Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Джон Фаулз - Любовница французского лейтенанта [1969]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, prose_contemporary, История, О любви, Постмодернизм, Роман

Аннотация. Джон Фаулз — уникальный писатель в литературе XX в. Уникальный хотя бы потому, что книги его, непростые и откровенно «неудобные», распродаются тем не менее по всему миру многомиллионными тиражами. Постмодернизм Фаулза — призрачен и прозрачен, стиль его — нервен и неровен, а язык, образный и точный, приближается к грани кинематографической реальности. «Любовница французского лейтенанта» — произведение в творческой биографии Фаулза знаковое. По той простой причине, что именно в этой откровенно интеллектуальной и почти шокирующей в своей психологической обнаженности истории любви выражаются литературные принципы и темы писателя — вечные «проклятые вопросы» свободы воли и выбора жизненного пути, ответственности и вины, экстремальности критических ситуаций — и, наконец, связи между творцом и миром, связи болезненной — и неразрывной…

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 

— Тогда не знаю, чем можно объяснить смятение, в которое, как я прекрасно вижу, поверг вас мой приход. — Она молчала. — Хотя теперь мне нетрудно представить себе, что ваши новые… друзья гораздо интереснее и занимательнее, чем я, грешный. Вы вынуждаете меня прибегать к выражениям, которые мне самому отвратительны, — поспешил он добавить. Но она молчала по-прежнему. Он усмехнулся чуть заметной горькой усмешкой. — Что же, я вижу, в чем дело… Я, наверное, сам стал теперь мизантропом. Откровенность помогла ему. Она бросила на него быстрый взгляд, в котором промелькнуло участие, и, помедлив немного, решилась. — Я не хотела превращать вас в мизантропа. Я думала — так будет лучше. Я злоупотребила вашим доверием и вашей добротой, да, да, я без зазрения совести преследовала вас; я навязалась вам, отлично зная, что вы дали слово другой. Я была во власти какого-то безумия. Прозрение пришло только в Эксетере, в тот самый вечер. И все, что вы могли тогда подумать обо мне плохого… все это так и было. — Она сделала паузу; он молча ждал. — Мне много раз случалось видеть, как художник уничтожает готовое произведение, которое зрителю кажется безупречным. Однажды я не вытерпела и стала протестовать. И мне ответили на это, что если художник не способен быть строжайшим судьей себе самому, он не художник. Я думаю, что это правда. Я думаю, что я была права, когда решилась уничтожить то, что нас связывало. В этом с самого начала была какая-то фальшь, искусственность… — Но ведь не по моей вине. — О, разумеется, не по вашей. — Она промолчала и продолжала более мягким тоном: — Вы знаете, у мистера Рескина в одной из последних статей есть очень интересное наблюдение. Он пишет о «непоследовательности воплощения замысла». Он имеет в виду, что в этом процессе естественное может подменяться искусственным, а чистое нечистым. Мне представляется, что с нами два года назад произошло нечто подобное. — И совсем тихо она добавила: — И я слишком хорошо знаю, какую роль в этом сыграла я сама. С новой силой в нем пробудилось ощущение интеллектуального равенства, странным образом всегда присутствовавшее в их беседах. И он еще острее ощутил то, что все время разделяло их: свою собственную деревянную манеру изъясняться — отразившуюся самым невыгодным образом в том единственном, так и не дошедшем до нее письме — и ее поразительную прямоту. Два разных языка: в одном — постоянное свидетельство пустоты, мелкой, тупой ограниченности, той искусственности, о которой сейчас говорила она сама; в другом — чистота и цельность мыслей и суждений; они разнились между собою, как лаконичная книжная заставка и страница, сплошь украшенная замысловатыми виньетками и завитушками, в стиле какого-нибудь Ноэля Хамфриза, с типичной для рококо боязнью незаполненного пространства. Вот в чем было их главное несоответствие, хотя она, движимая добротой — а может быть, желанием поскорее от него избавиться, — пыталась затушевать его. — Могу ли я продолжить метафору? Что препятствует нам вернуться к естественной и чистой изначальной части замысла — и общими стараниями возродить ее? — Боюсь, что это невозможно. Но, говоря это, она глядела в сторону. — Когда я получил известие о том, что вы нашлись, я был за четыре тысячи миль отсюда. За тот месяц, что миновал с тех пор, не было и часа, когда я не думал бы о нашем предстоящем разговоре. Вы… вы не можете вместо ответа ограничиться чужими соображениями об искусстве, какими бы уместными они ни казались. — Они в равной мере относятся и к жизни. — Значит, вы хотите сказать, что никогда не любили меня. — Нет, этого я сказать не могу. Она отвернулась; он подошел и снова встал у нее за спиной. — Но отчего же не сказать правды? Разве не честнее сказать: «Да, я действовала со злым умыслом; я всегда видела в этом человеке только орудие, которое хотела использовать; я хотела только проверить, смогу ли я его погубить. И мне совершенно все равно, что он меня по-прежнему любит, что во всех своих долгих странствиях он не нашел женщины, которая могла бы в его глазах со мной сравниться, и что, пока он разлучен со мной, он призрак, тень, подобие живого существа». — Она не поднимала головы. Он продолжал, понизив голос: — Скажите прямо: «Мне безразлично, что все его преступление сводится к нескольким часам нерешительности; мне безразлично, что он искупил