Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Юрий Домбровский - Хранитель древностей [1964]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_contemporary, История, Роман

Аннотация. Какова цена свободы духа в век деспотизма, чем приходится расплачиваться за стойкость, мужество и верность идеалам - главные темы дилогии Юрия Домбровского, состоящей из нашумевших романов «Хранитель древностей» и «Факультет ненужных вещей», полных пронзительного повествования об унижении и ущемлении человеческого достоинства, лишении человека права на индивидуальность. Это мудрая и горькая дилогия. Интонационно сдержанная проза писателя полна глубинного скрытого пафоса и мужества. И бесспорный талант и уникальная эрудиция, отсюда - историзм главного героя романов, защищающегося от своих гонителей, выступающих на страже системы, памятью Хранителя, изучающего и оберегающего древности в музее. Но что случится с человечеством, если после лжи, лицемерия и пресмыкательства перед сильными мира сего, беспринципного цинизма, предательства идеалов гуманизма наступит эпоха процветания?

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 

Зыбин посмотрел на высокий берег. — А где же мы поднимемся? — А вот дальше, у мертвого дерева, лесенка есть, — объяснил парень. — Дайте-ка ваши сумки. Он подхватил обе сумки и улыбнулся. — О! — сказал он с уважением. — Булькает! — А там и закуска есть, — ответил Зыбин. — Неплохо, — засмеялся парень. — А у нас второй день стоит ларек закрытый — переучет. — А тихо-то у вас, — сказал Зыбин. Теперь он шел неторопливым шагом и опять чувствовал необычный простор, тишину и спокойствие. — А ведь сюда город хотели перенести, Кларочка, — сказал он. — Вот в эту степь. Это после землетрясения 909 года. Хорошо, что Зенков отстоял. Зенков — это тот, который собор выстроил, — объяснил он парню. — Замечательный человек, — с готовностью подхватил парень. — Говорят, в соборе этом ни одного гвоздика нет. Все само собой держится. — Ну, это, положим, враки, — ответил Зыбин. И вдруг остановился. Перед ним из-за поворота появилось несколько невысоких деревьев с острыми зелеными листьями необычайной нежности и хрупкости; огромные матово-белые цветы лезли на макушку, сваливались с сучьев. Они висели гроздьями и были пышными, огромными, блестящими, как елочные украшения. То есть каждый цветок не был огромным, он был крошечным, но вся шапка была огромной, как театральная люстра. А цвет у шапки был талого молока: матовый и чуть молочно-желтый. Нигде Зыбин не видел ничего подобного. — Что это за деревья? — спросил он. — А мертвые, — ответил парень. — Задушенные. — Но на них же листья и цветы, — сказал Зыбин. — А вы подойдите, подойдите, — сказал парень. Это была действительно мертвая роща, стояли трупы деревьев. И даже древесина у этих трупов была неживая, мертвенно-сизая, серебристо-зеленая, с обвалившейся корой, и кора тоже лупилась, коробилась и просто отлетала, как отмершая кожа. А по всем мертвым сукам, выгибаясь, ползла гибкая, хваткая, хлесткая змея — повилика. Это ее листики весело зеленели на мертвых сучьях, на всех мучительных развилках их; это ее цветы гроздьями мельчайших присосков и щупальцев, удивительно нежные и спокойные, висели на сучьях. Они были так чужды этой суровой и честной смертной бедности, что казались почти ослепительными. Они были как взрыв чего-то великолепного, как мрачный и волшебный секрет этой мертвой реки и сухой долины ее. В этом лесу было что-то сродное избушке на курьих ножках, или кладу Кащея, или полю, усеянному мертвыми костями. — Страшное дело, — сказал Зыбин. — Вы понимаете, Кларочка, они же мертвые. Их повилика задушила. Клара ничего не сказала, только мотнула как-то головой. — И она тоже погибнет, — сказал Зыбин, — только она не знает об этом. Она такая же смертная, как и они. Вот выпьет их до капли и сдохнет. И вдруг сказал: — Смотрите, их двое, и машут нам. Сюда идут! Действительно, с горы спускались два человека. Один, высокий, с плащом через руку, впереди, другой, низкий, в плаще и в шляпе, сзади. Он был кривоногий, как такса. Зыбин сунул руки в карманы и встал неподвижно, ожидая их. Клара подошла и облокотилась о ствол мертвого дерева. Парень молчал. Два человека! Два человека!! Два человека шли молча, не останавливаясь и не переговариваясь. Походка их была тяжелая и неторопливая. «Хорошо; что я оставил браунинг, — подумал вдруг Зыбин. — Надо бы…» Но мысль мелькнула и пропала. «Надо было обязательно встретиться с Линой, — подумал он почти бессмысленно. — Боже мой, как у меня все нелепо получается! И как тогда было хорошо на море!» И он сейчас же увидел белую стену городского музея на самом берегу, старую рыжую пушку у входа на камнях, маленького человека с указкой в руке — это вдруг на мгновение пришло к нему, согрело его, и он улыбнулся. Клара стояла у дерева и неподвижно и пристально смотрела на приближающихся. Он к ней обратился с чем-то, она не ответила. Первым к Зыбину подошел тот кривоногий, что шел сзади, высокий остановился поодаль и с любопытством оглядел Клару. Всю, с ног до головы. У кривоногого были курчавые черные волосы, густые брови, сросшиеся на переносье, острый маленький подбородочек, быстрые, острые мышиные глазки. А в общем — чахлое, ничтожное личико. — Здравствуйте, — сказал он. — Здравствуйте, — ответил Зыбин. — Жарко, — сказал маленький и расстегнул плащ (показались красные нашивки). — Товарищ Зыбин? Мы не дойдем с вами до машины? Нужно поговорить. — А вы что, из правления? — спросил Зыбин, словно продолжая какую-то игру, и взглянул на Клару. Она молча стояла у дерева и смотрела на них. — Из правления, — многозначительно улыбнулся кривоногий и, обернувшись, посмотрел на высокого. Тот все так же молча рассматривал Клару. — Ну что ж, пожалуй, придется ехать, — сказал Зыбин. Он вынул из кармана десятку и протянул Кларе. — Дойдете до правления, там найдете попутную машину. Поезд будет только вечером, — сказал он деловито. — Ну зачем же такую красивую девушку заставлять по такой жаре что-то искать, — серьезно сказал кривоногий. — Мы довезем ее. Да, впрочем, вы сами довезете. Нам ведь вас только на пару слов. — Я сейчас же пойду к директору, Георгий Николаевич, — сказала она. — Они дадут нам проститься? — Ай-ай-ай! — улыбнулся кривоногий (высокий по-прежнему стоял молча и неподвижно). — Вы смотрите, как они нам не доверяют. — Ничего, — сказал высокий снисходительно, — постараемся заслужить их доверие. Клара вдруг ухватила Зыбина за плечо. — Слышите! Пусть предъявят документы, слышите! — крикнула она. — Так мы никуда не пойдем. Кривоногий улыбался все ласковее и ласковее. От этого все черты, мелкие, хищные и незначительные, сближались, и лицо теперь казалось почти черным. — Если предъявлять, то начнем уж с вас, — сказал высокий, приближаясь. — Паспорт у вас с собой? — Но домой-то вы ее, верно, доставите? — спросил Зыбин. — Ну конечно, — равнодушно успокоил его высокий. — У нас две машины. — А ордер при вас? — спросил Зыбин низенького и вынул паспорт. Высокий взял его, открыл, закрыл и сунул в карман. — Ну а как же? — удивился низенький. — Мы, Георгий Николаевич, свято выполняем закон. Мы сделаем что-нибудь не так, а потом вы нас затаскаете по прокурорам. Знаем мы это! Нет, у нас все в порядке. Высокий вынул из сумки новенький сверкающий бланк. Слово «ордер» выглядело как заголовок. Подпись была голубая, факсимильная. Его фамилию вписала от руки круглым, почти ученическим почерком какая-то молодая секретарша, нежная мамина дочка. Зыбин посмотрел, кивнул головой, отдал ордер и повернулся к Кларе. — Ну что ж? Давайте хорошенько попрощаемся, Кларочка! Можно? — спросил он высокого. — Да, пожалуйста, пожалуйста, — всполошился кривоногий. — Да ради Бога, — равнодушно сказал