Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

А. С. Макаренко - Педагогическая поэма [1931]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_su_classics, Детская, Для подростков, Повесть, Поэма, Роман

Аннотация. В том вошли «Педагогическая поэма» и авторские подготовительные материалы к ней, позволяющие более полно представить систему воспитания в трудовой колонии имени М. Горького, становление и развитие детского коллектива, судьбы отдельных воспитанников. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 

Командир третьего отряда — коровников — Опришко. Командир четвертого отряда — столяров — Таранец. Командир пятого отряда — девочек — Ночевная. Командир шестого отряда — кузнецов — Белухин. Командир седьмого отряда — Ветковский. Командир восьмого отряда — Карабанов. Командир девятого отряда — мельничных — Осадчий. Командир десятого отряда — свинарей — Ступицын. Командир одиннадцатого отряда — пацанов — Георгиевский. Секретарь совета командиров — Колька Вершнев. Заведующей мельницей — Кудлатый. Кладовщик — Алеша Волков. Помагронома — Оля Воронова. На деле в совете командиров собиралось народу гораздо больше: по полному, неоспоримому праву приходили члены комсомола — Задоров, Жорка Волков, Волохов, Бурун, убеленные сединами старики — Приходько, Сорока, Голос, Чобот, Овчаренко, Федоренко, Корыто, на полу усаживались любители-пацаны и между ними Митька, Витька, Тоська и Ванька Шелапутин обязательно. В совете всегда бывали и воспитатели, и Калина Иванович, и Силантий Семенович. Поэтому в совете всегда не хватало стульев: сидели на окнах, стояли под стенками, заглядывали в окна снаружи. Колька Вершнев открыл заседание. Сваты потеряли свою торжественность, задавленные на диване десятком колонистов, перемешавшиеся с голыми их руками и ногами. Я рассказал командирам о приходе сватов. Никакой новости в этом известии для совета командиров не было, давно все видели дружбу Павла Павловича и Ольги. Вершнев только для формальности спросил Ольгу: — Ты согласна выйти замуж за Павла? Ольга немного покраснела и сказала: — Ну конечно. Лапоть надул губы: — Никто так не делает. Надо было пручаться (сопротивляться), а мы тебя уговаривали бы. Так скучно. Калина Иванович сказал: — Скучно чи не скучно, а надо о деле говорить. Вы вот нам аккуратно скажите: как это будет все — хозяйство и все такое? Осип Иванович потрогал усы: — Значит, так: если ваше согласие, свадьбу там, венчанье проведем, молодые после того к старикам — жить, значит, вместе и хозяйство вместе. — А для кого новую хату строили? — спросил Карабанов. — А то хата будет для Михайла. — Так Павло ж старший? — Старший, конечно, он старший, от же старый так решил. Бо Павло жинку берет из колонии. — Ну так что, что из колонии? — недрежелюбно забурчал Коваль. Осип Иванович не сразу нашел слова. Тоненьким голосом затарахтел Кузьма Петрович: — Так получается. Павло Иванович говорят: до хозяина и хозяйку нужно, бо у хозяйки и батько есть, тесть, выходит так, — Михайло берет у Сергея Гречаного. А ваша, значит, в невестки пойдет при павле Павловиче. И Павло Павлович же и согласие дали. Карабанов махнул рукой: — С такими разговорами и до гарбуза можно добалакаться. Какое нам дело, что Павел Павлович дал согласие! Он просто, выходит, ну, шляпа, тай гощди. Совет командиров Олю так выдать не может. Если так говорить, так это в батрачки к старому черту… — Семен… — нахмурился Колька. — Ну хорошо, беру черта обратно. Это раз. А потом, про какое там венчанье говорили? — А это уже как полагается — не было такого дела, чтобы без попов женились. Такого у нас на селе не было. — Так будет, — сказал Коваль. Кузьма Петрович зачесал в бородке: — Кто его знает, чи будет, чи не будет. У нас так считается, будто нехорошо: это же выходит — невенчанным жить. В совете замолчали. Все думали об одном и том же: свадьбы не выйдет. Я даже боялся, что в случае неудачи ребята выпроводят сватов без особенных почестей. — Ольга, ты пойдешь к попам? — спросил Колька. — Ты что? Плохо позавтракал? Ты забыл, что я комсомолка? — С попами дело не пойдет, — сказал я сватам, — думайте как-нибудь иначе. Ведь вы знали, куда шли. Как вам могло прийти в голову, что мы согласимся на церковь? Силантий поднялся с места и наладил для речи свой палец. — Силантий, говорить будешь? — спросил Колька. — Здесь это, спросить хочу. — Ну спрашивай. — здесь это, Кузьма такой, видишь, человек, мечтатель, как говорится. А вот пусть Осип Иванович скажет: для какого хрена водолазы, здесь это, понадобились? Ты лучше бы, здесь это, кабана выкормил. — Да хай они сказятся! — засмеялся Стомуха. — А если встречу одного, так и с охоты вертаюсь. — Значит, здесь это, Кузьме нужно долгогривые, как говорится. Кузьма Петрович заулыбался: — Хи-хи, не в том дело, что нужны, и никакой же пользы от них, это само собой. Так видишь что: деды наши и прадеды так делали, а тут еще и Павло Иванович говорит: девку берем бедную, без этого, сказать бы, приданного, ну и все такое… Калина Иванович стукнул кулаком по столу: — Это что за разговоры? Кто тебе дал право такое мурлякать? Кто это такой богатый прийшов сюда, задаваться тут будеть? Ты думаешь, как ты с твоим Павлом Ивановичем из земли хату смазали, так уже и губы вам надувать? У него, паразита, понимаешь, стоить стол та две лавки, та кожух заховав в скрыне, так он уже миллионер какой? Кузьма Петрович пепепугался и запищал: — Та разве ж кто задавался тут? Мы только так сказали насчет как бы приданного. — Ты знаешь, куда ты прийшов, чи не знаешь? Тут тебе совецькая власть, чи ты, може, не видав совецькой власти? Совецькая власть может дать такое приданое, что все твои вонючие деды в гробах тричи (трижды) перевернуться, паразиты. — Та мы ж… — слабо возражал Кузьма Петрович. Хлопцы хохотали и аплодировали Калине Ивановичу. Калина Иванович разошелся не на шутку. — Это пускай совет командиров обсудить хорошенько. Факт: пришли они свататься к нам, нам же нужно подумать, чи отдавать нашу дочку Ольгу за такого голодранция, как этот самый Николаенко, который только и видит, что картошку с цибулей лопает да лободу разводить, паразит, заместо хлеба. А мы люди богатые, нам нужно осторожно думать. Общий восторг совета командиров и всех присутствующих показал, что никаких проблем не существует больше. Сваты на время были удалены, и совет командиров приступил к обсуждению, что дать Ольге в приданое. Хлопцы были задеты за живое всеми предыдущими переговорами и назначили Ольге приданое, по каким угодно меркам совершенно выдающееся. Позвали Шере, боялись, что он запротестует против больших выдач, но Шере и минутки не подумал и сказал строго: — Это правильно. Пусть нам будет тяжело, но Воронову нужно выдать богато, богаче всех в округе. Куркулям нужно показать место. Поэтому при обсуждении приданого если и быди возражения, то только такого типа: И что ты мелешь: лошонка! Не лошонка, а коня нужно дать. Через час отдышавшихся на свежем воздухе сватов вызвали в совет, и Колька Вершнев поднялся за своим столом и произнес, немного закикаясь, такую внушительную речь: — Совет командиров постановил: Ольгу выдать за павла. Павло переходит в отдельную хату, и батько выделяет ему хозяйство, какое может. Никаких попов, записаться в загсе. Первый день свадьбы у нас празднуем, а вы там, как хотите. Ольге на хозяйство даем: корову с теленком симментальной породы, кобылу с лошонком, пятеро овец, свинью английской породы… Колька успел охрипнуть, пока дочитал длиннейший список Ольгиного приданого. здесь были и инвентарь, и семена, и запасы кормов, одежда, белье, мебель, и даже швейная машинка. Колька кончил так: — Мы будем помогать Ольге всегда, если потребуется, и они обязаны, если нужно, помогать колонии без всякого отказа. А Павлу дать звание колониста. Сваты испуганно хлопали глазами и имели такой вид, будто они причащаются перед смертью. Уже не беспокоясь о том, правильно выходит или неправильно, прибежали смеющиеся девчата и перевязали сватов рушниками, а пацаны во главе с Тоськой поднесли им на блюде, покрытым рушником, хлеб и соль. Растерявшиеся, неповоротливые сваты взяли хлеб и не знали, куда его девать. Тоська из-под мышки Кузьмы Петровича вытащил блюдо и сказал весело: — Э, это отдайте, а то попадет мне от мельника. Это его… иакая тарелка. На моем столе разостлали девчата скатерть, поставили три бутылки кагора и полтора десятка стаканов. Калина Иванович налил всем и поднял стакан: — Ну, чтоб росла та слухала. — Кого ей слухать? — спросил Осип Иванович. — А известно кого: совет командиров и