1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
Собрание с большим интересом следило за этим разговором. По выражениям лиц трудно было разобрать, на чьей стороне колонисты. Выходило так, что и Зырянский прав, и обижать нельзя, в самом деле. Игорь Чернявин сидел на диване между Нестеренко и Зориным, и ему хотелось тоже взять слово и высказать свою точку зрения. Но он еще не привык говорить на собраниях, а, кроме того, ему не вполне было ясно, какая у него точка зрения. Ему всегда было жалко Соломона Давидовича, на которого все нападали, у которого все требовали и который с самого утра до сигнала «спать» «парился» в колонии, но, с другой стороны, Игорь до конца понимал постоянную, придирчивую воркотню колонистов по адресу «производства» Соломона Давидовича. В самом деле, даже взять сборочный цех: сейсчас весь двор завален лесом, но какой это лес? Где-то достал Соломон Борисович по дешевке, конечно, несколько грузовиков дубовых обрезков. Это безусловно последний сорт: дуб сучковатый, с прослоями, и на каждой проножке трещинка. Эти трещинки и дырочки от сучков нужно просто обходить еще в машинном отеделении, но Руслан Горохов ругался и рассказывал, что, наоборот, Соломон Давидович требовал, чтобы никаких обрезков не было. А на кого надежда в таком случае? На Ванду. Ванда все замажет своим чудесным составом, но нельзя же, в самом деле, чтобы все кресло состояло из Вандиной смеси. Игорь Чернявин вдруг решился и протянул руку. Торский дал ему слово, удивленные глаза со всех сторон воззрились на Игоря: он еще воспитанник, а уже просит слова!
Игорь храбро поднялся, но как только открыл рот, так и почувствовал, какое это трудное дело — говорить на общем собрании!
— Товарищи! Разве это правильно, скажите пожалуйста, берет Ванда Стадницкая просто опилки, будьте добры… не угодно ли вам получить театральное кресло? Попробуйте взять в руки, например, проножку, посмотрите, пожалуйста…
— Говори по вопросу, — остановил Торский.
— А?
— Что ты нам о проножках, ты говори по вопросу о выступлении Зырянского.
— Ну да! Я же и говорю. Надо войти все-таки в положение. Войдите в положение, будьте добры.
— В чье положение? — спросил с места Зорин.
Игорь мельком поймал его вредный взгляд и храбро взмахнул рукой. Черт его знает, жест вышел такой неуклюжий, какой бывал у Миши Гонтаря: рука прошлась, правда, очень энергично, но как будто не в ту сторону, куда следует, а потом остановилась где-то против живота и самым дурацким видом торчала в неудобном, деревянном положении. Игорь даже посмотрел на нее, но тут же, хоть и мельком, увидел чью-то коварную девичью улыбку. Во всяком случае, нельзя же просто молчать! В этот момент почему-то вспотел его лоб, Игорь вытер его рукавом и неожиданно для себя довольно громко вздохнул. Легкий-легкий, еле слышный смех быстро прошумел и улетел куда-то за стены «тихого» клуба. Игорь поднял глаза, прислушался, еще раз вздохнул и… сел на место.
Теперь все рассмеялись громко, Игорь рассердился. Он снова вскочил и закричал:
— Да чего тут смеяться! Пристали к человеку: опоки, опоки! Думаете, ему легко, Соломону Борисовичу? Сами говорите — триста тысяч заработать за год, а без Соломона Давидовича черта с два заработаете! Вы еще чай пьете…
— А вы? — крикнул кто-то.
— Да и я, что ж? Мы еще чай пьем, а он уже в город бежит, а прибежит обратно, так на него со всех сторон… скажите, будьте добры, разве это жизнь? А я уважаю Соломона Давидовича, честное слово, уважаю!
И, удивительное дело, вдруг колонисты захлопали. В первый момент Игорь даже не поверил своим ушам: ворвались в его речь непривычные посторонние звуки, оглянулся: аплодируют, аплодируют ему, Игорю Чернявину, хотя лица улыбаются по-прежнему иронически. Игор залился краской, махнул рукой, захотелось куда-нибудь спрятаться от смущения, но тяжелая рука Нестеренко легла на колено:
— Молодец, Игорь, молодец, ты хороший человек!
Игорь услышал голос Захарова. Захаров сразу начал с его фамилии.
— Чернявин сказал то, что все мы думаем. Опоки — важная вещь, Зырянский прав. А человек еще важнее, друзья! Воленко, я уважаю тебя за то, что ты выступил на защиту старика. Я думаю, что пришла пора поговорить о Соломоне Давидовиче как следует. Только то, что я скажу, прошу держать в секрете. Вы это можете?
Захаров, улыбаясь, оглядел собрание: все лица утвердили одно: разумеется, они могут, эти двести колонистов, они способны что угодно сохранить в секрете. Кто-то подозрительно посмотрел на девочек, но кто-то из девочек ответил решительным протестом:
— Ты чего смотришь? Я вот за твой язык не ручаюсь…
— Мой язык? Ого!
Захаров понял, что в секрете он может быть уверен.
— Я вижу: вы не расскажете Соломону Давидовичу, это очень хорошо. Так вот — давайте договоримся. Мы должны требовать от него порядка, мы должны добиваться и капитального ремонта, и хорошего качества продукции, и новых опок. Это мы должны. Но давайте договоримся. Мы все это будем делать в дружеском тоне, во всяком случае, совершенно вежливо. Имейте в виду: вежливость — для некоторых трудная вещь, нужно учиться быть вежливым. Не нужно так думать: если человек вежливый, значит — он шляпа. Ничего подобного. Вот, например, можно закричать, замахать руками, засверкать глазами: «Убирайся вон, такой, сякой, подлец!» — а можно очень вежливо сказать: «Будьте добры, уходите отсюда». Последнюю фразу Захаров сказал действительно с чрезвычайной вежливостью, даже поклонился чуть-чуть, но непреклонный нажим этой просьбы был так убедителен и так уверен, что общее собрание не выдержало: зашумело, засмеялось, кто-то сказал:
— Так это, если свои!
— Совершенно верно. Я про своих и говорю. А если чужие — тоже дело не в ругательстве, а в силе. Винтовка лучше всякой ругани. Но ведь Соломон Давидович человек свой, это мы хорошо знаем, и Чернявин хорошо сказал. Наше производство старенькое, кустарное, и работать на нем трудно, и управлять им тоже нелегко. Все понятно, ребята?
Собственно говоря, все было понятно. Только Зырянский уходил из «тихого» клуба с недовольным лицом и все повторял:
— Вот посмотрим, как он к первому октября сделает!
Зато Чернявин взлетел по лестнице радостный: он сказал довольно хорошую речь, первую речь в колонии, и Захаров с ним согласился. А то они, в самом деле, думают, что Чернявин обыкновенный новенький. Пожалуйста, воспитанник Чернявин? Давно уже было не по себе Чернявину. Ваня Гальченко хороший пацан, но он пришел в колонию через месяц после Игоря, а ему уже дали значок. В восьмой же бригаде никто не подымал вопроса о Чернявине. К нему относились хорошо, признавали его начитанность, признавали справедливость его суждений по многим вопросам жизни, но не одна душа не заикнулась о том, чтобы Чернявина представить на общее собрание и сказать: так и так, ничего себе человек: живет, работает, учится. Неужели все помнили несчастный поцелуй в парке перед спектаклем? Или отказ от работы в первые дни?
И — удивительное дело — не успел Чернявин об этом подумать, как Нестеренко сказал:
— Я так полагаю, хлопцы, что довольно Чернявину ходить воспитанником. Может, конечно, у него и есть разные фантазии, но я так думаю, что это само пройдет. А чего в нашей бригаде воспитанники будут торчать? Какое твое мнение, Санчо?
А Санчо, тоже хитрая тварь, закричал удивленным голосом:
— Да я давно так думаю! Чего, в самом деле!
23. В ЖИЗНИ ВСЕ БЫВАЕТ
Крейцер приехал вместе с толстым человеком, водил его по колонии, все показывал, а больше всего показывал пацанов и говорил:
— А вот этот… Вы такого видели? Кирюшка, а ну иди сюда… как живешь?
Кирюшка мог бы кое-что рассказать о своей жизни, но посмотрел на толстяка, и охота у него пропала. У толстяка было бритое, выразительное лицо, только в данный момент оно ничего не выражало, кроме брезгливости, да и то сдержанной.
— Вы еще, дорогой, ничего не понимаете, — сказал Крейцер.
Толстяк ответил стариковским басом:
— Я — инженер, Михаил Осипович, и не обязан понимать всякую романтику.