вину, пожертвовал своим добрым именем, своим…» — да разве в этом суть? Я еще сто раз с радостью отдал бы все, что имею, только бы… только бы знать… Сара, любимая моя… Он был опасно близок к слезам. Робким движением он протянул руку и коснулся ее плеча, но тут же ощутил, как она едва заметно напряглась, — и рука его бессильно упала. — У вас есть кто-то другой. — Да. Есть кто-то другой. Он гневно взглянул на нее, тяжко перевел дух и направился к двери. — Прошу вас, останьтесь. Я должна еще кое-что сказать. — Вы уже сказали самое главное. — Это совсем не то, что вы думаете! Ее голос звучал по-новому — настойчиво, убедительно, и его рука, потянувшаяся было за шляпой, застыла в воздухе. Он взглянул на нее — и увидел сразу двух женщин: ту, что обвиняла его во всем; и ту, которая умоляла выслушать. Он опустил глаза. — В том смысле, который вы имели в виду, тоже есть… один человек. Он художник; я познакомилась с ним в этом доме. Он хотел бы жениться на мне. Я уважаю его, ценю его как человека и художника. Но замуж за него я не пойду. Если бы вот сейчас мне приказали выбрать между мистером… между ним и вами, я отдала бы предпочтение вам. Умоляю вас поверить мне. — Она подошла чуть ближе, не сводя с него взгляда, прямого и открытого, как никогда; и он не мог ей не поверить. Он снова устремил глаза в пол. — У вас обоих один соперник — я сама. Я не хочу выходить замуж. И первая причина — мое прошлое. Оно приучило меня к одиночеству. Раньше я тяготилась им; мне представлялось, что хуже одиночества ничего нет. Теперь я живу в таком мире, где избежать одиночества легче легкого. И я поняла, как я им дорожу. Я не хочу ни с кем делить свою жизнь. Я хочу оставаться самой собою, не приноравливаясь к тому, чего неизбежно будет ожидать от меня даже самый добросердечный, самый снисходительный супруг. — А вторая причина? — Вторая — мое настоящее. Раньше я думала, что счастье для меня невозможно. Однако здесь, в этом доме, я чувствую себя счастливой. У меня много разных обязанностей, но все они мне по душе; работа мне не в тягость, а в радость. Я присутствую при каждодневных беседах блестящих, одаренных людей. У них есть свои недостатки. Даже пороки. Но не те, что приписывает им молва. Они открыли мне вдохновенную общность благородных целей, высоких стремлений — до встречи с ними я и не подозревала, что в нашем мире это возможно. — Она отошла к мольберту. — Мистер Смитсон, я счастлива; я нашла наконец — во всяком случае, так мне кажется — свое настоящее место. Я не хотела бы, чтобы мои слова были истолкованы как самоуверенное хвастовство. Я прекрасно знаю себе цену. Я не наделена никакими особыми талантами — если не считать умения помогать, по мере моих слабых сил, тем, кто наделен талантом. Можете считать, что мне просто выпал счастливый жребий. Никто не знает этого лучше, чем я сама. Но коль скоро Фортуна оказалась милостива ко мне, я должна расплатиться с ней сполна — и не искать себе другой судьбы. Я как зеницу ока должна беречь то, что есть у меня сейчас, — так это драгоценно, так непрочно; лишиться этого было бы немыслимо. — Помолчав, она взглянула на него в упор. — Вы можете думать обо мне что хотите, но я не мыслю себе иной жизни, нежели та, которой я живу сейчас. Даже если переменить ее мне предлагает человек, которого я глубоко уважаю, который трогает меня больше, чем может показаться, от которого я не ждала такой щедрой, преданной, незаслуженной любви… — Она опустила глаза. — И которого я умоляю понять меня. Не раз в продолжение этого монолога Чарльзу хотелось прервать ее. Принципы, на которых строилось ее кредо, казались ему сплошной ересью; но в то же время в нем росло восхищение тою, чьи еретические взгляды выражались с такой последовательностью и смелостью. Она всегда была не такая, как все; и сейчас эта непохожесть на других достигла апогея. Он увидел, что Лондон, ее новая жизнь, новое окружение во многом изменили ее — обогатили ее словарь, облагородили произношение, отточили ее интуицию, обострили природную проницательность; он понял, что она окончательно утвердилась на прежде куда более зыбкой платформе своих основных представлений о жизни и собственной роли в ней. Ее броский наряд поначалу сбил его с толку. Но теперь он начал понимать, что столь смелая манера одеваться — всего лишь следствие ее нового самоощущения, новообретенной уверенности в себе; она уже не нуждалась ни в какой сковывающей внешней оболочке. Все это он понимал — и отказывался понимать. Он приблизился на несколько шагов. — Но не можете же вы отринуть полностью предназначение женщины. Принести его в жертву… чему? Я не хочу сказать ничего дурного о мистере… — он сделал жест в сторону картины на мольберте, — или о его круге. Однако нельзя ставить служение им выше служения природе. — Он почувствовал, что идет по верному пути, и с жаром продолжал: — Я тоже изменился. Я имел время разобраться в себе, я понял ложность многих своих представлений. Я не ставлю вам никаких условий. Мисс Сара Вудраф ни в чем не пострадает, если будет называться миссис Смитсон. Я не собираюсь налагать запрет на ваш новый мир или лишать вас удовольствия жить и дальше вашей нынешней жизнью. Я хочу только одного — чтобы обретенное вами счастье стало еще более полным. Она отошла к окну; он сделал несколько шагов вперед и встал посреди комнаты, не сводя с нее глаз. Она слегка повернулась к нему. — Нет, вы не понимаете… Тут нет вашей вины. Вы бесконечно добры. Но меня понять