вообще совецькую власть. Мы все чокнулись, выпили вино и закусили бутербродами с колбасой. Кузьма Петрович кланялся: — Ну, спасибо вам, что так все хорошо, будем, значить, поздравлять Павла Ивановича и Евдокию Степановну. — Поздравляй, поздравляй, — сказал Калина Иванович. Осип Иванович пожал нам руки: — А вы того… молодец народ, куда нам с вами тягаться! Сваты, тихие и скромные, как институтки, вышли из кабинета и направились к деревне. Мы смотрели им вслед. Калина Иванович вдруг прищурился весело и недовольно дернул плечом: — Нет, это не годится так! Что же они пошли, как адиоты? Нагони их, Петро, скажи, чтобы ко мне шли на квартиру, а ты, Антон, запряжи через часик да и подьезжай. Через час хлопцы со смехом погрузили сватов в бричку, еще перевязанных рушниками, но уже потерявших много других отличий официальных послов, в том числе и членораздельную речь. Кузьма Петрович, правда, не забыл хлеб и любовно прижимал его к груди. Молодец, как перышко, понес тяжелую бричку по песчаной дороге. Калина Иванович сплюнул: — Это он нарочно таких бедных прислал, паразит. — Кто? — Да этот самый Николаенко. Это он, значить, показать хотел: какая невеста, такие и сваты. — Здесь это, не то, — сказал Силантий. — Тут такая, видишь, история: другой сват не пошел бы, как говорится, без попов, а эти люди, здесь это, на попов плевать, такие люди… уже не такие! А старый хрен, здесь это, им так черт с ними, с попами. Видишь, какая история. В середине августа назначили свадьбу, работали комиссии, готовили спектакль. Забот было много, а еще больше расходов, и Калина Иванович даже грустил: — Если бы всех наших девчат выдавать замуж таким манером, так бери, Антон Семенович, хлопцив и меня, старого дурня, тай веди просить милостыню… А нельзя ж иначе… В день свадьбы с утра колония окружена часовыми — два отряда пришлось выделить для охраны. Только семидесяти лицам разослали мы напечатанные в типографии приглашения. На них было написано: "Совет командиров трудовой колонии имени Максима Горького просит Вас пожаловать на обед, а вечером на спектакль по случаю выпуска из колонии колонистски Ольги Вороновой и выхода ее замуж за тов. П.П.Николаенко, Совет командиров". К двум часам дня в колонии все готово. В саду вокруг фонтана накрыты парадные столы. Украшение этого места — подарок кружка Зиновия Ивановича: на тонких тростях, установленных над столовой, везде, куда с трудом проникли руки колонистов и куда так легко проникает сейчас глаз, повисли тонкие зеленые гирлянды, сделанные из нежных березовых побегов. На столах в кувшинах букеты «снежных королев». Сегодня можно с уверенной радостью видеть, как выросла и похорошела колония. В парке широкие, посыпанные песком дорожки подчеркивают зеленое богатство трех террас, на которых каждое дерево, каждая группа кустов, каждая линия цветника проверены в ночных раздумьях, политы трудовым потом сводных отрядов, как драгоценными камнями, украшены заботами и любовью коллектива. Высоты и низины речного берега сурово и привольно-ласково дисциплинированы: то десяток деревянных ступенек, то березовые перильца, то квадратный коверчик цветов, то узенькие витые дорожки, то платформа небрежной, усыпанная песком, еще раз доказывают, насколько умнее и выше природы человек, даже вот такой босоногий. И на просторных дверях этого босоного хозяина, на месте глубоких ран, оставленных ему в наследство, он, пасынок старого человечества, тоже коснулся везде рукой художника. Двести кустов роз высадили здесь колонисты еще осенью, а сколько здесь астр, гвоздики, левкоев, ярко-красной герани, синеньких колокольчиков и еще неизвестных и не названных цветов — колонисты даже никогда и не считали. Целые шоссе протянулись по краям двора, соединяя и отграничивая площадки отдельных домов, квадраты и треугольники райграса осмыслили и омолодили свободные пролеты, кое-где твердо стали зеленые садовые диваны. Хорошо, уютно, красиво и разумно стало в колонии, и я, видя это, горжусь долей своего участия в украшении земли. Но у меня свои эстетические капризы: ни цветы, ни дорожки, ни тенистые уголки ни на одну минуту не заслоняют от меня вот этих мальчиков в синих трусиках и белых рубашках. Вот они бегают, спокойно прохаживаются между гостями, вот они хлопочут вокруг столов, стоят на постах, сдерживая сотни ротозеев, пришедших посмотреть на невиданную свадьбу, — вот они, горьковцы. Они стройны и собранны, у них хорошие, подвижные талии, мускулистые и здоровые, не знающие, что такое медицина, тела и свежие красногубые лица. Лица эти делаются в колонии — с улицы приходят в колонию совсем не такие лица. Лица эти делаются в колонии — с улицы приходят в колонию совсем не такие лица. У каждого из них есть свой путь и есть путь у колонии имени Горького. Я ощущаю в своих руках многие начала этих путей, но как трудно рассмотреть в близком тумане будущего их направления, продолжения, концы. В тумане ходят и клубятся стихии, еще не побежденные человеком, еще не крещенные в плане и математике. И в нашем марше среди этих стихий есть своя эстетика, но эстетика цветов и парков уже не волнует меня. Не волнует еще и потому, что подходит ко мне Мария Кондратьевна и спрашивает: — Что это вы, папаша, грустите в одиночестве? — Как же мне не грустить, когда меня все бросили, даже и вы? — Я рада вас утешить, я даже нарочно искала вас и выставки приданого не хотела без вас смотреть. Пойдемте. В двух классах собрано все хозяйство Ольги. На выставке толпятся гости, сердитые, завистливые бабы поджимают губы и злобно-внимательно присматриваются ко мне. Они высокомерно обошли нашу невесту и женили своих сыновей на хуторских девчатах, а теперь оказывается, что самые заможние невесты были у них под боком. Я признаю их право относиться ко мне с негодованием. Бокова говорит: — Но что вы будете делать, если к вам сваты станут ходить толпами? — Я застрахован, — отвечаю я, — наши невесты переборчивы. Прибежал вдруг пацан, перепуганный насмерть: — Едут! Во дворе уже играют требовательный сигнал общего сбора. У вьезда вытянулся строй колонистов со знаменем и взводом барабанщиков, как полагается. Из-за мельницы показалась наша пара: лошади убраны красными ленточками, на козлах Братченко, тоже украшенный бантом. Мы отдаем салют молодым. Антон натягивает вожжи, и Оля радостно бросается мне на шею. Она волнуется, плачет и смеется и говорит мне: — Вы же смотрите, не бросайте меня, а то мне уже страшно. Мы начинаем маленький митинг. Мария Кондратьевна неожиданно умиляет меня: от имени наробраза она подносит молодым подарок — сельскохозяйственную библиотеку. Целую кучу книг приносят за нею два колониста на убранных цветами носилках. После митинга мы ставим молодых под знамя и всем строем эскортируем их к столам. Им приготовлено почетное место, и сзади них останавливается знаменная бригада. Дежурный колонист заботливо меняет караул. Двадцать колонистов в белоснежных халатах начинают подавать пищу. Особый сводный отряд Таранца внимательно проводит глазами по линии карманов гостей и бесшумно спускает в Коломак несколько бутылок самогона, реквизированных с ловкостью фокусников и вежливостью хозяев. Я сижу рядом с молодыми, по другую сторону от них Павел Иванович и Евдокия Степановна. Павел Иванович, строгий человек с бородкой Николая-чудотворца, тяжело вздыхает: то ли ему досадно отделять сына, то ли скучно смотреть на бутылку пива, ибо у него Таранец только что отнял самогон. Колонисты сегодня чудесны, я любуюсь ими не уставая. Оживленны, добродушны, приветливы и как-то по особому ироничны. Даже одиннадцатый отряд, заседающий на другом конце стола, завел длинные и задорные разговоры с прикомандированной к ним пятеркой гостей. Я немножко беспокоюсь, не очень ли откровенно там высказываются. Подхожу. Шелапутин, до сих пор сохранивший свой дискант, наливает пиво Козырю и говорит: — А вас попы венчали, так, видите, и плохо. — А давайте мы вас перевенчаем, — предлагает Тоська. Козырь улыбается: — Поздно мне, сынки перевенчиваться. Козырь крестится и выпивает пиво. Тоська хохочет. — Теперь у вас живот заболит… — Спаси господи, отчего? — А зачем перекрестились? Рядом сидит селянин с запутанной светло-соломенной бородой — гость по списку Павла Ивановича. Он первый раз в колонии, и его все удивляет: — Хлопцы, а это правда, что вы тут хозяева? — Ну а кто ж? — отвечает Шурка. — А для чего ж вам хозяйство? Тоська Соловьев поворачивается к нему всем телом: — А разве вы не знаете, для чего? То мы батраками были, а то нет. — А чем ты теперь будешь, к примеру? — Ого! — говорит