высокий. И они оба слегка отошли к мертвой роще. ЧАСТЬ ВТОРАЯ Глава I О муза истории Клио! Зыбин крепко спал, и ему снилось Черное море и тот городишко, в котором он три года назад прожил целых два месяца. Город этот был маленьким, грязненьким, с улочками-закоулочками, то в гору, то под гору, с лавочками-прилавочками, с садами-садочками и, наконец, с курортным базарчиком над самым-пресамым морем. До полудня этот базарчик дремал, а после обеда вдруг становился самым шумным и веселым местом города. На середку его выкатывались два дубовых бочонка, устанавливали их на козлы, и усатый грек в белом фартуке, вечно под хмельком, с шуточками-прибауточками угощал всех желающих настоящим портвейном и мадерой. Пара стаканов — полтинник, пять стаканов — рубль; за два рубля — пока назад не пойдет. Вино было мутное, теплое, пахло оно перегорелым сахаром, и от него, верно, подташнивало, но все равно к вечеру ишачок увозил уже пустые бочонки. А рядом с бочонками были на циновках разложены сувениры: засушенные морские коньки, похожие на бессмертники, связки белых и желтых ракушек — бусы, плоские сиреневые камешки — с морем, чайками и пальмами и, наконец, крабы. Вот крабов было тут больше всего — наверно, сотни, — всяких: желтых, красных, розовых, багровых, почти черных — их притаскивали из дома на лотках и осторожно расставляли по циновкам… Так они стояли на колючих ножках, сверкали лаком, походили то на туалетные коробки, то на туфельки-баретки, то на огромные круглые пудреницы, и вокруг них всегда толпились курортники. Зыбина они интересовали не слишком, но на базар он ходил: ему тоже до зарезу нужен был краб, но не такой, как тут, а настоящий, черный, колючий, в шипах и натеках, с варварски зазубренными клешнями, в зеленых подводных пятнах на известковом шишковатом панцире — но именно таких на базар-то и не выносили. Вероятно, они были все-таки не ходкий товар, да и то сказать, разве такого поставить на комоде на белое покрывало с мережкой между круглым зеркалом и той же самой туалетной коробкой? Еще до приезда сюда, в санаторий имени Крупской — Зыбин там занимал одну из пяти коек в угловой комнате, — он, листая каталоги и проспекты, установил про себя три достопримечательности этого городишки. Первая — во время оно здесь существовал крупнейший античный порт, отсюда вывозили в Италию зерно (найдена обширная посвятительная надпись Посейдону, разрыты остатки амфитеатра, работает городской музей). Вторая — возле городка расположен едва ли не единственный на Черном море детский пляж (детский парк, карусель, больница костного туберкулеза, а летом и Центральный детский театр под художественным руководством Натальи Сац). Однако этот пляж и выходил каждое утро Зыбину боком. Просыпался он рано, часов в пять, одевался, брал книгу, бинокль и незаметно прошмыгивал на улицу, к морю. Было тихо, светло, безветренно. Все еще спали: швейцар в дверях, дворник на дворе, привратник у ворот — и никто не замечал ни как он уходил, ни как возвращался. А возвращался он часов в семь и сразу заваливался спать. Правда, в девять всех будили на завтрак, но он спал все равно. Но еще через час хочешь не хочешь, а приходилось вставать. Угловая комната выходила окнами на детский пляж, на какой-то особенный, специально отгороженный сектор его, и по утрам стекла дребезжали от детского визга. Пока дети баловались и свободно могли упасть и захлебнуться, мамаши сидели на простынях и шумно переживали: «Рудик, ты куда полез! А что я тебе сказала, Рудик, сегодня утром?! Только до грудки, только до грудки, скверный мальчик! А, ты вот как!» — и вслед за этим всегда раздавался резкий визг. Конечно, спать было уже невозможно, он вставал, одевался в пижаму, садился перед окном с книжкой в руках, но не читал, а смотрел на море. И через некоторое время наступала тишина, детей уводили. Мамаши вставали с