невозможно. — Вы не в первый раз это говорите. По-моему, вы делаете из этого предмет гордости. — Но я сказала это в самом прямом смысле. Я сама не могу себя понять. Я даже думаю, не знаю почему, что мое счастье зависит от этого… непонимания. Чарльз не мог удержаться от улыбки: — Право же, это абсурд. Вы отказываетесь принять мое предложение из-за того, что я могу, не дай Бог, заставить вас наконец понять себя? — Я отказываю вам — как отказала до вас другому — из-за того, что вы не можете понять: для меня это вовсе не абсурд. Она опять отвернулась к окну; и у него мелькнул проблеск надежды — в ее позе, в том, как она старательно сцарапывала что-то ногтем с оконной рамы, он уловил сходство с нашалившим ребенком, который упрямо не хочет попросить прощения. — Вам не удастся этим отговориться. Ваша тайна останется при вас. Клянусь, что я никогда не посягну на нее. Ее границы будут для меня священны. — Я боюсь не вас. Меня страшит ваша любовь. Я знаю слишком хорошо, что там никаких священных границ не существует. Чарльз чувствовал себя как наследник, лишившийся своей законной доли из-за какой-то ничтожной оговорки в завещании, как жертва неразумного закона, возобладавшего над изначальным разумным замыслом. Нет, урезонивать ее бесполезно; может быть, лучше попытаться воздействовать на ее чувства? Поколебавшись, он подошел поближе. — Вы думали обо мне в мое отсутствие? Она взглянула на него — настороженным, почти холодным взглядом, словно заранее предвидела эту новую линию атаки и была готова тут же отразить ее. Помедлив секунду, она снова отвернулась к окну и устремила взгляд на крыши домов за деревьями. — Я много думала о вас вначале. И много думала полгода спустя, когда мне попалось на глаза одно из ваших объявлений… — Так вы знали! Вы знали все! Но она неумолимо продолжала: — …и когда я вынуждена была переменить фамилию и место жительства. Я решила навести справки и узнала то, чего не знала раньше, — что ваш брак с мисс Фримен расстроился. Пять долгих секунд он стоял словно окаменев; он не смел, не мог ей поверить; наконец она кинула на него быстрый взгляд через плечо. И ему показалось, что он прочел в этом взгляде тихое торжество — как будто она давно уже держала наготове этот козырь; хуже того — выжидала, прежде чем пустить его в ход, оттягивала время, чтобы выведать, какие карты у него на руках… Она неспешно отошла от окна, и эта неспешность, это очевидное равнодушие наполнили его леденящим ужасом. Он машинально проводил ее взглядом — и, может быть, в его сознании наконец забрезжила догадка… Вот она, ее пресловутая тайна: страшное, расчетливое извращение человеческого естества; и сам он — всего-навсего безымянный солдат, жалкая пешка на поле сражения, где битва, как во всякой войне, идет не за любовь, а за владения, за власть. Он понял и другое: дело не в том, что ею движет мужененавистничество или что она презирает его более, чем всех прочих мужчин, а в том, что все ее маневры лишь составная часть ее стратегии, средство для достижения конечной, главной цели. И он понял еще одно: ее мнимое теперешнее счастье — очередное притворство. В глубине души она по-прежнему страдает, как страдала раньше; и больше всего на свете боится, как бы он не проник в эту столь тщательно оберегаемую тайну. Он первым нарушил тягостное молчание. — Вы не только погубили мою жизнь. Вы хотели еще вдоволь насладиться моими муками. — Я знала, что новая встреча не принесет ничего, кроме горя. — Позвольте усомниться в ваших словах. Я думаю, что перспектива моего унижения доставляла вам удовольствие. И я думаю, что это все-таки вы послали письмо моему поверенному. — Она негодующе вскинула голову, но он встретил ее взгляд презрительной гримасой. — Вы забываете, что я на собственном горьком опыте убедился в ваших редкостных актерских способностях. Была бы цель… И я догадываюсь, зачем вы призвали меня именно теперь, чтобы нанести свой coup de grace.[349] Вы наметили себе новую жертву. Мне дается возможность еще один, последний раз утолить вашу ненасытную и противоестественную ненависть к моему полу… и после этого я могу идти на все четыре стороны. — Вы несправедливы ко мне. Но она произнесла эту фразу чересчур спокойно, словно все его обвинения нисколько ее не трогали; пожалуй, она даже втайне смаковала их. Он горько покачал головой. — Нет! Я говорю то, что есть. Вы не просто вонзили мне в грудь кинжал: вы еще с жестоким сладострастием принялись поворачивать его в ране. — Она стояла, не сводя с него глаз, помимо воли загипнотизированная его словами, мятежная преступница в ожидании приговора. И он произнес приговор. — Настанет день, когда вас призовут к ответу за все вами содеянное. И если есть на небесах справедливость, то для того, чтобы вас покарать, не хватит вечности. Мелодраматические слова — но слова порою значат меньше, чем стоящая за ними глубина чувства; их выкрикнуло все его охваченное безысходным отчаяньем существо. В обличье мелодрамы вопияла трагедия. Она еще долго молча смотрела на него, и в ее глазах отражалась какая-то доля бушевавшего в нем яростного смятения. Потом она резко опустила голову. Еще одну, последнюю секунду он помедлил; его лицо держалось из последних сил, словно плотина, которая вот-вот обрушится под напором ревущей стихии бесповоротного проклятия. Виноватое выражение вдруг мелькнуло — или померещилось ему — в ее глазах; и тогда он со скрежетом стиснул зубы, повернулся и пошел к двери. Подобрав одной рукой юбку, она