1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
И все-таки — шел в контору, и было как-то нехорошо: будто выпил чашку чаю и увидел на дне муху, муху выкинул, но все-таки… А может быть — это просто от тумана: душный, как вата, и закутанные странно звучат шаги — как будто кто-то неотступно идет сзади.
В конторе О'Келли встретил Кембла шумно и радостно — был еще шумней и пестрей, чем всегда. Оказалось, О'Келли не забыл, что сегодня — день не простой, а день рождения Кембла, и готовил Кемблу какой-то подарок, а какой — обнаружится вечером. И затем Сесили — с улыбкой пасхального барашка, поднесла Кемблу букет белых лилий. Кембл прямо растрогался.
А когда вернулся домой, его ждал еще один подарок: Диди сама — сама! — предложила пойти по магазинам и начать т е покупки. И Кемблова муха без следа исчезла.
— Утюг. — засиял Кембл. — Нет, сначала утюг, а уже потом.
— Утюг — тяжелый, надо под конец, чтобы не таскать его все время, — резонно возражала Диди.
Но Кембл настоял на своем, купили утюг, и Кембл радостно его таскал, и вовсе не было тяжело легонький, как перышко, честное слово.
Зажигались огни, густел туман. Это был день рождения Кембла — настоящего рождения, начиналась новая жизнь. И новый был Джесмонд в тумане — невиданный, незнакомый город. Необычно и весело звучали шаги — будто кто-то неотвязно ступал, сторожил сзади.
И еще непременно хотел Кембл купить белья для Диди. Диди отнекивалась, но Кембл и слышать не хотел нынче — день его рождения.
— Для вашей жены?
— Нет… То есть… — Кембл смущенно улыбался приказчику.
Прозрачные, шелковые — тело через них должно нежно розоветь — сорочки и панталоны. Было радостно-стыдно перевертывать и разглядывать все это вместо с нею, с Диди. С каждой купленной вещью Диди все больше становилась его женой.
Уши у Кембла горели, и он заметил: Диди прятала лицо. Кембл засмеялся.
— Ну же, Диди, будьте же храброй: посмотрите на меня… — хотелось видеть и у ней тот же сладкий стыд. Но Диди лица так и не показала.
Вечером заявился О'Келли с массой свертков и в сопровождении мисс Сесили.
— …Чтобы было как в ноевом ковчеге, — объяснил О'Келли. Повернулся к камину — и всплеснул руками: на камине, рядом с мопсом Джонни — красовался сверкающий утюг. — Рядом с Джонни? — с укором посмотрел он на Диди.
Потом обернулся к Кемблу:
— Итак, решено: «я твой навеки» — не правда ли, Кембл? Что касается меня, то я просто глуп: никогда не мог понять, как можно одну и ту же любить каждый день — как можно одну и ту же книгу читать каждый день? В конце концов — это должно сделать малограмотным…
На Диди шампанское сегодня действовало странно: она сидела у стола, вытаскивала из блокнота листки почтовой бумаги и с наслаждением разрывала их на мелкие кусочки. Сесили — та раскраснелась от вина и боролась с О'Келли из-за четвертой пуговицы: три пуговицы на блузке она позволила расстегнуть, но четвертую…
— Нет, это неприлично, — с серьезной и невинной физиономией пасхального барашка отвечала Сесили.
— Но отчего же именно четвертую неприлично? — хохотал О'Келли. — Отчего же три было можно?
Диди все еще рвала бумагу. О'Келли отобрал у ней блокнот и попросил тишины. Главное, на что он хотел бы обратить внимание слушателей, — была почтовая бумага с линейками. На иной бумаге — в Джесмонде писем не пишут, и это очень хорошо, так как линейки — те же самые рельсы, а мысль в Джесмонде должна двигаться именно по рельсам и согласно строжайшему расписанию. Мудрость жизни — в цифрах, а потому он приветствует трехпуговичную мораль обожаемой Сесили. И так как он, О'Келли, и никто другой, был Змием, соблазнившим Кембла сойти с рельс прихода Сент-Инох, то…
О'Келли вытащил чек на пятьдесят фунтов и протянул Кемблу:
— …Чтобы вы могли завтра же купить все свои остальные утюги…
И так как Кембл колебался, О'Келли добавил:
— Разумеется, взаймы. И я требую, чтобы вы сегодня же — сейчас же — написали мне вексель. Ну?
Это было головокружительно хорошо: значит — хоть завтра же… Руки у Кембл а дрожали, и голос дрожал:
— Я не умею говорить как вы, О'Келли… Но вы понимаете… Вы мой единственный друг, который — единственный…
И теперь — это было совершенно нелепо — Диди захохотала — и все выше и громче — сорвалась — и сквозь слезы:
— Не смейте брать, Кембл! Не смейте брать у него деньги! Не смейте, я не хочу, не хочу!
Впрочем, скоро она успокоилась и затихла. Вероятно, это был просто каприз: никаких резонов — почему не хотела — Диди сказать не могла.
— Вот видите: ваше шампанское, — укоризненно-ласково сказал Кембл мистеру О'Келли, О'Келли уходил с пасхально-барашковой Сесили под руку.
День рождения Кембла кончился — и завтра начнется новая жизнь: завтра искать маленький домик.
13. Туманные приключения
Диди опять обещалась зайти к мистеру О'Келли после театра, и О'Келли бегал по цветочным магазинам, разыскивая Easter lilies: Диди их так любила. Странный, фарфорово-белый цветок, из одного громадного, небрежно свернутого лепестка, и высунуто жало-тычинка с сухим, сладким, ленивым запахом. В асимметрии цветка и в противоречии фарфоровой белизны и запаха — было что-то раздражающее, как в о'келлиевской манере говорить. Словом — Easter lilies нравились Диди, и надо было их во что бы то ни стало достать. Сезон их уже проходил. И только на Кингс-стрит О'Келли посчастливилось найти последние, уже слегка увядающие, из пожелтевшего старого фарфора.
Со свертком под мышкой, насвистывая, выбежал О'Келли из магазина. Мысли весело пенились шампанским, и из искристой пены, как Венера, выходила Диди в черной пижаме.
«Впрочем, нынешняя Венера такой и должна быть: в пижаме. Нагота — слишком уж добродетельна…» — насвистывая, размышлял О'Келли.
— Добрый вечер, дорогой мистер О'Келли! Не правда ли, прекрасная погода?
О'Келли споткнулся: перед ним сияли золотые зубы викария Дьюли.
— Вы, вероятно, к себе — в контору? — чуть приметно улыбнулся Дьюли.
— То есть… почему в контору? — О'Келли немного смутился: никто не знал о том, что делалось по вечерам в конторе, и это было очень странно, что Дьюли… — Я не настолько ослино трудолюбив, чтобы работать еще и по вечерам… — непринужденно засмеялся О'Келли.
— А-а, так-так. Так значит… — Дьюли поднял тарелкообразную, пасторскую шляпу. И О'Келли снова весело покатился, придерживая под мышкой сверток с цветами.
Когда О'Келли свернул на Гай-стрит, уже темнело. В бесчисленных ущельях узких переулков между старыми домами — зажигались, покачивались фонари. С реки плыл туман, все теряло свой ежедневный облик, и легче было жить — легче было обмануться. В кузнице лязгало железо, фонари красновато дымились — и можно было поверить, что внизу, у реки, собираются около костра латники Оливера Кромвеля. И что эта черная фигура — прекрасный и несчастный Риччио, пробирающийся к Марии Стюарт… О'Келли задумался, стоял, засунув руки в карманы.
Но Риччио обернулся — и О'Келли показалось: на нем плоская священническая шляпа. Что за странная встреча — или это все туман? О'Келли прильнул к витрине антикварного магазина и усиленно стал рассматривать позеленелый медный дверной молоток — уродливую собаче-человеческую голову. Потом осторожно перебежал на другую сторону и пошел следом за Риччио.
Да, это он: дощатая фигура, аккуратно сложенные позади руки — и пальцы, что-то отсчитывающие. Это был Дьюли, и переулок Сапожника Джона — пожалуй, довольно странное место для прогулок господина викария…
О'Келли нырнул в ближайший из проходов, сбежал к реке — по темному ущелью между высоких стен, и потом закоулками выбрался опять на Кингс-стрит.
Когда, прокружившись по улицам с час, О'Келли снова очутился против переулка Сапожника Джона — туман уже осел, и было ясно видно: нет никого. Через боковую, окованную железом дверь О'Келли вошел в дом.
При конторе О'Келли была маленькая сводчатая комнатка, окном в переулок, окно старое, узкое — бойница с решеткой. Теперь эту комнатку не узнать было: старые, выцветшие гобелены по стенам, два железных узорчатокованых фонаря — от антиквара напротив; очень низенький — на четверть от полу — турецкий диван во всю стену. И переливающиеся, неуловимые огоньки в камине, и Диди у огня — в своей черной пижаме, такая уютная.
Так вот лежать — прикованной к золотой игре огня, прихлебывать золотое, колючее вино и слушать — не слушать колючие слова О'Келли.
— …Девочка моя, я именно этого и хочу, чтобы, поселившись с утюгами и Кемблом — вы стали несчастны. Счастье — одно из наиболее жирообразующих обстоятельств, а вам идет быть именно такою, тоненьким, стриженым девочко-мальчиком…
Рука О'Келли касалась так нежно, и откуда-то издали, устало видела Диди причудливо-противоречивые Easter lilies и слышала свой голос:
— Но это так жестоко — обманывать Кембла. Он — большое дитя.
— Жестоко? — засмеялся О'Келли. — Жестоко — детям говорить правду. Если что меня убеждает в милосердии Божием — так это именно дарованная Богом ложь, именно то, что…
О'Келли не кончил: показалось — скрежетал замок в боковой двери, в переулке Сапожника Джона, а потом чьи-то шаги по каменной лестнице. Впрочем, О'Келли хорошо помнил, что дверь он запер на ключ: просто в старом доме бродила тень Сапожника Джона.
— …Я не удивлюсь, если добрый Джон заявится сюда… — потянулся О'Келли. — Сегодня от тумана все так фантастично…
Диди ушла в театр и сказала Кемблу, что из театра ей надо кой-куда зайти. Кембл сидел один, не зажигая огня. За окном чокали капли, отчетливо и правильно, как часы. Когда совсем смерклось — пришла старушка Тэйлор и принесла письмо от леди Кембл: леди Кембл просила сына непременно прийти сегодня вечером. Явно, это было, наконец, давно жданное примирение. Все складывалось как нельзя лучше. Кембл мигом оделся и пошел.