— Хэ, — коротко засмеялся Крейцер, — ты, Кирюша, оказывается, существо романтическое.
Кирюша моргнул в знак согласия и убежал. Володя трубил «совет бригадиров», а потом спросил у Кирилла:
— Чего он тебе говорил, старый?
— Непонятное что-то! Говорит — я инженер!
В комнате совета бригадиров еле-еле поместились. Каким-то ветром разнелось по колонии, что приехавший инженер будет говорить о новом заводе. И Ваня Гальченко одним из первых занял место на диване. Было много и взрослых: пришли учителя, мастера, даже Волончук залез в угол и оттуда поглядывал скучно и недоверчиво.
Крейцер прищуренным глзаом оглядел колонистов, перемигнулся с Захаровым и сказал:
— Так вот, ребята. Дело у нас начинается. Познакомьтесь — это инженер Петр Петрович Воргунов. Насчет нового завода у нас с ним есть план, интересный план, очень интересный, у нас, тами, в городе, этот план понравился, будем делать такой завод — завод электроинструмента. Петр Петрович, пожалуйста.
Инженер Воргунов занял весь стол Вити Торского. Он не посмотрел на колонистов, не ответил взглядом Крейцеру; вид у него был тяжеловато-хмурый. Большая голова с редкими серыми волосами поворачивалась медленно. Он открыл небольшой чемоданчик и достал из него хитрую блестящую машинку, похожую на большой револьвер. С некоторым трудом он взвесил ее на руках и начал говорить голосом негромким, отчужденным, видно, что по обязанности.
— Это — електросверлилка, значит, работает электричеством. Вот шнур, включается в обыкновенный штепсель…
Он включил, сверлилка в его руках вдруг зажужжала, но движение вследствие быстроты не было видно и лишь угадывалось.
— Как видите, она работает прямо в руках, и это очень удобно, можно сверлить дырки в любом направлении. Чрезвычайно важный инструмент, в особенности при постройке аэропланов, в саперных работах, в кораблестроении. Но она может работать и как стационар, на штативе, штатива я с собой не привез. Если вы немного понимаете в электричестве, вы догадаетесь, что внутри нее должен быть электроякорь, я потом его покажу. Бывают и другие электроинструменты, которые тоже нужно делать на будущем заводе… э… в этой колонии: электрошлифовалки, электропилы, электрорубанки. До сих пор электроинструмент у нас в Союзе не делался, приходилось покупать в Австрии или в Америке. У меня в руках австрийская.
Потом Воргунов очень легко, как будто даже без усилий, разобрал электросверлилку и показал отдельные ее части, коротко перечислил станки, на которых эти части нужно делать, и названия станков были все новые, среди них упоминались и токарные. Закончил так:
— Цехи будут: литейный, механический, сборочный и инструментальный. Если что-нибудь непонятно, задавайте вопросы.
Он опустил сверлилку на стол, на сверлилку опустил глаза и терпеливо ждал вопросов. Сделанное им сообщение было слишкоми ошеломительным, слишком захватило дух у присутствующих, трудно было задавать еще какие-либо вопросы. Однако Воленко спросил:
— Наша литейная не годится?
Вопрос этот имел характер совершенно неприличный, все присутствующие укоризненно посмотрели на Воленко. Воргунов, не подымая глаз, ответил:
— Нет!
Зырянского это не смутило:
— Вот вы сказали… точность… точность при обработке. Какая точность?
— Одна сотая миллиметра.
Зырянский сел на место и приложил руку к щеке:
— Ой-ой-ой!
Все засмеялись, даже Захаров, даже Волончук, не засмеялся только один Воргунов, он начал укладывать сверлилку в чемоданчик.
— А мы… сможем… это сделать?
Воргунов сжал губы, посмотрел куда-то через головы и ответил сухо:
— Не знаю.
Глаза у колонистов странно закосили, неловко было смотреть друг на друга. Но встал Захаров, сделал шаг вперед — и тоже опустил глаза: видно было, что он зол.
— А я знаю! И товарищ Крейцер знает! И вы знаете, колонисты. Эти сверлилки нужны нашей стране, нашей Красной Армии, нашему Воздушному Флоту. Товарищ Воргунов, какой выпуск запроектирован?
— Норма — пятьдесят штук в день.
— Значит, мы будем делать сто штук в день. И будем делать лучше австрийцев.
Он с вызывающим лицом повернулся к инженеру, но инженер по-прежнему холодно смотрел на свой чемоданчик. Чей-то звонкий голос раздался из самой гущи, расположенной у дверей:
— Будем делать!
Михаил Гонтарь сделал лицо добродетельное, серьезное, какое бывает у мудро поживших стариков:
— Я читал недавно в одной книжке: люди такое придумали — по телеграфной проволоке будут портреты посылать. А сверлилку, наверное, легчые все-таки сделать. Или, скажем, комбайн и то делают, я сам видел в Ростове. И я так думаю: если хорошо взяться, так почему не сделать? Конечно, чтобы литейная была хорошая.
На Воргунове все эти правильные мысли никак не отразились. Витя Торский, удивленно разглядывая его, закрыл совет.
Через несколько минут Воргунов стояли посреди кабинета Захарова, наклонив голову, точно бодаться собирался:
— Я не понимаю этих нежностей. Я не ангел и не институтка, и никакие дети меня не умиляют, раз дело идет о производстве. Нет, не умиляют. Я говорю прямо: стройте завод — дело хорошее, а только рабочих придется искать.
Крейцер удивленно округлил глаза:
— Да постойте, Петр Петрович. А эти… ребята… по-вашему…
Воргунов пожал плечами:
— Михаил Осипович! Портачей и без них довольно.
Соломон Давидович протянул возмущенные руки:
— Вы их еще не знаете! Они работают… как звери, работают!
— Ну, вот видите: как звери! Мне нужны не звери, а знающие люди.
Он надел на голову шапку, взял в руки чемодан:
— Так я воспользуюсь вашей машиной, Михаил Осипович. До свиданья. — И вышел.
Все смотрели ему вслед. Крейцер сказал с увлечением.
— Вы видите? Это же прелесть! Замечательный человек!
Но Соломон Давидович Блюм, кажется, не заметил этого восхищения:
— Как вам это нравится? Он зверей не любит. Вы видели что-нибудь подобное?
Захаров смеялся громко, как мальчик.
А в это время в спальне четвертой бригады большинство ребят уже спали. Только Зырянский читал в постели книгу да Володя и Ваня на соседних кроватях посматривали еще друг на друга. Ваня вдруг приподнялся на локте:
— Одна сотая миллиметра! Володька! Это не может быть, правда?
Володя ответил задумчиво:
— В жизни все бывает.
Зырянский повернул к ним лицо:
— Пацаны, спать!
Пацаны, балуясь, заснули.
24. ВСПОМНИМ СТАРИНУ…
Воргунов увез с собой австрийскую сверлилку, но ее увлекательный образ остался в памяти.
По правде сказать, колонисты не умели разговаривать на подобные темы. Спорили о том, останется ли швейная мастерская или не останется, пригодится ли для нового завода самарские токарные или не пригодятся, нужно ли разваливать стадион или не нужно. Несколько девочек обратились в совет бригадиров с просьбой перевести их в механический цех. В совете бригадиров горячо приветствовали это начинание, но в четвертой бригаде отнеслись к нему с завистливым недоверием. Петька Кравчук воинственно поводил своим чубиком и говорил:
— Ой, и хитрые же девчата! Конечно, потом скажут: вот девчата такая редкость, скажите, пожалуйста, работали на токарных станках, давайте их поставим на самые лучшие станки, а про нас скажут: эти еще маленькие, пускай себе шишки делают. Особенно, если дыма не будет.
В четвертой бригаде с Петькой соглашались: казалось, что вторжение взрослых девочек в механический цех сильно может понизить токарные заслуги пацанов. Но это беспокоило только до тех пор, пока у токарных станков рядом с пацанами не стали девочки.
Перешли работать в механический цех и Ванда с Оксаной. На совете бригадиров Соломон Давидович заикнулся было, что в важной роли составителя опилочной смеси в сборочном цехе Ванда незаменима. Ванда заявила, что она хочет работать вместе с Оксаной. Подобный аргумент, высказанный всяким другим, вызвал бы только смех, но, так как речь шла об Оксане и Ванде, никто не смеялся, и, наоборот, именно этот аргумент решил дело.