кинулась вслед за ним. Он обернулся на стук ее каблучков; она на мгновенье застыла в растерянности. Но прежде чем он двинулся с места, она быстро шагнула вперед и стала перед ним, спиной к закрытой двери. Выход был отрезан. — Нет, так я не позволю вам уйти. Грудь ее вздымалась, словно ей недоставало воздуха; она смотрела ему в глаза, словно надеясь, что только этот прямой взгляд сможет остановить и удержать его. Но когда он в нетерпении взмахнул рукой, она заговорила: — В этом доме есть… одна особа, которая знает и понимает меня лучше, чем кто бы то ни было. Она хотела бы увидеться с вами. Пожалуйста, предоставьте ей эту возможность. С ее помощью вы поймете мою истинную натуру… она объяснит вам все гораздо лучше, чем я сама. Она объяснит, что мои поступки по отношению к вам не так предосудительны, как вы думаете. Он сверкнул на нее глазами, уже не стараясь сдерживать готовую прорваться плотину. И все же… последним, нечеловеческим усилием он попытался взять себя в руки; сменить на лед палящий пламень; и это ему удалось. — Я удивляюсь, как можно поручать какому-то третьему лицу оправдывать передо мною ваше поведение. Позвольте… — Она ждет. Она знает, что вы здесь. — Я не желаю ее видеть, будь она хоть сама королева! — Я не буду присутствовать при вашем свидании. Щеки ее пылали румянцем; и лицо Чарльза тоже вспыхнуло краской гнева. Впервые в жизни — и в последний раз! — он почувствовал, что готов применить физическое воздействие к представительнице слабого пола. — Посторонитесь! Но она только покачала головой. Теперь битва шла уже не на словах — схлестнулись воли. Ее поза была напряженной, почти трагической; но выражение глаз странным образом изменилось — что-то произошло, и теперь между ними веял неуловимый ветерок иного мира. Она следила за ним, как будто понимала, что теперь он никуда не денется: слегка испуганно, еще не зная, что он может предпринять, но без тени враждебности. Ему даже показалось, что за всем этим нет ничего, кроме любопытства — любопытства наблюдателя, который ждет, чем кончится его эксперимент. Что-то дрогнуло у него внутри. Он опустил глаза. Гнев не затмил в нем сознания, что он все еще любит ее; что она тот единственный человек, с чьей потерей он никогда не сможет примириться. И он произнес, обращаясь к блестящей пряжке у нее на поясе: — Что вы хотите сказать? — То, о чем человек менее благородный мог давно бы догадаться сам. Он обшарил взглядом ее лицо. Не пряталась ли в уголках ее глаз едва заметная улыбка? Нет, откуда же… Ему почудилось. Еще секунду она не сводила с него этих непроницаемых глаз, потом отошла от двери и приблизилась к камину, рядом с которым висела сонетка. Теперь он мог бы беспрепятственно уйти; но он стоял не двигаясь. «То, о чем человек менее благородный…» О Боже, что еще за новый ужас ему предстоит! Какая-то чужая женщина, которая знает и понимает ее лучше, чем… и это мужененавистничество… и рядом с ней, в том же доме… даже про себя он не мог произнести все до конца. Она дернула звонок и вернулась к порогу. — Сейчас она будет здесь. — Сара открыла дверь и через плечо взглянула на него. — Прошу вас прислушаться к тому, что она скажет… и отнестись к ней с почтением, приличествующим ее возрасту и положению. И она удалилась. Но в ее заключительных словах таился ключ к разгадке. Он сразу понял, кого ему предстояло увидеть: сестру владельца дома, поэтессу (я не буду больше скрывать имена!), Кристину Россетти. Разумеется! Недаром ее стихи, в тех редких случаях, когда они попадались ему на глаза, поражали его каким-то непонятным мистицизмом, страстной усложненностью; это были плоды ума изощренного, эгоцентрического, по-женски замкнутого на себе самом, ума, в котором, если говорить прямо, царила полная неразбериха относительно границ между любовью земной и небесной. Он рывком распахнул дверь и остановился на пороге. На противоположном конце площадки, перед дверью в какую-то другую комнату, он увидел Сару. Она оглянулась, и он чуть было не окликнул ее. Но его отвлек звук шагов: кто-то поднимался по лестнице. Сара приложила палец к губам и исчезла. Постояв в нерешительности, Чарльз вернулся назад в мастерскую и подошел к окну. Теперь ему стало ясно, кто во всем виноват, кто внушил Саре ее жизненную философию: она и только она, та, которую «Панч» назвал в свое время слезливой аббатисой, истерической старой девой, затесавшейся в братство прерафаэлитов. Принесла же его сюда нелегкая! Как будто нельзя было разведать все как следует, прежде чем кидаться в этот омут! Но ничего не поделаешь — он тут; и надо как-то выходить из положения. Подумав, он решил — не без злобного удовольствия, — что не пойдет на поводу у этой дамы-поэтессы и докажет ей, что он не так уж прост. Пусть для нее он лишь ничтожная песчинка, одна средь многих миллионов, или жалкий сорняк в этой оранжерее экзотических растений… Дверь скрипнула. Он обернулся, приняв самый безучастный, холодный вид. Но это была не мисс Россетти, а только девушка, которая впустила его в дом; на руках она держала ребенка. По-видимому, она несла его куда-то в детскую и мимоходом заглянула в приотворенную дверь мастерской. Застав его одного, она как будто удивилась. — А что, миссис Рафвуд ушла? — Она предупредила меня… со мной хотела увидеться наедине некая особа. Ей уже дали знать. Девушка склонила голову: — Вот как? Но, вопреки ожиданиям Чарльза, вместо того чтобы уйти, она прошла на середину комнаты и посадила ребенка на ковер рядом с