Тоська, подымая пирог высоко за ухом. — Я буду инженером, так и Антон Семенович говорит, а Шелапутин будет летчиком. Он насмешливо посматривал на своего друга Шелапутина. Это потому, что его линич летчика еще никем не признана в колонии. Шелапутин энергично жует: — Угу, буду летчиком. — А вот, скажем, насчет крестьянства, так у вас нету охочих? — Как нету? Есть. Только наши будут не такими крестьянами, — Тоська быстро взглядывает на собеседника. — Вот оно какое дело! Значится, как же это понять: не такими? — Ну не такими. Тракторы будут. Вы видели трактор? — Нет, не довелось. — А мы видели. Там есть такой совхоз, так мы туда свиней отвозили. Там трактор есть, как жук такой… Длинная линия гостей основательно связана нашими отрядами. Я ясно различаю границы отрядов и вижу их центры, в которых сейчас наиболее шумно. Веселее всего в девятом отряде, потому что там Лапоть, вокруг него хохочут и стонут и колонисты и гости. Сегодня Лапоть, сговорившись с своим другом Таранцом, устроили большую и сложную каверзу с компанией мельничной верхушки, сидящей за столом девятого отряда и порученной по приказу его вниманию. Это плотный и пушистый мельник, худой и острый бухгалтер и вальцовщик — человек скромный. Когда-то Таранец был карманщиком, и для него пустым делом было вынуть из кармана мельника бутылку с самогоном и заменить ее другой, наполненной обыкновенной водой из Коломака. За столом мельник и бухгалтер долго стеснялись и оглядывались на сводный отряд Таранца. Но Лапоть успокоительно моргнул: — Вы люди свои, я устрою. Он наклоняет к себе голову проходящего Таранца и что-то ему шепчет. Таранец кивает головой. Лапоть конфиденциально советует: — Вы под столом налейте и пивом закрасьте, и хорошо. После акробатических упражнений под столом возле жаждущих стоят стаканы, полные подозрительно бледного пива, и счастливые обладатели их нервно готовят закуску под внимательным взглядом притаившегося девятого отряда. Наконец все готово, и мельник хитро моргает Лаптю, поднося стакан к бороде. Бухгалтер и вальцовщик еще осторожно равняются направо и налево, но кругом все спокойно. Таранец скучает у тополя. Глаза Лаптя начинают пламенеть, и он прикрывает их веками. Мельник говорит тихонько: — Ну хай буде все добре. Девятый отряд, наклонив головы, наблюдает, как три гостя осушают стаканы. Уже в последних бульканьях замечается некоторая неуверенность. Мельник ставит пустой стакан на стол и посматривает осторожным глазом на Лаптя, но Лапоть скучно жует и о чем-то далеком думает. Бухгалтер и вальцовщик изо всех сил стараются показать, что ничего особенного не случилось, — и даже тыкают вилками в закуску. Бывалый мельник под столом рассматривает бутылку, но его нежно кто-то берет за руку. Он подымает голову: над ним продувная веснушчатая физиономия Таранца. — Как же вам не стыдно — говорит Таранец и даже краснеет от искренности. — Было же сказано, нельзя приносить самогон, а еще свой человек… И смотри ты, уже и выпили. А кто с вами? — Та черт его знает, — потерялся мельник, — чи выпили, чи нет, и не разберу. — Как это не разберете? А ну дыхните! Ну… смотри ты, не разберет! От вас же несет, как из бочки. И как вам не стыдно: прийти в колонию с такими вещами… — А что такое? — издали заинтересовывается Калина Иванович. — Самогон, — говорит Таранец, показывая бутылку. Калина Иванович грозно смотрит на мельника. Девятый отряд давно уже находится в припадочном состоянии, вероятно потому, что Лапоть что-то смешное рассказывает о Галатенко. Ребята положили головы на столы и больше не могут выносить ничего смешного. Здесь веселья хватит до конца обеда, потому что Лапоть время от времени спрашивает мельника: — А что — мало? А больше нет? Вот горе!.. А хорошая была? Так себе?.. Вот только Федор, жалко, придирается. Ну что ты пристал, Федька, — свои же люди! — Нельзя, — говорит серьезно Таранец. — Смотри, они насилу сидят. У Лаптя впереди еще большая программа. Он еще будет бережно поднимать мельника из-за стола и на ухо шептать ему: — Давайте мы вас садом проведем, а то заметно очень… Восьмой отряд Карабанова сегодня на охране, но он сам то и дело появляется возле столов, в том месте, где ярким костром горит философия, возбужденная необычной свадьбой. Здесь Коваль, Спиридон, Калина Иванович, Задоров, Вершнев, Волохов и председатель коммуны имени Луначарского, с козлиной рыжей бородкой умный Нестеренко. Коммуна за рекой живет неладно, не управляется с полями, не умеет развесить и разложить нагрузки и права, не осиливает бабьих вздорных характеров и не в силах организовать терпение в настоящем и веру в завтрашний день. Нестеренко грустно итожит: — Надо бы новых каких-то людей достать… А где их достанешь? Калина Иванович горячо отвечает: — Не так говоришь, товарищ Нестеренко, не так… Эти новые, паразиты, ничего не способны сделать как следовает. Надо обратно стариков прибавить… За столами становится шумнее. Принесли яблоки и груши наших садов, и на горизонте показались бочки с мороженым — гордость сегодняшнего дежурства. За домом захрипела гармошка, и испортило день визгливое бабье пение — одна из казней свадебного ритуала. Полдесятка баб кружились и топали перед пьяненьким кислооким гармонистов, постепенно подвигаясь к нам. — За приданым приехали, — сказал Таранец. Румяная костлявая женщина затопала, видимо, специально для меня, выставляя вперед локти и шаркая по песку неловкими большими башмаками. — Папаша ридный, папаша дорогый, пропивай дочку, выряжай дочку… В руках у нее откуда-то взялась бутылка с самогоном и граненая, почему-то коричневого цвета, рюмка. Она с пьяного размаху налила в рямку, поливая землю и свое платье. Между мною и ею стал Таранец: — Довольно с тебя. Он легко отнял у нее угощение, но она уже забыла обо мне и жадно набросилась на Ольгу с радостно-пьяным причитанием: — Красавица наша, Ольга Петровна! И косы распустила… Не годится так, не годится. Вот завтра очипок наденем, ходить в очипке будешь. — И не надену, — неожиданно строго сказала Ольга. — А как же? Так с косами и будешь? — Ну да, с косами. Бабы что-то завизжали, заговорили, наступая на Ольгу. Злой, раздраженный Волохов растолкал их и в упор спросил главную: — А если не наденет, так что? — Тай не надевай, вам же лучше знать, все равно не венчались! Подошли дипломаты-дядьки и развели хохочущих, облитых самогоном баб в разные стороны. Мы с Ольгой вышли из парка. — Я их не боюсь, — сказала Ольга, — а только трудно будет. Мимо нас колонисты проносили мебель и узлы с костюмами. Сегодня идет «Женитьба» Гоголя, а перед спектаклем еще и лекция Журбина «Свадебные обычаи у разных народов». Еще далеко, очень далеко до конца праздника.    11. Лирика   Вскоре после свадьбы Ольги нагрянула на нас давно ожидаемая беда: нужно было провожать рабфаковцев. Хотя о рабфаке говорили еще со времен «нашего найкрайщего» и к рабфаку готовились ежедневно, хотя ни о чем так жадно не мечтали, как о собственных рабфаковцах, и хотя все это дело было делом радостным и победным, а пришел день прощанья, и у всех засосало под ложечкой, навернулись на глаза слезы, и стало страшно: была колония, жила, работала, смеялась, а теперь вот разьезжаются, а этого как будто никто и не ожидал. И я проснулся в этот день со стесненным чувством потери и беспокойства. После завтрака все переоделись в чистые костюмы, приготовили в саду парадные столы, в моем кабинете знаменная бригада снимала со знамени чехол и барабанщики приделывали к своим животам барабаны. И эти признаки праздника не могли потушить огоньков печали; голубые глаза Лидочки была заплаканы с утра: девчонки откровенно ревели, лежа в постелях, и Екатерина Григорьевна успокаивала их безуспешно, потому что и сама еле сдерживала волнение. Хлопцы были серьезны и молчаливы, Лапоть казался бесталанно скучным человеком, пацаны располагались в непривычно строгих линиях, как воробьи на проволоке, и у них никогда не было столько насморков. Они чинно сидят на скамейках и барьерах, заложив руки между колен, и рассматривают предметы, помещающиеся гораздо выше их обычного поля зрения: крыши, верхушки деревьев, небо. Я разделяю их детское недоумение, я понимаю их грусть — грусть людей, до конца уважающих справедливость. Я согласен с Тоськой Соловьевым: с какой стати завтра в колонии не будет Матвея Белухина? Неужели нельзя устроить жизнь более разумно, чтобы Матвей никуда не уезжал, чтобы не было у Тоськи большого, непоправимого, несправедливого горя? А разве у Матвея один корешок Тоська, и разве уезжает один Матвей? Уезжаю