Дружба Оксаны и Ванды была замечена всей колонией, и все молчаливо признали, что в этой дружбе есть что-то особенное. Толком никто не знал, в чем состоит это особенное, да и секреты их дружбы нигде не были оглашены. Подруг привыкли видеть всегда вместе: в столовой, в школе, а теперь и на производстве. И часы отдыха они посвящали друг другу. В парке, в театре, на площадке они всегда показывались рядом, создавая чрезвычайное неудобство для всех желающих оказать особое внимание одной из них. И Михаил Гонтарь, и Игорь Чернявин, каждый в отдельности и каждый про себя, весьма осуждали такую дружбу и оправдывали ее только в те моменты, когда замечали расстроенную физиономию соперника. Что было особенно возмутительно, так это, что Ванда и Оксана на глазах у других почти никогда даже не разговаривали друг с другом. Было видно, что простая, молчаливая и немного серьезная близость совершенно их удовлетворяет, но было видно и другое: в другой, таинственной обстановке — может быть, в спальне, может быть, в глухом уголке парка — эти девочки находили о чем поговорить, и все вопросы у них разрешены, и все для них ясно. Поэтому они могут с горделивым спокойствием в присутствии посторонних помалкивать. У Оксаны лицо было оживленнее и внимательнее к окружающему, чем у Ванды. Сохраняя свою дружескую преданность, она умела оглянуться по сторонам, посмотреть лукаво или внимательно, прислушаться к тому, что происходит рядом. Ванда, напротив, не интересовалась окружающим: в ее душе всегда проходила какая-то своя занятная жизнь, и только к ней она присматривалась, чуть-чуть напрягая брови.
Колония все больше и больше нравилась Ванде. Все понятнее становились в ее глазах люди, но приближаться к ним в простом и искреннем порыве она еще не привыкла. все секреты колонии постепенно раскрывались перед ней. Одним из первых раскрылось, почему у девочек много подушек. Этот секрет оказался очень простым и даже веселым. Знали о нем почему-то только девочки, мальчики всегда были склонны становиться в тупик перед этим замечательным явлением и даже подозревать хозяйственную часть в несправедливости. Секрет заключался в следующем: один раз в шестидневку происходила перемена постельного белья, при этом мальчики, снимая наволочку, совершенно не обращали внимания на несколько пушинок, приставших к наволочке. пушинки летали в комнате, падали на пол и выметались дежурным в коридор. Дежурные по коридорам должны были вымести дальше. Но им никогда не приходилось это делать. Рано утром, еще до первого сигнала, девочки собирали эти пушинки. Вот по этой причине подушки у девочек все полнели и полнели, и наступал момент, когда нарождалась новая подушка. У мальчиков, наоборот, подушки все худели и худели, и наступал момент, когда завхоз с недовольным видом констатировал это необьяснимое явление и приходил к заключению, что нужно снова покупать перо для набивки подушек. А так как мальчиков было гораздо больше, чем девочек, то этот процесс имел довольно бурный характер. Скоро и у Ванды образовался небольшой запас перьев и пушинок, который она бережно хранила в носовом платке в своей тумбочке. Это было обыкновенное житейское дело, и если можно было кого презирать, то исключительно мальчишеский народ, не способный справиться с таким пустяком, как подушка.
В тумбочке Ванды тоже начало кое-что заводиться. Как и все колонисты, она получала на заводе зарплату. Ее заработок в месяц к концу октября достигал сто двадцати рублей. Большая часть этих денег оставалась в колонии на восстановление расходов на пищу, десять процентов передавалось в фонд совета бригадиров, который имел специальное назначение — помощь выпускаемым и бывшим колонистам. На руки приходилось получать рублей двадцать — двадцать пять — огромная сумма, которую трудно было истратить, пока у Ванды мало было желаний. Но с приходом Оксаны и для этих денег нашлись пути. Захотелось вдруг сладкого, потом привлекательными показались шелковые чулки, затем — так радостно было сделать Оксане подарок. И в тумбочке Ванды тоже появились отрезок батиста, коробочка с разной мелочью, а впереди замаячили ручные часики, такие, как были у Клавы Кашириной. Часики, впрочем, отодвигались все дальше и дальше, ибо находились расходы более неотложные и посильные, а в вестибюле все равно висели большие часы, по которым всегда можно было узнать время, если нет терпения ожидать трубного сигнала.
В конце октября, в выходной день, Ванда получила отпуск: Оксана в это время уже увлеклась биологическим кружком и все толковала о каком-то африканском циклозоне. В биологическом кружке работал и Игорь Чернявин. Собственно говоря, африканский циклозон мало его интересовал, еще меньше занимали его морские свинки и многочисленные птичьи клетки, но в этом кружке почему-то симпатично и весело и было много оснований для остроумного слова и много простой «черной» работы, которую Игорь производил с особенной радостью, если его работу наблюдала Оксана. Во всяком случае, биологический кружок имел то преимущество, что никакого прямого отношения он не имел к устройству автомобиля и к правилам уличного движения, — появление Миши Гонтаря в этом кружке было абсолютно невозможно.
Оксана осталась работать в кружке, а Ванда одна отправилась в город. Пройдя по лесной просеке, она села в трамвай и доехала до главной улицы. На дворе стоял ясный октябрьский день. В форменном черном пальто, со значком на берете, Ванда гордо пошла по улице: люди посматривали на нее с уважением — эта красивая белокурая девушка была членом славной Первомайской колонии! Главная улица начиналась бульваром, на нем происходило неспешное прадничное движение. Ванда со строгой точностью обходила длинные ряды прогуливающихся, и ей было приятно видеть, как в этих рядах вспыхивали любопытно-завистливые взгляды, как молодые люди старались уступить ей дорогу. Иногда, обойдя ряд, она слушала произнесенное шепотом слово:
— А все-таки… молодцы эти первомайцы: и походка у них особенная.
Здесь, на праздничной улице, было даже приятней, чем в колонии. Здесь не одна душа ничего не знала о Ванде Стадницкой. Она несла на своих плечах, на белокурых вьющихся волосах всю чистоту и гордость своей молодости, всю чистоту и гордость своей колонии, и поэтому она легко и четко ставила черную туфельку на асфальт тротуара, было приятно ощущать, как свободно и ловко ступает сильная нога, как в таком же сильном покое дышит грудь, как уверенно смотрят глаза.
— Наше вам…
Это сказали сзади, как будто нагло, коварно и сильно ударили палкой по голове. Она ощутила, как что-то бесформенное и безобразно-отвратительно проснулось во всем ее теле.
Перед ней стоял колонист: такая же черная шинель, и значок в петлице, и даже выправка чем-то напоминает колонию, но эти немигающие зеленые глаза…
— Ты куда? — спросил Рыжиков.
Ванда с трудом проглотила воздух, застрявший в горле, на короткий срок проснулась в ней прежняя неукротимая злоба, глаза блеснули… но она вспомнила, что вокруг них движется улица, что она такая же колонистка, как он:
— Я? Купить кое-что… для себя и для Оксаны. А ты?
— А я так… погулять…
Он пошел рядом с ней, и вид у него сегодня, честное слово… приличный: шинель застегнута на все пуговицы, черная кепка сидит с уверенной строгостью.
— Теперь ты… в токарном работаешь?
— В токарном.
— Не бабское дело.
— А какое бабское?
— У вас свое дело… все равно… ничего не выйдет… — Он передернул губами, и колонист куда-то слетел с него, как будто Рыжиков мгновенно переоделся на ее глазах.
Ванда все-таки помнила, что она на улице, и поэтому сказала шепотом, не меняя ничего в лице:
— Уходи от меня… уходи!
— Да ты не сердись. Чего ты? Уже и пошутить нельзя. А знаешь что?
— Ну?
— Зайдем в ресторан.
Она ничего не ответила, ее ноги с разгону несли ее в одном направлении с ним.
Он сделал молча несколько шагов, потом опустил глаза и сказал тихо:
— Выпьем…
Она спросила с нескрываемой силой презрения:
— А… потом что?
Он засмеялся беззвучно, передернул плечами — старым блатным манером:
— А потом… А потом видно будет. Может, вспомним старину… А?
Они долго молчали, идя рядом. На перекрестке он показал глазами на вход в подвальный ресторан и прошептал просительно:
— Зайдем, вспомним старину…
Ванда оглянулась и чуть-чуть склонившись к нему, прошептала с силой, глядя прямо в его глаза:
— Дурак! Заткнись со своей стариной. Идиот! Сволочь!
Он отскочил в сторону и изогнулся в привычно нахальной позе:
— Чего ты? Чего ты задаешься? А то смотри: узнают в колонии!
