на женщин. – А ну, верните ее сюда! Не дай бог еще услышат там… Тали вернули в сарай и, едва усадили, как оттуда раздался голос. – Кто это там у вас плакал? – спрашивал голос женщины из сарая соперников. – Что я говорил?! – сказал дядя Сандро и, высунувшись из сарая, крикнул своим зычным голосом: – Это Лена плакала, Лена! Чего вам?! С этими словами он быстро поднял бинокль и направил его на сарай соседней бригады, словно хотел убедиться, какое впечатление произвели его слова на кричавшую женщину. – Небось Макрина? – спросили из сарая. – Да, Макрина, – сказал дядя Сандро. – Тише, она опять кричит. Не отрывая бинокль от глаз, словно это помогало ему слушать (а это и в самом деле помогало ему слушать), он прислушался. – А нам послышалось… голос Тали, Тали! – донесся издалека голос Макрины. – Ха! Так и знал! – усмехнулся дядя Сандро. – Тали плакать не с чего! Не с чего! – закричал он, глядя в заплаканные глаза своей дочери. – Тали поет и смеется! Дядя Сандро снова посмотрел в бинокль и увидел, как жещина обернулась в сторону сарая, видимо передавая остальным его слова. Потом в бинокле появилось лицо Макрины и по его ясному озорному выражению дядя Сандро понял, что она хочет сказать что-то неприятное. – Слышали, как она поет, слышали! – уловил дядя Сандро. – Делом надо заниматься! Делом! Э-у-у-уй! – закричал дядя Сандро и вошел в сараи, показывая, что не хочет тратить время на пустые разговоры. – Я всегда могу узнать, что она нанизала, а что ей подсунули, – сказала Тали, не отрываясь от работы. В сущности, Тали была права, у каждой низальщицы свой почерк: одна прокалывает стебелек табачного листа повыше, другая пониже, третья и так и так, четвертая, прокалывая, надламливает его и так далее. Но занятие это, конечно, хлопотное и неприятное. Лучше уж обойтись без него. Дядя Сандро решил снова послать мальчишку в сарай той бригады, но для маскировки он уговорил Кунту через некоторое время, якобы в поисках мальчика, заглянуть туда же. Мальчик отправился в путь, а через некоторое время за ним заковылял и Кунта. Когда дорога стала подыматься на холм, Кунта по старой привычке срезал ее, чем сильно обеспокоил дядю Сандро. – Вот, козлиная голова, – бормотал он, следя за ними в бинокль, – смотрите, если он раньше мальчика не явится туда… Не дожидаясь вестей оттуда, дядя Сандро вошел в сарай. Теперь он заметил, что холмик табака возле его дочки сильно уменьшился, а до вечера было еще далековато. С молчаливого согласия всех других женщин, дядя Сандро стал перекладывать ей охапки табачных листьев, наломанных другими женщинами. При этом он выбирал самые крупные листья, потому что чем крупнее лист, тем его легче нанизывать и вдобавок он сам быстрее заполняет иглу. Это уже было нарушением правил соревнования, но сравнительно небольшим. Низала-то все-таки она. Дядя Сандро время от времени выходил из сарая и смотрел в бинокль. Наконец появился Кунта. – Ну, что? – стали спрашивать у него нетерпеливые женщины. Вид Кунты дяде Сандро не понравился. – Мрачный, как его горб, – сказал дядя Сандро, опуская бинокль. Мрачность Кунты оказалась вполне оправданной. Придя в сарай, он объявил, что у Цицы нанизано тридцать два шнура. – Ах, так! – воскликнула тетя Маша и, сдернув на свой заполненный шнур последнюю иглу, взяла его за оба конца и, не вставая, перебросила тяжелую зеленую гирлянду сидящей рядом Тали. – И мы! И мы! – закричали все остальные женщины и, повскакав со своих мест, стали перетаскивать и перебрасывать в ее кучу нанизанный ими табак. У Тали за одно мгновенье прибавилось четырнадцать шнуров табака, и она снова вышла вперед. Тали рассмеялась сквозь слезы и, в неожиданном бравурном темпе сыграв «Гибель челюскинцев», как бы окропила женщин взаимно освежающей бодростью. Часа через два дядя Сандро заметил в бинокль, что в табачный сарай соперников вошел председатель сельсовета Махты. – Ну, при нем-то не будут подкладывать, – сказал он, опуская бинокль. – Что и говорить, при нем не посмеют, – согласились женщины и уже до вечера каждая работала только на себя. Дядя Сандро послеживал за табачным сараем соперников и верхнечегемской дорогой, чтобы вовремя заметить председателя сельсовета, если он покинет соседнюю бригаду до конца рабочего дня. Уже в сумерках Тали донизывала шестьдесят шестой шнур табака. По строгим условиям договора во время соревнования низать табак разрешалось на протяжении любого времени суток без использования искусственного освещения. Донизав шестьдесят шестой шнур, Тали схватила свою гитару и побежала домой. Ей еще надо было вымыться, переодеться и явиться в праздничном наряде для получения заслуженной награды. Она была спокойна за свой приз, по предварительным данным разведки было ясно, что Цица, несмотря на помощь родственников, никак не могла подняться выше пятидесяти шнуров. Подобно тому, как люди, чтобы разобраться в самых запутанных проявлениях жизни, вдруг обращаются к мнению детей или заведомых глупцов, как бы чувствуя, что в данном случае к истине нельзя подойти логическим путем, а можно выхватить ее из тьмы мгновенным взглядом случайного наблюдателя, так и дядя Сандро, зажигая фонарь, чтобы приступить к пересчитыванию и перекладыванию в один ряд всего нанизанного за день табака, спросил у помогавшего ему Кунты: – Что ты думаешь про это соревнование? Кунта приподнял второй конец шнура, встряхнул его и, когда они, вытянув, уложили его отдельно, сказал, выпрямляясь, насколько позволял ему выпрямиться горб: – Я думаю – соревнование вроде кровной мести… Выигрывает тот, у кого больше родственников. Не успел дядя Сандро насладиться точностью его определения, как возле сарая раздался бодрый голос Махты: – Искусственное освещение – запрещается! Дядя Сандро почувствовал в его голосе знакомые интонации легкого опьянения мечтой, которые бывают у истинного алкоголика в предчувствии близкой и точно гарантированной выпивки. Было решено (еще днем) устроить у тети Маши дружеский ужин человек на семьдесят – восемьдесят в узком кругу лучших людей обеих бригад, где Тали будет вручен патефон вместе с комплектом пластинок. По этому поводу во дворе у тети Маши уже расставляли столы, резали кур и собирали лампы из ближайших домов. – Искусственное освещение проходит как грубейшее нарушение соцсоревнования! – продолжая восторженно витийствовать, Махты вошел в сарай и поздоровался за руку не только с дядей Сандро, но и с Кунтой. – Смотри, дорогой, – отвечал ему дядя Сандро, приподымая фонарь и показывая, что в табачном сарае остались несметные сокровища человеческих трудов, но самих людей, нарушающих условия соцсоревнования, нет. – Знаю, – сказал Махты и, оглядев темные сугробы неубранного табака, двинулся к выходу, – молодцы наши девочки, молодцы! И по его восторженному голосу дядя Сандро понял, что Махты хотел сказать, а хотел он сказать, что за таких девочек сколько ни произноси здравниц, все мало будет. И тут дядя Сандро заразился его настроением. – Давай-ка, побыстрей, – сказал он Кунте и ухватился за конец шнура. И тут из дому раздался крик его жены. Дядя Сандро бросил шнур и выпрямился. – Э-гей, ты! – кричала она своему мужу сквозь рыданья. – Тали там нет?! – Какого черта! – крикнул дядя Сандро в ответ. – Она же с тобой мыться ушла! – Ее нигде нет! – закричала в отчаянье тетя Катя, и голос ее захлебнулся в надгробных рыданиях. – Как нет?! – проговорил дядя Сандро, и фонарь дрогнул в его руке. – А ну, держи! Он передал фонарь Кунте и