мольбертом. Пошарив в кармане передника, она протянула ребенку тряпичную куклу и на секунду опустилась рядом с ним на колени, чтобы убедиться, не нужно ли ему чего-нибудь. Потом, ни слова не говоря, выпрямилась и грациозной походкой направилась к двери. Чарльз наблюдал за этой сценой со смешанным чувством недоумения и обиды. — Надо полагать, эта дама придет в скором времени? Девушка обернулась. Легкая улыбка промелькнула у нее на губах. Потом она взглянула на сидящего на ковре ребенка. — Она уже здесь. После того как дверь захлопнулась, Чарльз по крайней мере секунд десять в оцепенении смотрел на ребенка. Это была девочка, совсем еще маленькая — годовалая или чуть постарше, пухленькая, темноволосая. Она тоже смотрела на него и наконец решила, что он все-таки живой. Пролепетав что-то невнятное, она протянула ему свою куклу. Миловидное, правильное личико, серьезные серые глаза, неуверенно-робкое выражение… она как будто силилась уразуметь, кто он такой. Секундой позже он уже стоял перед ней на коленях, помогая ей подняться с ковра и встать на нетвердые ножки, изучая жадным взглядом ее черты, как археолог, только что раскопавший уникальный образец древней письменности, которая считалась безвозвратно утерянной. Девочка довольно явственно дала понять, что ей не нравится такое рассматриванье. Может быть, он чересчур сильно сжал ее нежные пальчики. Он поспешно вытащил из кармана часы, вспомнив, какое магическое действие они произвели однажды при похожих обстоятельствах. И на этот раз часы не подвели, так что через несколько секунд он смог взять девочку на руки без всяких возражений с ее стороны и перейти вместе с нею к стулу у окна. Она сидела у него на коленях, сосредоточив все свое внимание на блестящей игрушке; а его внимание сосредоточилось на ней — он напряженно рассматривал ее личико, ручки, каждый дюйм этого удивительного существа. На ней — и на том, что было сказано перед ее появлением. Человеческие слова похожи на муаровый шелк: все зависит от того, под каким углом их рассматривать. Еле слышно скрипнула дверь. Но он не обернулся. Через мгновенье на деревянную спинку стула, на котором сидел Чарльз с девочкой, легла рука. Он молчал; и та, что оперлась рукой на стул, молчала тоже, молчала и девочка, все цело поглощенная часами. В одном из соседних домов кто-то начал играть на рояле — скорее всего какая-нибудь барышня, страдающая избытком досуга, но не музыкальных способностей; и до них донеслись звуки мазурки Шопена, пропущенные — и тем самым как бы очищенные от огрехов исполнения — сквозь стены и пронизанную солнцем листву. О движении времени говорило только скачкообразное развитие мелодии. В остальном же свершилось невозможное: История застопорилась, застыла в живой картине — или скорее в семейном фотографическом снимке. Но девочке наскучила игрушка, и она потянулась к матери. Та взяла ее на руки, приласкала и прошлась с ней по комнате. Чарльз остался сидеть и еще несколько долгих секунд смотрел в окно. Потом встал и взглянул на Сару с ребенком. Ее глаза были по-прежнему серьезны, но губы слегка улыбались — лукавой, на этот раз явно дразнящей улыбкой. Но он согласился бы проехать четыре миллиона миль, чтобы увидеть такую улыбку. Девочка заметила на полу свою куклу и протянула к ней ручки. Сара наклонилась, подняла куклу и дала дочери. Секунду она смотрела, как девочка, прильнув к ее плечу, забавляется куклой; потом перевела взгляд на Чарльза — и тут же опустила ресницы. Она не могла взглянуть ему в глаза. — Как ее зовут? — Лалаге. — Она произнесла это необычное имя с ударением на первом слоге, по-прежнему глядя в пол. — Мистер Россетти однажды подошел и заговорил со мной на улице. Оказалось, что он какое-то время наблюдал за мной; он попросил меня ему попозировать. Девочки тогда еще не было. И когда он узнал о моих обстоятельствах, он проявил ко мне удивительную доброту. Он сам выбрал ей имя. Она его крестница. Я знаю, что оно странно звучит, — тихо закончила она. Странными были прежде всего ощущения, охватившие Чарльза; и вопрос, скрытый в ее последних словах, только довершал странность происходящего. Почему-то ей вздумалось узнать его мнение по такому в сущности — в сравнении со всем остальным — пустячному поводу; это было так же странно, как если бы в момент, когда его корабль налетел на скалу, с ним стали бы советоваться, какую лучше выбрать обивку для стен в кают-компании. Но в каком-то оцепенении он ответил на ее незаданный вопрос: — Это греческое имя. От глагола lalageo — «журчать, как ручеек». Сара наклонила голову, словно в благодарность за эти этимологические разъяснения. Но Чарльз продолжал смотреть на нее — а в его ушах отдавался грохот рушащихся мачт и крики утопающих… Нет, он ей этого никогда не простит. Он услышал, как она прошептала: — Вам оно не нравится? — Я… — Он запнулся. — Нет, почему же. Красивое имя. Она опять опустила голову. Но он не мог пошевелиться, не мог отвести от нее мучительно вопрошающий взгляд: так смотрит человек на внезапно обвалившуюся каменную стену, которая — пройди он там секундой раньше — погребла бы его под собой; так смотрел наш герой на эту игру случая — элемент, который мы чаще всего недооцениваем и вместе со всяким мифологическим старьем отправляем на чердак сознания, — на эту непостижимую случайность, ставшую плотью, на эту раздвоившуюся, как в сказке, женщину… Ее глаза под темными ресницами были, как и прежде, потуплены; но на ресницах он увидел — или угадал — слезы. Невольно он сделал к ней несколько шагов — и снова застыл на месте. Он не мог, не мог понять… и молчать больше тоже не мог. — Но почему? Почему вы все скрыли от меня? Ведь если бы я не нашел вас… — сдавленным голосом начал он и осекся. Она еще ниже опустила голову, и он едва расслышал ее ответ: — Так должно было быть. И он понял: все было в руках Божиих; все зависело от того, простил ли Он им их прегрешения. Но он по-прежнему смотрел, не отрываясь, на ее лицо. — А все жестокие слова, которые вы здесь произнесли… и вынудили меня произнести в ответ на ваши? — Должны были быть произнесены. Наконец она подняла голову. В ее глазах стояли слезы, и устремленный на него взгляд был исполнен непереносимо обнаженной откровенности. Подобный взгляд обращается к нам не часто — раз или два за всю жизнь; и в нем — и в нашем собственном ответном взгляде — бесследно тают миры, растворяется прошлое; в такие мгновенья, когда завершается наше неодолимое стремление друг к другу, мы постигаем истину: мы видим, что есть одна только твердыня — любовь, наша любовь, здесь, сейчас: сплетенье наших рук, и отрешенное молчанье, и голова любимой на моей груди; и сжатая в секунды вечность — по прошествии которой Чарльз, вздохнув, задает свой последний вопрос: — Пойму ли я когда-нибудь все ваши аллегории? В ответ она только с жаром качает головой. Мгновенье длится, длится… Его губы прижимаются к ее волосам. Бесталанная барышня в соседнем доме хлопает крышкой рояля: кто-то явно потерял терпение — то ли она сама, то ли многострадальный дух Шопена. И Лалаге, которую долгожданная тишина навела, по-видимому, на размышления о музыкальной эстетике и которая, поразмыслив, принимается барабанить куклой по щеке своего отца, напоминает ему — и весьма своевременно! — что без ударника могут быстро наскучить даже самые сладкогласные скрипки на свете. 61 Эволюция — это просто процесс, с помощью которого случай (беспорядочные мутации) помогает законам природы создавать формы жизни, более приспособленные для борьбы за существование Мартин Гарднер. Этот правый, левый мир (1964) Истинное благочестие состоит в том, чтобы воплощать свое знание в своих действиях. Мэтью Арнольд. Из записных книжек (1868) Уважающие себя романисты соблюдают одно освященное временем правило: не вводить в конце книги никаких новых персонажей, за исключением самых второстепенных. Надеюсь, что появление Лалаге мне простится; но некий самодовольного вида господин, который на протяжении последней сцены стоял, прислонившись к парапету набережной напротив дома номер шестнадцать по Чейни-уок — резиденции Данте Габриэля Россетти (кстати говоря, он злоупотреблял не опиумом, а хлоралгидратом, от которого и скончался), может показаться на первый взгляд вопиющим нарушением этого мудрого правила. Я не собирался вводить его в повествование; но поскольку он человек тщеславный и не любит оставаться за кулисами, принципиально ездит первым классом или не ездит вообще, а из всех местоимений признает только местоимение первого лица — короче говоря, во всем желает быть только первым — и поскольку я сам из принципа не вмешиваюсь в естественный ход событий (даже если предвижу их печальный результат), он сумел-таки пролезть на эти страницы — и появляется наконец, как он выразился бы сам, «в своем подлинном виде». Не будем ловить его на слове и припоминать, что ему уже был предоставлен один эпизодический выход — пусть в не совсем подлинном виде; так или иначе, я спешу заверить вас, что, несмотря на свою важную мину, персонаж этот — фигура незначительная, столь же неизмеримо малая, как частица гамма-лучей. «В своем подлинном виде…» Вид этот, по правде говоря, не назовешь располагающим. Прежняя окладистая, патриаршая борода теперь подстрижена на французский манер и превратилась в довольно фатоватую бородку. Одет он тоже с претензией; в его роскошно расшитом светлом жилете, в трех перстнях на пальцах, тонкой сигаре в янтарном мундштуке, в трости с малахитовым набалдашником чувствуется некое нарочитое щегольство. Судя по его наружности, он оставил свое прежнее ремесло проповедника и перекинулся на оперу — к явной выгоде для себя. Короче, в нем положительно есть что-то от преуспевающего импресарио. И сейчас, небрежно облокотясь одной рукой о парапет, он теребит кончик носа двумя пальцами, на которых сверкают перстни. Судя по всему, он с трудом сдерживает смех. Он разглядывает особняк Россетти с самоуверенным видом собственника — словно только что приобрел его под театральное помещение и предвкушает ежевечерний аншлаг. В этом смысле он не переменился: он по-прежнему считает, что весь мир принадлежит ему — и он вправе использовать его по своему усмотрению. Но вот он выпрямляется. Спору нет, приятно какое-то время пофланировать по набережной, однако его ждут более важные дела. Он вынимает из кармана часы — превосходный брегет — и выбирает из связки ключей на отдельной золотой цепочке самый крошечный ключик, с помощью которого переводит стрелки назад. Судя по всему, его часы — хотя неточность хода никак не вяжется с маркой знаменитейшего часового мастера — ушли вперед на пятнадцать минут. Это вдвойне странно, если вспомнить, что поблизости не видно никаких башенных часов, с которыми он мог бы сверить свои и таким образом обнаружить разницу во времени. Впрочем, нетрудно угадать, для чего он идет на эту хитрость. Вероятно, он опаздывает на деловое свидание и хочет иметь в запасе благовидный предлог. Престиж дельцов