Очевидно — ратификацию мирного договора леди Кембл хотела обставить очень торжественно: столовая была ярко освещена, и вокруг стола Кембл увидел миссис Дьюли, потиравшего руки викария и футбольноголового Мак-Интоша. Кембл радостно подошел к леди Кембл, но невидимая узда вздернула ее голову еще выше, она сделала величественный жест рукой — и сурово показала Кемблу на стул:
— Садитесь… — помолчала и подняла глаза к портрету сэра Гарольда в парике и мантии. — Боже мой, что сказал бы ваш покойный отец, сэр Гарольд…
Больше она говорить не могла: за нее говорил викарий — и кому же, как не ему, сказать все, как надо?
— Дорогой мистер Кембл! Мы пригласили вас сюда — потому что мы любим вас, ибо Христос заповедал любить и грешников. Мы вынуждены прибегнуть к крайним мерам для того, чтобы вернуть вас на правильный путь, И вы последуете сейчас за мной и мистером Мак-Интош… — и заметив, что Кембл хочет возражать, викарий добавил: — хотя бы ради вашей матери — взгляните на нее.
Леди Кембл молитвенно смотрела на портрет покойного сэра Гарольда, из глаз ее показались две скудные слезы — это было наибольшее, что она могла себе позволить, не нарушая приличий. Рядом сидела и дрожала в лихорадке миссис Дьюли, не поднимая глаз.
Кембл спокойно сказал:
— Хорошо, пойдемте… — Все это было, конечно, такая же гнусная проделка, как письмо в голубом конвертике, и раз навсегда надо было с этим покончить.
Улицы были пустые. Ветер опять дул с реки, нагонял туман, окутывал крыши — и стены уходили вверх, в самое небо. Шли молча в ущелье из стен. Понемногу Кембл понял, что идут к конторе О'Келли. Ущелье все сдвигалось и давило, и ничего во всем мире не было, кроме стен до самого неба, и никуда нельзя было вырваться из стен: все идти, идти между стен — как во сне. И как во сне, не зная, знал Кембл, что ждет в конце пути.
В переулке Сапожника Джона, у окованной двери остановились. Наверху сквозь узенькую бойницу светил огонь.
— Ну-с? — торжествующе потирая руки, взглянул викарий на Кембла.
Как слепой ткнулся Кембл в окованную дверь.
— Заперто… — беспомощно обернулся он. Упрямый квадратный подбородок прыгал.
— О, не беспокойтесь, мы припасли ключ… — выскочила из тумана футбольная голова. Ключ был громадный, неуклюжий. — Вот французские ключи — это действительно культура, французского не подобрать… — добавил Мак-Интош.
Слышно было, как Кембл сделал по каменной лестнице два шага — и остановился. Секунду было тихо. Потом шаги загромыхали по лестнице, сливаясь в гул: Кембл бежал вверх. Потом хлопнула верхняя дверь, секунда тишины — и Кембл уже громыхал обратно, не разбирая дороги, с грохотом промчался мимо викария куда-то вниз, как огромный взбесившийся грузовик без руля.
14. Перо системы Уотермана
Утром Кембл, как всегда, тщательно выбрился и надел чистый воротничок. В зеркале с удивлением заметил, что он совершенно такой же, как всегда, разве только маленькие слоновые глазки стали побольше: за ночь под глазами легла темная тень.
В столовой Кембл взял газету и механически стал проглядывать объявления о сдающихся в наем домах — как это делал последние дни. Поймал себя на этом, усмехнулся, отложил газету. Выпил, как обыкновенно, две чашки кофе. Мазал хлеб маслом, но почему-то не ел, а складывал аккуратно на тарелке. И только когда заметил перед собой целую горку хлеба — сконфузился и ушел.
Было уже время идти в контору, но Кембл вернулся обратно в спальню. Заперся на ключ: еще раз все передумать и решить все с самого начала. Но в голове все колеса были мертвые и не двигались, и вместо мыслей было одно и то же: до боли ясный розово-черный переплет на груди у нее — и смешные, кривые и тоненькие ноги у него.
Когда прозвонили к завтраку, Кембл очнулся и понял: думать было совершенно нечего и незачем. Все уже решено кем-то, он шел теперь между высоких — до неба — каменных стен, и никуда нельзя свернуть, идти только вперед, до конца.
Кембл открыл ящик стола и вытащил старый, оставшийся от отца, револьвер с игольчатыми патронами. Потом написал на имя леди Кембл чек на тридцать фунтов, которые у него лежали еще в банке, порвал полученный от О'Келли чек на пятьдесят фунтов — и тут увидел: ручка, которою он писал, была ручка О'Келли — очевидно, О'Келли оставил ее тут в день рождения Кембла. Это была обыкновенная чернильная ручка системы Уотермана — «Waterman's-Fountain Pen» — и теперь ее, конечно, надо было вернуть О'Келли.
Кембл мучительно наморщил лоб: все остальное было определенно и просто, а это было страшно трудно — с ручкой Уотермана. Надо было отдать и что-то сказать при этом, и все это очень осложняло положение. Кембл сунул ручку в тот же карман пиджака, где лежал револьвер, и всю дорогу думал о ручке как бы это в самом деле…
И так, с озабоченным и наморщенным видом, вошел в кабинет О'Келли.
О'Келли сидел у себя в кабинете с бумагами так же как вчера, и все-таки было в нем что-то совершенно новое. Через секунду, приглядевшись, Кембл увидел О'Келли — не улыбался. Это было так же невероятно, как если бы вдруг перестал улыбаться фарфоровый мопс Джонни. Это был не О'Келли..
Растерянно Кембл опустил руку в карман, вытащил перо Уотермана и положил на стол.
— Вот… ваша ручка., вы ее забыли, я должен отдать…
О'Келли изумленно распялил глаза и переводил их с ручки Уотермана на растерянного Кембла и с Кембла на ручку. Потом стал красным, с минуту наливался смехом — и лопнул.
— Боже ты мой, перо Уотермана! Кембл вы — вы — неподражаемы.
Теперь это был тот самый, это был О'Келли Кембл, не колеблясь, вытащил револьвер и выстрелил куда-то три раза. О'Келли медленно клонился вперед, пока не уткнулся лицом в бумаги.
Кембл не слыхал ни крика О'Келли, ни крика четырех его жен. Надел шляпу, вышел на улицу и, почувствовал: страшно устал, никогда в жизни не уставал так. Подошел на Гай-стрит к мирно дремавшему бобби:
— Я убил мистера О'Келли, адвоката. Пожалуйста, поскорей отведите меня куда надо: я очень устал.
Полицейский разинул рот и всем своим существом и округлившимися глазами так явно подумал: «сумасшедший», что Кембл добавил:
— Ну, подите и спросите в конторе, а я подожду. Только, пожалуйста, поскорей.
Через минуту полицейский и Кембл шли вместе вниз, по переулку Сапожника Джона. Шли молча между гладких, до неба поднимавшихся стен, и сквозь туман воспоминалось Кемблу: так — без конца — он уже шел когда-то между двух гладких, нескончаемых стен…
15. Серо-белая чешуя
Осенний ветер бесился, свистел, сек. С моря наседала огромная серая птица, закрыла крылами полнеба, нагибалась все ближе, неумолимая, немая, медленная, и все больше темнело. Но толпа не расходилась: прошел слух, что убийцу могут помиловать. В самом деле, глядишь, имя и заслуги его отца, покойного сэра Гарольда — еще не были забыты, и очень легко могло статься, что…
— Долой сэров! — каркал кто-то упрямо и хрипло. — Небось этого солдата в прошлом году живо вздернули… Долой сэров!
Фонарь у входа в тюрьму дергался и качался, и белые стены пошатывались, готовые рухнуть. Правосудие было в опасности…
Из толпы вынырнула футбольная голова мистера Мак-Интоша. Он был взволнован, его голос дрожал.
— Господа, правосудие и культура нераздельны. Мы должны стать на защиту культуры. Господа, можно ли себе представить что-нибудь более дикое, чем обдуманное и рассчитанное убийство? И поэтому, к сожалению… Да, да, говорю: к сожалению — мы должны требовать казни…
— Долой сэров!
Ветер свистел. От фонаря легла длинная светлая полоса, и в этой полосе пестрой чешуей переливались лица, котелки, воротнички — медленным, бесконечным движением ползущей змеи. Слов уже было не разобрать: змея переливалась и сердито урчала.
Откуда-то, как выпущенная из клетки, пронеслась стая мальчишек — все босые и все в белых воротничках.
— «Джесмондская Звезда»! Экстренное прибавление! Помилование убийцы адвоката О'Келли!
— Как? Уже? Помиловали? — вцепились в белые листки.
Но речь шла только о возможном помиловании, и только прибавлялось, что, принимая во внимание заслуги покойного сэра Гарольда, это было бы более чем…
— Долой сэров!
— Господа, правосудие…
— Долой «Джесмондскую Звезду»!
Серо-белая чешуя быстрее переливалась под фонарем, змея зашуршала по асфальту, поползла к редакции «Джесмондской Звезды» и двадцатью кольцами развернулась перед темными окнами. В редакции никого не было.
Звякнул камень в стекло, брызнули и задребезжали осколки. Но окна были такие же пустые и темные. И темная, немая птица сверху нагнулась совсем близко.
Пора было идти по домам: в постелях уже нетерпеливо ждали голубые и розовые жены. Ждали, чтобы зажмурившись от страха и любопытства, спросить:
— Неужели — помилуют? Неужели… И потом вздрогнуть и прижаться пылко: как хорошо жить…
* * *
К ночи ветер неожиданно стих. И стало тихо и черно — как будто куда-то провалился весь мир. Бывает так, что крутится весь день потерянный человек, вздрагивает от звонков и смеется таким смехом, от которого страшно, а глаза западают все глубже, и только об одном мысль: ткнуться головой в подушку, провалиться в черное — уснуть. И вот такая была ночь: головой в черную подушку ткнулся день, провалился — ни света, ни звука.
К ночи миссис Дьюли стало как будто легче. Весь день было очень нехорошо: опять пропало пенсне — и весь день она бродила как слепая, спотыкалась и натыкалась на людей. И все как будто бегала за какими-то покупками, а придет в магазин — и покупать ничего не надо, и вовсе не то, а главное — все равно: зачем теперь покупать?