простынь, переговаривались, расхаживали, слегка массировали себе ладонями животы и ляжки. Потом они лезли в море, но так как это были особые мамаши, то купались они без всякого плеска и шума, достойно и не особенно долго. Через полчаса, обалдев от солнца и моря, они уже выкарабкивались на берег и забирались под навес, там они пили из зеленых термосов, похожих на осоавиахимовские противогазы, горячее какао, раздирали багровыми ногтями апельсины и наконец, напившись и наевшись, вяло сваливались на бок и тихо засыпали. И все на пляже засыпали тоже. Ветер бродил по песку, вздувал юбки и блузки, добирался до зонтиков и корябал их спицами песок, колыхал огромные, голубые, как глобусы, мячи, и, так ничем основательно и не заинтересовавшись, тихонечко уходил с пляжа. А еще через час в санатории звонили на обед. Зыбин вставал, бросал книгу на тумбочку, переодевался и шел в столовую. И дальше все шло как по заведенному: обед, купанье, прогулка, кино или что-нибудь в этом роде, потом ужин, вечерняя прогулка и сон. Но иногда перед обедом случалось необычайное: на пляже — и всегда в одно и то же время! — появлялась тонкая женская фигурка: черное трико, загорелые ноги, короткая светлая гривка. Она шла, болтала руками, смеялась, пинала подвернувшийся мячик, и он летел через весь пляж, бросала кому-то что-то веселое и исчезала так же внезапно, как и появлялась. Вот это и было второй достопримечательностью города. О третьей много говорить не приходилось: в городе помещался единственный в Советском Союзе Институт виноградоводства и виноделия. А море возле городишки плескалось тихое, мутно-зеленое, ласковое, как задремавшая на солнцепеке кошка. Бог его знает, каким оно было две тысячи лет назад, когда к извилистым берегам его подплывали красногривые морские кони и драконы из Афин и Неаполя, но сейчас можно было уйти в море с километр, и все тебе будет по пояс, по пояс, по грудку, по шейку, и только далеко, там, где опускаются на воду бакланы, — с ручками. Зыбин облюбовал себе одно место и каждый день приходил сюда до восхода, небо в эти часы было еще темное, с прозеленью, звезды прозрачны, тени призрачны, а море пустынно, и пляж пустынен, и ничего не было ни в небе, ни на море, ни на суше. А на самом пляже только пустые размалеванные узорчатые теремки, изрытый песок, навесы и тени от них. Он смотрел с высокого берега на пляж и дальше, на море, и еще дальше, на быстро светлеющий горизонт, и молчал. И все в нем тоже молчало. Легкая дымка лежала на всех предметах мира, и волны катились медленные, бесшумные. Было тихо, спокойно, чуть безнадежно, чуть жутковато — так бывает, когда зайдешь ночью в опустевшую пригородную станцию, где горит под потолком только одна лампа и никого нет, или в ночную аптеку с заспанным провизором, или пройдешься по запертому рынку. Только, конечно, здесь все было выше, огромнее, торжественнее и печальнее. «Как перед лицом Вечности», — сказал бы он, если бы умел говорить красиво, но так говорить он не умел и поэтому только стоял и смотрел. Что-то очень-очень многое приходило ему в голову в те минуты, но все неопределенно, спутанно, и ничего из этого он не мог ухватить и держать в себе, пожалуй, только вот это: тишина, высота и даль. Постояв так еще с пару минут, он подходил к деревянной лестнице, клал руку на перила и соскальзывал вниз. Здесь настроение его менялось снова. Вот тут, думал он, может быть, точно на этом самом месте, где сейчас лестница, а внизу будка мороженщицы, толпились судовладельцы, матросы, рабы, родственники, ждали судов, гонцов, известий о походе Александра Македонского в Индию. Удивлялись, гадали, покачивали головами, ловили слушки и сами небось еще что-то к ним присочиняли. Вот он пересек Сирию, промчался через всю Азию, прошел страшные огнедышащие степи ее, где живут людоеды и амазонки, а кони их жрут человечину, и двинулся к самым границам мира. Достиг