Бурун, Карабанов, Задоров, Крайник, Вершнев, Голос, Настя Ночевная, и у каждого из них корешки насчитываются дюжинами, а Матвей, Семен и Бурун — настоящие люди, которым так сладко подражать и жизнь без которых нужно начинать сначала. Угнетали колонию не только эти чувства. И для меня, и для каждого колониста ясно было, что колонию положили на плаху и занесли над нею тяжелый топор, чтобы отяпать ей голову. Сами рабфаковцы имели такой вид, будто их приготовили для того, чтобы принести в жертву «многим богам необходимости и судьбы». Карабанов не отходил от меня, улыбался и говорил: — Жизнь так сделана, что как-то все неудобно. На рабфак ехать, так это ж счастье, это, можно сказать, чи снится, чи якась жар-птица, черт его знает. А на самом деле, може, оно и не так. А може, и так, что счастье наше сегодня отут и кончается, бо колонии жалко, так жалко… як бы никто не бачив, задрав бы голову и завыв, ой, завыв бы… аж тоди, може, и легче б стало… Нэма правды на свете. Из угла кабинета смотрит на нас злым глазом Вершнев: — Правда одна: люди. — Сказал! — смеется Карабанов. — А ты что… ты уже и у кошек правду шукав? — Н-н-нет, не в том дело… а в том, что люди должны быть хорошие, иначе к-к ч-черту в-всякая правда. Если, понимаешь, сволочь, так и в социализме будет мешать. Я это сегодня понял. Я внимательно посмотрел на Николая: — Почему сегодня? — Сегодня люди, к-к-как в зеркале. А я не знаю: то все была работа, каждый день такой… рабочий, и все такое. А сегодня к-к-как-то видно. Горький правду написал, я раньше не понимал, то есть и понимал, а значения не придавал: человек. Это тебе не всякая сволочь. И правильно: есть люди, а есть и человеки. Такими словами прикрывали рабфаковцы свежие раны, уезжая из колонии. Но они страдали меньше нас, потому что впереди у них стоял лучерзарный рабфак, а у нас не было впереди ничего лучезарного. Накануне собрались вечером воспитатели на крыльце моей квартиры, сидели, стояли, думали и застенчиво прижимались друг к другу. Колония спала тихо, тепло, звездно. Мир казался мне чудесным сиропом страшно сложного состава: вкусно, увлекательно, а из чего он сделан — не разберешь, какие гадости в нем растворены — неизвестно. В такие минуты нападают на человека философские жучки, и человеку хочется поскорее понять непонятные вещи и проблемы. А если завтра от вас уезжают «насовсем» ваши друзья, которых вы с некоторым трудом извлекли из социального небытия, в таком случае человек тоже смотрит на тихое небо и молчит, и мнгновениями ему кажется, будто недалекие осокори, вербы, липы шепотом подсказывают ему правильные решения задачи. Так и мы бессильной группой, каждый в отдельности и все согласно, молчали и думали, слушали шепот деревьев и смотрели в глаза звездам. так ведут себя дикари после неудачной охоты. Я думал вместе со всеми. В ту ночь, ночь моего первого настоящего выпуска, я много передумал всяких глупостей. Я никому не сказал о них тогда; моим коллегам даже казалось, что это они только ослабели, а я стою на прежнем месте, как дуб, несокрушимый и полный силы. Им, вероятно, было даже стыдно проявлять слабость в моем присутствии. Я думал о том, что жизнь моя каторжная и несправедливая. О том, что я положил лучший кусок жизни только для того, чтобы полдюжины «правонарушителей» могли поступить на рабфак, что на рабфаке в большом городе они подвергнутся новым влияниям, которыми я не могу управлять, кто его знает, чем все это кончится? Может быть, мой труд и моя жертва окажутся просто ненужным никому сгустком бесплодно израсходованной энергии?.. Думал и о другом: почему такая несправедливость?.. Ведь я сделал хорошее дело, ведь это в тысячу раз труднее и достойнее, чем пропеть романс на клубном вечере, даже труднее, чем сыграть роль в хорошей пьесе, хотя бы даже и в МХАТе… Почему там артистам сотни людей аплодируют, почему артисты пойдут спать домой с ощущением людского внимания и благодарности, почему я в тоске сижу темной ночью в заброшенной в полях колонии, почему мне не аплодируют хотя бы гончаровские жители? Даже хуже: я то и дело тревожно возвращаюсь к мысли о том, что для выдачи рабфаковцам «приданого» я истратил тысячу рублей, что подобные расходы нигде в смете не предусмотрены, что инспектор финотдела, когда я к нему обратился с запросом, сухо и осуждающе посмотрел на меня и сказал: — Если вам угодно, можете истратить, но имейте в виду, что начет на ваше жалованье обеспечен. Я улыбнулся, вспомнив этот разговор. В моем мозгу сразу заработало целое учреждение: в одном кабинете кто-то горячий слагал убийственную филиппику против инспектора, в соседней комнате кто-то бесшабашный сказал громко: «Наплевать», — а рядом, нависнув над столами, услужливая мозговая шпана подсчитывала, в течение скольких месяцев придется мне выплачивать по начету тысячу рублей. Это учреждение работало добросовестно, несмотря на то что в моем мозгу работали и другие учреждения. В соседнем здании шло торжественное заседание: на сцене сидели наши воспитатели и рабфаковцы, стоголосый оркестр гремел «Интернационал», ученый педагог говорил речь. Я снова мог улыбнуться: что хорошего мог сказать ученый педагог? Разве он видел Карабанова с наганом в руке, «стопорщика» на большой дороге, или Буруна на чужом подоконнике, «скокаря» Буруна, друзья которого по подоконникам были расстреляны? Он не видел. — О чем вы все думаете? — спрашивает меня Екатерина Григорьевна. — Думаете и улыбаетесь? — У меня торжественное заседание, — говорю я. — Это видно. А все-таки скажите нам, как мы теперь будем без ядра? — Ага, вот еще один отдел будущей педагогической науки, отдел о ядре. — Какой отдел? — Это я о ядре. Если есть коллектив, то будет и ядро. — Смотря какое ядро. — Такое, какое нам нужно. Нужно быть более высокого мнения о нашем коллективе, Екатерина Григорьевна. Мы здесь беспокоимся о ядре, а коллектив уже выделил ядро, вы даже и не заметили. Хорошее ядро размножается делением, запишите это в блокнот для будущей науки о воспитании. — Хорошо, запишу, — соглашается уступчиво Екатерина Григорьевна. На другой день воспитательский коллектив был невыразителен и торжествовал строго официально. Я не хотел усиливать настроения и играл, как на сцене, играл радостного человека, празднующего достижение лучших своих желаний. В полдень пообедали за парадными столами и много и неожиданно смеялись. Лапоть в лицах показывал, что получится из наших рабфаковцев через семь-восемь лет. Он изображал, как умирает от чахотки инженер Задоров, а у кровати его врачи Бурун и Вершнев делят полученный гонорар, приходит музыкант Крайник и просит за похоронный марш уплатить немедленно, иначе он играть не будет. но в нашем смехе и в шутках Лаптя на первый план выпирала не живая радость, а хорошо взнузданная воля. В три часа построились, вынесли знамя. Рабфаковцы заняли места на правом фланге. От конюшни подьехал на Молодце Антон, и пацаны нагрузили на воз корзинки отьезжающих. Дали команду, ударили барабаны, и колонна тронулась к вокзалу. Через полчаса вылезли из сыпучих песков Коломака и с облегчением вступили на мелкую крепкую траву просторного шляха, по которому когда-то ходили театры и запорожцы. Барабанщики расправили плечи, и палочки в их руках стали веселее и грациознее. — Подтянись, голову выше! — потребовал я строго. Карабанов на ходу, не сбиваясь с ноги, обернулся и обнаружил редкий талант: в простой улыбке он показал мне и свою гордость, и радость, и любовь, и уверенность в себе, в своей прекрасной будущей жизни. Идущий рядом с ним Задоров сразу понял его движение, как всегда застенчиво поспешил спрятать эмоцию, стрельнул только живыми глазами по горизонту и поднял голову к верхушке знамени. Карабанов вдруг начал высоко и задорно песню: Стелыся, барвинку, нызенько, Присунься, козаче, блызенько. Обрадованные шеренги подхватили песню. У меня на душе стало, как Первого мая на площади. Я точно чувствовал, что у меня и у всех колонистов одно настроение: как-то вдруг стало важно, подчеркнуто главное — колония имени Горького провожает своих первых. В честь их реет шелковое знамя, и гремят барабаны, и стройно колышется колонна в марше, и порозовевшее от радости солнце уступает дорогу, приседая к западу, как будто поет с нами хорошую песню, хитрую песню, в которой снаружи влюбленный казак, а на самом деле — отряд рабфаковцев, уезжающий в Харьков по вчерашнему приказу совета командиров, «седьмой сводный отряд под командой Александра Задорова». Ребята пели с наслаждением и искоса поглядывали на меня: они были довольны, что и мне с ними весело. Сзади давно курилась