Обед был в шесть с четвертью — вместо шести, и викарий острыми треугольниками поднимал вверх брови:
— Дорогая моя, ведь это так просто: иметь запасное пенсне. И тогда у вас не было бы этого… этого странного вида. И был бы порядок, а вы знаете…
— Хорошо, я куплю завтра… — Миссис Дьюли вздрогнула и поправилась. — Послезавтра…
Потому что завтра… Кто же в мире будет что-нибудь покупать завтра — в тот день, когда там, в тюрьме, Кембла выведут во двор, поставят…
В спальне было темно, не надо было смотреть — может быть, оттого миссис Дьюли стало легче, и она неожиданно уснула.
Вероятно, спала только несколько минут. Проснулась, открыла глаза — и увидела белый фланелевый колпак викария: викарий, сложивши, согласно предписанию «Завета», руки на груди, мирно похрапывал. Все было черно и тихо, провалился весь мир. Вопить и кричать — никто не услышит и ничего не сделает: весь мир мирно спал, похрапывая, во фланелевом колпаке…
Неизвестно, сколько времени спал викарий, но только проснулся от воплей миссис Дьюли. Тотчас понял: «Страшный сон — скорее будить»… — сны никак было не подвести под расписание, викарий очень боялся снов.
Вероятно, миссис Дьюли спала очень крепко — она кричала все громче и только тогда затихла, когда викарий схватил ее за плечо холодной рукой.
— Я думаю, вам на ночь не надо ужинать, дорогая…
— Да, я думаю — не надо, — ответила в темноте миссис Дьюли.
Через пять минут викарий опять спал, мирно похрапывая. Все было черно и тихо.
16. Торжествующее солнце
Было назначено в половине десятого — и совершенно правильно: всякий культурный человек должен иметь время побриться и позавтракать, и в том, что назначено было в половине десятого, только сказывалось уважение одного культурного человека к другому — хотя бы и преступному.
Солнце было очень яркое. Солнце торжествовало — это было ясно для всякого, и вопрос был только в том, торжествовало ли оно победу правосудия — и, стало быть, культуры — или же…
Серо-белая чешуя тревожно шуршала и переливалась:
— Послушайте, господа, ничего еще не известно?
Нет, вчера ничего не получено, но, может быть, — сегодня утром… В конце концов все решит последний момент: зазвонит или не зазвонит в половине десятого тюремный колокол?
В тюрьму пробирался аккуратно выбритый розовый старичок, из тех, что имеют вид вкусный, как сдобные, хорошо подрумяненные пирожки.
Старичок постучал, обитая железом дверь в тюремной стене перед ним открылась.
Миссис Дьюли обернулась к викарию, она дышала коротко, часто
— Кто… кто это? Кто туда сейчас вошел?
— Ах, этот? Это, дорогая, мастер.
Миссис Дьюли схватила викария за руки выше локтя, вцепилась в него изо всех сил:
— Вы… вы хотите сказать, что это тот, кто будет должен…
Викарий стряхнул ее руки:
— На вас сссмотрят. Я ничего не хочу сссказать. Вы не умеете владеть сссобой…
Миссис Дьюли замолкла… Возле нее сверкнули чьи-то часы:
— Без двух минут половина десятого.
Без двух минут… Чешуя напряглась, замерла, не шевелилась. Бифштексно-румяные посетители боксов и скачек не отрывались от часов. Равнодушно блестели медные трубы Армии Спасения. Румяное, упитанное, торжествующее выкатывалось солнце. Иней на крыше таял, и тикала капель — как часы, отчетливо отбивала секунды — до половины десятого.
И вот капнуло еще, и последняя капля: половина. Напряженная, стеклянная секунда — и… ничего: колокол молчал.
Сразу зашевелилась чешуя, заурчала, и все громче. Все были оскорблены: и любители бокса и скачек, и сторонники культуры.
Кипели и переливались. Вымахивали руки. Зловеще свивались и развивались кольца, и все еще чего-то ждали, не расходились.
Миссис Дьюли — без пенсне, в сбившейся набок шляпе — опять схватила за руку викария.
— Вы… вы… вы понимаете? Ведь, значит, он значит, его не… Вы понимаете?
Викарий Дьюли не слышал, он смотрел на часы было уже без двадцати десять.
Без четверти десять, когда уже больше не на что было надеяться — тюремный колокол вдруг запел медленным, медным голосом: капала с неба медная, мерная капель.
Миссис Дьюли закричала странным, неджесмондским голосом:
— Нет, нет, ради Бога, ради Бога! Остановите, оста…
Дальше уж не было слышно: чешуя бешено закрутилась, запестрела платками и криками. Солнце торжествовало, розовое и равнодушное. Трубы Армии Спасения играли тягучий гимн. Облегченно становились на колени: помолиться за душу убийцы.
А затем, когда все стихло, викарий Дьюли произнес речь — о необходимости проведения в жизнь «Завета Спасения». Все то, что случилось и замутило тихое течение джесмондской жизни — не было ли, наконец, самым убедительным аргументом? Если бы государство насильно вело слабые души единым путем — не пришлось бы прибегать к таким печальным, хотя и справедливым мерам… Спасение приходило бы математически неизбежно, понимаете — математически?
Прокричали cheers в честь викария Дьюли, гордости Джесмонда, и единогласно приняли резолюцию. Надо надеяться, что на этот раз билль о «принудительном спасении» наконец пройдет.
1917
Австралиец
[текст отсутствует]
Надежное место (В Задонск на богомолье)
[текст отсутствует]
Знамение
1
Озеро — глубокое, голубое. И у самой воды, на мху изумрудном — белый-кипенный город, зубцы, и башни и золотые кресты, а в воде опрокинулся другой, сказочный городок, бело-золотой на изумрудном подносе Ларивонова пустынь. Поет колокол в сказочном городке, колокол медлительный, негулкий, глубокий, гудит в зеленой глуби. И так хорошо, тихо жить отделенным от мира зеленой глубью: хлебарям в белом подвале послушно месить хлебы, трудникам терпеливо доить коров вечерами; вратарю, старцу Арсюше, собирать даяния у чугунных ворот; постом истомиться на повечериях, заутренях, полунощницах, сложить духовнику немудреные грехи и всем вместе встретить радостно Красную Пасху.
Так и жили, пока в пустынь не явился брат Селиверст. Вешним вечером на Русальной прибежал он к воротам, запыхавшись. Лик — опаленный; пальцы непокойно перебирают одежду, бегают, теребят.
У чугунных ворот низко поклонился Селиверсту прозорливый старец Арсюша, вратарь:
— С чем, брат, приходишь? С миром ли? Подпираясь клюкою, долго ждал ответа старец Арсюша Мохнатый, согбенный — был он, как малый зверь какой-то: встал ласковый зверь на задние лапы, а совсем не выпрямится, сейчас опустится на передние и от мятежных людей в лес убежит.
Не дождался старец ответа, впустил Селиверста и только вослед покачал мохнатой головой.
— Попомни, брат, на Страстной-то поется: несытая душа.
Звякнули чугунные ворота, разверзлась перед Селиверстом зеленая глубь: как упал камень — от края до края побежали круги.
Шла всенощная, бедная, будняя. Редкие свечи — цветы папоротника в купальскую ночь, в темном куполе — гулкое аллилуйя, мимо светлеющих окон — ласточки с писком, из выси в высь. И там — чуть повыше ласточек — Бог.
Появился высокий, незнаемый монах и стал сзади — перед Владычицей, Ширьшей Небес. Икона древняя, явленная — одни глаза, громадные, да синий покров над землею, как твердь: Ширьшая Небес.
Чудно молился монах: стиснуты губы, стиснуты брови и руки, впился в пресветлый лик, в упор, глазами в глаза. Смущались, колыхались клобуки, оглядывались на нового.
Старец Арсюша не стерпел: надо вступиться за Пречистую, всем сердцем любил Ширьшую Небес. Пал старец на четвереньки — поклон земной. Встал согбенный, заклюкал по каменным плитам прямо к Селиверсту — и тихо:
— Ты как же молишься-то, брат, а? Глазами-то пречистую пробуравить хочешь, а?
Не обернулся и глаз не отвел Селиверст от Ширьшей Небес, может, и не слыхал даже старца. Постоял-постоял старец Арсюша, похилился еще ниже и, подпираясь посохом, заковылял вон из церкви.
Пошли после всенощной шепоты, зашныряли послушники из кельи в келью, зашушукались с игумновым келейником Варнавой: кто это новый-то? Откуда?
Славился Варнава на всю пустынь кудрями: еженочно мочил волосы крепчайшим чаем для кудреватости — и уж ему ли не знать? Но и Варнава немного знал:
— Звать Селиверстом. Из образованных будто. И откуда — неведомо. А выпросил у отца игумена старую Симеонову келью.
Симеонова келья — в угловой башне, в подвале Жил некогда в келье юрод Симеон, нарицаемый Похабный. Возле каменного ложа вделаны в стену цепи: приковавшись цепями в ложу, заживо отдал себя Симеон на съедение крысам.
Был в келье сумрак, дух трудный. Низко, над самым озером, окошечко, от мира закрещенное решеткой. В миру плыло солнце, а в келье — тень от решетки: ползла по полу, с пола на дверь, потухала на темных сводах. Из углов вылезали во множестве седые Симеоновы крысы, шуршали, цапали когтями по камню.
Было от них спасение только в красном кругу лампады, и горела у Селиверста лампада день и ночь.
Из кельи выходил Селиверст только на службу, а пищу трапезник приносил ему сюда, в башню. Вареного ничего не принимал Селиверст, воду — однажды в день, только теплую. Вскорости стал Селиверст бледен лицом и руками — как бледен бывает овощной росток, проросший в погребе. Молча отдавал встречным из братии поклон, и все запахивался, торопился скорее в келью, и долго оглядывались встречные вслед и подмигивали друг дружке.
Вечером, когда были кончены молитвенные труды и старец Арсюша замыкал чугунные пустынские ворота, братия разделялась. Какие помоложе, послушники, годовики — шли на зубчатую стену, рассаживались на увитых повителью кирпичах: не пройдет ли внизу, не проедет ли кто из мирских? Перекинуться словом с запоздалой молодайкой в белом шушуне, вспомянуть несмело мирской смех. А манатейные старцы уходили над озером посидеть. Чуть колыхался в воде бело-золотой городок. Затеплялись звезды вверху, внизу — в глуби — тихие свечи. И только бы слушать тихий — сквозь зеленую глубь — колокол и тихое — из глуби — пение.
Но сквозь закрещенное решеткой окошко бередил водяную тишь непокойный красный глаз: лампадка Селиверстова. И слышен был из Симеоновой башни заглушенный стенами голос: настойчиво, неустанно дерзостно взывал о чем-то Селиверст.