Инда. Переплыл его. Встал лагерем и провозгласил Всемирную империю, родину новой нации персогреков. Что-то будет, что-то будет! Земной шар свалился ему в ладонь, и он играет им, как яблоком. Теперь — все! Прекратятся все войны, утихнут все распри, сами собой исчезнут границы, и будет едина земля и едино небо, и на небе Бог, а на земле этот божественный юноша, сверхчеловек, ее хозяин: счастливое время, в которое мы живем, счастливые наши дети. Ни беса лысого из этой дурацкой петрушки, разумеется, не вышло. Мир не яблоко и не мячик, и его — шалишь! — в кулаке не сожмешь! Хозяин вселенной непостижимо скоро отдал концы (а может, и помогли — подсыпали чего-нибудь), а слуги, сразу ставшие царями и тоже богами, передрались, перерезались и стали провозглашать. Они провозглашали, они провозглашали, они провозглашали до тех пор, пока не перестало что им провозглашать, тогда они все рухнули, пожгли города и библиотеки, высунули языки и отреклись от всего. А кончилось все это безнадежным и страшным утомлением мира. Волны этого утомления доходили, конечно, и сюда, но вряд ли оно тут особенно чувствовалось. У истории в то время были слишком короткие руки, и так далеко они не протягивались. А потом наступила Римская империя. Войны, кризисы, убийства и безнадежие — Август, Тиберий, Нерон, Христос и христианство, — город стал римской колонией. Теперь из его бухт отходили транспорты с зерном (став Великими, империи почему-то всегда начинают голодать), и навстречу им шли суда с бронзой, мрамором, статуями императоров, льняными и шелковыми тканями, порченой монетой, которую в ту пору таскали за собой мешками. Потом империя затрещала по всем швам — она ведь из Великой сделалась Всемирной, — кого-то убивали, что-то жгли, кому-то что-то доказывали и, конечно, ничего доказать не могли. А певцы и поэты творили, а императоры воевали, а юристы кодифицировали, а философы подводили подо все базу — город же прижался к земле и ждал, ждал, ждал, чем же все это кончится? Э! Да ничегошеньки он не ждал, он просто жил, как тысячу лет до этого, и все! Ловил и солил рыбу, сеял хлеб, давил вино, справлял свадьбы и ни о чем больше не думал. Да, вот так, сбрасывая туфли и заходя в воду, думал он, вот так именно и было. Жили, любили, деток рожали и больше ни о чем не думали. Это мы теперь что-то за них придумываем, а они просто жили, да и все тут. Ведь и я тоже живу сейчас, и все. А может, через тысячу лет и про меня начнут что-то выдумывать, какие-то необычайные мысли мне приписывать, провиденье, трагедийность, чувство истории, потому что буду я уже не человеком, а памятником — и не просто памятником, а памятником чего-то, а вот чего — они уж придумают сами. Это была его навязчивая идея, он думал об этом каждый день то зло, то грустно, то равнодушно, но никогда не весело, потому что понимал, что это бред и он начинает уже бредить. Иногда он встречал в эти часы таких же, как он, праздношатающихся, их было немного, любителей одиноких утренних прогулок, всего два или три человека. Но все они были какие-то особые люди, совсем не похожие на тех, кого он встречал днем. Впрочем, что ж? Он ведь и сам был не совсем дневной. Но особенно его поразил один человек. Он на этот раз шел по пляжу и увидел: в море, далеко от берега, стоит человек. И даже не человек стоит, а просто торчит из воды голова. «Вот еще чудило», — усмехнулся Зыбин и остановился. Прошло пять минут, семь, десять, Зыбину уж надоело стоять, а голова все не двигалась. «Что он там делает, — подумал он уже сердито, — на море, что ли, смотрит?» Человек действительно смотрел на горизонт — на ясную, широкую и почти зеленую ленту рассвета. Вверху было тяжелое темное небо, внизу черная вода, а в глубине ленты как будто что-то происходило, назревало, рвалось вовне, стреляло искрами. И Зыбин тоже стал смотреть, но скоро это ему надоело, и он пошел дальше. И