кинулся к дому. Когда он прибежал домой, тетя Катя сидела на крыльце, бессильно опустив руки на колени и горестно покачивая головой. Вот что она ему рассказала и впоследствии много раз пересказывала, и с годами воспоминания ее не только не потускнели, а, наоборот, обрастали все новыми и новыми свежими подробностями, которые она в тот час не могла вспомнить или даже считала неуместным вспоминать. Оказывается, после окончания работы, прихватив свежую одежду, девочка вместе с матерью пошла к роднику. Там они развели огонь, нагрели воду, и девочка, сбросив свое прозефиренное платье, как обычно, вымылась в зеленом шалашике из ольховых веток. Здесь обычно мылись все женщины. Ничего особенного тетя Катя за ней не приметила, только обратила внимание на то, что Тали очень торопится и что на левой ноге ее, повыше колена, отпечатался след папоротниковой ветки. (Интересно, что, по словам чегемских старожилов, раньше тетя Катя, рассказывая об этом, простодушно оголяла ногу и показывала место, где отпечатался этот след. Ваш скромный историограф никогда этого не наблюдал не потому, что отворачивался в этом месте из присущей ему скромности, а потому, что тетя Катя уже в наше время, несколько раз при мне рассказывая эту историю, просто указывала рукой на то место, где, по ее мнению, отпечатался символический знак. Да и вообще было бы странно ожидать от спокойной, мягкосердечной старушки столь резких экстравагантных жестов.) Значит, тетя Катя во время купания своей дочки заметила этот след и сперва не придала ему значения, ну, подумаешь, отсидела ногу. Хотя со свойственной ей естественной непоследовательностью она тут же добавляла, что этот след от папоротника на нежной ноге ее дочки ей сразу же не понравился, и она нарочно терла его мочалкой, но он никак не отмывался. – Да, видно то, что напечатано судьбой, – говаривала тетя Катя, вздохнув, – никакой мочалкой не ототрешь, да я-то знала об этом… Потом, по словам матери, девочка быстро обтерлась полотенцем, и тут-то несчастная мать (по словам той же несчастной матери) снова обратила внимание на то, что след от папоротниковой ветки все еще держится на невинной ноге ее дочки, но, видно, ничего уже нельзя было сделать, судьба набирала скорость, как машина, выехавшая из города. – Хотя кто ее знает, – добавляла она, задумчиво вздыхая, – может, если б отпарить ногу, и обошлось бы… Одним словом, что говорить… Тали надела на себя крепдешиновое платье (почти неношеное), красную шерстяную кофту и красные туфли, привезенные из города беднягой Хабугом (вовсе не надеванные ни разу), и, даже не высушив головы, кинулась к Маше. – Куда ты простоволосая, там чужие! – крикнула тетя Катя ей вслед. Но девочка уже перемахнула через перелаз и исчезла между высокими стеблями кукурузы. – Гребенку забыла! – крикнула Тали сквозь шелест кукурузы, и больше она ее голоса не слышала. Тут тетя Катя обернулась к костру и увидела, что сброшенная слишком близко от огня рабочая одежда ее дочки уже тихо тлеет и дымится. Только она подбежала к ней, как, пыхнув и обдав ее смрадным дыханием старого курильщика, платье ее превратилось в пепел. – Одно к одному, – возвращалась к теме судьбы тетя Катя, как бы издали глядя на тот вечер, тот шалашик для купания, тот костер, – она-то выбросила одежду из шалаша не глядя, но я-то почему сразу не подобрала ее платье? Тетя Катя никак не могла понять, что это все означает, хотя уже тогда чувствовала какую-то тревогу. Она загасила огонь, набрала в кувшин воды и крикнула наверх, чтобы Тали возвращалась. Тут сверху раздался голос Маши, и она сказала, что Тали к ним еще не заходила. Тут тетя Катя вовсе перепугалась, но все-таки подумала, что девочка побежала ко двору тети Маши и, увидев, что там много народу, в самом деле постыдилась своей мокрой нечесаной головы и прямо кукурузой, чтобы срезать дорогу, побежала в сторону дома. Что было делать? Ее несчастная мать с тяжелым кувшином на плече, с нижним бельем девочки, но без ее рабочего платья, которое, как она уже говорила, в пепел обратилось, ни разу не останавливаясь, поднялась до дома. – Тали! – крикнула она, входя во двор, но никто ей не ответил. И тут ноги ее ослабли, но она все-таки дотащила кувшин до кухни и бросилась в комнату девочки. Смотрит – гитара висит над постелью. Наклонилась – чемодан под кроватью. Не могла же, думала тетя Катя, девочка сбежать с кем-нибудь, не прихватив смены белья?! И все-таки не по себе ей было, все не шел у ней из головы этот проклятущий след от папоротниковой ветки на нежной ноге ее девочки, повыше колена. Она вышла на веранду и, увидев, что в табачном сарае мелькает свет, решила, а вдруг девочку для чего-то позвали туда. И тут она крикнула мужу и, услышав его ответ, совсем упала духом. Разумеется, все это она с такими подробностями рассказывала позднее, а, когда прибежал дядя Сандро, она ему только в двух словах изложила суть дела, а про след от папоротниковой ветки даже не упомянула. – Дура ты! – прикрикнул на нее дядя Сандро. – Там сейчас полно народу!!! Наверное, забилась куда-нибудь и обезьянничает с девчонками перед зеркалом! С этими словами он быстро направился к дому тети Маши. Там уже почти все были в сборе, столы были расставлены, и женщины то и дело выносили из кухни закуски и ставили их на столы. Дядя Сандро осмотрелся, рефлекторно оценил закуски и определил эпицентр пиршества, то есть место тамады, то есть свое место, и, вздохнув, подозвал тетю Машу. Тетя Маша вышла из кухни, румяная от огня и рассеянная от сосредоточенности на предстоящем веселье. Дядя Сандро рассказал ей о том, что Тали где-то исчезла. – Да здесь где-нибудь, – ответила тетя Маша, оглядывая столы и стараясь вспомнить, чего где не хватает. – Фонарь мне! – крикнул дядя Сандро, и один из молодых людей, прислушивавшийся к их разговору, побежал на кухню и вынес фонарь. Через мгновение все знали о том, что Тали исчезла. Полдюжины молодых людей во главе с дядей Сандро спустились к перелазу. Оттуда, подымаясь вверх по утоптанной тропе, они быстро нашли место, где Тали сошла с тропы и, глубоко вдавливая ноги в мягкую пахоту, пошла по полю, местами разрывая плети фасоли и огурцов. – Фить! – присвистнул один из парней и, наклонившись, поднял огрызок огурца с хвостиком. – Она! – воскликнули все в один голос, потому что у огрызка был очень свежий вид. – Или ее украли, или ничего не случилось! – воскликнул один из молодых чегемцев, прозванный Скороспелкой за быстроту и легкомыслие умственных соображений. – Раз она сорвала огурец, значит, она не знала, что ее украдут, – пояснил он свое предположение, показавшееся дяде Сандро не очень убедительным. Тут некоторые согласились с этим предположением, что девушка, решившая бежать со своим возлюбленным, не станет по дороге прихватывать огурчики, но некоторые, остановившись, стали спорить в том смысле, что все бывает на свете. Тем более она в этот день сильно намаялась и, может быть, очень хотела пить. Дядя Сандро двинулся дальше, не выпуская из света фонаря следы своей дочки. Через две минуты эти следы привели к заднему крыльцу дома тети Маши. Тут дядя Сандро страшно повеселел, решив, что это одна из ребячьих затей его дочки. – Она где-то здесь прячется! – воскликнул он и, передав фонарь своему наиболее воинственному племяннику Чунке, вбежал в дом. Перевернули все комнаты, даже влезли на чердак, но ее нигде не было. Желание спокойно посидеть за праздничным столом, где именно его выбрали бы