2
Игумен Веденей, когда бывал один в покойчике своем, ходил в простом обряде: подрясник и широкий пояс, шитый цветным бисером. А борода седая, от самых глаз — длинная, с зеленью: как царь подводный. Ходил, и все бороду поглаживал, и хозяйственно думал о своем царстве.
Хорошо знал Веденей: под зеленый гул пустынских колоколов лениво его людишки живут, и винопийцы есть, и суесловы, а главное — ни в ком огня нет, духом оскудела пустынь. Старец Арсюша? Да и тот обомшал уж и аки дуб трухлявый: притронуться страшно.
И вот теперь, с высокого своего помоста в церкви, игумен зорким глазом сразу приметил Селиверста:
«Не просто монах молится. Уж не он ли?»
Весна, лето, белая зима: все так же Селиверст молился, жил в крысиной Симеоновой башне, вареного не принимал. Но проку обители от него не было: только смута и свара завелась по всей киновии. Вот опять старцы приходили жалиться: хульно, дерзостно молится этот новый, нелеть ему жить в келье Симеона-юрода.
И велел игумен позвать Селиверста.
Снаружи мороз и солнце, а покойник Веденеев жарко натоплен. Потихоньку тукали стены. Молча стоял Селиверст у двери. Заложив руки за пояс, молча прохаживался игумен. Потом взял Селиверста за руку и подвел к написанной на стене картине.
— Вот — смотри и сам найди здесь себя. Был на стене изображен Змеевидный Блуд: Змий — зеленый, как яспис, стоглавый, и которая глава присосалась к сосцам женщины, которая к прекрасному чреву ее и к рукам и к глазам грешников, улепивших Змия, как мухи. И среди прочих — увидал Селиверст грешника тощего, с выпершими ребрами и разинутым ртом. Змий ввергал в рот ему огненную реку, и все шире тощий разинал рот, без конца поглощая огонь, и была подпись: «алчба»
Тихо, как бы себе, сказал Селиверст:
— Так, отче, алчу я. Огонь меня снедает, невозможного алчу, знамения молю — чтобы поверить, знамения требую…
Подошел Веденей ближе. Помолчал. Положил Селиверсту руки на голову:
— Бедное ты мое чадушко, бедное!
Еще помолчал; и стал снова — игумен, хозяин рачительный и строгий. Сверху сурово говорил Селиверсту о его непомерном дерзании, о разоренной тишине, о соблазне малым, грозил сослать на хутор коровником.
Но пригляделся игумен: не здесь Селиверст, не слышит. С той поры махнул на него рукой, и пошло все своим путем.
Белые поля, белые стены и башни: на снегу из снега пустынь, как золотые ласточки — кресты кружат из выси в высь, а над всем — синяя риза Ширьшей Небес.
День ото дня все синее становилась риза, и синее на снегу тень от Симеоновой башни, и яростней чирикали воробьи на церковных крышах. Пригнувшись, похаживал старец Арсюша около ворот, приглядывался к ручейкам: какому если мешает навоз — сковырнет прочь клюкой.
— Ну, брат, теки уж, чего там, — ухмыляется мохнатый.
С первыми красными днями потянулись богомольцы к озеру — пустынской благодати принять. Складывали на паперти котомки с хлебом да луком. Отдыхали под прохладными сводами башен, в глухом от зеленой воды гуле колокола. Шли в пещеру затворника Ларивона, где он почивает под спудом. Надевали на себя вытертую Ларивонову скуфейку, чтобы в разум войти. Пригубляли щербатую расписную чашечку, чтобы зуб не болел.
— Из такой же, как мы, чашечки пил — батюшка-то наш, — умилялись щербатой чашечке.
На обратном пути, по обычаю, останавливались у чугунных ворот — у старца Арсюши благословиться, и чтоб всякому сказал прозорливец мудрое свое слово.
Но Арсюша недужен. Усталым зверенышем стоял на задних лапах: вот-вот рухнет на передние. Давал богомольцам только общее благословение и улезал обратно в конурку.
Уходили неутоленные, неутешенные.
— Стар стал Арсюша, старехонек. Нету силы досельной.
А нужно подпору, утешенье нужно от горькой жизни, надежду на-про черный день.
И неприметно как-то вышло: стали богомольцы душой к Селиверсту прилегать. Приходилось и от братии слышать: поселился непростой монах в крысиной башне и вареного ничего не ест. «И с нами ни с кем не разговаривает: куда уж ему с нами, грешными…» — говорили которые из братии с усмешкой.
Но усмешка — простым сердцам невдогад, запоминали только: вареного не ест, в башне в крысиной. И сами на службах видывали: глазами — в глаза Ширьшей Небес непрестанно, а лицо у монаха — белизны нездешней.
Росным розовым утром у белой Симеоновой башни — на рассвете чуть розовой — становились и ждали: пойдет к заутрене Селиверст.
— Не обессудь, батюшка, на дорожку благослови. Благослови-ко еще: сын у меня болен, ему благословенье снесу.
Бегали у Селиверста пальцы, торопился, запахивался, неловко и стыдливо благословлял:
— Ну, как же это, ну… Я ведь… Ну, Бог благословит Ну…
Но помалу привык, уже благословлял уверенней и смотрел им прямее в глаза. И было у них в глазах такое крепкое, неодолимое, катило на Селиверста, как морская волна, взметывало его вверх, и знал он твердо: невозможное — возможно, и чуял: близко уже, и ничего не было страшно.
3
В этом году собралось к Ларивоновой памяти богомольцев несчетно: уже обежала округу молва — объявился в пустыни новый молитвенник и заступник, и уж будто многим от него была польза. Белым стенам не вместить всех, и еще в субботу выползли из ворот к озеру, гомозились муравьями на изумрудном мху. А подальше, под белыми зубцами, пестрым лугом расцвела ярмарка. Шатры из веретья, и лари, и просто телеги с товаром: гребенки, пряники, красные баклуши И над всем — ровный говор, стрекот и гул, богатырская пряха, головой выше старых сосен, прядет и прядет, бегут холсты даль-дорогою, стрекочут кросна. И только когда вдарили к обедне — понемногу задремала, затихла пряха, опустела ярмарка, повалил народ к службе
А служили нынче в старой церкви — еще батюшка Ларивон в ней маливался — бревенчатая и такая какая-то вроде старца Арсюши: ласковая, квелая, к земле пригнулась, затянуло мохом бревна.
В старой церкви — народ плечом к плечу. Огню дышать нечем, — тускли свечи. Ихала, кликала кликуша. Обмирали ребята и бабы. Какую-то в желтом платке понесли вон из церкви: должно быть, тяжела бабочка, совсем сморило. Выволокли бабочку наружу — а и наружи не легче: крутило вихрем пыль и песок, во рту сохло, а колодец далеко.
Как малую песчинку — с утра вихрем подняло Селиверста и несло, ближе и ближе, все мелькало, не слышал, не видел: только одни громадные, вечные глаза, вобравшие в себя скорбь тысяч глаз.
И не приметил, как пронесло чрез всю длинную обедню и выплеснуло с толпою наружу. На паперти по-всегдашнему тянулись с колтышками, тарелочками, горстками. Быстро протащило мимо, и куда-то все дальше послушно плыл Селиверст над пестрыми платочками, черными, ржаными, рыжими кудлами.
Недалеко от Симеоновой башни — как споткнулась — стала толпа, раздалась — и Селиверст один. На траве стояли носилки, и на них — восковое лицо в белой косынке; рядом какого-то с запрокинутой головой держали под руки двое. Тишина, и сотни глаз — на него, Селиверста.
Понял Селиверст, затрясло всего. Нагнуться к белой косынке, наложить руки…
«А вдруг — и правда?»
Тишина нестерпимая. Било Селиверста так, что и пальцы не мог сложить для благословения. Махнул рукой — и, запахивая ряску, путаясь в полах побежал к себе в келью.
Расступились — тотчас замкнулись опять и со стоном тесно двинулись за ним. Кого-то с запрокинутой головой вели под руки, хлопала по ветру хоругвь, вихрило пыль — и все неистовей крики:
— Батюшка! Кормилец! Заступи! Мы ведь знаем!
Сохло во рту, жаждали, молили. Но окованная, с ржавым кольцом дверь в Симеонову башню не открывалась на стук.
Пошли к покоям игумена Веденея, шумели морем внизу — доплескивало вверх, в тихий покойчик. Вышел на балкон Веденей — как захватили, по-домашнему, в полукафтанье с шитым поясом. Говорил Веденей, но ветром разметывало седую бороду, развевало слова, и не слышали всех его слов, спокойных и вразумительных, а только кто-то поймал одно:
— Ждите…
И все ухватились, от головы к голове побежало ждите. Уверились, затихли и ждали. И вся пустынь ждала. Попрятались по кельям. Послушники шмыгали из двери в дверь. Перешептывались с усмешкой, но на сердце скребло: а вдруг? И как же тогда жить? В покойчике своем Веденей места не находил: все взад и вперед.
К вечеру выполз из конурки своей старец Арсюша — крохотный, в аршинчик, согбенный, заклюкал к Ларивоновой церкви. Пал на четвереньки: поклон земной старой церкви. Потом на глазах у всех подошел, снял клобук, облобызал замшенные темные бревна, еще раз поклонился низко — и заковылял назадв свою конурку у чугунных ворот. И увидели: плакал старец Арсюша, похлипывал носом, кулачком по-ребячьи утирал глаза.
Тягота налегла, растревожил Арсюша:
— К чему плакал старец? К чему знамение? Повалили за ворота к старцу. Стоял у конурки своей и потряхивал Арсюша кошелем из старой парчи: кошель на длинной насадке, в кошеле медный колоколец — позванивал колоколец жалобно. Плакал старец Арсюша и всех спрашивал:
— Православные, кто со мной завтра в Ерусалим? Прощайте, православные! Кто со мной?
Никто не разумел старца. Шли, смятенные, к озеру в становище. Пылал над озером в лютой лихоманке закат. Ветер вихрил пыль и песок, и далеко по дороге вставали темные путники, головою до неба, медленно наступали на пустынь. Миг — и нет, и только выметенное ветром пустое небо.
4
Стемнело, по лугу заполыхали костры. Пламя кланялось, кидалось. Где выхватит в багровом пятне руку и ложку над котелком; где кудлатую голову и губы трубочкой — дуют на уголья изо всех сил; где тележное колесо, и привязан пес к колесу.