Кто-то неподалеку оглянулся на его крик. Ванда густо покраснела и быстро ушла в переулок; Рыжиков замер у входа в ресторан.
25. НИЧЕГО ПЛОХОГО
Рыжиков чувствовал себя в колонии, в общем, прекрасно. Большей частью был весел, разговорчив, всегда встревал в беседы бригадного актива и колонистских делах и высказывался довольно умно. В литейном цехе он завоевал одно из самых первых мест и в последнее время работал на формовке. Мастер Баньковский высоко ценил его способности и энергию. Небольшое столкновение было у Рыжикова с Нестеренко, который в самой категорической форме потребовал, чтобы Рыжиков не употреблял матерных выражений. Авторитета Нестеренко Рыжиков не признал и ответил ему:
— Много вас тут ходит… еще ты будешь меня учить.
— Хорошо. Поговоришь об этом с бригадиром.
— И поговорю; подумаешь, испугал!
Вечером Воленко, действительно, спросил у него:
— Рыжиков, Нестеренко рассказывал…
Рыжиков страдательно скривился:
— Воленко! Ничего там такого не было. Конечно, когда опок не хватает, конечно, зло берет, понимаешь, ну я и сказал…
— У нас этого нельзя, Рыжиков, я тебе несколько раз говорил.
— Я понимаю. Думаешь, я не понимаю? Привычка такая у меня, привык… Так отвыкай. Разве трудно отвыкнуть?
— А ты думаешь, легко? Если бы на свободном времени, а когда зло берет, с этими опоками: сколько раз говорил, углы испорчены, проволокой связаны, ка же не того… не выругаться?
— Вот ты дай мне обещание, что будешь сдерживаться.
— Воленко, я тебе даю обещание, а иногда, понимаешь, зло такое берет.
Воленко нажимал на Рыжикова, но понимал, что тому трудно отвыкнуть от старых привычек. Вообще Рыжиков дисциплину держал хорошо, а самое главное — считался одним из передовых ударников литейного цеха. Он уже и зарабатывал: в последнюю получку у него чистых осталось на руках до пятидесяти рублей. Он показал эти деньги Воленко и спросил у него:
— Как ты думаешь, что купить на эти деньги?
— Зачем тебе покупать? У тебя все есть. А ты лучше положи в сберкассу. Будешь выходить из колонии — пригодятся.
Только в школе у Рыжикова дела шли плохо. Он сидел в четвертой группе, на уроках спал, домашних заданий не выполнял и с учителем только потому не ссорился, что побаивался старосты, сурового, непреклонного Харитона Савченко.
Прибавилось у Рыжикова и приятелей. правда, Руслан Горохов делал такой вид, что ему некогда погулять и поговорить о том, о сем, а кроме того, Руслан учился в шестом классе, к нему приходили другие шестиклассники делать уроки. рыжиков готов был с подозрением отнестись к разным урокам, но не мог не признать, что шестой класс нечто весьма почетное и, может быть, там действительно нужно учить уроки. С Русланом Гороховым спешить было нечего, это был человек свой. Находились и другие. Левитин Севка, например, был даже удобнее для дружбы, чем Горохов, так как был моложе Рыжикова года на два и признавал его авторитет с некоторым даже любовным подобострастием. Левитин отличался грамотностью, очень много читал и любил рассказывать разные истории, вычитанные в книгах. Иногда он из города приносил какие-то особенные книги о приключениях, прятал их в тумбочке и показывал только Рыжикову. Главной отличительной особенностью Севки была его ненависть к колонии. Даже Рыжиков не мог понять, за что Севка так злобится на колонию, но любил выслушивать его жалобы и намеки. У Севки полное лицо и толстые губы, и когда он говорит, лицо и губы становятся влажными, от этого его слова кажутся еще более злобными.
Севка презирал все колонистские порядки, дисциплину, форму колонистов, чистоту в колонии, работу на производстве. Он был уверен, что Блюм украл десятки тысяч рублей и теперь хочет украсть еще больше на постройке завода. А Захаров старается потому, что хочет получить орден, и, конечно, получит, раз на него работает больше двухсот колонистов. Севка знал, какие учительницы с какими учителями «гуляют», и рассказывал самые жуткие подробности об этих делах. Один раз Рыжиков не утерпел и возразил Севке:
— А ты врешь… Этот… Захаров, чего там, просто воображает. А красть в колонии — не думай, что так легко. Бухгалтерия есть, и проверки бывают разные.
Но Левитин только рукой отмахнулся с презрением. Он побывал во многих детских домах, так в одном доме все открылось и заедующий под суд пошел. А в другом доме все крали. А его, Левитина, отец до сих пор в тюрьме сидит, кассиром был, и тоже все считали: вот честный человек, а потом как засыпался — тридцать тясяч тю-тю! Напрасно Рыжиков воображает, что дураков на свете много. Если можно украсть, так каждый украдет, а только стараются вид такой делать, что они честные.
Рыжиков не мог вполне согласиться с Севкой. Он лучше знал жизнь и лучше понимал людей. Конечно, украть каждый может и каждому приятно ни за что, даром, заиметь деньги или барахло. А только разная шпана все равно так и жизнь проживет в бедности, а красть не пойдет, потому что боится. Они думают так: лучше черный хлеб есть, а не попасть в тюрьму. А крадут только самые смелые люди, которые ничего не боятся и которым на тюрьму наплевать. И Рыжиков как умел гордился своей исключительностью и бесстрашием. С легким презрением он думал, что и Левитин — шпана и украсть не способен, а только разговаривает. тем не менее с ним поговорить было почему-то приятно.
Однажды Рыжиков и Севка остались в спальне вдвоем. Севка сказал по обыкновению обиженным голосом:
— Это справедливо? Ванда здесь живет два месяца, так ей уже станок дали. А я в столярной! Справедливо это?
Рыжиков ухмыльнулся:
— Мало что Ванда! Значит, умеет понравиться!
— А почему я не могу понравиться?
Рыжиков расхохотался:
— Ты, куда тебе? Ты знаешь, чем Ванда занималась до колонии?
— Ну?
Хоть и никого не было в спальне, кроме них, Рыжиков наклонился к Севкиному уху и зашептал.
— Врешь!
— Честное слово! Я ж ее знаю!
— Вот так история! Ха!
Севка очень обрадовался секрету, но Рыжиков невыразительно и скучно пожал плечами:
— Только что ж тут такого? Тут ничего такого нет. Мало ли что…
— А смотри… прикинулась… Никто и не думает!
— Ничего плохого нет, — повторил Рыжиков.
26. ТЕХНОЛОГИЯ ГНЕВА
В начале ноября в колонии шла напряженная подготовка к празднику. А готовиться было и некогда, рабочие дни загружены были до отказа. Каждый дорожил минутой, и каждая минута имела значение. В один из вечеров Люба Роштейн из одиннадцатой бригады нашла записку. Эта записка лежала в книге, которую Люба только что принесла из библиотеки. Люба быстро прочла записку и вскрикнула:
— Ой, девочки! Ой, какая гадость! Лида!
Лида Таликова взяла из ее рук листок бумаги. Написано было аккуратным курсивом:
«Надо спросить Ванду Стадницкую, чем она занималась до колонии и как зарабатывала деньги».
В это время в нижнем коридоре возвражался из библиотеки Семен Гайдовский. Название книги, которую он только что получил, было настолько завлекательно, что хотя он и наметил основательно книгу эту читать во время праздников, но уже сейчас он медленно бредет по коридору и рассматривает картинки. Из книги выпала бумажка, Гайдовский не заметил этого и побрел дальше. Записку поднял Олег Рогов и прочитал:
«Хлопцы! За дешевую цену можете поухаживать за Вандой Стадницкой, опытная барышня!»
— Где ты взял это?
— Чего?
— Записку эту?
— Я не знаю… какую записку?
— Обронил… ты обронил.
— Может, из книги?
— А книга откуда?
— Это я сейчас взял в библиотеке. А что там написано?
Рогов не ответил и бросился в комнату совета бригадиров.
— Смотри, что у нас делается!
Виктор Торский сидел за столом, и перед ним лежало несколько таких же записок.
— Я уже полчаса смотрю. Это четвертая записка.
Через некоторое время Торский поставил у дверей Володю Бегунка и засел с Зырянским и Марком Грингаузом. Зырянский, впрочем, недолго заседал. Он быстро пробежал все записки и сказал уверенно:
— Это Левитин писал.
Марк спросил:
— Ты хорошо знаешь?
— Это Левитин. Он со мной на одной парте. Его почерк. И помнишь, он на Марусю в уборной написал? Помнишь?
— Да как жн он подложил?