тамадой, было у дяди Сандро настолько велико, что это желание порождало все новые и новые надежды, что с дочкой ничего не случилось, и сейчас все выяснится, и все дружной гурьбой направятся к столам. Дядя Сандро вспомнил, что под домом стоит колода для выжимки винограда. Наверное, она туда влезла, подумал он, и, спрыгнув с крыльца, пригнувшись, полез под дом. Подойдя к колоде, он сдернул с нее старую коровью шкуру, грозно сказав при этом: – Вылезай, вертихвостка! В тот же миг из колоды шарахнулась собака и, обдав его какой-то трухой, с воем выбежала в кукурузник. – Чтоб тебя!.. – выругался дядя Сандро и уныло поднялся в дом, где не только не нашли Тали, а, наоборот, обнаружили, что исчез патефон, хотя пластинки остались на месте, если не считать, что в суматохе одна из них сломалась. Тут всем стало ясно, что дело плохо, и стали искать ее обратные следы и, конечно, их быстро обнаружили. Прямо с патефоном в руке она спрыгнула с крыльца и приземлилась в трех метрах от него на тыквенный куст. Дальше следы ее (теперь более глубокие из-за патефона, как радостно пояснили чегемские детективы) вели к самому глухому углу приусадебного участка. Тут страшный шум поднялся во дворе тети Маши. Женщины выли, мужчины кричали, чтобы их отпустили, и они тут же уничтожат весь род этого паршивого полукровки. Как только кто-нибудь начинал кричать, чтобы его отпустили, на нем мгновенно повисали три-четыре человека, так, чтобы всем ясно было – не отпускают парня, а то наделал бы он делов. Интересно, что, пока успокаивали и гасили этот очаг гнева, неожиданно загорался один из гасивших, словно в него влетела искра из этого очага, и теперь все кидались успокаивать его, а погашенный очаг как-то стыдливо смолкал и отходил в сторонку, словно говоря: ну что ж, пусть более разгневанный и, значит, более достойный отомстит. Это не мешало ему после некоторой передышки иногда снова загореться и броситься мстить оскорбителю и, когда его схватывали успокаивающие и как бы говорили ему своими удивленными взорами, ведь мы тебя уже успокоили, он, продолжая неистовствовать и кричать, отвечал им глазами, мол, не виноват, оказывается, там еще оставался огонь, оказывается, вы меня не до конца загасили. Особенно неистовствовал Чунка. Он порвал на себе рубашку и дал в воздух два выстрела из своего кольта, чем перебудил всех окрестных шакалов, и они уже до утра не переставали выть и перелаиваться с чегемскими собаками. Услышав этот шум, тетя Катя все поняла и с громкими рыданиями, время от времени зовя свою дочь, стала подходить к дому тети Маши. – Та-ли! – кричала она, как бы выплескивая из рыданий имя дочери. – А-а-а, – рыданьем отвечали женщины со двора тети Маши, как бы говоря ей: и мы скорбим с тобой, и мы, как видишь, не сидим сложа руки. Словом, все шло как надо. В таких случаях младшие представители рода, сверстники украденной девушки, должны проявлять неслыханное бешенство, тогда как старшие представители рода должны скорбеть и стараться ввести это бешенство в разумные рамки кровной мести. К большому горю, как это часто бывает, примешались досадные мелочи, в данном случае смешные претензии охотничьего клана. Представители его по мере накала драмы умыкания стали все громче, все увереннее роптать на то, что Талико, сбежав замуж за парня из другого села, не имела права забирать с собой патефон. – Но ведь она его выиграла?! – удивлялись родственники Тали. – Ведь она была нашей колхозницей?! – Нет, – отвечали упрямцы из охотничьего клана, – побег явно был задуман раньше соревнования, значит, мысленно она уже была там… – Да что там спорить, – притворно вздыхали родственники девочки, – патефон-то теперь не вернешь, но вот пластинки, те, что еще не разбили, можете взять. Такое ехидство представителям охотничьего клана показалось нестерпимым, и они обратились за помощью к самому Тенделу, все-таки Цица была его прямой внучкой. Но Тендел неожиданно отмахнулся от них – возможность поохотиться за живым умыкателем девушки вызвала в нем прилив такого бескорыстного азарта, что он остался совершенно холоден к возможности получения патефона. Он даже как бы недопонял юридическую зацепку, найденную представителями охотничьего клана. – Гори огнем ваш патефон! – даже прикрикнул он на них. – Вы что, не видите, что творится?! Наконец, преследователи во главе с Тенделом, с криками, со стрельбой из пистолетов, выхлестнули со двора тети Маши, а председатель сельсовета напутственно кричал им с веранды: – Вперед, ребята! Только мою стахановку не пристрелите! Топча ни в чем не повинную кукурузу, преследователи добежали до плетня, через который перемахнула беглянка. Сразу же за плетнем протекала речушка, один из маленьких притоков Кодера. Все перешли речку и тут на глинистом берегу обнаружили следы девичьих ног, неожиданно превращающиеся в лошадиные копыта. – Здесь он ее и втащил к себе в седло, – сказал Тендел, а молодые представители рода заскрежетали зубами в знак ненависти к умыкателю. Впрочем, судя по следам, здесь было две лошади, так что втаскивать девочку к себе в седло Баграту не было никакой необходимости. Стали изучать, куда ведут следы, и обнаружили, что лошади, некоторое время потоптавшись на берегу, вошли в воду. – Чтобы скрыть следы! – воскликнул Тендел и разделил преследователей на две группы, чтобы одна шла вверх по течению, а другая – вниз. Сам он возглавил группу, которая шла вниз по течению, в наиболее вероятном направлении беглецов. Неудивительно, что именно с ним оказался и Чунка, не перестававший напоминать о том, как он всегда ненавидел Баграта, и дядя Сандро, который с удовольствием пошел бы вверх по течению, но боялся, как бы эти чересчур разгоряченные юноши не наделали бед. Преследователи затихли, удаляясь в погоне, как бы углубляясь в смысл своего предназначения, а оставшиеся во дворе бессмысленно топтались на месте, на виду у накрытых столов, озаренных уже не только лампами, но и полной луной, появившейся из-за холма. И тут слово взял председатель сельсовета. – Друзья мои, – сказал он, – ушедшие ушли, а мы давайте займем места за этими столами. Если они вернут нашу девочку в целости – пиршество будет в самый раз. Если не вернут – будем считать этот стол поминальным. С этими словами он слез с веранды и первым занял место под самой большой лампой у самого ствола лавровишни. За ним устремились остальные мужчины, как бы радуясь, что им наконец дали углубиться в свой смысл, и одновременно удивляясь приятной мудрости председателя сельсовета. Все быстро расселись за столами, и только ближайшие родственники ели и пили на кухне, потому что в таких случаях чегемские обычаи хотя прямо и не запрещают застолья, но считают, что вроде бы не с чего ближайшим родственникам особенно распускать пояса. Только бедная тетя Катя молча стояла у плетня и смотрела в ту сторону, куда ушли преследователи. Она тихо плакала, время от времени переходя на мотивы похоронного песнопения. Было ведено не трогать ее, но из уважения к семье и роду издали следить, чтобы она не наложила на себя руки. Конечно, никто не верил, что она так прямо и покончит жизнь самоубийством, но это считалось наиболее тактичным выражением сочувствия горю матери. Этим обычаем чегемцы как бы говорили тете Кате: «У тебя такое большое горе, что неудивительно, если бы ты попыталась покончить жизнь самоубийством. Но ты этого не делаешь только потому, что знаешь, что мы за тобой следим и не позволим тебе наложить на себя