Колокольня отмеривала медленные медные ленты — часы. Все вздыхали, поднимали головы с котомок, перешептывались. Всю ночь не смыкала глаз красная лампадка над озером. И не спал старец Арсюша всю ночь: непокойным, учуявшим зверем бродил между белых стен, мотал мохнатой головой и всхлипывал.
Только один старец Арсюша и увидел начало: ни с того — ни с сего осветился сенный сарай, все ярче — и заполыхало вовсю.
Сразу — странный красный день, как день последнего судилища. Четкие переплеты окон, огненные голуби над крышей, красная борода Веденея, чья-то запрокинутая назад голова. Неслись лица с красными зрачками, все путалось и мигало, как сон.
— Братцы, к озеру — цепью, цепью стань!
Зазвякали по цепи ведра — да ветер разве зальешь? Бил, гудел, сеял огненное семя — еекунду цвели жадные жаркие цветы — и опадали в тьму. А быстрые бесенята суетятся уже в соседнем корпусе, и только сверкают и свиристят их востренькие розовые язычки.
— Батюшки мои, к церкви идет! Сейчас займется!
— Церковь сейчас… Ларивонова!
Как старец Арсюша, тихая и покорная ждала церковь, моргала от огня стеклами. Мело ветром огонь прямо на трухлые деревянные стены, и уж сил не было стоять возле — сейчас…
Кто-то крикнул осипшим, отчаянным голосом:
— Селиверст! За Селиверстом! Где он?
Был Селиверст здесь, в самой гуще. И опять, как тогда после обедни, раздалась толпа Чермным морем — и Селиверст один, тишина, и тысяча глаз жадно на него.
— Ведра-то… Ведрами-то… Братцы… — крикнул игумен Веденей, слабея. Но ни одна рука не поднялась, не звякнуло ни одно ведро.
Услышал себя Селиверст — сказал, не обертываясь назад, внятно и твердо:
— Икону мне.
С Ширьшей Небес в руках — ступил вперед, прислонился спиной к старенькой церкви, против воющей огненной стены. Ветер в лицо жег и палил.
Последний раз оглянулся Селиверст: обступили кругом глаза. Зачерпнул оттуда — из глаз, неистовая волна хлестнула снизу, от сердца — к рукам. В страшной тишине, всего себя стиснув, сотрясаясь от нестерпимой силы, Селиверст медленно поднял икону над огнем вверх, и потом — вниз, влево и вправо.
И показалось: так же медленно качнулся красный язык перед ним — вверх, вниз, влево и вправо — и затрещал, закурился.
Встали дыбом волосы на голове, прислушался Селиверст назад: может быть — спасут, может быть — скажут, что…
Сзади себя услышал Селиверст стоголосый гул, и свое имя, и рыдания, и крики.
5
Через силу добрел к себе, запер задвижку — и как был в рясе, в клобуке — ничком на холодное ложе юрода Симеона. Негасимый огонь в лампадке загас. Был мрак в келье, цапали по камню крысы. Была пустота и усталость неизмеримая.
Одной рукой он попал на Симеоновы железа вдавил руку в железный браслет всей тяжестью тела — но не мог вынуть руку. Была она в Бог знает какой дали, и громадная, чудище: невероятно шевельнуть ею.
Почуял Селиверст весь он — такой же — громадный, наполняющий вселенную. И в то же время — муравьино-крошечный: видел себя все из той же дали, как сквозь перевернутую не тем концом подзорную трубу — себя и крошечное окошко, а в окошке — закрещенная решеткой крошечная заря.
Тут же, рядом, увидел другого себя и другую зарю. Вырезаны узоры балконной решетки на розовом, между решеткой и зарей — черные клобуки сосен, а рядом на ковре — она, та самая, единственная. Совершилось для него первое в жизни, величайшее чудо: и сразу же потухло, пусто. Вот встать потихоньку, чтобы не разбудить ее, и с балкона головою вниз — мимо черных монашенок-сосен…
Все светлее крошечное окошко, и уж совсем где-то близко, по каменному ложу, цапают крысы. Шевельнул Селиверст горами-руками, поднялся, пошел к свету, положил голову на каменный подоконник. Заря прогорела. И выметенное ветром — такое было синее, пустое и страшное небо.
Ранней обедни в это утро не было. Разбрелись кто куда: кто прикорнул тут же на паперти, кто поплелся над озером посидеть. Озеро было ясное, светлое, и как на ладони — в зеленой глуби были видны белые стены.
И рассказывали потом — многие будто самолично видели: прогорела заря — высокий монах вышел из пустыни и быстрым шагом пошел прямо в озеро. Вода перед ним расступилась, и явственно был слышен негулкий звон в глуби. А следом выкатилось что-то мохнатенькое из чугунных ворот — не то зверь какой, не то человек — и за высоким монахом юркнуло в воду. В братии же шел слух: нашли в Симеоновой башне загрызенное крысами тело, и потому-де наглухо замурован вход в башню Симеона-юрода.
Так ли, нет ли, а только после пожара в Ларивоновой пустыни и Селиверст пропал, и прозорливый старец Арсюша. Но по-прежнему чуть колыхается в воде бело-золотой городок на изумрудном подносе, и по вечернему небу чертят ласточки с писком из выси в высь.
1918
Землемер
1
В расчетах выходила неувязка, надо было проверить два-три угла. Землемер пошел в поле — последний раз.
На парах — полын осыпался сухой, желтой пылью. Веял ветер, пел ветер весь день — и душно было еще пуще от ветра. Еле тащил себя землемер на чудных своих мушиных ножках, ботинки дамские — французские каблуки спотыкались о колочь Угрюмо с вешками шли каликинские мужики, и только Митрий, маляр, не замолкал ни на минуту все о том же, насчет управляющего Лизаветы Петровны
— Вот она книжка, да-с, — размахивал Митрий записной книжкой. — И здесь доклад: я это в городе все произошел, да-с. И совершенно очевидно, что господин управляющий продал нам землю вульгарно и неправдоподобно. Не такое нынче время, чтобы продавать, да-с…
У Митрия правый глаз от паралича прищурен, одна бровь выше, другая ниже — все будто подмигивал, и никак не мог землемер привыкнуть.
На губах у землемера — полынная горечь. Оглядывал — последний раз — желтые одонья хлеба, лиловые чаберные луга, ослепшую от зноя Мечь внизу — и все складывал в заветную шкатулочку: увезти с собою в Москву. И вслух, неожиданно для себя, спросил — должно быть, себя же:
— А Лизавета Петровна — как же?
Маляр Митрий поглядел хитро прищуренным глазом.
— Лизавета Петровна — что ж: никаких закононарушительных пороков за нею не знаем. Прогуливает себя с белой собачкой, только и делов… да-с…
Кипенно-белого Лизаветы Петровны фокса землемер тоже запер в шкатулочку и заковылял дальше. Гумном подходили уже к сыроварне. Тут землемер по воскресеньям читал мужикам про молочное хозяйство и с Лизаветой Петровной вместе, как будто так еще недавно, учил их есть сыр.
У сыроварни стали прощаться. Пожимал землемер шершавые, из сосновой коры руки, схватывало горло — не с ними прощался, — слова спотыкались.
— Ну, с п-п-покупкой вас. Л-ли-лихом меня не помянете, худого ничего не сделал?
Невнятно загалдели, все одинаковые — из сосновой коры, только бороды разные: калачом, сосулькой, пасьмом льняным, козьим хвостиком.
Вытолкали вперед калача: круглая, рыже-румяная, как поджаренный московский калач, борода
—..Ишь вот ребята говорят, насчет мыла ты нас дюже обидел. Неладно это — над людьми изгаляться
— Какого мыла?
— …Мы этого самого мыла тогда фунтов пять приели. Желтенное, вонюченное, и глядеть-то гаведно, а ты — народ кормить, а сам с барыней потешаешься
— Господи, сыр же это, говорил же я! — засмеялся землемер: нельзя было не засмеяться.
И стало от смеха нестерпимо: было согнуто в одну сторону — смех перегнул насильно в другую — и хрустнуло. Почуял землемер: будет смеяться все пуще, махнул рукой — и побежал в дом. Большая, прекрасная, с длинными черными волосами землемерова голова нелепо болталась — чужая мушиным ножкам голова — с трудом нес чужую голову. Мужики сзади гоготали — знал землемер: все над теми же его бабьими полусапожками на высоких каблуках — и сам смеялся все пуще.
Лизавета Петровна была еще у себя, наверху. Землемер один, в угловой бильярдной, укладывал чемодан. Значит, опять — Москва, протабаченная пустая комната, и, быть может, — уж никогда больше в жизни…
Показалось: потукивание легких шагов в гостиной. Выбежал: никого, пусто. И только где-то легонько в венцах дубовых стен или в красного дерева креслах — поскребывал шашель. Вспомнил, как-то раз бухнулся с размаху в кресло, а ножка-то — кряк вместо дерева — внутри уж труха, дым. Нянька Авдевна выметала, ворчала под нос:
— У нас все чуть лепито, а ты эка, батюшка бякнулся как.
«Все — чуть лепито, — думал землемер, — чуть потяжелее, чем сон. Дохнуть — и нету. И не надо дышать не надо говорить, называть вслух: пусть — сон…»
После обеда сидели с Лизаветой Петровной на балконе — последний раз. Тени от лип быстро длиннели, налегали все тяжелей. Под полом начали точить свои ножички три-четыре сверчка. Всё острей ножички, и в виске бьется все чаще.
— Полем проходил — хлеб-то уже в одоньях ст-стоит… — будто бы про хлеб землемер, но Лизавета Петровна — слышала про что.
— Да, вот и конец лету… — Помолчала. — Так вы это окончательно решили: завтра?
— О-к-к-кончательно. Да оно, может, и лучше так-то.
— Вы так хорошо знаете, что лучше? — и где-то еще ближе от Лизаветы Петровны, еще чаще заточили сверчки.
Землемер усмехнулся:
— Вернее знаю, что хуже. Вот я нынче с астролябией ходил-ходил, жарища, и про к-к-квас думал: ничего нет на свете лучше квасу. А оказалось: квас — как квас, и даже м-му-ммуха в квасу.
Посвистывал землемер что-то веселенькое. В кармане отыскал ключ, стиснул из всех сил, бородка — острая, так хорошо, что острая, и глаз не отрывал, запоминал навсегда: золотой туман волос, голубые жилочки на висках у Лизаветы Петровны, и всю ее — чуть лепитую, хрустальную.
Так было все два месяца: посвистывал землемер и будто бы усмехался и ни разу не сказал вслух. А завтра уедет — и всё.