— А как же? Очень просто: член библиотечного кружка.
Виктор ничего не сказал, послал Володю позвать Левитина. Севка пришел, скользнул взглядом по запискам, разложенным на столе, ловко не заметил внимтаельных суровых глаз Торского, спросил с умеренной почтительностью:
— Ты меня звал?
— Твоя работа? — Торский кивнул на стол.
— А что такое?
— Ты не видишь?
— А что такое?
Левитин наклонился над столом. Зырянский круто повернул его за плечо:
— Читать еще будешь?
— Вы говорите — моя работа, так я должен прочитать?
— Должен! Ты и писать должен, ты и читать должен? На одного много работы!
— Не писал я это.
— Не ты?
— Нет.
Зырянский горячо взглянул через стол, словно выстрелил в Левитина. Тот с трудом отвел глаза; было видно, как дрожали у него ресницы от напряжения. Зырянский прошептал что-то уничтожающее и резко обернулся к Виктору:
— Давай совет, Виктор!
— Сейчас будет и совет.
Прошло не больше трех минут, пока Витя побывал у Захарова. В течение этих трех минут никто ни слова не сказал в комнате совета бригадиров. Марк Грингауз отвернулся к окну, Зырянский опустил глаза, чтобы не даваьб своей ненависти простора. Левитин прямо стоял против стола, немного побледнел и смотрел в угол. Захаров вошел серьезный, молча пробежал одну записку за другой, последнюю оставил в руке и холодно-внимательно присмотрелся к Левитину.
— Хорошо, — сказал он очень тихо и ушел к себе. Левитин побледнел еще сильнее.
Витя крикнул к дверям:
— Бегунок!
— Есть!
— Сбор командиров!
— Есть!
В спальне пятой бригады Ванда Стадницкая рыдала, уткнувшись в подушку. Девочки собрались и перешептывались растерянно. В спальню вбежала Клава Каширина. Ни лица ее, ни голоса нельзя было узнать:
— «Совет» играют! Я его удавлю! Своими руками! Если его не выгонят… Идем, Ванда!
Ванда подняла голову:
— Я не пойду!
— Что! Сдаваться Левитину? Как ты смеешь? А что твоя подшефная скажет?
Ванда села на кровати, быстро вытерла слезы, нахмурила брови:
— Оксана, ты скажи: идти разве?
Оксана вдруг улыбнулась, улыбнулась просто и весело, как улыбаются девушки, когда у них на душе хорошо:
— Пойдем. А почему не пойти! Посмотрим, какой там гадик. Пойдем.
Правая бровь Ванды удивленно изогнулась. Кто-то из девочек сказал:
— Умойся только. Пусть не воображает, что ты плакала.
В совете бригадиров было сегодня необычно. Во-первых, Торский безжалостно выставил всех пацанов и они большой кучей стояли в коридоре и по выражению входящих старались понять, что такое происходит в совете. Володя Бегунок стоял у дверей и никого не впускал, кроме бригадиров. Только перед Вандой и Оксаной он отступил, и пацаны поняли, что Бегунок кое-что знает. Но когда дверь окончательно закрылась и они спросили Володю о причинах тревоги, Володя серьезно ответил:
— Нельзя говорить.
Через несколько минут выглянул Виктор и приказал:
— Бегунок, Рыжикова!
Володя поставил у дверей Ваню Гальченко, а сам побежал за Рыжиковым. Рыжиков прошел в дверь быстро, не глядя на пацанов.
В это время в совете гудело общее возмущение. многие даже не могли сидеть на диване, а стояли у председательского стола тесной кучкой. Слова никто не брал, и Виктор не следил за порядком прений. Зырянский держал руку на собственном горле, он почти задыхался:
— не могу! Видеть не могу! Ты еще запираешься! Какое это имеет значение? Выгоним, все равно выгоним! И признаешься — выгоним, и не признаешься — выгоним!
Левитин стоял не на середине, а в углу, и никто не требовал, чтобы он стал «смирно». Ноги у Левитина сделались слабыми, одной рукой он неудобно держался за спинку дивана. Смотрел вбок, в стену. Зырянский не находил слов, только в глазах мобилизовалась вся его ненавидящая душа.
Воленко спросил Левитина:
— А откуда ты знал? Кто тебе сказал?
Левитин пошевелил толстыми губами, но слов никаких не вышло. Тогда он широко открыл рот, зевнул, как рыба, выброшенная на берег, и с трудом, неясно произнес:
— Я ничего не знал, и я ничего… не писал.
Ванда сидела между девочками в противоположном углу. Она покраснела, сказал хрипло:
— Витя, дай слово!
Все обернулись к ней, подошли ближе. Она сделала несколько шагов вперед, не отрываясь взглядом от Левитина, и остановилась прямо против него, заложив руки за спину. Левитину было неудобно, он крепче оперся на диван, еще больше отвернулся к стене. Ванда сказала тихо, с трудом выбирая слова, с трудом проедолевая гнев:
— Ты! Слышишь? Моя жизнь… как ты написал! Ты написал… ну и что же? Все равно, пускай знают! Здесь товарищи! Пускай знают! А только в другом… дело. Кто меня довел до такой жизни?! Такие люди… понимаешь… такие, как ты! Такие, как ты… такие, как ты…
Последние слова Ванда произноила в забытье, уже оглядываясь по сторонам, с трудом подавляя рыдания. Потом она бросилась к дверям, но Нестеренко сильной рукой перехватил ее по дороге, и она, не разбирая, заплакала на его плече. Ее слезы никого не испугали и не удивили.
Нестеренко спокойно сказал Левитину:
— Слыхал, паскуда? Ванда замечательно сказала. ты написал, а мы Ванду теперь еще больше уважаем. Она наша сестра, понимаешь ты, гад? А тебя мы выгоним. будь покоен, и через полчаса забудем, как тебя звали.
Зырянский перебил его:
— Сейчас! После совета! Я сам тебя выведу на дорогу. Ты со мной еще глаз на глаз поговоришь!
Лида Таликова стояла рядом с зырянским, говорила задумчиво, как будто про себя:
— Никогда так не голосовала, а сейчас буду голосовать: выгнать! Ты в нашу жизнь… Тебя нужно раздавить… башмаком.
Зырянский не мог больше выносить прений. Он подошел вплотную к Левитину:
— Довольно! Противно! Ты не писал? Скажи еще раз!
Левитин молчал. И молчали все бригадиры. Хорошенький Илья Руднев беспомощно оглянулся на Захарова — нужно было что-то делать. Но неожиданно раздался голос Рыжикова:
— Я скажу… Торский…
— Да, да, я для того тебя и позвал.
— Я скажу: конечно, Левитина нужно выгнать. Конечно: сидит и пишет. Ему нужно чужую жизнь заедать!
Левитин с силой повернулся в углу:
— Да ты же мне и сказал!
— Ага! — крикнул кто-то один, но все лица поддержали этот возглас. Рыжикова он не смутил, Рыжиков знал жизнь и умел разговаривать с людьми. Только выражение лица Игоря Чернявина немного смущало его, но Игорь Чернявин потом. Рыжиков даже добродетельно улыбнулся.
— Я тебе сказа как товарищу. И я тебе сказал, что тут ничего плохого нет. Говорил?
— Да… ты это говорил.
— Я тебе как товарищу… А ты… нагадить тебе нужно! Я тебе сам говорил, ничего плохого нет! Два раза говорил… рыжиков разошелся. Рыжиков благородно вскрыл событие. Но откуда-то вдруг появилось против его лица перекошенное лицо Игоря:
— Брось! Помниишь, я тебе сказал: утоплю. Забыл? Забыл?
Рыжиков отступил, испуганный, Чернявин шел на него. Кто-то взял Игоря за локоть, но он нетерпеливо сбросил чужую руку:
— Здесь совет, тебя не судят! А только я тебе этого не прощу! Никогда! Я тебя, все равно… ты свое получишь. — Игорь в знак еще большего подтверждения кивнул головой и вышел из комнаты. Рыжиков посмотрел на всех, но все смотрели на него отчужденно. Он сел на диван.
Торский сказал:
— Тебе здесь нечего рассиживаться, убирайся!
Рыжиков спешно прошел к двери, Ванда брезгливо посторонилась. Когда дверь закрылась за ним, Нестеренко протянул:
— Да-а! Все понятно!
Торский поставил вопрос:
— Так что будем делать с этим… с Левитиным?
Зырянский бросил на Левитина небрежный взгляд, махнул рукой:
— Да ну его к черту! Стоит о нем говорить! Я предлагаю наказание: оставить без обеда завтра. Он и то будет плакать и клянчить: дайте пообедать!