определенного типа требует безупречности во всех отношениях — в том числе и в таких мелочах. Он поворачивается в сторону открытого ландо, ожидающего примерно в сотне ярдов, и делает тростью повелительный знак. Ландо с шиком подкатывает к обочине. Соскочив на землю, лакей открывает дверцу. Импресарио ступает на подножку, усаживается, вальяжно откидывается на спинку красного кожаного сиденья и небрежно отклоняет услуги лакея, который собирался прикрыть ему ноги ковриком, украшенным монограммой. Лакей захлопывает дверцу, отвешивает поклон, затем взбирается на облучок рядом с кучером. Выслушав, куда ехать, кучер почтительно прикасается рукояткой кнута к своей шляпе с кокардой. И экипаж резво трогается с места. — Нет! Я говорю то, что есть. Вы не просто вонзили мне в грудь кинжал: вы еще с жестоким сладострастием принялись поворачивать его в ране. — Она стояла, не сводя с него глаз, помимо воли загипнотизированная его словами, мятежная преступница в ожидании приговора. И он произнес приговор. — Настанет день, когда вас призовут к ответу за все вами содеянное. И если есть на небесах справедливость, то для того, чтобы вас покарать, не хватит вечности. Еще одну, последнюю секунду он помедлил; его лицо держалось из последних сил, словно плотина, которая вот вот обрушится под напором ревущей стихии бесповоротного проклятия. Виноватое выражение вдруг мелькнуло — или померещилось ему — в ее глазах; и тогда он со скрежетом стиснул зубы, повернулся и пошел к двери. — Мистер Смитсон! Он сделал еще пару шагов; остановился, бросил на нее взгляд через плечо — и тут же устремил глаза на порог с одержимостью человека, твердо решившего не прощать. Раздался легкий шорох платья. Она подошла и встала у него за спиной. — Разве ваши слова не подтверждают справедливость моих собственных? Я сказала ведь, что нам лучше было бы никогда больше не встречаться. — Ваша логика предполагает, что я всегда знал вашу истинную натуру. Но я ее не знал. — Вы уверены? — Я думал, что женщина, у которой вы служили в Лайме, эгоистка и фанатичка. Теперь я вижу, что она святая в сравнении со своей компаньонкой. — А если бы я, зная, что не могу любить вас, как подобает супруге, согласилась выйти за вас, это не был бы, по-вашему, эгоизм? Чарльз смерил ее ледяным взглядом. — Было время, когда вы называли меня своим последним прибежищем, единственной оставшейся у вас в жизни надеждой. Теперь мы переменились ролями. Вы не хотите больше тратить на меня время. Что ж, прекрасно. Но не пытайтесь защитить себя. Вы нанесли мне достаточный ущерб; не добавляйте к нему еще злой умысел. Этот аргумент все время подспудно присутствовал в его сознании — самый сильный и самый презренный его аргумент. И, произнеся его вслух, он не мог унять дрожи, не мог уже совладать с собой — он дошел до последней черты, он не мог долее терпеть это надругательство. Он бросил на нее последний страдальческий взгляд и заставил себя шагнуть к двери. — Мистер Смитсон! Опять… Теперь она удержала его за рукав. Он во второй раз остановился — и стоял, словно парализованный, ненавидя и эту руку, и самого себя за то, что поддался слабости. Может быть, этим жестом она хотела сказать что-то, чего нельзя было выговорить словами? Но если бы это было так, ей достаточно было бы просто прикоснуться к нему — и убрать руку. Рука, однако, продолжала удерживать его — и психологически, и просто физически. Он с усилием повернул голову и взглянул ей в лицо; и, к своему ужасу, увидел, что если не на губах, то в глазах у нее прячется еле заметная улыбка — тень той улыбки, которая так поразила его в лесу, когда они чуть не наткнулись на Сэма и Мэри. Что это было — ирония, совет не относиться к жизни чересчур серьезно? Или она просто упивалась его унижением, торжествуя победу? Но и в этом случае, встретив его убитый и потерянный, без тени юмора взгляд, она давно должна была бы убрать руку. Однако рука оставалась на месте — словно она пыталась подвести его к какому-то решению, сказать ему: смотри как следует, неужели ты не видишь, выход есть! И вдруг его осенило. Он посмотрел на ее руку, снова перевел взгляд на ее лицо… И словно в ответ на его мысли ее щеки медленно зарделись, и улыбка в глазах погасла. Она отвела руку. Они стояли, глядя друг на друга, словно с них каким-то чудом упали одежды — и осталась одна неприкрытая нагота; но для него это была нагота не любовного акта, а больничной палаты — когда скрываемая под одеждой язва обнажается во всей своей страшной реальности. Он лихорадочно искал в ее глазах какого-нибудь намека на ее подлинные намерения — и находил только дух, готовый принести в жертву все, лишь бы сохранить себя: отречься от правды, от чувства, быть может, даже от женской стыдливости… И на секунду у него мелькнула мысль: что, если принять эту вгорячах предложенную жертву? Он понял, что она задним числом испугалась, сообразив, что сделала неверный ход; он знал, что лучший способ отомстить ей, причинить ей боль — принять сейчас это негласное предложение, согласиться на платоническую дружбу, которая со временем может перейти и в более интимную связь, но никогда не будет освящена узами брака. Но не успел он подумать об этом, как тут же представил себе последствия такой договоренности: он сделается тайным посмешищем этого погрязшего в пороке дома, официальным воздыхателем, этаким придворным ослом. Он увидел, в чем его истинное превосходство над нею: не в знатности, не в образованности, не в уме, не в