Лизавета Петровна взяла с полу кипенно-белого фокса Фунтика. Медленно, с закрытыми глазами, тихонько прижимала Фунтика к груди. И так же тихонько стискивала землемерово сердце, было страшно поверить, боялся землемер шелохнуться — рассыпется всё, как сон.
И нет силы молчать. Вскочил землемер, забегал по балкону Половицы с дырьями, старые, застонали.
— Ли-ллизавета Петровна… — и споткнулся. в какую-то дыру попал высоким каблуком, застрял, не вытащить — засмеялся, вспомнил землемер — бабьи свои полусапожки с пуговками.
Сел в кресло, нарочно положил нога на ногу, чтоб видно было, чтобы больнее, — нагнулся к каблуку.
— Хм, по вашим полям ходючи — каблуки стоптал. На моих французских каблуках — да по колочи.
— Вы другого разговора не придумаете — для сегодняшнего вечера хотя бы? — Лизавета Петровна сбросила Фунтика с колен, встала.
— Ну что же вам? Насчет луны чего-нибудь? Так и на луну туча насела.
Туча была темно-лиловая, узкая и длинная, как язык.
— Язычина-то с неба какой нам высунут, а? — глядел вверх землемер. — То есть, до чего п-п-подхо-дяще: именно — язычина с неба… — закатывался землемер.
Лизавета Петровна молча ушла в комнаты. Землемер посидел еще один. С пустыря тянул зеленоватый, горький от полыни и от луны, ветер. Сверчки затихали.
На дорожке увидал землемер белого Фунтика. Подозвал к себе — взял на руки. Но оглянулся назад на окна: в окне что-то белело. Скинул Фунтика с дорожки ногой — и пошел прямо, к пустырю.
За ужином говорили о земле, о купчей с каликинцами, о бунтах, о мужичьем царстве. И все землемер смеялся: что-то про Митрия, маляра, — и смеялся, опять про язычину с неба — и смеялся.
У буфета стояла нянька Авдевна — разлатая, книзу широченная, как матрешка. Не вытерпела Авдевна землемерова смеха:
— Уж больно ты мнимый об себе человек, погляжу я. И все смеется, и все ему чудно. Ну только Бога не пересмеешь, брат, не-ет!
Но землемер не унимался. И только когда ушла Лизавета Петровна наверх и остался один — затих. Сидел, оплывала свеча. Налево в окне проступало далекое зарево: где-то горела помещичья усадьба. Все по забывчивости взглядывал землемер на стенные часы, и все было на часах половина второго: уж сколько годов часы стояли, и только тихое тиканье грусти, и шашель потукивает в стенах.
2
Канун второго Спаса, бабы скребли пол, сажали пироги с яблоками в печь. И наверху — тоже, чисто хлебную печь разжарили: так и пыхало пылом вниз. Куры языки повысунули, бродили осовелые. Воробьи трепыхались в золе. Для малярной работы — самое любезное время, и взгромоздился Митрий на крышу к лавочнику Ивану Иванычу: зеленым колером к празднику покрыть железную крышу.
Ясное дело — перед праздником был Митрий немного навеселе и распевал любимую свою песню:
Мине кстили у трактире-кабаке,
Окурнали у виноградном у вине,
Отец крестный — целовальник молодой.
Мамка крестна — Винокурова жана
Сам шершавый и взъерошенный, как воробей драчливый, — с воробьями разговаривал Митрий по-товарищески:
— Ну что, братцы, праздник? Эх, и дрызнем! Да-а-с… Ну куда вы, куда? Кши! Ножки в зеленое замараете.
А внизу ребятенки чистили носы, сосредоточенно и подобострастно поглядывали вверх на Митрия.
И случилось — увидал сверху Митрий: бежит по улице Фунтик Лизаветы Петровны, кипенный-белый. Бежит — и все на сторону сбивается: должно быть, еще с той поры привычка осталась, как был у Фунтика хвост, перевешивал на сторону. И замахал Митрий ребятам:
— Держи, держи, братцы! Держи собаку барынину!
Бросили ребята свои носы, растопырили руки, вдогонку за Фунтиком — только зола завилась. А Митрий уперся в бока, гогочет и все кому-то правым глазом подмигивает.
Приволокли Фунтика, завозились над ним кучей ребята внизу. И пришло в голову Митрию: устроить потеху.
Спустил вниз на веревке ведро с зеленой краской:
— Курнай его, ребята, чего там! Курнай его в ведро-то, крась!
Выкрасили Фунтика в зеленое — и отпустили. Страшный, слепой, зеленый — как-то Фунтик все-таки дотащился домой и забился в свой уголок в столовой.
А во дворе, перед каретным сараем, закладывали уже тарантас, приторочивали чемодан землемеров. Землемер — как улыбнулся с утра, как схватился рукой за тяж — так и стоял. А Лизавета Петровна — что-то будто делала, распоряжалась будто. Бегает-бегает и станет: что-то такое не позабыть бы, не упустить, а что — никак вот и не вспомнить.
— Ах, что же я: закусить на дорогу… — встренулась Лизавета Петровна и побежала в столовую.
И услышала в столовой жалобный стон в углу: Фунтик — зеленый. Хлынули слезы — за все сразу. Бросилась перед ним на колени, заломила руки:
— Фунтик мой, миленький мой, миленький! За что? Фунтик мой миленький!
Было слышно и во дворе. Спотыкаясь, помчался землемер в дом и увидел: страшного зеленого Фунтика и Лизавету Петровну — в перемазанном зеленой краской белом платье, и слезы — утирать не могла — сыпались слезы на пол, как слепой дождь, на пол.
Забыл землемер обо всем, нагнулся и стал гладить волосы Лизаветы Петровны, закрыл глаза, прижал к себе голову тихонько-тихонько, как вчера — прижимала Фунтика Лизавета Петровна, и такая же боль в сердце.
Ничего не сказала Лизавета Петровна, только минуту еще сильнее молча сыпались слезы на пол. Потом встала и тихо обернулась к землемеру:
— Может быть, еще не поздно?
«Нет! Не поздно!» — хотел закричать землемер. Но увидел: подавала ему Фунтика Лизавета Петровна: это о Фунтике — не поздно.
— Может быть, и поздно, но я п-п-попробую, — ответил землемер.
Фунтика вымыли бензином, но и бензин не помог: глаз не открыл Фунтик, так к вечеру и помер.
Провозился с Фунтиком землемер — совсем из ума вон про тарантас, про чемоданы. Глянул на часы: сегодня уж и думать было нечего. Конфузливо спрятал от Лизаветы Петровны глаза:
— Я велю от-отложить. Завтра придется ехать. Уж вы м-м-меня простите.
— Прощаю, — улыбнулась Лизавета Петровна. Глаза были заплаканы, но, омытые, сияли, хрусталь был синий.
А землемер — все вожжи растерял: ни посвистеть, ни усмехнуться, сидел в кресле тихий — дохнуть страшно. И только в глазах-колодцах скакали колодезники с красными фонарями, все выскочить норовили наружу, да глубоко не выскочить.
Все еще не шла Авдевна с самоваром, замешкалась чего-то. И уж хотела сама Лизавета Петровна на кухню идти — как вкатилась Авдевна, без самовара: какой там самовар! Вся была обвислая, невиданная. Упыхалась, охала, приперла дверь спиной и руки растопырила — будто кто гнался за ней — не пускать.
— Приехали… — никак не отдышится.
— Кто приехали? — вскочила Лизавета Петровна.
— Да каликинцы наши, кто же еще. О Господи, говорила тебе — уезжай… С телегами, тебя требовают Что же это будет-то, о Господи!
Твердо ступая ножками на французских каблуках, понес землемер свою — чужую — громадную голову так рисуют Симеона-мученика с своей головой на руках. И вся в ознобе, кутаясь в шаль, вышла Лизавета Петровна.
Под тихой, зеленоватой луной копошились разные бороды: калачи, сосульки, пасьма льняные, козьи хвостики. Калач выступил вперед, легонько, как ребенка, отвел землемера с дороги и поклонился Лизавете Петровне:
— Уж не прогневайся, Лизавета Петровна: хлеб из амбара выберем и скотинку там. Никак нельзя: конный по селам ездиит
— Какой конный?
— Какой-какой, известно какой. Да ты не боись мы тихо-благородно. Управителя спалим — это уж верно. А насчет чего прочего — тихо-благородно.
Откуда-то вынырнул Митрий подмигнул глазом, язык у него заплетался:
— Н-никаких закононарушительных… жи-жизнен-ных пороков… С собачкой… И потому: ш-ш-ш! Прошу! Чтоб всё тихо!
В гостиной Авдевна всхлипывала, пихала в корзинку серебряный кофейник, вышиванье, зимние ботики Лизаветы Петровны. Лизавета Петровна подошла к землемеру:
— Ну куда же мы теперь?
От мы — взмыло землемера, вырос сразу.
— К Устряловым — шестьдесят верст, — вслух считал землемер. — На станции — весь день ждать. А что если в монастырь, в Троекурово?
Это было правильно: к рассвету будут там, и от станции недалеко. Заложили тарантас, бросили корзинку и чемодан землемеров. С гумна шел скрип тележный и гвалт, как с ярмарки. Авдевна утиралась фартуком, прощалась с Лизаветой Петровной, как навсегда.
На повороте Лизавета Петровна оглянулась на дом: в окнах зала медленно двигался подслепый огонек — Авдевна со свечкой. Хоть и тихо-благородно, а кто знает: может, и не увидать больше дома?
— Часы жалко… в столовой… Хоть они и не ходят… — дрожали губы у Лизаветы Петровны. — И Фунтика — жалко. А впрочем… — и улыбнулась.
3
Обедня была праздничная, церковь битком набита. Вчера святили яблоки, еще осталась на клиросе чья-то корзинка с янтарным аркадом: пахло яблоками, воском и новым, нестираным, ситцем. В нос, однотонно, тонко пели монашки. Два мужика волокли под руку кликушу — причащать. Желтые глаза ввалились, кликуша кликала дико, а рот у нее закрыт, и будто кликал чей-то нечеловечий голос под сводами.
Фунтик зеленый, и бороды под луной, и кликуша, и в монастыре с Лизаветой Петровной вдвоем, как на острове… Натянулась тетива в землемере, звенела все выше, и вот еще секунда — и сам завопит в одно с кликушей.
— Я не могу. Выйду… — нагнулся землемер к Лизавете Петровне.