руки». Между тем настроение застольцев быстро улучшалось. Ночные бабочки кружились не только вокруг ламп, но и вокруг светящихся розовой «изабеллой» стаканов, путая метафизический свет вина с прямым источником света. Иногда сидящие за столом вдруг спохватывались и, требуя тишины, прислушивались к ночным шумам, как бы улавливая какие-то таинственные подробности погони: то ли крик, то ли ржанье лошади, то ли выстрелы. Через мгновенье все убеждались, что все это им примерещилось, зато получалось, что сидящие за столом не просто сидят и пьют, но одновременно и тревожно бдят, духовно соучаствуют в погоне. А тосты делались все длинней и длинней, так что пьющим приходилось время от времени прерываться, чтобы пальцем вытащить из стакана и стряхнуть вконец осатанелых мотыльков. Особенно они не давали покоя председателю сельсовета Махты, потому что он сидел возле самой большой лампы и дольше всех говорил, подняв стакан. – И чего это они во мне нашли, – бормотал он, отмахиваясь от бабочек и то и дело вытаскивая их из стакана. – Свет ты наш, – не то объяснила тетя Маша причину обилия мотыльков вблизи председателя сельсовета, не то пошутила. Во всяком случае, она велела одной из своих богатырских дочерей, а именно Маяне, стоять с домотканым полотенцем позади Махты и отмахивать от него бабочек. Простодушная Маяна некоторое время хорошо смахивала мотыльков, но потом зазевалась и свеяла со стола вместе с бабочками лампу, жареную индюшку, несколько бутылок с вином и тарелку с хачапури. – Уж лучше бабочки, – сказал председатель сельсовета, застыв в оскробленной неподвижности, пока вокруг него собирали разбросанные закуски и тарелки. Юную великаншу пришлось прогнать домой, и она ушла, ворча: – А что я такого сделала? Глядя на ее могучую спину и высокую шею древнегреческой статуи, гости и в самом деле понимали, что она могла и поосновательней перетряхнуть эти сдвинутые столы. – Друзья мои, – сказал Махты после того, как на его участке стола кое-как восстановили порядок, и застолье приняло характер совершенно узаконенного оптимизма… – Друзья мои… – повторил он, чтобы несколько сбавить гул этого оптимизма, – независимо от исхода мужественной погони наших людей (тут раздались рыданья тети Кати, все еще стоявшей у плетня), рекорд нашей прекрасной девочки никто не умыкнет, он всегда с нами! После этого тоста ровное и сильное течение веселья никто не прерывал. Кстати, кто-то, взглянув на высокую зеркальную луну, вдруг вспомнил, что именно с этого слова девочка начала свое членораздельное общение с людьми и вот теперь в такое же полнолуние она выскочила замуж, из чего следует, что провидение уже тогда намекнуло на то, что сбылось через пятнадцать лет. Но тут кто-то заспорил, что, может быть, все это и не совсем верно, потому что у нее уже была попытка сбежать с сыном мельника, так что, может, ее и теперь вернут, а, стало быть, луна здесь ни при чем. Воспоминание о сыне мельника вызвало к жизни другую, не менее таинственную догадку, а именно, что каждый раз она бежит вместе со своей музыкой: в тот раз гитара, теперь – патефон. С каким же инструментом, весело гадали гости, она сбежит в третий раз, если ее сейчас вернут? Этот вопрос очень долго занимал застольцев, хотя по части музыкальных инструментов, надо прямо сказать, в Чегеме не густо – абхазская чамгури, греческая кеменджа у нескольких греческих семей, живущих здесь, да международная гитара. Так что неудивительно, что один из чегемцев в конце концов сделал смелое предположение, что в следующий раз Тали, должно быть, доберется до районного пианино, стоящего в кенгурийском Доме культуры. Одним словом, весело коротали ночь те, что сидели за столом. И только тихо всю ночь плакала тетя Катя, стоя у плетня и глядя туда, куда ушли преследователи, молча плакала богатырская девушка Лена, прикрыв голову овечьей шкурой, чтобы не слышать застольный шум, и всю ночь стонал пастух Харлампо, потому что ночь его была полна сладострастных, но, увы, даже во сне недоступных видений. Преследователи во главе с Тенделом шли вниз по течению реки, утешая себя мыслью, что лошади по такому каменистому руслу реки далеко уйти не смогут. Километрах в пятнадцати от Чегема речушка эта с неожиданной яростью, низвергнувшись с порога, втекала в узкое ущелье. Так что, по мнению Тендела, здесь они должны были выехать на берег и уже дальше двигаться, оставляя на земле свои предательские следы. Но, увы, подойдя к грохочущему водопаду, они убедились, что к берегу не ведут никакие следы. Некоторые из преследователей, особенно Чунка, все норовили сверху. Заглянуть в дымящуюся и грохочущую двадцатиметровую бездну, словно этот безумец мог со своей юной полонянкой и патефоном спланировать туда, распластав полы своей бурки. Возможно, Чунка – самый яростный из преследователей – заглядывал туда с тайной надеждой увидеть внизу, в водовороте бочага, кружащийся край башлыка затонувшего похитителя. Но не было никаких следов удачного или неудачного полета в бездну, и преследователи повернули обратно. – Где-то проворонили следы! – крикнул Тендел сквозь грохот воды и, ничуть не смущаясь неудачей, наоборот, с еще большим энтузиазмом повел преследователей обратно. В самом деле, на обратном пути он нашел место, где Баграт рискнул выйти из воды и напрямик подняться по очень крутому, поросшему самшитовыми кустами берегу. Тут все, кроме Чунки, стали в один голос утверждать, что лошади здесь подняться не смогли бы, до того им самим неохота было влезать на этот очень уж крутой и дикий берег. Но Тендел нашел лошадиные следы, и преследователям ничего не оставалось, как перейти речку и карабкаться за своим предводителем. – С его окаянной силищей, – говорил Тендел, подтягиваясь и продираясь сквозь ощетиненные кусты самшита, – он их волоком мог поднять… Между тем подыматься становилось все труднее и труднее. Преследователи, несколько поостывшие от усталости, вскоре окончательно истратили всю свою ярость на бесплодную борьбу с неожиданно хлещущими по лицу ветками рододендрона и лавровишен, на отдирание от одежды колких ежевичных веток и плетей лиан. – Смотрите! – неожиданно крикнул Тендел и обернулся к своим товарищам. Он победно сжимал в ладони красный клок от кофты Талико. Этот клок передали дяде Сандро, чтобы он его признал, хотя и так было ясно, что это ее кофта. Дяде Сандро ничего не оставалось, как признать кофту, и он, не зная, что делать с этим странным трофеем, положил его в карман. Через некоторое время еще несколько клочков от кофты были переданы дяде Сандро, причем каждый раз Тендел, полный охотничьего азарта, передавал ему эти куски одежды с таким победным видом, словно был уверен, что девочку можно вернуть, если не целиком, то хотя бы по частям. – Платье пошло! – крикнул Тендел и передал назад клок материи, словно вырванный точным и сильным движением. – Наверно, лошадь неожиданно дернулась, – гадая и дивясь лентообразной форме оборванного лоскутка, говорили преследователи. – Если так пойдет, – сказал кто-то осторожно, – он ее к месту как раз голенькой и довезет. Неизвестно, до чего бы дошутились усталые преследователи, если бы идущий впереди Тендел знаками не показал, что надо остановиться и молчать. Все остановились и стали следить за старым охотником, стараясь подальше заглянуть, но ничего, кроме каштановых деревьев, они не увидели. А между тем сам Тендел, время от времени оборачиваясь, знаками показывал, что видит что-то очень важное, может