пыль, и скоро мы узнали и всадника: Оля Воронова. Она спрыгнула и предложила мне: — Садитесь. Хорошее седло — казцкое. А я чуть-чуть не опоздала. — Что я за полководец? — сказал я. — Пускай Лапоть садится, он теперь ССК (секретарь совета командиров). — Правильно, — сказал Лапоть и, взгромоздившись на коня, поехал впереди колонны, подбоченевшись и покручивая несуществующий ус. Пришлось дать команду «вольно», потому что и Ольге нужно было высказаться, и Лапоть чересчур спешил колонистов. На вокзале ыбло торжественно-грустно и бестолково-радостно. Студенты залезли в вагон и гордо посматривали на наш строй и на взволнованную нашим приходом публику. После второго звонка Лапоть сказал короткую речь: — Смотри ж, сынки, не подкачай. Шурка, ты построже их держи. Да не забудьте этот вагон сдать в музей. И надпись чтобы написали: в этом вагоне ехал на рабфак Семен Карабан. Назад пошли лугами по укзким дорожкам, кладкам, ручейкам и канавкам, через которые нужно было прыгать. Поэтому разбились на приятельские кучки, и в наступивших сумерках тихонько выворачивали души и без всякого хвастовства показывали их друг другу. Гуд сказал: — От я не поеду ни на какой рабфак. Я буду сапожником и буду шить хорошие сапоги. Это разве хуже? Нет, не хуже. А жалко, что хлопцы уехали, правда ж, жалко? Корявый, кривоногий, основательный Кудлатый строго посмотрел на Гуда: — Из тебя и сапожник поганый выйдет. Ты мне на прошлой неделе пришил латку, так она отвалилась к вечеру. А хороший сапожник так и лучше доктора может быть. В колонии вечером была утомленная тишина. Только перед самым сигналом «спать» пришел дежурный командир Осадчий и привел пьяного Гуда. Он был не столько, впрочем, пьян, сколько нежен и лиричен. Не обращая внимания на общее неголование, Гуд стоял передо мною и негромко говорил, глядя на мою чернильницу: — Я выпил, потому что так и нужно. Я сапожник, но душа у меня есть? Есть. Если столько хлопцев поуехали куда-то к чертям и Задоров тоже, могу я это так перенсти? Не могу я так перенести. Я пошел и выпил на заработанные деньги. Подметки мельнику прибивал? Прибивал. На заработанные деньги и выпил. Я зарезал кого-нибудь? Оскорбил? Может, девочку какую тронул? Не тронул. А он кричит: идем к Антону! Ну и идем. А кто такой Антон… это значит вы, Антон Семенович? Кто такой? Зверь? Нет, не зверь. Он человек какой, — может, бузовый? Нет, не бузовый. Ну так что ж! Я и пришел. Пожайлуста! Вот перед вами — плохой сапожник Гуд. — Ты можешь выслушать, что я скажу? — Могу. Я могу слушать, что вы скажете. — Так вот, слушай, сапоги шить — дело нужное, хорошее дело. Ты будешь хорошим сапожником и будешь директором обувной фабрики только в том случае, если не будешь пить. — Ну а если вот уедут столько человек? — Все равно. — Значит, я тогда неправильно выпил, по-вашему? — Неправильно. — Поправить уже нельзя? — Гуд низко склонил голову. — Накажите, значит. — Иди спать, наказывать на этот раз не буду. — Я ж говорил! — сказал Гуд окружающим, презрительно всех оглянул и салютнул по-колонийски: — Есть идти спать. Лапоть взял его под руку и бережно повел в спальню, как некоторую концентрированную колонийскую печаль. Через полчаса в моем кабинете Кудлатый начал раздачу ботинок на осень. Он любовно вынимал из коробки новые ботинки, пропуская по отрядам колонистов по своему списку. У дверей часто кричали: — А когда менять будешь? Эти на меня тесные. Кудлатый отвечал, отвечал и рассердился: — Да говорил же двадцать разов: менять сегодня не буду, завтра менять. Вот остолопы! За моим столом щурится уставший Лапоть и говорит Кудлатому: — Товарищи, будьте взаимно вежливы с покупателями.    12. Осень   Снова надвигалась зима. В октябре закрыли бесконечные бурты с бураком, и Лапоть в совете командиров предложил: — Постановили: вздохнуть с облегчением. Бурты — это длинные глубокие ямы, метров по двадцать каждая. Таких ям на эту зиму Шере наготовил больше десятка да еще утверждал, что этого мало, что бурак нужно расходовать очень осторожно. Бурак нужно было складывать в ямах с такой осторожностью, как будто это оптические приборы. Шере умел с утра до вечера простоять над душой сводного отряда и вякать: — Пожайлуста, товарищи, не бросайте так, очень прошу. Имейте в виду: если вы один бурачок сильно ударите, на этом месте начнется омертвение, а потом он будет гнить, и гниение пойдет по всему бурту. Пожайлуста, товарищи, осторожнее. Уставшие от однообразной и вообще «бураковой» работы колонисты не пропускали случая воспользоваться намеченной Шере темой, чтобы немного поразвлечься и отдохнуть. Они выбирают из кучи самый симпатичный, круглый и розовый корень, окружают его всем сводным отрядом, и командир сводного, человек вроде Митьки или Витьки, подымает руки с растопыренными пальцами и громко шепчет: — Отойди дальше, не дыши. У кого руки чистые? Появляются носилки. Нежные пальцы комсводотряда берут бурачок из кучи, но уже раздается тревожный возглас: — Что ты делаешь? Что ты делаешь? Все в испуге останавливаются и потом кивают головами, когда тот же голос говорит: — Надо же осторожно. Первая попавшаяся под руку спецовка свертывается в уютно-мягкую подушечку, подушечка помещается на носилках, а на ней покоится и действительно начинает вызывать умиление розовенький, кругленький, упитанный бурачок. Чтобы не очень заметно улыбаться, Шере грызет стебелек какой-то травки. носилки подымают с земли, и Митька шепчет: — Потихоньку, потихоньку, товарищи! Имейте в виду: начнется омертвение, очень прошу… Митькин голос обнаруживает отдаленное сходство с голосом Шере, и поэтому Эдуард Николаевич не бросает стебелька. Закончили вспашку на зябь. О тракторе мы тогда только начинали воображать, а плугом на паре лошадей больше полугектара в день никак поднять не удавалось. Поэтому Шере сильно волновался, наблюдая работу первого и второго сводных. В этих сводных работали люди более древней формации, и командирами их бывали такие массивные колонисты, как Федоренко, Корыто, Чобот. Обладая силой, мало уступающей силе запряженной пары, и зная до тонкости работу вспашки, эти товарищи, к сожалению, ошибочно переносили методы вспашки и на все другие области жизни. И в коллективной, и в дружеской, и в личной сфере они любили прямые глубокие борозды и блестящие могучие отвалы. И работа мысли у них совершалась не в мозговых коробках, а где-то в других местах: в мускулах железных рук, в бронированной коробке груди, в монументально устойчивых бедрах. В колонии они стойко держались против рабфаковских соблазнов и с молчаливым презрением уклонялись от всяких бесед на ученые темы. В чем-то они были до конца уверены, и ни у кого из колонистов не было таких добродушно-гордых поворотов головы и уверенно-экономного слова. Как активные деятели первых и вторых сводных, эти колонисты пользовались большим уважением всех, но зубоскалы наши не всегда были в силах удержаться от сарказмов по их адресу. В эту осень запутались первый и второй сводные на почве соревнования. В то время соревнование еще не было общим признаком советской работы, и мне пришлось даже подвергаться мучениям в застенках наробраза из-за соревнования. В оправдание могу только сказать, что соревнование началось у нас неожиданно и не по моей воле. Первый сводный работал от шести утра до двенадцати дня, а второй — от двенадцати дня до шести вечера. Сводные отряды составлялись на неделю. На новую неделю комбинация колонийских сил по сводным отрядам всегда немного изменялась, хотя некоторая специализация и имела место. Ежедневно перед концом работы сводного отряда на поле выходил наш помагронома Алеша Волков с двухметровой раскорякой и вымерял, сколько квадратных метров сделано сводным отрядом. Сводные отряды на вспашке работали хорошо, но бывали колебания, зависящие от почвы, лошадей, склона местности, погоды и других причин, на самом деле обьективных. Алешка Волков на фанерной доске, повешенной для всяких обьявлений, писал мелом: 19 октября 1-й сводный Корыто… 2350 кв. метров 19 октября 1-й сводный Ветковского… 2300 кв. метров 19 октября 2-й сводный Федоренко… 2410 кв. метров 19 октября 2-й сводный Нечитайло… 2270 кв. метров Само собой так случилось, что ребята увлеклись результатами их работы и каждый сводный отряд старался перещеголять своих предшественников. Выяснилось, что наилучшими командирами, имеющими больше шансов остаться победителями, являются Федоренко и Корыто. С давних пор онеи были большими друзьями, но это не мешало им ревниво следить за успехами друг друга и находить всякие грехи в дружеской работе. В