принадлежности к другому полу, а только в том, что он способен отдавать, не сообразуясь ни с чем, и не способен идти на компромисс. Она же отдавала — и отдавалась — только с целью приобрести власть; а получить власть над ним одним — то ли потому, что он не представлял для нее существенного интереса, то ли потому, что стремление к власти было в ней настолько сильно, что требовало новых и новых жертв и не могло бы насытиться одной победой, то ли… впрочем, этого он знать не мог, да и не желал, — получить власть над ним одним ей было мало. И тогда он понял: молчаливо предлагая ему этот выход, она знала заранее, что он его отвергнет. Он всегда был игрушкой в ее руках; она всегда вертела им как хотела. И не отступила до конца. Он бросил на нее последний жгучий взгляд — взгляд, в котором читался отказ, — и вышел вон. Она его более не удерживала. Спускаясь по лестнице, он не глядел по сторонам, словно опасаясь встретиться глазами с висящими на стенах картинами — немыми свидетелями его пути на эшафот. Скоро, скоро свершится казнь последнего честного человека… В горле у него стоял комок, но никакая сила не заставила бы его проронить слезу в этом доме. Он подавил готовый вырваться крик. Когда он был уже почти внизу, отворилась какая-то дверь, и из нее выглянула девушка, которая впустила его в дом; на руках она держала ребенка. Она уже открыла рот, собираясь что-то сказать, но полный ледяного бешенства взгляд, который метнул на нее Чарльз, остановил ее. Он вышел за порог. И у ворот, уже не в будущем, а в настоящем, замедлил шаг, не зная, куда идти. Ему казалось, что он второй раз родился на свет, хотя все его взрослые свойства, вся память прожитых лет оставались при нем. Но одновременно было и ощущение младенческой беспомощности — все надо начинать сначала, всему учиться заново! Он не глядя, наискось побрел по мостовой к набережной. Вокруг не было ни души; только в отдалении он заметил какое-то ландо, которое, пока он шел к парапету, уже свернуло в сторону и исчезло из виду. Сам не зная зачем, он стоял и смотрел на серую воду реки. Был прилив, и вода плескалась совсем близко. О чем говорила ему эта вода? О возвращении в Америку; о том, что тридцать четыре года непрерывного стремления ввысь прошли впустую — все только видимость, как высота прилива; о том, что его удел — безбрачие сердца, столь же ненарушимое, как Сарино безбрачие… и когда все думы о прошлом и будущем, которые пробудила река, разом хлынули на него слепящим водопадом, он повернулся наконец и бросил взгляд на дом, который покинул. И ему показалось, что в одном из окон на верхнем этаже быстро опустился краешек кружевной занавески. Но это, конечно, ему только показалось — с занавеской играл беспечный майский ветерок. Сара же не уходила из мастерской. Она стоит там у окна и смотрит вниз, в сад, смотрит на ребенка и молодую женщину — может быть, мать этого ребенка, — которые, сидя на траве, плетут венок из ромашек. У нее слезы на глазах? Она слишком далеко — мне плохо видно; к тому же в стеклах отражается яркое летнее небо, и вот она уже только тень в освещенном квадрате окна. Вы можете, разумеется, считать, что Чарльз допустил под конец очередную глупость, отказавшись от того, что ему предлагалось, — ведь Сара честно пыталась его удержать; впрочем, тут она почему-то и сама не проявила должного упорства. Вы можете считать, что она кругом права, что ее битва за новые владения была законным бунтом угнетаемой стороны против извечного угнетателя. Но только, прошу вас, не считайте, что этот конец истории вероятен менее других. Пусть несколько извилистым путем, но я вернулся к моему исходному тезису: божественного вмешательства не существует — разве что мы пожелаем отождествить его с тем, о чем говорится в первом эпиграфе к этой главе. И следовательно, нам остается только жизнь — такая, какой мы, в меру своих способностей (а способности — дело случая!), ее сделали сами; жизнь, как определил ее Маркс, — «деятельность преследующего свои цели человека» (надо думать, он имел в виду людей обоего пола). А второй мой эпиграф содержит тот основополагающий принцип, который должен руководить этой деятельностью, этими человеческими действиями и который, по моему убеждению, всегда руководил действиями Сары. Современный экзистенциалист на место «благочестия» подставит «гуманность» или «аутентичность», но с самой идеей Арнольда он согласится. Река жизни, ее таинственных законов, ее непостижимой тайны выбора течет в безлюдных берегах; а по безлюдному берегу другой реки начинает шагать наш герой — так, словно впереди него движется невидимый лафет, на котором везут в последний путь его собственное бренное тело. Он идет навстречу близкой смерти? Собирается наложить на себя руки? Думаю, что нет: он обрел наконец частицу веры в себя, обнаружил в себе что-то истинно неповторимое, на чем можно строить; он уже начал — хотя сам бы он стал ожесточенно, даже со слезами на глазах, это отрицать — постепенно осознавать, что жизнь (как бы удивительно ни подходила Сара к роли сфинкса) все же не символ, не одна-единственная загадка и не одна-единственная попытка ее разгадать, что она не должна воплощаться в одном конкретном человеческом лице, что нельзя, один раз неудачно метнув кости, выбывать из игры; что жизнь нужно — из последних сил, с опустошенною душой и без надежды уцелеть в железном сердце города — претерпевать. И снова выходить — в слепой, соленый, темный океан.

The script ran 0.007 seconds.