быть, даже самого похитителя, пытающегося использовать доверчивость бедной девочки. Так почему же, все больше и больше волнуясь, думали преследователи, он, старый охотник, метким выстрелом не прервет подлые ласки негодяя или, в крайнем случае, не даст и нам посмотреть, что происходит?! Вот что говорили они без слов, нетерпеливыми знаками обращаясь к охотнику. Наконец Тендел позволил им подойти. Перед преследователями открылась маленькая лужайка, окруженная каштановыми деревьями, поросшая густой травой и устланная прошлогодними листьями каштана. Посреди лужайки стоял юный кедр, возле которого виднелись заросли черники. Именно в сторону этого юного кедра и показывал Тендел, знаками объясняя, что если это случилось, то случилось именно там. После этого он, знаками же велев всем стоять на месте, сам осторожно подошел к юному кедру. По его словам, он сразу же заметил, что к этому кедру были привязаны лошади, а потом, раздвинув кусты черники, он увидел зеленое пространство, очищенное от палых листьев, скорее даже отвеянное любовным вихрем. Два куста были до того измочалены, что даже старый Тендел представил, с какой же силой надо было держаться за них, чтобы не взлететь в небо. Тендел повернулся и, уже не затаивая шагов, задумчиво подошел к своим спутникам. – Что же там случилось? Скажешь ты нам наконец или нет? – спросил Чунка, теряя терпение. И Тендел сказал. Да, в этот час он, вздорный старый охотник, произнес слова, исполненные достоинства и красоты даже по мнению придирчивых чегемских краснобаев. – Друзья мои, – сказал он, – мы хотели пролить кровь похитителя нашей девочки, но не ее мужа… – А-а-а, – догадались преследователи, как бы с облегчением сбрасывая с себя оружие, – значит, успел? – Даже не спрашивайте! – подтвердил Тендел, и все стали спускаться вниз. Окончательно успокоенные прытью влюбленных, преследователи с чистой совестью возвращались домой. (Кстати, много лет спустя, Баграт одному из своих друзей признавался, что шум, поднятый погоней в ту ночь, служил им прекрасным ориентиром безопасности) Одним словом, преследователи, умиротворенные усталостью, пробирались к реке. И только Чунка никак не мог угомониться. – Хоть бы лошадей постыдились! – ворчал он теперь на обоих, продираясь сквозь кусты лавровишни. – Это уже придирка! – защищал влюбленных старый Тендел. – Нечего стыдиться – муж и жена! – Да, но подальше могли привязать лошадей, – никак не мог успокоить Чунка свое мрачно бушующее воображение. – За людьми, можно сказать, войско гналось, – громко спорил Тендел, – а он будет думать, где лошадей привязывать… Когда они спустились к реке, неожиданно над их головой, видно спросонья, вылетел орел, и Чунка, выхватив свой кольт, одним выстрелом убил могучую птицу, что его как то сразу взбодрило, и он перестал ворчать. Он положил на плечи убитого орла, сцепил на горле когти птицы, наподобие железных застежек, и, придерживая огромные крылья, как края боевого плаща, возглавил шествие. Когда они приблизились к дому тети Маши, солнце уже вставало из-за горы. Тетя Катя все еще стояла у плетня и ждала. На рассвете, сморенные вином и усталостью, гости разошлись, остались только ближайшие соседи и родственники. Юные великанши убирали со столов, то кладя в рот, то отбрасывая собравшимся окрестным собакам куски ночной трапезы. Одна из них доила корову, поймав ртом и прикусив надоевший ей хлещущий хвост коровы и, продолжая доить, озиралась усатым лицом на тех, кто с веранды следил за возвращающимися преследователями. Убедившись, что дочки среди возвращавшихся нет, тетя Катя закричала, как кричат по усопшей. Тетя Маша подбежала к ней и стала ее успокаивать, поглаживая рукой по спине и ласковым голосом призывая ее к стойкости. Остальные чегемцы, те, что оставались у тети Маши, были страшно заинтересованы, что это там за штука свисает с плеч Чунки. – Чтоб я умер, если это не орел, – наконец сказал один из них. – Орел, да не тот, – съязвил представитель охотничьего клана, глядя на бронзовеющую рябь утреннего солнца, играющую на крыльях убитой птицы. На следующее утро бедняга Харлампо с горя объелся грецкими орехами. Он их ел, не прерываясь, с утра до полудня. В полдень сильное масло грецкого ореха ударило ему в голову, и он бросился за одной из коз, как раз Талиной любимицей, шея которой была перевязана красной ленточкой, вернее, не сама шея, а ободок проволоки, на которой висел колокольчик. Впоследствии многие говорили, что, не будь на шее этой козы красной ленточки, может быть, как-нибудь и пронесло бы. Но тут он взглянул на эту красную ленточку, и пары орехового масла под черепной коробкой дали взрыв. И вот он помчался за этой козой, которая, не будь дурой, тоже дала стрекача. Сначала они пробежали по всей деревне, увлекая за собой собак, но потом, то ли он ее загнал на тропу, ведущую к мельнице, то ли она сама туда завернула, неизвестно, но коза, Харлампо и свора собак, бежавшая следом, устремились вниз по крутой, винтообразной тропе. Несмотря на шум мельничных колес, на мельнице их услышали еще до того, как что-нибудь поняли. Все, кто там был, высыпали наружу, прислушиваясь к приближающемуся визгу и лаю собак. Они решили, что собаки случайно подняли в лесу кабана, выгнали его на тропу и теперь всей сворой мчатся за ним и вот-вот выскочат из-за утеса перед самой мельницей. Ружья ни у кого не было, но кое-кто держал топоры или палки. Впрочем, богатырской мощи Гераго хватило бы, чтобы одним пинком подбросить кабана в воздух. Никто ничего не понял, когда из-за утеса выскочила обыкновенная коза с испуганно дребезжащим на шее колокольчиком. Она пробежала мимо людей, юркнула в помещение мельницы, разбросала головешки костра, обожглась и неожиданно впрыгнула в бункер, откуда зерна ссыпались под жернов. Через мгновенье из-за утеса появился Харлампо со сворой собак, бегущей за ним. Тут все поняли, что случилось что-то ужасное, а некоторые, узнав своих собак, стали их подзывать и успокаивать с попыткой хоть что-нибудь у них выведать. Но ни пастух, ни взволнованные собаки ничего толком не могли передать собравшимся у мельницы. – Ты чего?! – крикнул Гераго, могучими объятиями перехватывая пастуха. – Пусти! – кричал Харлампо, пытаясь вырваться и глядя безумными глазами в дверной проем, откуда, в свою очередь, время от времени высовывалась из бункера козлиная голова. Задние ноги козы были зарыты в кукурузу, а передние все соскальзывали с крутых, отшлифованных годами досок бункера, имевшего форму перевернутой пирамиды. Передние ноги, выбивая костяную барабанную дробь, выкарабкивали козу настолько, что она высовывала голову, но тут она соскальзывала вниз и, выплескивая золотистые фонтанчики кукурузы, снова начинала свой безумный бег на месте, чтобы в конце концов высунуть голову из бункера, увидеть Харлампо и снова рухнуть. Все это видел Харлампо, глядя в дверной проем налитыми кровью глазами. – Что она тебе сделала?! – допытывался Гераго, все крепче и крепче прижимая к себе пастуха. Ничего вразумительного не сумев ответить на вопрос мельника, пастух продолжал яростно барахтаться в его объятиях. Коза тоже продолжала свой безумный бег на месте, топоча копытцами по стенке бункера, иногда со скоростью пулеметной дроби и все время выплескивая задними ногами золотистые струйки кукурузы, которые иногда вылетали даже из дверей мельницы, что в конце концов вывело из себя даже уравновешенного мельника. – Веревки! – гаркнул Гераго и, тут же положив