этой области с Федоренко случилась драма, которая доказала всем, что у него тоже есть нервы. Некоторое время Федоренко оставался впереди других сводных, изо дня в день повторяя на фанерной доске Алешки Волкова цифры в пределах 2500-2600. Сводные отряды Корыто гнались за этими пределами, но всегда отставали на сорок-пятьдесят квадратных метров, и Федоренко шутил над другом: — Брось, кум, уже ж видно, что ты еще молодой пахарь… В конце октября заболела Зорька, и Шере пустил в поле одну пару, а для усиления эффекта выпросил у совета командиров назначение Федоренко в сводный отряд Корыто. Федоренко не заметил сначала всей драматичности положения, потому что и болезнь Зорьки, и необходимость спешить с зябью, имея только одну запряжку, его сильно удручали. Он взялся горячо за дело и опомнился только тогда, когда Алешка Волков написал на своей доске: 24 октября 2-й сводный Корыто… 2730 кв. метров Гордый Корыто торжествовал победу, а Лапоть ходил по колонии и язвил. — Да куда ж там Федоренко с Корыто справиться! Корыто ж — это прямо агроном, куда там Федоренко! Хлопцы качали Корыто и кричали «ура», а Федоренко, заложив руки в карманы штанов, бледнел от зависти и рычал: — Корыто — агроном? Я такого агронома не бачив! Федоренко не давали покоя невинными вопросами: — Ты признаешь, что Корыто победил? Федоренко все же додумался. В совете командиров он сказал: — Чего Корыто задается? На этой неделе опять будет одна пара. Дайте мне в первый сводный Корыто, я вам покажу три тысячи метров. Совет командиров пришел в восторг от остроумия Федоренко и исполнил его просьбу. Корыто покрутил головой и сказал: — Ой, и хитрый же, чертов Федоренко! — Ты смотри! — сказал ему Федоренко. — Я у тебя работал на совесть, попробуй только симулировать… Корыто еще до начала работы признал свое тяжелое положение: — Ну шо его робыть? От же Федоренко Федоренком, а тут же тебе поле. А если хлопцы скажут, что я подвел Федоренко, плохо робыв, чи як, тоже нехорошо будет? И Федоренко, и Корыто смеялись, выезжая утром в поле. Федоренко положил на плуг огромную палку и обратил на нее внимание друга: — Та бачив того дрючка? Я там, в поли, не дуже стобою нежничать буду. Корыто краснел сначала от серьезности положения, потом от смеха. Когда Алешка со своей раскорякой возвращался с поля и уже шарил в карманах, доставая кусок мела, его встречала вся колония, и ребята нетерпеливо допрашивали: — Ну как? Алешка медленно, молча выписывал на доске: 26 октября 1-й сводный Федоренко… 3010 кв. метров — Ох ты, смотри ж ты, Федоренко — три тысячи. Подошли с поля и Федоренко с Корыто. Хлопцы приветствовали Федоренко как триумфатора, и Лапоть сказал: — Я ж всегда говорил: куда там Корыто до Федоренко! Федоренко — это тебе настоящий агроном! Федоренко недоверчиво посматривал на Лаптя, но боялся что-нибудь выразить по поводу его коварной политики, ибо дело происходило не в поле, а во дворе, и в руках у Федоренко не было ручек вздрагивающего, напряженного плуга. — Как же ты сдал, Федоренко? — спросил Лапоть. — Это потому что не по правилу, товарищи колонисты. Я так скажу: Федоренко с дрючком выехал в поле, вот какое дело. — С дрючком, — подтвердил Федоренко, — плуг надо ж чистить… — И говорил: нежничать не буду. — А зачем мне с тобой нежничать? Я и теперь скажу: на что ты мне сдался с тобой нежничать, ты ж не дивчина. — А сколько раз он тебя потянул дрючком? — интересуются хлопцы. — Та я перелякався того дрючка, так робыв добре, ни разу не потянул. От же ты и плуга тем дрючком не чистил, Федоренко. — А это у меня был запасной дрючок. А там нашлась такая удобная… той… палочка. — Если не разу не потянул, ничего не поделаешь, — пояснил Лапоть. — Ты, Корыто, вел неправильную политику. Тебе нужно было так, знаешь, не спешить да еще заедаться с командиром. Он бы и потянул тебя дрючком. Тогда другое дело: совет командиров, бюро, общее собрание, ой-ой-ой!.. — Не догадался, — сказал Корыто. Так и осталась победа за Федоренко благодаря его настойчивости и остроумию. Осень подходила к концу, обильная, хорошо упакованная, надежная. Мы немного скучали по уехавшим в харьков колонистам, но рабочие дни и живые люди по-прежнему приносили к вечеру хорошие порции смеха и бодрости, и даже Екатерина Григорьевна признавалась: — А вы знаете, наш коллектив молодец: как будто ничего и не случилось. Я теперь еще лучше понимал, что, собственно говоря, ничего и не должно было случиться. Успех наших рабфаковцев на испытаниях в Харькове и постоянное ощущение того, что они живут в другом городе и учатся, оставаясь колонистами в седьмом сводном отряде, много прибавили в колонии какой-то хорошей надежды. Командир седьмого сводного Задоров регулярно присылал еженедельные рапорты, и мы их читали на собраниях под одобрительный, приятный гул. Задоров рапорты составлял подробные, с указанием, кто па какому предмету кряхтит, и между делом прибавлял неофициальные замечания: «Семен собирается влюбиться в одну черниговку. Напишите ему, чтобы не выдумывал. Вершнев только волынит, говорит, что никакой медицины на рабфаке не проходят, а грамматика ему надоела. Напишите ему, чтобы не воображал». В другом письме Задоров писал: «Часто к нам приходят Оксана и Рахиль. Мы им даем сала, а они нам кое в чем помогают, а то у Кольки грамматика, а у Голоса арифметика не выходят. Так мы просим, чтобы совет командиров зачислил их в седьмой сводный отряд, дисциплине они подчиняются». И еще Шурка писал: "У Оксаны и Рахили нет ботинок, а купить не на что. Мы свои ботинки починили, ходить нужно много и все по камню. Тех денег, которые прислал Антон Семенович, уже нету, потому что купили книжки и для моего черчения готовальню. Оксане и Рахили нужно купить ботинки, стоят по семи рублей на благбазе. Кормят нас ничего себе, плохо только то, что один раз в день, а сало уже поели. Семен много ест сала. Напишите ему, чтобы ел сала меньше, если еще пришлете сала". Ребята с горячей радостью постановляли на общем собрании: послать денег, послать сала побольше, принять Оксану и Рахиль в седьмой сводный отряд, послать им значки колонистов, а Семену не нужно писать насчет сала, у них там есть командир, пускай командир сам сало выдает, как полагается командиру. Вершневу написать, чтобы не психовал, а Семену насчет черниговки, пусть будет осторожнее и головы себе не забивает разными черниговками. А если нужно, так пускйа черниговка напишет в совет командиров. Лапоть умел делать общие собрания деловыми, быстрыми и веселыми и умел предложить замечательные формулы для переписки с рабфаковцами. Мысль о том, что черниговка должна обратиться в совет командиров, очень всем понравилась и в дальнейшем получила даже некоторое развитие. Жизнь седьмого сводного в Харькове в корне изменила тон нашей школы. Теперь все убедились, что рабфак — вещь реальная, что при желании каждый может добиться рабфака. Поэтому мы наблюдали с этой осени заметное усиление энергии в школьных занятиях. Открыто пошли к рабфаку Братченко, Георгиевский, Осадчий, Шнайдер, Глейзер, Маруся Левченко. Маруся окончательно бросила свои истерики и за это время влюбилась в Екатерину Григорьевну, всегда сопутствуя ей и помогая в дежурстве, всегда провожая ее горящим взглядом. Мне понравилось, что Маруся стала большой аккуратисткой в одежде и научилась носить строгие высокие воротнички и с большим вкусом перешитые блузки. На наших глазах из Маруси вырастала красавица. И в младших группах стал распостраняться запах далекого еще рабфака, и ретивые пацаны часто стали расспрашивать о том, на какой рабфак лучше всего направить им стопы. С особенной жадностью набросилась на ученье Наташа Петренко. Ей было около шестнадцати лет, но она была неграмотной. С первых же дней занятий обнаружились у нее замечательные способности, и я поставил перед ней задачу пройти за зиму первую и вторую группы. Наташа поблагодарила меня одними ресницами и коротко сказала: — А чого ж? Она уже перестала называть меня «дядечкой» и заметно освоилась в коллективе. Ее полюбили все за непередаваемую прелесть натуры, за постоянную доверчиво-светлую улыбку, за косой зубик и грациозность мимики. Она по-прежнему дружила с Чоботом, и по-прежнему Чобот молчаливо-угрюмо оберегал это драгоценное существо от врагов. Но положение Чобота с каждым днем становилось затурднительнее, ибо никаких врагов вокруг Наташи не было, а зато постепенно заводились у нее друзья и среди девочек, и среди хлопцев. Даже Лапоть по отношению к Наташе выступал совсем новым: без зубоскальства и проказ, внимательным, ласковым и