В совете рассмеялись. Захаров сказал серьезно:
— Нельзя так издеваться над человеком! Я решительно протестую. Выгнать — это другое дело! А что вы в самом деле: оставить без обеда. У Левитина есть тоже свое достоинство. Иногда наказать человека значит выразить уважение к нему.
Сумрачный бригадир третьей Брацан не понял Захарова:
— Не бойтесь., Алексей Степанович! Никто его без обеда не оставит. Ты не волнуйся, Левитин: будешь обедать. И выгонять его не следует: пускай живет, и кормтиь его, конечно, нужно. А только я об одном прошу: Левитин, сделай для меня одолжение: когда будем идти на демонстрацию седьмого ноября, не становись с нами в строй, посиди дома. И для тебя спокойнее, и нам будет как-то… приятнее. Потому… мы идем под знаменем, а тебе… какое тебе дело до нашего знамени?
Поршнев сказал, как всегда, добродушно и тепло:
— Я дежурю седьмого. Куда-нибудь… я его… пристрою. Дежурным по кухне, хочешь, Левитин?
Это был последний удар презрения, который свалил Левитина на диван. Он забился в мягкий его угол и заплакал негромко, заплакал для себя, не обращая внимания на то, что происходит в совете. На его склоненную фигуру посмотрели с секунду, и Виктор Торский обьявил:
— Все! Можно расходиться. Обьявляю заседание совета бригадиров закрытым.
Все двинулись к дверям, но Левитин вскочил с дивана и, обливаясь слезами, заорал:
— Товарищи! Накажите как-нибудь. Товарищи, нельзя же так! Товарищи! Алексей Степанович! Накажите как-нибудь!
Никто ан него не посмотрел. Только пацаны из коридора вторглись в комнату и, удивленные, окружили Левитина. Он снова упал на диван и зарыдал отчаянно громко, приговаривая что-то.
Захаров прикрикнул на пацанов:
— Марш отсюда! До чего народ любопытный!
Они исчезли мгновенно. Захаров положил руку на плечо Левитина:
— Идем! Не нужно так убиваться! Иди сюда, я тебе назначу наказание.
Левитин перестал рыдать и, всхлипывая, побрел за Захаровым в кабинет.
27. КТО ЧТО ЛЮБИТ
На второй день праздника Захаров в тишине работал в кабинете. Пришли в кабинет Володя Бегунок и Ваня Гальченко и сели тихонько на диване. Захаров посмотрел на них, ничего не сказал, что-то подсчитывал на большом листе.
Володя наклонился к уху приятеля:
— Все равно не скажешь…
— Нет, скажу.
— Слабо тебе сказать.
— Нет, не слабо.
— А чего ж ты сидишь и не говоришь?
— А я еще скажу.
— Посидишь и уйдешь.
Ваня быстро поднялся, подошел к столу Захарову. Захаров не обратил на него внимания. Ваня подошел ближе, коснулся стола животом и положил руки на его край. Потом вкось посмотрел на Володю, покраснел. Захаров, не прекращая работы, спросил:
— Ну?
— Алексей Степанович! Тот… сегодня ж восьмое ноября?
— Восьмое.
— А новых опок еще не сделали.
Захаров улыбнулся, посмотрел на Ваню:
— Не сделали.
— Значит, Алеша правду говорил?
— Выходит, так…
Ваня что-то еще хотел сказать, но… не выдержал, бросился к двери. Володя снялся с якоря на диване, в дверях Ваня обернулся:
— Значит, Соломон Давидович не сдержал слова?
Захаров покачал головой. мальчики захлопнули дверь.
Авторитетное подтверждение Захарова было необходимо ввиду крайне противоречивых толкований, распостраненных в четвертой бригаде. Находились такие, вроде Кирюшки Новака, которые утверждали, что вопрос о слове, данном Соломоном Давидовичем в свое время, снят с очереди. Этому оппортунистическому течению в четвертой бригаде способствовало то обстоятельство, что на производстве почему-то стало очень мирно. Станки по-прежнему хрипели и останавливались, пасы и шкивы по-прежнему выходили из строя по нескольку раз в день, но колонисты заявляли об этом Соломону Давидовичу вежливо, терпеливо выслушивая его обещания. Нужно, впрочем, сказать, что Соломон Давидович теперь не столько обещал, сколько разводил руками и говорил нежно:
— Вы же понимаете, дорогие товарищи!
Намечались и другие линии примирения между колонистами и Соломоном Давидовичем. В конце декабря предстоял годовой праздник — день открытия колонии. Теперь, после годовщины Октября, началась развернутая подготовка к этому празднику. Петр Васильевич Маленький напомнил как-то на общем собрании, что по старой колонистской традиции все к этому празднику должно быть сделано руками колонистов. Выходило так, что без Соломона Даивдовича обойтись будет трудно. Работала уже праздничная комиссия, составленная из представителей всех бригад. От восьмой бригады в эту комиссию вошел Игорь Чернявин, от четвертой бригады — Ваня Гальченко, от пятой — Оксана. Ваня в это время играл уже в оркестре, правда, только во втором, учебном составе. ему был поручен второй корнет. Но не было никаких надежд, что к празднику он успеет пройти всю учебную программу второго корнета. Поэтому Ваня значительную чатсь души мог отдать подгтовке к празднику.
На первом же заседании комиссии выяснилось, что без помощи Соломона Давидовича вечер самодеятельности устроить будет трудно. И комиссия постановила: выделить для переговоров наиболее искушенных в дипломатии товарищей. Таковыми оказались, по общему признанию, Игорь Чернявин, и Шура Мятникова, которая даже в библиотеке умела каждому выбрать книгу по вкусу.
У Соломона Давидовича Игорь начал:
— У нас будет вечер самодеятельности…
Соломон Давидович перебил его:
— Вам нужно сделать декорации? Я уже согласен. Так, чтобы не испортить доски, пожалуйста! А когда будет вечер?
— Через полтора месяца.
— Это очень хорошее дело. Очень хорошее начинание. Я сам бы с удовольствием принял бы участие.
— Соломон Давидович! Давайте! Давайте, и все!
— Я и декламировать могу. И танцевать. Давайте я вам такой гопак станцую, пальчики оближете, хе-хе! Я вам покажу молодость, черт возьми!
— С Оксаной?
— А что же вы думаете: если Оксана, так я испугался?
— По рукам!
— По рукам!
Соломон Давидович рассмеялся весело, а Игорь побежал порадовать комиссию. маленький очень одобрил результаты его посольства:
— Во-первых, это будет оригинально: Соломон Давидович тоже учавствует, а во-вторых — мы получим и доски, и фанеру, и бязь, и лампочки, и всякие сценические эффекты.
Еще через неделю Игорь предложил в комиссии более подробный план участия Соломона Давидовича. Его проект был встречен взрывами хохота. Маленький с горящими глазами слушал подробности:
— Шикарно! Только… догадается.
— Ни за что на свете!
Ваня сказал:
— Убиться можно!
Оксана была смущена смелостью проекта:
— Игорь, не нужно так делать.
— Оксана! Это будет замечательно. Замечательно! И Соломон Давидович доволен будет. Очень будет доволен.
Маленький подтвердил:
— Будет доволен! Эт-то… шикарно! Когда Игорь отправился к Соломону Давидовичу, Ваня увязался с ним, только Игорь предупредил его:
— Глаза! Глаза у тебя — прямо невозможно! Спрячь глаза.
Ваня спрятал глаза, как умел, т. е. в разговоре с Соломоном Давидовичем прикрывал их рукой. Другого способа спрятать глаза Ваня еще не знал.
Предложению Игоря Соломон Давидович обрадовался:
— Монолог Бориса Годунова?
— Пушкина!
— Нет, вы говорите ясно: Бориса Годунова или Пушкина? Нельзя же смешивать!
— «Борис Годунов» — сочинение Пушкина.
— Так и нужно говорить во избежание недоразумений. Так это я должен обьявить: «Борис Годунов» — сочинение Пушкина?
— Нет, вы не беспокойтесь, это конферасье обьявит.
— Тем лучше. Борис Годунов — это такой полководец?
— Царь.
— Допустим, не царь, а бывший царь. Я что-то такое помню. Его кто-то зарезал такой.
— Нет, это он зарезал… царевича Димитрия.
— Ну, я же знаю. Какие-то у него были там неприятности… Хорошо, я прочитаю.
— И гопак.
— С Оксаной?
— Только… нужно ходить на репетицию. Разве у меня есть время ходить?