на землю бедного Харлампо, туго запеленал его, благо на мельнице всегда полно веревок, которыми закрепляют кладь на спинах животных. Неожиданно один из старых крестьян быстро нагнулся и понюхал Харлампо. – Ха, – сказал он, – все ясно – ореховое одурение! Тут все стали наклоняться и нюхать бедного Харлампо, убеждаясь, что от него разит орехом, как от свежерасщепленного орехового ствола. По совету того же крестьянина, который догадался понюхать его и вообще оказался неплохим знатоком Ореховой Дури, Харлампо перенесли и опустили в ледяную воду ручья, питавшего мельницу. С его же одобрения Гераго осторожно, чтобы не повредить внутренних органов, положил на пах пастуха пятипудовый запасной мельничный жернов, чтобы, с одной стороны, плотнее заземлить молнию безумия, а с другой, чтобы самого Харлампо не смыло течением. Голова Харлампо была так обложена камнями, что он даже при желании не мог захлебнуться. Сутки пролежал в воде в таком положении пастух, и каждый, кто видел его здесь, поражался, что мельничный жернов, лежащий на его паху, продолжает вибрировать, выдавая внутреннюю работу безумия, и только к концу следующего дня жернов перестал вибрировать, и Гераго, осторожно просунув в него руку, приподнял его и, взглянув на спокойно всплывшее тело перевязанного пастуха, ухватился другой рукой за веревки и так и вытащил на берег одновременно и жернов и пастуха. Впоследствии, когда кто-нибудь из чегемцев начинал хвастаться силой мельника, хотя мельник и не был чегемцем, но, обслуживая одновременно свое село и Чегем, он как бы отчасти принадлежал и чегемцам, так вот, когда чегемцы рассказывали о его силе, они часто приводили в пример, как он запросто вытащил из воды пятипудового пастуха и пятипудовый мельничный жернов одновременно. При этом рассказчик не забывал указывать и на крутизну берега, куда мельник должен был подняться со своим десятипудовым грузом. Надо сказать, что обычно слушатель пропускал мимо ушей замечание относительно крутизны берега, что было не вполне справедливо. Но, с другой стороны, и слушателя можно было понять, потому что он никак не мог взять в толк, какого черта мельничный жернов оказался лежащим на пастухе, а сам пастух при этом оказался лежащим в воде. Рассказчику, конечно, только этого и надо было, и он всю эту историю рассказывал с самого начала, что мы в данном случае не собираемся делать, а просто сами подключаемся с того места, на котором остановились. Таким образом, после того как жернов перестал вибрировать, бедного Харлампо вытащили из воды, развязали и всю ночь отогревали на мельнице у хорошо разложенного костра. – Сердце мое разорвалось, – к утру, отогревшись у огня, сказал он почему-то по-турецки. Было похоже, что вместе с ореховым безумием ледяная вода ручья, промывая ему мозги, случайно вымыла оттуда знание абхазского языка, правда, довольно слабое, но для пастуха и тем более грека вполне достаточное. Впрочем, чегемцы довольно хорошо знают турецкий язык, так что им никакого труда не составляло общаться с притихшим Харлампо. Утром Харлампо отправили назад, дав ему в руки веревку, к которой была привязана коза, кстати, тоже успокоившаяся. За это время она не только успокоилась, но даже отчасти и отъелась, потому что пасти ее тут было некому, и Гераго, держа ее на привязи, кормил ее чистой кукурузой. На всякий случай через некоторое время следом за ними поднялся наверх и один из чегемцев, который как раз смолол свою кукурузу. То погоняя своего ослика, то слегка придерживая его, он, по его словам, издали следил за пастухом и его козой, но ничего особенного ни в поведении пастуха, ни в поведении козы не заметил. Единственное, что, по его словам, можно было сказать, это то, что коза время от времени озиралась на Харлампо и, фыркнув, шла дальше, а пастух никакого внимания на нее не обращал. Кстати говоря, когда решили отправить Харлампо вместе с козой, Гераго, проявив удивительную чуткость, как бы даже не обязательную для человека столь могучего сложения, не только догадался снять с ободка на шее козы красную ленточку, но и самый колоколец намертво заткнул пучком травы, чтобы тот своим звучанием не будил в нем горьких воспоминании. В стаде старого Хабуга было пять коз с колокольцами на шее, и дядя Сандро, следуя мудрому примеру Гераго, на всякий случай заткнул и остальным козам язычки колоколец пучками травы. Ко всему случившемуся, в доме с ужасом ждали приезда старого Хабуга, которого все это время не было дома, он отдыхал в горах на Кислых водах. На восьмой день после побега Тали (тетя Катя, вопреки очевидности, все еще называла его умыканием) старый Хабуг въехал во двор на своем муле. Домашние так и не решились сообщить ему о случившемся, а узнал ли он сам об этом, сейчас никто не догадывался. Скорбно поджав губы, тетя Катя вышла ему навстречу. Харлампо как раз перегонял через двор стадо коз со зловеще обеззвученными колокольцами. – Это еще что? – спросил Хабуг, кивнув на стадо. – Попали в дурную историю, – вздохнула тетя Катя, в то же время не решаясь сказать что-нибудь более определенное. – А козы при чем? – спросил старик. – Наш бедняга-то того, – слегка кивнула она назад в сторону Харлампо, показывая, что присутствие самого пастуха мешает ей говорить более определенно. Старый Хабуг молча спешился, кинул поводья невестке, и, когда стадо устремилось в открытые ворота, он стал вылавливать из него коз с колокольцами на шее, освобождая их от травяного кляпа. Нисколько не удивляясь вновь зазвеневшему стаду, Харлампо прошел мимо старого Хабуга за своими козами. – Ничего, вытерпит… Не князь Шервашидзе, – сказал старый Хабуг, выпрямляясь, и выразительно взглянул на тетю Катю, из чего она сразу поняла, что старик все знает. Так и не присев, старый Хабуг нагрузил своего мула двумя мешками грецкого ореха и десятью кругами копченого сыра, прихватил с собой метрику внучки и табеля об ее успеваемости и отправился в Кенгурск. Старик знал, что Советская власть очень не любит, когда девочек до совершеннолетия выдают замуж, и поэтому надеялся отсудить внучку и, если повезет, арестовать соблазнителя. К вечеру он был у ворот дома кенгурийского прокурора. Прокурор лично вышел из дому и подошел к воротам. – Что тебя привело? – спросил он, поздоровавшись и открыв ворота. Впуская во двор нагруженного мула, он пытался по форме клади угадать содержание просьбы старого Хабуга. – Это правда, – спросил старый Хабуг, войдя с мулом во двор, но останавливаясь у самых ворот, – что эти не любят, чтобы девочки замуж выскакивали, пока не войдут в тело? – Ни секунды не сомневайся, – отвечал прокурор и с жалостью посмотрел на натруженного мула, взглядом стараясь облегчить его участь. – Тогда помоги мне, – сказал Хабуг, и они вместе с прокурором разгрузили мула. Войдя к нему в дом, старый Хабуг показал свидетельство о рождении своей внучки, выданное чегемским сельсоветом, и табеля об успеваемости, на каждом из которых был начертан афоризм Лаврентия Берии: «Героизм и отважность школьника – учиться на отлично». (Кстати, из этого афоризма никак нельзя понять, что думал всесильный министр о героизме и отважности школьниц. Через множество лет, после его ареста, выяснилось, что у него был весьма своеобразный взгляд на природу героизма и отважности школьниц, во всяком случае, некоторых.) Табеля об успеваемости девочки не очень заинтересовали прокурора, но свидетельство о рождении он долго рассматривал и даже, приподняв, проверил