заботливым. Поэтому Чоботу приходилось долго ожидать, пока Наташа останется одна, что поговорить или, правильнее, помолчать о каких-то строго конспиративных делах. Я начал различать в поведении Чобота начало тревоги и не был удивлен, когда Чобот пришел вечером ко мне и сказал: — отпустите меня, Антон Семенович, к брату сьездить. — А разве у тебя есть брат? — А как же, есть. хозяйствует возле Богодухова. Я от него письмо получил. Чобот протянул мне письмо. Там было написано: «А что ты пишешь насчет твоего положения, то приезжай, дорогой брат Мыкола Федорович, и прямо оставайся тут, бо у меня ж и хата большая, и хозяйство не как у другого кого, и моему сердцу будет хорошо, что брат нашелся, а колы полюбил девушку, привози смело». — Так я хочу поехать посмотреть. — Ты Наташе говорил? — Говорил. — Ну? — Наташа мало чего понимает. А надо поехать посмотреть, бо я как ушел из дому, так и не видал брата. — Ну что же, поезжай к брату, посмотри. Кулак, наверное, брат твой? — Нет, такого нет, чтобы кулак, бо коняка у него была одна, а про то теперь не знаю, как оно будет. Чобот уехад в начале декабря и долго не возвращался. Наташа как будто не заметила его отьезда, оставалась такой же радостно-сдержанной и так же настойчиво продолжала школьную работу. Я видел, что за зиму эта девочка могла бы пройти и три группы. Новая политика колонистов в школе изменила лицо колонии. Колония стала более культурной и ближе к нормальному школьному обществу. Уже не могло быть ни у одного колониста сомнения в важности и необходимости ученья. А увеличивалось это новое настроение нашей общей мыслью о Максиме Горьком. В одном из своихъ писем колонистам Алексей Максимович писал: "Мне хотелось бы, чтобы осенним вечером колонисты прочитали мое «Детство». Из него они увидят, что я совсем такой же человек, каковы они, только с юности умел быть настойчивым в моем желании учиться и не боялся никакого труда. Верил, что действительно ученье и труд все перетрут". Колонисты давно уже переписывались с Горьким. Наше первое письмо, отправленное с коротким адресом — «Сорренто, Максиму Горькому», к нашему удивлению, было получено им, и Алексей Максимович немедленно на него ответил приветливым, внимательным письмом, которое мы в течение недели зачитали до дырок. С той поры переписка между нами происходила регулярно. Колонисты писали Горькому по отрядам, письма приносили мне для редакции, но я считал, что никакой редакции не нужно, что чем они будут естественнее, тем приятнее Горькому будет их читать. Поэтому моя редакторская работа ограничивалась такими замечаниями: — Бумагу выбрали какую-то неаккуратную. — А почему без подписей? Когда приходило письмо из Италии. раньше чем оно попадало в мои руки, его должен был подержать в руках каждый колонист, удивиться тому, что Горький сам пишет адрес на конверте, и осуждающим взглядом рассмотреть портрет короля на марке: — Как это они могут, эти итальянцы, терпеть так долго? Король… для чего это? Письмо разрешалось вскрывать только мне, и я читал его вслух первый и второй раз, а потом оно передавалось секретарю совета командиров и читалось всласть любителями, от которых Лапоть требовал соблюдения только одного условия: — Не водите пальцем по письму. Есть у вас глаза, и водите глазами — для чего тут пальцы? Ребята умели находить в каждой строчке Горького целую философию, тем более важную, что это были строчки, в которых сомневаться было нельзя. Другое дело — книга. С книгой можно еще спорить, можно отрицать книгу, если она неправильно говорит. А это не книга, а живое письмо самого Максима Горького. Правда, в первое время ребята относились к Горькому с некоторым, почти религиозным благоговением, считали его существом выше всех людей, и подражать ему казалось им почти кощунством. Они не верили, что в «Детстве» описаны события его жизни: — Так он какой писатель! Он разве мало всяких жизней видел? Видел и описал, а сам он, наверное, как и пацаном был, так не такой, как все. Мне стоило большого труда убедить колонистов, что Горький пишет правду в письме, что и талантливому человеку нужно много работать и учиться. Живые черты живого человека, вот того самого Алеши, жизнь которого так похожа на жизнь многих колонистов, постепенно становились близкими нам и понятными без всяких напряжений. И тогда в особенности захотелось ребятам повидать Алексея Максимовича, тогда начали мечтать о его приезде в колонию, никогда до конца не поверив тому, что это вообще возможно. — Доедет он до колонии, как же! Ты думаешь, какой ты хороший, лучше всех. У Горького тысячи таких, как ты, — нет, десятки тысяч… — Так что же? Он всем и письма пишет? — А ты думаешь, не пишет? Он тебе напишет двадцать писем в день — считай, сколько это в месяц? Шестьсот писем. Видишь? Ребята по этому вопросу затеяли настоящее обследование и специально приходили спрашивать у меня, сколько писем в день пишет Горький. Я им ответил: — Я думаю: одно-два письма, да и то не каждый день. — Не может быть! Больше! Куда!.. — Ничего не больше. Он ведь книги пишет, для этого нужно время. А людей сколько к нему ходит? А отдохнуть ему нужно или нет? — Так, по-вашему, выходит: вот он нам написал, так это что ж, это значит, какие мы, значит, знакомые такие у Горького? — Не знакомые, — говорю, — а горьковцы. Он — наш шеф. А чаще будем писать да еще повидаемся, станем друзьями. Таких мало у Горького. Оживление образа Горького в колонийском коллективе, наконец, достигло нормы, и только тогда я стал замечать не благоговение перед большим человеком, не почитание великого писателя, а настоящую живую любовь к Алексею Максимовичу и настоящую благодарность горьковцев к этому далекому, немного непонятному, но все же настоящему, живому человеку. Проявить эту любовь колонистам было очень трудно. Писать писмьа так, чтобы выразить свою любовь, они не умели, даже стеснялись ее выразить, потому что так сурово привыкли никаких чувств не выражать. Только Гуд со своим отрядом нашел выход. В своем письме они послали Алексею Максимовичу просьбу, чтобы он прислал мерку со своей ноги, а они ему пошьют сапоги. Первый отряд был уверен, что Горький обязательно исполнит их просьбу, ибо сапоги — это несомненная ценность: сапоги заказывали в нашей сапожной очень редкие люди, и это было дело довольно хлопотливое: нужно было долго ходить по толкучке и найти подходящий набор или хорошие вытяжки, надо было купить и подошвы, и стельку, и подкладку. Нужен был хороший сапожник, чтобы сапоги не жали, чтобы они были красивы. Горькому сапоги всегда будут на пользу, а кроме того, ему будет приятно, что сапоги пошиты колонистами, а не каким-нибудь итальянским сапожником. Знакомый сапожник из города, считавшийся большим специалистом своего дела, приехав в колонию смолоть мешок муки, подтвердил мнение ребят и сказал: — Итальянцы и французы не носят таких сапог и шить их не умеют. А только какие вы сапоги пошьете Горькому? Надо же знать, какие он любит: вытяжки или с головками, какой каблук и голенище… если мягкое — одно дело, а бывает, человеку нравится твердое голенище. И материал тоже: надо пошить не иначе как шевровые сапоги, а голенище хромовое. И высота какая — вопрос. Гуд был ошеломлен сложностью вопроса и приходил ко мне советоваться: — Хорошо это будет, если поганые сапоги выйдут? Нехорошо. А какие сапоги: шевровые или лакированные, может? А кто достанет лаковой кожи? Я разве достану? Может, Калина Иванович достанет? А он говорит, куды вам, паразитам, Горькому сапоги шить! Он, говорит, шьет сапоги у королевского сапожника в Италии. Калина Иванович тут подтверждал: — Разве я тебе неправильно сказав? Такой еще нет хвирмы: Гуд и компания. Хвирменные сапоги вы не пошьете. Сапог нужен такой, чтобы на чулок надеть и мозолей не наделать. А вы привыкли как? Три портянки намотаешь, так и то давит, паразит. Хорошо это будет, если вы Горькому мозолей наделаете? Гуд скучал и даже похудел от всех этих коллизий. Ответ пришел через месяц. Горький писал: «Сапог мне не нужно. Я ведь живу почти в деревне, здесь и без сапог ходить можно». Калина Иванович закурил трубку и важно задрал голову: — Он же умный человек и понимает: лучше ему без сапог ходить, чем надевать твои сапоги, потому что даже Силантий в твоих сапогах жизнь проклинает, на что человек привычный… Гуд моргал глазами и говорил: — Конечно, разве можно пошить хорошие сапоги, если мастер здесь, а заказчик аж в Италии? Ничего, Калина Иванович, время еще есть. Он если к нам приедет, так увидите, какие сапоги мы ему отчубучим… Осень протекала мирно. Событием был