Лизавета Петровна, на коленях, молча и упорно о чем-то молилась, должно быть, все о том же, и не сразу услышала землемера.
Кой-как протолкались наружу. В липовой аллее, в тени, полегчало, отпустило. Зачем-то сорвал землемер ветку, поглядел: маленькие липовые орешки, желтые, как воск, восковые цветы — вроде венчальных или смертных.
— А ведь после обедни нам номера обещали, — вспомнил землемер. — Может, освободились уже, пойдемте?
Мать ключница сидела у гостиницы на каменной скамье, уписывала большую, полтинничную просфору. И сама — просфора: только еще больше, пятипудовая.
Белая, бокастая, толстая — как просфора, добродушная, уютная, вкусная — как просфора.
— Ну что, голубки, вернулись? Чаевничать будете?
— Вы нам, матушка, после обедни номера обещали, первый и третий. Уж нельзя ли как-нибудь: уморились очень.
Мать ключница неторопливо подобрала просфорные крошки, ссыпала в рот.
— Ну уж, красавица, не прогневайся: ране вечера не будет. Уж как-нибудь перемогнитесь до вечера.
Тут только землемер и Лизавета Петровна почуяли, как устали, и ночь бессонную, и все. День плыл мимо, не задевая, как дрема. В укромном каком-то садике, под бузиной, пили чай с топлеными сливками. Под солнцем, по яростно-белым зубцам монастырской стены расхаживал павлин и кричал пронзительно, но только понимали, что кричал, а слышать — не слышали. Очутились перед какой-то избушкой в длинной очереди богомольцев. Крошечное избяное окошко завешено черным.
— Это куда же очередь?
— Куда-куда… — окрысилась на землемера голова в кашемировом платке. — Известно куда: к батюшке, к Стефану Болящему.
Медленно ползла очередь. Вошли в избушку вдвоем. Темно, тусклая лампочка. Чернички в белых косынках, неслышно, мышино суетливые. На огромном, одутлом лице — закрыты глаза у Стефана Болящего.
— Барин с барыней пришли, погляди на них, батюшка, погляди, драгоценненький. Скажи им, батюшка, скажи что-нибудь… — суетились чернички.
Стефан сидел в креслице неподвижно: громадная кукла, с прямыми, деревянными руками-ногами. Черничка стала сзади, пальцем подняла ему веки, как Вию. Глаза были неживые, свинцовые, уставились в Лизавету Петровну.
— Будете богаты. Через счастье — будете несчастливы… — Помолчал и прибавил неожиданно: — А проживешь сорок пять годов.
Усмехнуться бы землемеру, вспомнилось ему: так гадают цыганки. Но уже нашли его свинцовые Стефановы глаза, придавили.
— По… покорись… Покорись, говорю! — строго крикнул Стефан.
Хотел землемер сказать: «Уж я, кажется, покорился», да увидел, замкнулись веки, была только громадная неживая кукла…
После всенощной опять пошли в гостиницу. Все на том же месте, на каменной лавочке, сидела мать-просфора.
— Насчет номерков-то? Не позабыла, красавица, нет. А только уж больно нынче народу — труба, терпенья моего нету. Ну пойдем, поглядим.
В прихожей, на стене под лампой, висели ключи, синий черт ехал верхом на рыжебородом грешнике. Мать ключница, не спеша, перебирала ключи. Еще раз перебрала, какой-то ключ вытащила.
— И рада бы, хорошие мои, да нету, сами глядите: только вот и остался один первый номер. Да он у нас большо-ой ведь, две кровати, балкон…
У землемера ухнуло сердце. Взглянул на Лизавету Петровну: она вся до ушей полыхала.
Натянул землемер поводья изо всех сил — и как будто голос был ровный, не дрогнул.
— Ну нету — так нету. Придется, значит, в первый.
— Ну вот и ладно. Пожалуйте, други мои милые, а я самоварчик сейчас принесу… — не спеша, вкусно пела просфора пятипудовая.
Так будто в номере жарко — дышать нечем. Заторопился землемер балкон открыть. Напротив, сквозь липы, дрожал, тухнул в последних лучах золотой крест. По белой стене медленно гулял павлин и поглядывал вверх на облако: было оно длинное, лиловое, по краям — прозолотина.
— Вот — видите — как тут — хорошо — облако… — обрывалась Лизавета Петровна на каждом слове.
Принесла мать ключница самовар и золоченые кружки: должно быть, такие полагались к первому номеру. Взял свою кружку землемер, повертел. На одной стороне был голый старец под древом и подпись: «Ной», а на другой стороне — золотые литеры: «Пьяный проспится, а дурак никогда».
Прочитала вслух — засмеялась Лизавета Петровна, засмеялся землемер. Вкусно засмеялась просфора пятипудовая, поклонилась, плотно прихлопнула за собой Дверь в мир.
От прихлопнутой ли двери или от чашки с Ноем — напала смехота смертная, отчаянная, до колотья. А брал чашку от Лизаветы Петровны, тронул ее руку землемер — была рука холодная — лед.
— …Помните, ученица у меня, Устюшка? — задыхалась Лизавета Петровна от нестерпимого смеха. — Все ничего, ничего, а как месяцы начнет считать — так готово: март, апрель, Ной, июнь… Ной — ой — не могу! — и сквозь синий хрусталь проступили слезы, закапали горько-сладкие, частые.
Смотрел землемер, не отрывался.
— Запомнишь, как мы в монастыре пили чай? — очень тихо сказал землемер. Как-то само сказалось: запомнишь, очень захотелось сказать так.
И сразу от запомнишь утихла Лизавета Петровна, как и не было смеха, сидела, покорно опустив голову.
— Господи, что же это из имения-то никто не едет, что же там? — на лету последний раз ухватилась Лизавета Петровна.
— Поздно уже… — засмеялся землемер и вынул часы. Было еще девять, но знал землемер: поздно уже, все уже решено.
Встал, прошелся взад-вперед, покачался еще секунду на краю — и остановился сзади стула Лизаветы Петровны. Так же, как тогда с Фунтиком, взял в руки ее голову, тихонько-тихонько, и стоял так: страшно дохнуть. Потом опустился на пол, долго, прощально, нежно целовал колени сквозь шелк. Сладко укололся о какую-то булавку в платье. Время прекратилось.
…Может быть, это случилось очень скоро: начали стучать в дверь. Услышал землемер, как во сне: знал, что стучат — но не было сил выпутаться из сна и услышать. И уж когда стал стук совсем оголтелый — оторвал губы от колен, поднял голову: стучат.
Встал, подошел к двери, не своим голосом спросил:
— Кто там?
— Да Господи, да что вы оглохли там ай спятили? Да я же, Авдевна, ну?
Землемер отпер. Поставил свечку за ширму, нестерпимо резала глаза свечка. Вышел на балкон. От белой стены напротив — такая же резь в глазах, как от свечки. Как ни в чем не бывало — разгуливал по стене павлин.
— Митька этот пьяный — все окна вдребезги… — всхлипывала, причитала Авдевна. — От посуды — ни звания не осталось. И кофейник серебряный..
— А часы?
— А часы твои сняли — да на подводу, тащут, а пружины-то бренча-ат. А Митьку уж под руки — насилушки вывели…
Уж будто такое часы эти — не снесла часов Лизавета Петровна, ничком в подушку. А может, совсем и не от часов это — от другого.
Утерлась Авдевна, деловито выпила холодного чаю, опять утерлась — и села, разлатая: с места не сковырнешь.
— Ну, теперь что же, деваться мне некуда, я тут в уголку на ковре лягу. А ты бы, батюшка, на станцию бы ехал. Ничего, ко времю поспеешь.
Вынул часы землемер: да, ко времю. Засмеялся, затрясся весь. Подошел к кровати:
— Ну что ж, Лизавета Петровна, прощайте… — оглянулся на Авдевну: она копошилась, угромащивалась на ковре. Нагнулся землемер к Лизавете Петровне, к уху, дохнул: запомнишь! — и вышел.
Всю дорогу до станции висел над землемером лиловый с неба язык. Курил землемер папиросу за папиросой. А взглянет вверх на язык — и закатится: у кучера инда мураши по спине, и все пуще настегивал лошадей.
Приехали загодя. В пустом, темном зальце первого класса сидел землемер за круглым клеенчатым столом, а на столе — графинчик с водкой. Пил землемер и все яснее видел себя, каким был бы раздетый: громадная голова — и тоненькие кривые ножки — как паук.
— Тьфу! — сморщился весь. Поглядел графинчик на свет и спросил еще.
Пока буфетчик наливал, землемер подошел к окну — взглянуть последний раз в ту сторону, где была усадьба Лизаветы Петровны. Он увидел: в черном небе вырезаны были огромные, красные, качающиеся ворота — горела усадьба.
1918
Глаза
— Ты — собака.
Шелудивый тулуп — был, быть может, белый. На хвосте, в обвислых патлах, навек засели репьи. Одно ухо-лопух вывернуто наизнанку, и нет сноровки даже наладить ухо.
У тебя нету слов: ты можешь только визжать, когда бьют; до хрипу брехать, когда велит хозяин; и выть по ночам на зеленый горький месяц.
Но глаза… зачем у тебя такие прекрасные глаза? Поднимаешь глаза вверх, глядишь глазами в самое мое нутряное нутро, мы говорим глазами в глаза, и я знаю: ты — древняя, мудрая, мудрее нас. Быть может, ты некогда была человеком, и ты им будешь вновь. Но когда же ты будешь?
Седой хозяин держал тебя на цепи, в грязной конуре. Ты лакала помои из грязной черепушки. Ты грызла хозяйские оглодки. И ты ретиво стерегла хозяйское добро.
Помнишь: жаркий день, тарантас посеред двора, навалили ковры, самовары — и уехали. Ты ждала. Разгуливала по двору красноухая клюшка, поглядывала одним глазом на коршуна вверх, собирала индюшат под крылья. Накрыла конуру тень от водовозки: тарантас все не возвращался. И помнишь: наутро ты вцепилась в красноухого индюшонка, схряпала мигом — и только одни белые, обрызганные красным, перья у конуры.
И как потом плеткой-двухвосткой хлестал по глазам хозяин. Совсем близко была его налитая, в седых кустах, морда, но ты не вцепилась: ведь это был хозяин. И только из глаз точились тихие собачьи слезы, пролагали желтые желобки от углов глаз к носу.
А наутро — помнишь? — прижавши морду к земле и засунув хвост между ног, ты по грязи ползла хозяину навстречу, виляя задом, ты лизала хозяину руку. И когда милостиво потрепали по загривку — ты радостно повалилась на спину — прощена! — ты щурилась и дрыгала ногами, ты звенела цепью и наружу вывалила весь свой срам.