на свет. – Считай, что девочка у тебя в кармане, – сказал он, возвращая табеля и прихлопывая метрику как стоящий документ, который он оставляет для борьбы. – Приезжай, как только я дам знать, – сказал прокурор, выпроваживая старого Хабуга. Хабуг сел на своего мула и в ту же ночь возвратился домой. Сама по себе попытка отсудить внучку после всего, что случилось, была для тех времен необыкновенно смелой. Но Хабуг так любил свою внучку, что был уверен, что ее побег – следствие ее доверчивости, доброты, то есть ошибка, которую надо исправить, так верил в необыкновенность ее достоинств (в чем был прав), что ни капли не сомневался в ее счастливом будущем, если ее удастся отсудить. То, что она может быть счастлива с человеком, с которым она бежала, вытеснялось, вышвыривалось из сознания самой силой его любви, его горькой обиды, что все это произошло слишком рано и без его ведома. Десять дней подряд плакала тетя Катя у кровати своей дочери, разложив на ней ее вещи, фотографии, пластинки с речами товарища Сталина, причем разбитая пластинка тоже лежала возле остальных, как бы символизируя катастрофу, вместе с красными лоскутками кофточки и лентообразным клоком крепдешинового платья. В поминальном речитативе тети Кати мотив безвременно оборванного детства занимал главное место. («Еще не высохли косички на кукурузных початках, которые ты заплетала. Еще не перестали сосать козлята, которых ты впервые ткнула в сосцы их матери… Ой, да пусть высохнут сосцы твоей матери, хоть и так они ссохлись давно… Ой, да еще не высохли чернила в твоей чернильнице, еще хочет ручка твоя клювиком поцокать о дно чернильницы, а ты ее бросила… Как ястреб цыпленочка, растерзал тебя злой лаз, только перышки до бедной матери долетели…») В этом месте она обычно задумчиво брала в руки лоскутки ее последней одежды и, подержав в руке, перекладывала на другое место, как бы давая всей этой драматической экспозиции, не меняя основного тона, несколько новый узор. На пятый день дядя Сандро заметил, что в поминальный речитатив стал с некоторой блудливой настойчивостью вкрадываться (видно, сама чувствовала, что переступает границу, но гипноз творчества всасывал) мотив бедного, безвременно осиротевшего вождя, который от чистого сердца прислал ей свой голос, а она его бросила, как бросила свою бедную мать. – Оставь его, ради бога! – гремел дядя Сандро, заставая ее за этим мотивом. – Какой он тебе бедный! В Сибирь захотела?! Не прерывая речитатива, услышав голос мужа, она отходила от этого мотива, но, как понимал дядя Сандро, продолжала кружиться в опасной близости. В ближайшие дни поминальное песнопенье все больше и больше насыщалось прозаической мыслью, что девочка, почти голая и босая, без смены белья, оказалась на чужбине. Этот мотив настолько отяжелил ее песнопенье, что в конце концов мелодия шлепнулась на землю, и голос тети Кати, начав с риторического вопроса: «Разве ты отец?» – перешел на ежедневный ритм домашней пилы. Дядя Сандро был вполне готов, раз уж так случилось, передать чемодан с вещами своей дочке, но он и в самом деле не знал, где она. Были извещены родственники во всех селах, чтобы в случае чего они передали родителям, где Тали. Но никто ничего не знал. И только через месяц стало известно, где скрылся Баграт со своей возлюбленной. Он увез ее в село Члоу. Хотя Тали ни разу за это время не выходила из дому, куда он ее привез, ее обнаружили по одному забавному признаку. Сама-то она, конечно, из дому не выходила, но местная молодежь, как это принято, захаживала к молодоженам. Вскоре на всех вечеринках села Члоу стали раздаваться рыдающие звуки «Гибели Челюскинцев», что не могло не дойти до Чегема. Однажды ночью чемодан с вещами был переправлен в село Члоу, а через неделю молодые переехали к себе домой. Переправлял чемодан, конечно, Кунта. Кстати, в виде платы за переправку чемодана он выпросил у тети Кати осколки разбитой пластинки, говоря, что они ему нужны для одного дельца, а для какого – не сказал. Впоследствии оказалось, что он пытался расплавить в сковороде осколки этой пластинки и облить этой расплавленной массой дырки в своих старых резиновых сапогах. Бедняга Кунта почему-то решил, что резиновые сапоги и патефонные пластинки сделаны из одного и того же материала. Но оказалось, что материал, из которого сделаны пластинки, хотя и хорошо размягчается на огне, но с резиной никак не склеивается. Кунта был сильно раздосадован этой неудачей, и, думая, куда бы приспособить куски разбитой пластинки, он придумал использовать совершенно необычный для чегемских условий запах подгорелой пластинки. Дело в том, что его кукурузное поле беспокоил дикий кабан. В двух-трех местах плетня, обращенного к лесу, он раздвигал прутья, влезая в поле, и жрал кукурузу, подрыв рылом стебли с самыми крупными початками. Кунта правильно сообразил, что если запах подожженной пластинки совершенно незнаком жителям Чегема, то окружающему животному миру он должен быть тем более незнаком и тем более должен вызывать его опасение. Хунта развел огонь у этого плетня и, размягчив осколки пластинки, обмазал ими те места в ограде, куда обычно устремлялся кабан. Хотите верьте, хотите нет, но расчет его оказался верным – в тот год кабан больше не беспокоил его поле. А в следующие годы дядя Сандро обменивал ему пластинки за разные хозяйственные услуги. Одной пластинки вполне хватало на один год. Разломав пластинку на две части, он дважды обмазывал ими опасные места на своем кукурузном поле: в первый раз, когда кукурузные початки выбрасывали косички, и второй раз, когда початки успевали поспеть, но еще недостаточно просохли для сбора урожая. Пока Тали бежала с Багратом и пряталась в селе Члоу, слава ее, как одной из лучших низальщиц табака, вышла из укрытия, ибо нет более противоестественных вещей, чем слава и подполье. Так вот слава ее вышла из укрытия и в виде большого газетного снимка в республиканской газете «Красные субтропики» пробежала по всей Абхазии. Уже из дома мужа в селе Наа она была приглашена в Мухус на слет передовиков сельского хозяйства, где, рассказывая о своих успехах, назвала тетю Машу своей учительницей по низанию табака. Кстати, фотография получилась на редкость удачная. В доме дяди Сандро она до сих пор хранится под стеклом и даже на пожелтевшей поверхности дрянной газетной бумаги до сих пор видно, как трепещет, как дышит ее лицо. Она изображена хохочущей амазонкой с табачной иглой, торчащей из-под мышки в виде копья, и нанизывающей этим копьем сердцеобразные табачные листья. При некотором воображении эти табачные листья можно принять за расплющенные сердца поклонников, которые она нанизывает на свое копье. Это тем более допустимо, что и табачные листья, между нами говоря, липовые, потому что, когда ее снимали, табака уже не было, так что не растерявшийся фотокор вручил ей горсть платановых листьев, чем, кстати говоря, и вызвал ее неудержимый хохот на фотоснимке. После появления газетного снимка дядю Сандро неожиданно возвысили и сделали бригадиром бригады, где так славно проявила себя Талико. Тетя Катя достала номер газеты со снимком и включила его в свою поминальную экспозицию, не смущаясь, что хохочущая мордочка ее дочки рядом с красными (отчасти смахивающими на кровавые) лоскутками ее кофты уничтожает зловещий смысл последних вещественных доказательств ее умыкания. Она упрямо продолжала утверждать, что дочь ее была взята насильно, что лоскутки от кофты и платья лучше