приезд инспектора Наркомпроса Любови Савельевны Джуринской. Она приехала из Харькова нарочно посмотреть колонию, и я встретил ее, как обыкновенно встречал инспекторов, с настороженностью волка, привыкшего к охоте на него. В колонию ее привезла румяная и счастливая Мария Кондратьевна. — Вот знакомьтесь с этим дикарем, — сказала Мария Кондратьевна. - Я раньше тоже думала, что он интересный человек, а он просто подвижник. Мне с ним страшно: совесть начинает мучить. Джуринская взяла Бокову за плечи и сказала: — Убирайся отсюда, мы обойдемся без твоего легкомыслия. — Пожайлуста, — ласково согласились ямочки Марии Кондратьевны, — для моего легкомыслия здесь найдутся ценители. Где сейчас ваши пацаны? На речке? — Мария Кондратьевна! — кричал уже с речки высокий альт Шелапутина. — Мария Кондратьевна! Идите сюда, у нас ледянка хиба ж такая! — А мы поместимся вдвоем? — уже на ходу к речке спрашивает Мария Кондратьевна. — Поместимся, и Колька еще сядет! Только у вас юбка, падать будет неудобно. — Ничего, я умею падать, — стрельнула глазами в Джуринскую Мария Кондратьевна. Она умчалась к ледяному спуску к Коломаку, а Джуринская, любовно проводив ее взглядом, сказала: — Какое это странное существо. Она у вас, как дома. — Даже хуже, — ответил я. Скоро я буду давать ей наряды за слишком шумное поведение. — Вы напомнили мне мои прямые обязанности. Я вот приехала поговорить с вами о системе дисциплины. Вы, значит, не отрицаете, что накладываете наказания? Наряды эти… потом, говорят6 у вас еще кое-что практикуется: арест… а говорят, вы и на хлеб и на воду сажаете? Джуринская была женщина большая, с чистым лицом и молодыми свежими глазами. Мне почему-то захотелось обойтись с ней без какой бы то ни было дипломатии: — На хлеб и воду не сажаю, но обедать иногда не даю. И наряды. И аресты могу, конечно, не в карцере — у себя в кабинете. У вас правильные сведения. — Послушайте, но это же все запрещено. — В законе это не запрещено, а писания разных писак я не читаю. — Не читаете педологической литературы? Вы серьезно говорите? — Не читаю вот уже три года. — Но как же вам не стыдно! А вообще читаете? — Вообще читаю. И не стыдно, имейте в виду. И очень сочувствую тем, которые читают педологическую литературу. — Я, честное слово, должна вас разубедить. У нас должна быть советская педагогика. Я решил положить предел дискуссии и сказал Любови Савельевне: — Знаете что? Я спорить не буду. Я глубоко уверен, что здесь, в колонии, самая настоящая советская педагогика, больше того: что здесь коммунистическое воспитание. Вас убедить может либо опыт, либо серьезное исследование — монография. А в разговоре мимоходом такие вещи не решаются. Вы долго у нас будете? — Два дня. — Очень рад. В вашем распоряжении много всяких способов. Смотрите, разговаривайте с колонистами, можете с ними есть, работать, отдыхать. Делайте какие хотите заключения, можете меня снять с работы, если найдете нужным. Можете написать самое длинное заключение и предписать мне метод, который вам понравится. Это ваше право. Но я буду делать так, как считаю нужным и как умею. Воспитывать без наказания я не умею, меня еще нужно научить этому искусству. Любовь Савельевна прожила у нас не два дня, а четыре, я ее почти не видел. Хлопцы про нее говорили: — О, это грубая баба: все понимает. Во время пребывания ее в колонии пришел ко мне Ветковский: — Я ухлжу из колонии, Антон Семенович… — Куда? — Что-нибудь найду. здесь стало неинтересно. На рабфак я не пойду, столяром не хочу быть. Пойду, еще посмотрю людей. — А потом что? — А там видно будет. Вы только дайте мне документ. — Хорошо. Вечером будет совет командиров. Пускай совет командиров тебя отпустит. В совете командиров Ветковский держался недружелюбно и старался ограничться формальными ответами: — Мне не нравится здесь. А кто меня может заставить? Куда хочу, туда и пойду. Это уже мое дело, что я буду делать… Может, и красть буду. Кудлатый возмутился: — Как это так, не наше дело! Ты будешь красть, а не наше дело? А если я тебя сейчас за такие разговоры сгребу да дам по морде, так ты, собственно говоря, поверишь, что это наше дело? Любовь Савельевна побледнела, хотела что-то сказать, но не успела. Разгоряченные колонисты закричали на Ветковского. Волохов стоял против Кости: — Тебя нужно отправить в больницу. Вот и все. Документы ему, смотри ты!.. Или говори правду. Может, работу какую нашел? Больше всех горячился Гуд: — У нас что, заборы есть? Нету заборов. Раз ты такая шпана — на все четыре стороны путь. Может, запряжем Молодца, гнаться за тобою будем? Не будем гнаться. Иди, куда хочешь. Чего ты сюда пришел? Лапоть прекратил прения: — Довольно вам высказывать свои мысли. Дело, Костя, ясное: документа тебе не дадим. Костя наклонил голову и пробурчал: — Не надо документа, я и без документов пойду. Дайте на дорогу десятку. — Дать ему? — спросил Лапоть. Все замолчали. Джуринская обратилась вслух и даже глаза закрыла, откинув голову на спинку дивана. Коваль сказал: — Он в комсомол обращался с этим самым делом. Мы его выкинули из комсомола. А десятку, я думаю, дать ему можно. — Правильно, — сказал кто-то. — Десятки не жалко. Я достал бумажник. — Я ему дам двадцать рублей. Пиши расписку. При общем молчании Костя написал расписку, спрятал деньги в карман и надел фуражку на голову: — До свидания, товарищи! Ему никто не ответил. Только Лапоть сорвался с места и крикнул уже в дверях: — Эй ты, раб божий! Прогуляешь двадцатку, не стесняйся, приходи в колонию! Отработаешь! Командиры расходились злые. Любовь Савельевна опомнилась и сказала: — Какой ужас! Поговорить бы с мальчиком нужно… Потом задумалась и сказала: — Но какая страшная сила этот ваш совет командиров! Какие люди! На другой день утром она уезжала. Антон подал сани. В санях были грязная солома и какие-то бумажки. Любовь Савельевна уселась в сани, а я спросил Антона: — Почему это такая грязь в санях? — Не успел, — пробурчал Антон, краснея. — Отправляйся под арест, пока я вернусь из города. — Есть, — сказал Антон и отодвинулся от саней. — В кабинете? — Да. Антон поплелся в кабинет, обиженный моей строгостью, а мы молча выехали из колонии. Только перед вокзалом Любовь Савельевна взяла меня под руку и сказала: — Довольно вам лютовать. У вас же прекрасный коллектив. Это какое-то чудо. Я прямо ошеломлена… Но скажите, вы уверены. что этот ваш… Антон сейчас сидит под арестом? Я удивленно посмотрел на Джуринскую: — Антон — человек с большим достоинством. Конечно, сидит под арестом. Но в общем… это настоящие звереныши. — Да не нужно так. Вы все из-за этого Кости? Я уверена, что он вернется. Это же замечательно! У вас замечательные отношения, и Костя этот лучше всех… Я вздохнул и ничего не ответил.    13. Гримасы любви и поэзии   Наступил 1925 год. Начался он довольно неприятно. В совете командиров Опришко заявил, что он хочет жениться, что старый Лукашенко не отдаст Марусю, если колония не назначит Опришко такого же приданого, как и Оле Вороновой, а с таким хозяйством Лукашенко принимает Опришко к себе в дом, и будут они вместе хозяйничать. Опришко держался в совете командиров с неприятной манерой наследника Лукашенко и человека с положением. Командиры молчали, не зная, как понимать всю эту историю. Наконец Лапоть, глядя на Опришко, через острие попавшего в руку карандаша, спросил негромко: — Хорошо, Дмитро, а ты как же думаешь? Не будешь ты хозяйнувать с Лукашенком, это значит — ты селянином станешь? Опришко посмотрел на Лаптя немного через плечо и саркастически улыбнулся: — Пусть будет по-твоему: селянином. — А по-твоему как? — А там видно будет. — Так, — сказал Лапоть. — Ну, кто выскажется? Взял слово Волохов, командир шестого отряда: — Хлопцам нужно искать себе доли, это правда. До старости в колонии сидеть не будешь. Ну, и квалификация какая у нас? Кто в шестом, или в четвертом, или в девятом отряде, тем еще ничего — можно кузнецом выйти, и столяром, и по мельничному делу. А в полевых отрядах никакой квалификации, — значит, если он идет в селяне, пускай идет. Но только у Опришко как-то подозрительно выходит. Ты ж комсомолец? — Ну так что ж — комсомолец. — Я думаю так, — продолжал Волохов, — не мешало бы об этом раньше в комсомоле поговорить. Совету командиров нужно знать, как на это комсомол смотрит. — Комсомольское бюро об этом деле уже имеет свое мнение, — сказал Коваль. — Колония Горького не для того, чтобы кулаков разводить. Лукашенко кулак. — Та чего ж он кулак? — возразил Опришко. — Что дом под железом, так это еще ничего не значит.

The script ran 0.013 seconds.