— Не нужно, Соломон Давидович, на репетиции. Мы хотим, чтобы это было для всех сюрпризом, понимаете, для всех… Мы так… потихоньку… прорепетируем.
— Будьте покойны!
— Так вот мы вам принесли.
— Что это такое?
— А это слова!
— Ага, слова! Так чистенько написано. Кто это такой так хорошо пишет?
— А это Ваня Гальченко.
— Это ты так хорошо написал? А почему ты все улыбаешься? У тебя такой веселый характер?
— У него всегда такой характер, Соломон Давидович, — сказал Игорь и ущипнул Ваню за ногу. — Ваня несколько изменил характер.
— Будьте покойны, — сказал Соломон Давидович на проащние. — Я не подведу. А то вы думаете: Соломон Давидович — это давай сырье, давай станки, давай опоки, давай ремонт, все давай, давай! Вот вы увидите.
Подготовка к празднику пошла полным ходом. На полном ходу пошли и другие дела. В один из выходных дней состоялась закладка нового завода. На краю площадки, против цветников, уже несколько дней копали котлованы. Колхозные подводы свозили кирпич и складывали его аккуратными стопками. На закладку приехал Крейцер, а с ним еще много людей, между ними был и толстый инженер Воргунов. Крейцер всем показывал колонию, только Воргунов ничего не захотел смотреть, сидел в кабинете Захарова и говорил:
— Закладка — это еще не дело. Это марафет. наши вообще не могут без марафета. — Кто это «наши», Петр Петрович?
— Наши — русские!
— Вы не любите русских?
— Я люблю борщ с чесноком, а с русскими я предпочел бы работать как следует.
— Вот и хорошо: поработаем вместе.
— Посмотрим. Только… товарищ захаров, неужели и вы серьезно думаете, что ваши… мальчики способны будут справиться с таким заводом?
— Совершенно серьезно.
— Так. Ну, хорошо, пока нужно торжествовать…
Колонисты в парадных костюмах выстроились на площадке и вынесли знамя с обычным торжеством. Воргунов стоял возле котлована и ухмылялся. Крейцер спросил у него:
— Понравилось все-таки?
— Да, понравилось. Это их дело, хорошо! Музыка, стройно, красиво. А только при чем здесь завод электроинструмента? Нельзя смешивать!
— Смешаем, Петр Петрович. Музыку с заводом, и вас еще прибавим полную порцию!
Воргунов снова надул губы:
— Нет, уж увольте: я стар для таких забав, Михаил Осипович!
На дне котлована, на кирпичном ложе, уложили большую грамоту, в которой было написано, когда и кем закладывается новый завод. Укладывали эту грамоту, придавили ее кирпичом и закрыли известкой два человека: самый старый и самый молодой представители Советской власти в колонии: Крейцер и Ваня Гальченко.
В этот день Ваня Гальченко был дневальным от десяти до двенадцати вечера. Он стал на пост в момент сигнала «спать». Еще через полчаса затихло движение на лестнице. Ваня потушил свет в коридорах, крепче стянул пояс на шинели и заходил по вестибюлю, переставляя винтовку, широким шагом. В половине двенадцатого Захаров окончил работу. Проходя мимо Вани, он спросил:
— Спать не очень хочешь?
— Хоть до утра стоять, — ответил Ваня.
— Ну молодец! Спокойной ночи! Ты кому сдаешь дневальство?
— Володе Бегунку.
— А сигналы кто завтра?
— Сигналы Петька будет.
— Хорошо…
Захаров ушел. Когда до смены оставалось десять минут, тихо открылась дверь и рыжая голова просунулась в щель, зеленые глаза смотрели на Ваню подозрительно.
— А я… из города. Погулял… немного.
Зацепив за дверь, Рыжиков пролез в вестибюль, пошатнулся перед Ваней, бессильно взмахнул рукой:
— Отметь… пожалуйста… в рапорте. Отметь! Все равно, так и отметь: Рыжиков опоздал на три часа. Опоздал, ну так что же!
Он полез по лестнице, именно полез, потому что часто спотыкался и хватался рукой за ступени. Ваня испуганно смотрел ему вслед.
Когда прибежал сверху Володя в шинели, туго стянутой в талии, Ваня зашептал страстно:
— Рыжиков… пьяный пришел, понимаешь!
— Рыжиков! Да ну!
— Пьяный, совсем пьяный, таку шатается и падает все.
— Попадет! Его все равно выгонят…
— А если он скажет: кто видел?
— Ты завтра должен сдать рапорт дежурному бригадру.
— А если он скажет: вранье!
— Против рапорта не поспорит!
28. ПЛАКАТ-ПЛАН
В конце ноября выпал снег. малыши долго отмечали это событие радостными кликами и воздеваниями рук. В парке перебрасывались снежками и строили крепость, но потом оказалось, что строительного материала для крепости еще очень мало: это был первый слабенький снежок, он мало подходил для постройки крепости. Поэтому малыши перенесли свое внимание на пруд: он должен замерзнуть, и тогда в колонии будет каток. Миша Гонтарь в эту эпоху приобрел большое значение для пацанов: он прекрасно делал пластинки для коньков. Другие слесари тоже умели делать такие пластинки, но они были завалены заказами из других бригад, а Миша Гонтарь в качестве старосты пятого класса специлизировался на пацанах из четвертой бригады. Коньки были выданы по три пары на бригаду, но четвертой бригаде повезло: все маленькие номера перешли к ней, другие бригады все были большеногие. Кроме этих общественных коньков были еще и собственные у отдельных старожилов, а у Фильки даже две пары. Алеша Зырянский предложил все коньки обратить в бригадные, указывал на то обстоятельство, что ноги у пацанов растут быстро и прошлогодние коньки все равно не подходят. Таким образом, в четвертой бригаде оказалось около десятка пар коньков — такое количество с избытком покрывало потребность. Но, к сожалению, пруд не замерзал. Берага пруда покрыты снегом, а поверхность пруда дышит свободной водой и по-летнему отражает в себе облака. Знатоки уверяли, что раньше льда должно появиться «масло», но сколько пацаны ни смотрели, «масла» никакгого не появлялось.
День в колонии сделался «вечерним»: вставали, завтракали, начинали работу при электричестве, только обедали при солнце, а потом снова зажигались фонари и лампочки. Утром стало труднее просыпаться, появились охотники спать до «без пяти минут поверка». Особенно страдали старшие, которым до завтрака нужно было еще и побриться. Гладко выбритые и пахнущие одеколоном, они приходили в столовую с виноватым видом и старались не смотреть в глаза дежурному бригадиру. Все это были ветераны колони, и дежурные бригадиры ограничивались нахмуренными бровями. Конечно, в дежурство Алеши Зырянского приходилось бриться до поверки, но Алеша дежурил два раза в месяц, и казалось, что при таких условиях жить вообще можно. Конец такой сносной жизни наступил неожиданно, в дежурство Илюши Руднева. Не теряя своего постоянно милого, расположенно-внимательного выражения, руднев во время поверки произвел демонстративную атаку: приказал ДЧСК отметить в рапорте всех небритых. Это мероприятие, исключительное по своей новизне, произвело очень сильное впечатление, и, как только окончилась поверка, очень многие забегали по коридорам с мыльницами в руках. Игорь Чернявин с того дня, как получил звание колониста, также считал для себя обязательным уничтожение бороды и усов. Очень возможно, что с этим делом можно было и подождать, но, во-первых, бритва — это солидно; во-вторых, в детской колонии как-то неудобно было показывать щетину; в-третьих, щетина у Игоря была рыжеватая, а после первого бритья она приобрела совершенно несимпатичный вид. Напуганный действиями Руднева, Игорь тоже захватил бритву, полотенце и мыльницу и полтеле в умывальную. Внизу играли сигнал на завтрак. В литере Б, в умывальниках и в спальнях раздавался бритвенный скрип и обильно текла молодая кровь — результат неопытности и быстроты темпов. Рудннев — самый молодой бригадир, и опоздать на завтра в его дежурство, хотя бы и на пятнадцать минут, до сих пор не считалось предприятием невыполнимым. Но сегодня он показал крепкие зубы на поверке, трудно было предсказать, какие зубы он покажет во время завтрака. Успокаивало одно: не решится этот пацан оставить без завтрака около трех десятков стариков. Действительность оказалась и печальнее, и хитрее. Руднев, правда, не решился на прямое нападение, но о чем-то быстро переговорил в кабинете Захарова. Во всяком случае, Захарову пришло в голову изучить плакат-план первого квартала, висящий в вестибюле, при самом входе в столовую. Изучение этого плаката Захаров начал ровно через пять минут после сигнала на завтрак. Он стоял перед плакатом, заложив руки за спину, и внимательно читал его цифры, которые даже пацаны четвертой бригады давно знали на память. Минут через десять по ступеням лестницы заумели быстрые шаги ветеранов колонии, успевших к этому моменту уничтожить не только щетину, но и следы крови на лицах. Ни одной секунды замешательства или растерянности они в себе не позволили. ловкие ноги направили их не в столовую, а в выходную дверь, ловкие руки подскочили в салюте:
— Здравствуйте, Алексей Степанович!