всего доказывают ее героическое сопротивление варварскому натиску этого лаза. Теперь она редко, примерно раз в неделю, пускалась в поминальный плач. Чаще всего плач ее теперь был обращен к газетному снимку, как к наиболее свежему малооплаканному предмету. Иногда ее плач обрывался совершенно не подходящей фразой: – Вроде бы похудела, бедняга… Она поближе к глазам подносила газету и подолгу рассматривала снимок дочки. А иногда, бывало, взгляд ее переходил на снимок исполненного мужества и доблести бойца интербригады. Он был помещен на этой же газетной странице. С некоторой материнской ревностью она подолгу рассматривала его, не понимая, кто на нем изображен, но чувствуя, что человек этот, судя по виду, может постоять за себя и за своих близких и, видно, совершил много подвигов, раз его поместили в газете с гранатами и с винтовкой. – Хоть бы за такого вышла, дурочка… – говорила она с некоторой грустью и добавляла, подумав: – Да кто такого нам даст… После появления снимка в газете старый Хабуг оживился больше всех. Не дожидаясь вызова кенгурийского прокурора, он оседлал своего мула и поехал к нему уже без всякой клади, а только положив в карман газету с изображением внучки. Теперь, думал он, слава его внучки облегчит ему ее возвращение Но все получилось наоборот. Когда он подъехал к воротам дома, навстречу ему вышла жена прокурора и, извиваясь от стыда («Извиваясь от бесстыдства», – говаривал потом старик, рассказывая об этом), стала уверять, что прокурора нету дома, что он завтра будет у себя в кабинете и что он вообще теперь про дела разговаривает только у себя в кабинете. Тут старый Хабуг понял, что дело плохо, но решил подождать до следующего дня. В самом деле, прокурор на следующий день у себя в кабинете принял старого Хабуга и объяснил ему, что теперь, когда девочка получила такую славу, никого судить нельзя, потому что Эти этого не любят еще сильней, чем когда несовершеннолетних девочек умыкает какой-нибудь бездельник. Кстати, добавил он, умыкание тоже не получается… – Почему? – спросил старик, едва сдерживая бешенство, потому что никак не мог взять в толк, как это трудовая слава его внучки укрепляет позиции этого чужеродна, а не родных девочки, которые ее воспитали. – Патефон, – сказал прокурор с притворным сожалением, – если б она не потащила патефон туда, где он ждал ее с лошадью… Прокурор, разговаривая с Хабугом, то и дело отрывал глаза от газетного снимка, который положил перед ним старик, и снова углублялся в рассматривание снимка, что явно не содействовало продвижению дела и еще сильней раздражало старика. – Сдался вам этот патефон, – процедил Хабуг, пытаясь еще раз в нужном направлении повернуть мысли прокурора, – это можно сделать так: она несла его домой, а этот парень на полпути схватил ее вместе с патефоном. Свидетели будут… – Нет, – сказал прокурор, на этот раз даже не отрываясь от снимка. – Метрику! – гаркнул старик, вырывая у прокурора газету и складывая ее. – Вот, пожалуйста, – сказал прокурор, вынимая метрику из ящика стола и протягивая ее старику, – я бы сам, но сейчас нельзя.. – Пришлю нашего горбуна, вернешь все, что взял, – сказал Хабуг и, не оборачиваясь, тяжело зашагал к дверям. – О чем говорить, – догнал его прокурор в дверях, – я даром копейки не беру. В самом деле, через несколько дней Кунта вывез из дома прокурора два мешка грецких орехов и девять кругов сыра, ибо десятый, как ему объяснили, был уже съеден. Дядя Сандро считал, что десятый круг сыра был задержан в счет юридической консультации. Чтобы не злить упрямого Хабуга, он велел тете Кате и Кунте не говорить, что прокурор недодал десятый круг сыра. В свою очередь, тетя Катя, когда раскрыла мешки с орехами и увидела, что там не высокосортный чегемский орех, а более грубый низинный орех села Атара, не стала об этом говорить дяде Сандро, чтобы не раздражать его. Вполне возможно, что жена прокурора, которая возвращала ясак, просто спутала географию приношений. Дни шли. Постепенно рана, нанесенная Багратом, заживала в душе тети Кати. Во всяком случае, в один прекрасный день она убрала в комод всю свою поминальную экспозицию, а портрет дочери, вырезав из газеты, поместила в рамке под стеклом. Пожалуй, больше всех переживал старый Хабуг, хотя ни разу никому не пожаловался на свою обиду. Единственное, что было замечено всеми, это то, что он не выносит вида узловатых веревок из дома тети Маши. В самом деле у тети Маши еще несколько лет применялись в хозяйстве веревки, бугристые от многочисленных узлов: последняя память коварных игр Баграта. На следующий год в один из летних дней, когда вся семья сидела на кухне и обедала, вдруг у самых ворот дома раздались два выстрела. Все замерли. Первой, в чем дело, догадалась тетя Катя. – Выйди-ка, – сказала она мужу, и лицо ее посвежело от вдохновенного любопытства. Дядя Сандро выбежал к воротам, где всадник из села Наа прятал в кобуру пистолет и одновременно пытался успокоить свою перепуганную лошадь. – Наша Тали двоих мальчишек родила! – крикнул он и, подняв лошадь на дыбы, повернул ее и погнал обратно по верхнечегемской дороге. Дядя Сандро так и замер, изобразив руками жест гостеприимства, мол, въезжай во двор, а там поговорим. На самом деле, жест этот, конечно, был условным: без достаточно сложного церемониала примирения ни один родственник Баграта не мог переступить порог Большого Дома. Да и сам этот вестовой дяде Сандро не понравился. Его джигитовка в непосредственной близости с хвастливым сообщением о благополучных и обильных родах как бы отдаленно намекала на какие-то особые достоинства их рода, мол, и лошади под нами играют так, как мы хотим, и женщины наши рожают лучшим образом. Дядя Сандро был, конечно, рад, что его дочурка удачно родила Но зачем же перед ним, великим Тамадой, так выламываться? Попался бы ты мне, думал дядя Сандро, за хорошим столом, я бы тебя заставил похлебать собственную блевоту. – Ну как?! – нетерпеливо встретила его у порога тетя Катя. Дядя Сандро молча вошел в кухню Обстановка была сложной с одной стороны, радостная весть, с другой стороны, неизвестно, что скажет отец, который больнее всех переживает побег внучки. – Двоих мальчиков родила, – бодро сказал дядя Сандро, войдя в кухню и садясь у огня, – для начала неплохо. – Бедная девочка, – тихо запричитали бабка и тетя Катя. Старый Хабуг молчал. Видно, шутка дяди Сандро никак его не развеселила. Пообедав, он молча еще некоторое время посидел у очага, а потом вышел на веранду, взял свой топорик на плечо и пошел в лес, где он рубил колья для фасолевых подпорок. – Ты куда?! – спросила у него бабка, хотя и так знала, куда он идет. Просто ей, как и всем в доме, надо было узнать, что делать с этой новостью, как вести себя дальше по отношению к Тали. – Это Наа – малярийная дыра, – сказал старик, не оборачиваясь, и вышел за ворота. Старушка вошла в кухню и передала слова старого Хабуга. Все поняли, что это начало прощения Слова его можно было и даже отчасти надо было понимать как намек на приглашение внучки приехать с детьми на лето в Большой Дом. Чегемцы, которые во всем всегда ищут дополнительный смысл, узнав, что такая юная девочка, как Тали, родила двух мальчиков, решили, что это неспроста, что, видно, здесь каким-то образом сказалось место, где прошла ее первая брачная ночь. В то лето к юному кедру, под которым расстелил свою нетерпеливую бурку Баграт, поистине была проложена народная тропа.

The script ran 0.014 seconds.