От одной с собачьим месивом черепушки до другой — ты меряла время. От жарыни желтел на дворе просвирник. Солнце — огненный пес — распялив красную пасть, пыхало пылом прямо в тебя. Не в силах скинуть шелудивую шубу — ты задыхалась, у своей конуры лежала как мертвая, и только жил, ходил ходуном высунутый наружу язык.
Но пришел во двор — ты помнишь? — щуплый, прыщавый человечий щенок. Ты забыла все, ты вздыбилась на дыбы — душил ожерелок — хрипела и бешено, с пеной лаяла: прыщавый был чужой, был хозяину недруг, хоть вместе с хозяином заглядывал он в курник, в выход, в каретный сарай.
Больше ты не видела седого хозямиа: он непонятно исчез, как вечерами непонятно для тебя исчезало солнце за каретным сараем. Утром — помнишь? — тебе принес черепушку уже тот, прыщавый; в черепушке был кус тухлого мяса. С урчанием ты проглотила мясо и, волоча брюхо в пыли, по-червиному, ползла ему навстречь и лизала ему руки, — тому самому, на кого вчера бешено брызгала пеной: ведь это он, прщцавый, он, великий, повелевал теперь черепушкой. И не все ли равно, кто тобой владеет? Была бы поганая черепушка полна.
Твой новый хозяин — был затейщик. Вечера, — ты помнишь? Пахло из закуты парным молоком, шуршали, примащивались на нашесте куры, а тебя дразнили огрызком сахара и кричали: служи! Как к небу — к слюнявому огрызку сахара — ты поднимала глаза, свом человечьи глаза, и, звеня цепью, неуклюже плясала на задних лапах из-за слюнявого огрызка сахара. Ты помнишь вечера? На варке богомольно вздыхала корова, хруистела сладкой свекольной ботвой. А тебя для потехи спускали с цепи, травили тебя на кошку: ату ее! И, однажды, — ты помнишь, ты никогда не забудешь: кошка увязла в щели под забором, раз! — прыжок — и ты, урча, уже мотала головой, рвала и вгрызалась в кошкино брюхо, а прыщавый гоготал, и кагакали в куримке взбуженные гуси, индюшки и куры. А потом усталая, у входа в конуру, ты звенела цепью и сосала слюнявый огрызок сахара. Но глаза были зажмурены, чтоб не видно было, что они похожи на человечьи, и всю ночь ты вздыхала: о чем вздыхала?
От черепушки до черепушки ты меряла время. Твой собачий мир — конуру, водовозку и каретный сарай — накрыло серым, сырым веретьем — осенним небом: ты мокла покорно. Вылезало солнце, в трех багровых студеных кругах — багровое, как кровь загрызенной кошки: ты треской тряслась от стыди. Ты покорно таскала сосульки на шубе; кололи, лечь было нельзя — ты покорно таскала, пока сами собой не растопились сосульки, пока юркие, как ящерки, не зажурчали ручьи, не поволокли навозные комья вон со двора. Своими глазами — человечьими — ты глядела весь день на солнце, за солнцем ходила кругом конуры — ходила весь день, звенела ржавой цепыо. И закрутилась, запуталась вокруг шеи, ты рванула — и лопнула цепь.
Секунду стояла остолбенело — и эх! — взвилась. Через забор, по талым сугробам, с мокрым брюхом — пар валом валит — ты носилась, пьяная от солнца, от воли, от чуть приметного парного курева земли из-под снегу. И где-то под голым, черным еще, переплетом сирени на синем небе, где-то ночью в проулке, на кучах теплой золы, среди пьяных весною и волей…
Черепушки не было, нечем было измерить время: может — день, может — месяц. Но это не был день: уж слишком жестоко голод закорючивал в брюхе кишки.
И ты помнишь: ветер с духом горьких сиреневых почек, на заборе — взгальный галочий гам. Облезлым боком ты вжималась в самый мокрый забор и, засунув хвост между ног, плелась, плелась. Оборванная цепь лязгала по земи.
На дворе — огарнули тебя с гоготаньем: ага-а! Ты легла у старой конуры и подставила шею. Прыщавый напялил на тебя новый, сверкающий ожерелок — с веселым, звонким бубенчиком — и новую цепь. К морде пододвинули черепушку — в ней громадный кус тухлого мяса. И помнишь? — ты лопала, ты жрала, ты трескала — пока не раздулась.
Прыщавый милостиво потрепал тебя по загривку, ты повалилась на спину и задрыгала всеми четырьмя ногами, позванивая цепью и веселым бубенчиком на ожерелке. Ты лизала руки хозяину. Ты налопалась до отвалу — и что тебе цепь? Ведь ты — дворняга.
У тебя нету слов. Ты только можешь визжать, когда бьют; с хрипом грызть, кого прикажет хозяин; и выть по ночам на горький зеленый месяц.
Но зачем же у тебя такие прекрасные глаза? И в глазах, на дне — такая человечья грустная мудрость?
1917
Дракон
Люто замороженный, Петербург горел и бредил. Было ясно: невидимые за туманной занавесью, поскрипывая, пошаркивая, на цыпочках бредут вон желтые и красные колонны, шпили и седые решетки. Горячечное, небывалое, ледяное солнце в тумане — слева, справа, вверху, внизу — голубь над загоревшимся домом. Из бредового, туманного мира выныривали в земной мир драконо-люди, изрыгали туман, слышимый в туманном мире как слова, но здесь — белые, круглые дымки; выныривали и тонули в тумане. И со скрежетом неслись в неизвестное вон из земного мира трамваи.
На трамвайной площадке временно существовал дракон с винтовкой, несясь в неизвестное. Картуз налезал на нос и, конечно, проглотил бы голову дракона, если бы не уши: на оттопыренных ушах картуз засел. Шинель болталась до полу; рукава свисали; носки сапог загибались кверху — пустые. И дыра в тумане: рот.
Это было уже в соскочившем, несущемся мире, и здесь изрыгаемый драконом лютый туман был видим и слышим:
— …Веду его: морда интеллигентная — просто глядеть противно. И еще разговаривает, стервь, а? Разговаривает!
— Ну, и что же — довел?
— Довел: без пересадки — в Царствие Небесное. Штыком.
Дыра в тумане заросла: был только пустой картуз, пустые сапоги, пустая шинель. Скрежетал и несся вон из мира трамвай.
И вдруг — из пустых рукавов — из глубины — выросли красные, драконьи лапы. Пустая шинель присела к полу — и в лапах серенькое, холодное, материализованное из лютого тумана.
— Мать ты моя! Воробьеныш замерз, а! Ну скажи ты на милость!
Дракон сбил назад картуз — и в тумане два глаза — две щелочки из бредового в человечий мир.
Дракон изо всех сил дул ртом в красные лапы, и это были, явно, слова воробьенышу, но их — в бредовом мире — не было слышно. Скрежетал трамвай.
— Стервь этакая; будто трепыхнулся, а? Нет еще? А ведь отойдет, ей-бо… Ну скажи ты!
Изо всех сил дунул. Винтовка валялась на полу. И в предписанный судьбою момент, в предписанной точке пространства серый воробьеныш дрыгнул, еще дрыгнул — и спорхнул с красных драконьих лап в неизвестное.
Дракон оскалил до ушей туманно-полыхающую пасть. Медленно картузом захлопнулись щелочки в человечий мир. Картуз осел на оттопыренных ушах. Проводник в Царствие Небесное поднял винтовку.
Скрежетал зубами и несся в неизвестное, вон из человеческого мира, трамвай.
1918
Мамай
По вечерам и по ночам — домов в Петербурге больше нет: есть шестиэтажные каменные корабли. Одиноким шестиэтажным миром несется корабль по каменным волнам среди других одиноких шестиэтажных миров; огнями бесчисленных кают сверкает корабль в разбунтовавшийся каменный океан улиц. И, конечно, в каютах не жильцы: там — пассажиры. По-корабельному просто все незнакомо-знакомы друг с другом, все — граждане осажденной ночным океаном шестиэтажной республики.
Пассажиры каменного корабля № 40 по вечерам неслись в той части петербургского океана, что обозначена на карте под именем Лахтинской улицы. Осип, бывший швейцар, а ныне — гражданин Малафеев, стоял у парадного трапа и сквозь очки глядел туда, во тьму: изредка волнами еще прибивало одного, другого. Мокрых, засыпанных снегом, вытаскивал их из тьмы гражданин Малафеев и, передвигая очки на носу — регулировал для каждого уровень почтения: бассейн, откуда изливалось почтение, сложным механизмом был связан с очками.
Вот — очки на кончике носа, как у строгого педагога: это — Петру Петровичу Мамаю.
— Вас, Петр Петрович, супруга дожидают обедать. Сюда приходили, очень расстроенные. Как же это вы поздно так?
Затем очки плотно, оборонительно уселись в седле: тот, носатый из двадцать пятого — на автомобиле. С носатым — очень затруднительно: «господином» его нельзя, «товарищем» — будто неловко. Как бы это так, чтобы оно…
— А, господин-товарищ Мыльник! Погодка-то, господин-товарищ Мыльник… затруднитель-ная…
И, наконец — очки наверх, на лоб: на борт корабля вступал Елисей Елисеич.
— Ну, слава Богу! Благополучно? В шубе-то вы, не боитесь — снимут? Позвольте — обтряхну…
Елисей Елисеич — капитан корабля: уполномоченный дома. И Елисей Елисеич — один из тех сумрачных Атласов, что, согнувшись, страдальчески сморщившись, семьдесят лет несут по Миллионной карниз Эрмитажа.
Сегодня карниз был явно еще тяжелее, чем всегда. Елисей Елисеич задыхался:
— По всем квартирам… Скорее… На собрание… В клуб…
— Батюшки! Елисей Елисеич, или опять что… затруднительное?
Но ответа не нужно: только взглянуть на страдальчески сморщенный лоб, на придавленные тяжестью плечи. И гражданин Малафеев, виртуозно управляя очками, побежал по квартирам. Набатный его стук у двери — был как труба архангела: замерзали объятия, неподвижными пушечными дымками застывали ссоры, на пути ко рту останавливалась ложка с супом.
Суп ел Петр Петрович Мамай. Или точнее: его строжайше кормила супруга. Восседая на кресле величественно, милостиво, многогрудо, буддоподобно — она кормила земного человечка созданным ею супом:
|
The script ran 0.006 seconds.