— Здравствуйте, Алексей Степанович!
— Здравствуйте, Алексей Степанович!
Захаров поневоле должен был отвернуться от плаката, чтобы отвечать на приветствия. Игорь Чернявин с верхней площадки еще видел, как поток колонистов уносился в выходную дверь, но, когда он сам поравнялся с Захаровым, сказал слово прветствия, ни один мускул не потянул его к столовой: было совершенно очевидно, что путь имеется только на выход и дальше — в цех. Во дворе он влетел в веселую толпу товарищей, которым теперь оставалось единственное наслаждение: встречать последних опаздывающих, наблюдать сложную игру на их лцах и хохотать вместе с ними. Потмо вышел на крыльцо Захаров и сказал:
— Хороший будет день… теплый… Где это ты обрезался, Михаил?
Миша Гонтарь стрельнул глазами на толпу колонистов и ответил с достоинством:
— Бриться приходиться, Алексей Степанович.
— А ты безопасную заведи. И удобнее, и скорее.
На крыльцо выходили и закончившие завтрак. Вышел и Нестеренко, Захарова не заметил:
— Мишка, а почему ты не… Здравствуйте, Алексей Степанович. А почему ты не… не того… не подождал меня?
Миша Гонтарь не умел так быстро отвечать на некоторые вопросы. Захаров поправил пенсне и ушел в здание.
Игорь Чернявин тоже стоял в толпе колонистов и сочувствовал Нестеренко, который чуть-чуть не влип со своим вопросом. Но Нестеренко уже освоился с положением:
— Вот какое дело!! Постойте, и я буду дежурить, я тоже… придумаю вам, панычи.
А когда на крыльцо вышел дежурный бригадир Илья Руднев, у него было такое выражение, как будто он в этом деле никакого участия не принимал. Удивленным голосом он спрашивал:
— Не завтракали? А почему?
В следующие дни даже самые почтенные «старики» спешили на завтрак вместе с пацанами и, проходя мимо плаката-плана, поневоле оглядывались на его цифры. Цифры были такие:
План первого квартала:
Металлисты:
Масленки 235 000 штук
235 000 рублей
Деревообделочники:
Столы аудиторные 1400 штук
Столы чертежные 1250 штук
Стулья 1450 штук
Табуретки чертежные 1450 штук
180 000 рублей
Швейный цех:
Трусики 25000 штук
Шаровары 8870 штук
Юнгштурмы 3350 штук
Ковбойки 4700 штук
70 000 рублей
Всего 485 000 рублей
План был очень трудный, и колонисты восторгались:
— Вот это план так план!
Старики однако знали, что восторгаться можно только до первого января, потом придется плохо. Но четвертая бригада была уверена, что и после первого января будет интересно. В комсомольской ячейке заседали по вечерам и приставали к Соломона Давидовичу с разными вопросами. Но теперь Соломон Давидович не «парился», а старался подробнее рассказать, как обеспечено выполнение плана. Это была эпоха мирных отношений. Недавно на общем собрании Соломон Давидович сказал:
— Ваше желание, товарищи первомайцы, выполнено: сегодня сданы новые опоки.
Одинкоий голос спросил:
— А какое сегодня число?
И другие голоса охотно ответили:
— Третья декабря.
— Какое это имеет значение? — сказал Соломон Давидович. — Важно, что у вас есть опоки, а всякие формальности не имеют значения.
Колонисты смеялись и шумно аплодировали Соломону Давидовичу. Многие хохотали, спрятавшись за спины товарищей. Глаза четвертой бригады тревожно устремились на Алешу Зырянского: может быть, он что-нибудь скажет на тему о справедливости и святости данного слова? Но Алеша Зырянский тоже аплодировал и смеялся. Соломон Давидович был растроган аплодисментами. Он высоко поднял руку и произнес звонко:
— Видите: что можно сделать для производства, я всегда сделаю.
Эти слова вызвали новый взрыв оваций и уже совершенно откровенный общий хохот. Смеялся и захаров, смеялся и сам Соломон Давидович. Даже Рыжиков смеялся и аплодировал. Рыжиков был доволен, что все так мирно кончается, а кроме того, он был формовщик, и опоки для него имели большое значение. Правда, в прошлом месяце было много неприятностей у Рыжикова — после случая с Левитиным даже Руслан горохов однажды зарычал на него с глазу на глаз:
— Ты от меня отстынь, слышишь? Отстань! Я и без тебя проживу.
А потом пришлось похлопотать глазами на совете бригадиров после рапорта дневального Вани Гальченко. Но и это прошло. Было неприятно, что бригадиры как-то неохотно высказывались о Рыжикове, и Зырянский выразил, вероятно, общую мысль:
— Темный человек и плохой — Рыжиков. Однако подождем. И не из такого дерьма людей делали. А у нас впереди завод, триста тысяч, у нас впереди большая жизнь, а он в городе водку пьет и пьяный приходит в колонию. Какой это человек? Только и того, что говорить умеет! Так и попугая можно выучить. Толко попугай водки пить не будет. Посмотрим. Но… Рыжиков, имей в виду: настанет момент — костей не соберешь!
Рыжиков вертелся на середине, прикладывая руки к груди, обещал и каялся, старался делать серьезное и убедительное лицо. И Воленко снова выступил в его защиту:
— Надо все-таки понимать: Рыжиков привык к такой жизни, сразу отвыкнуть не может. Надо подождать, товарищи. Наказывать его нет смысла, он еще ничего в наказании не понимает. А вот вы увидите, вот увидите!
В общем, совет бригадиров ничего не постановил, а так и отпустили Рыжикова со словами: «Посмотрим».
Рыжиков после этого ходил скучным шагом, ни с кем не заговваривал, но в литейном работал «как зверь». Соломон Давидович очень хвалил Рыжикова:
— Если бы все работали так, как Рыжиков, у нас было бы не триста тысяч накоплений, а по меньшей мере полмиллиона. Золотые руки!
29. БОРИС ГОДУНОВ
Праздник прошел великолепно. Было много гостей, был устроен великолепный ужин, в колонии было тепло, приветливо и счастливо. До трамвайной остановки, через всю просеку, прошла линия костров, которыми заведовал Данила Горовой. Между кострами гости проезжали на машинах и проходили пешком. В дверях их встречали дежурные, вручали билет в театр и приглашение к столу от имени какой-либо бригады.
Колонисты показывали гостям свои спальни, клубы, классы, показывали и обьясняли плакат-план первого квартала, но цехов не показывали. А гвоздем вечера был сложный и веселый дивертсимент. Выступали и певцы, и чтецы, и акробаты. Малыши показали свою постановку, которорая называлась: «Путешествие первомайцев по Европе».
В этой постановке учавствовал и Ваня Гальченко, но главная роль принадлежала Фильке Шарию. Филька изображал Макдональда. Это было чрезвычайно интересное представление. И гости и колонисты много аплодировали, когда малыши выстроились один за один гуськом, свет на сцене потух, а в руках у актеров зажглись электрические фонарики. Оркестр заиграл «Поезд». Под звуки этой музыки малыши-первомайцы уехали в свое путешествие. Они в пути имели любопытные встречи с Пилсудским, с Муссолини, с Макдональдом и другими «деятелями». Каждый хвастал перед ними своими делами, но первомайцев обмануть трудно: они прекрасно умели рассмотреть, что делается в Западной Европе.
Большое впечатление произвело выступление Соломона Давидовича. Он вышел на сцену в новом корчневом костюме. Конферасье Санчо Зорин обьявил:
— Соломон Давидович прочитает отрывок из «Бориса Годунова» Пушкина, под редакцией Игоря Чернявина.
Крейцер, сидящий в первом ряду, наклонился к уху Захарова:
— Как это Пушкин под редакцией Чернявина?
— Каверза, конечно.
Соломон Давидович нахмурил брови и произнес выразительно:
Достиг я высшей власти,
Шестой уж месяц царствую спокойно.
Крейцер произнес сковзь зубы:
|
The script ran 0.008 seconds.