встретил второго человека. Человек этот сидел на камне и швырял в море гальку — небольшой круглолицый толстячок с лысинкой. Когда Зыбин подошел, он, не оборачиваясь, произнес: — Когда бросаешь камни в воду, следи за кругами, иначе твое занятие будет бессмысленно — так сказал Козьма Прутков. — Мудрые слова, — вздохнул Зыбин сзади. — Еще бы! — Толстячок примерился и бросил плоский камешек. — Эх, сорвалось, а раньше я до шести блинов пек. — Он посмотрел на Зыбина. — Слушайте, а где же я вас видел? Вы не из «Дзержинского»? — Нет. — Черт, где ж я тогда вас видел? — он смотрел на Зыбина пристально и напряженно. — И не из «Худфонда»? — Нет, не из «Худфонда». Я вообще не художник, — усмехнулся Зыбин. — Хм! Жаль! Хотя, положим, в этот час мы все художники! Да! Но альбома-то у вас нет! Значит, вы точно не художник, так откуда же, а?… А — вспомнил! Так я на рынке вас видел! Вы еще какого-то там особого краба искали! Так? Ну, конечно! Ну что, нашли? — Нет, — ответил Зыбин. — Такого, как надо, не нашел. — А какого же вам надо? — усмехнулся толстячок. — Натурального. — То есть как это натурального? — весело удивился толстячок. — Да они и все не из папье-маше. — Мне надо было настоящего, черного, прямо из моря, — объяснил Зыбин. — Ах, вот какого! Да, такого вы там не найдете! Это надо вам у рыбаков искать. Хотя нет! Они теперь крабов тоже не ловят, у них артель, план. Не знаю, не знаю, где вы такого найдете. Слушайте, а я вот вспомнил, я вас второй раз здесь встречаю — ведь это вы вчера сидели на скамейке около лестницы? Так? Ну вот, ну вот, что, тоже не спится? Зыбин улыбнулся. Ему этот толстячок почему-то сразу понравился, он был весь какой-то совершенно свой, мягкий, округлый, добродушный, в мешковатом костюме, в туфлях на босу ногу. — Да нет, не то что не спится, — сказал он, — а просто грешно просыпать такую красоту. — Правильно, — толстячок даже с места вскочил, — очень правильно вы сказали: грешно. Только сейчас ее и увидишь, а как мамаши придут да деток приведут, да еще наши пьяницы с бутылками пришествуют — то будет уж не море, а парк культуры и отдыха. Или, как сейчас говорят, парк отдыха от культуры! Это точно! Это совершенно точно! А я вот, знаете, приду еще затемно, сяду на этот вот камешек — я его специально со склона скатил — и сижу, сижу. И вот туда гляжу, на турецкий берег. Ведь там восход. Восходы тут, я вам скажу, замечательные, совсем не такие, как в книгах. Там ведь «игра красок», борьба тьмы и света, пожар и еще что-то, нет, тут ничего этого нет. Тут все совсем иное — покой. И вот сидишь, смотришь и до того засмотришься, что утеряешь всякое представление о часах. И вдруг в пионерском лагере горн заиграет. Это значит, ты часа три как пенек на одном месте проторчал. Вот вы сейчас снизу идете, не обратили внимания, стоит там человек в море? Или нет? А, стоит! А знаете, кто это? О, это знаменитая личность. Это один румынский коммунист. Его пять лет в одиночке продержали, и он за эти пять лет дальше вот этой скамейки ничего не видел — такая камера была. Тут стена, тут стена, тут стена, в углу параша, вверху окошечко — вот и все. И лампа в решетке. Слепнуть даже стал. Всего неделю тому назад его на самолете привезли, хотели положить в больницу — он ни в какую! Везите к морю! Вот и привезли, поместили в санаторий ЦК, а теперь директор не знает, что с ним делать, ему же режим предписан, по звонку ложиться, по звонку вставать, не перекупаться, не перегреться, не переутомиться, а ему все нипочем! Уходит ночью, приходит ночью — ну что ж, вязать его, что ли? Я его, знаете, понимаю. Ведь простор! Смотрите, какой простор! На сотни верст только море, море, море — вот оно, вот! — он откинул голову, раскинул руки и глубоко вобрал в себя воздух. — Простор! Сзади заиграл горн. — О! — сказал толстячок. — «Бери ложку, бери хле-е-еб и садися за обе-е-ед». Так моя племяшка поет. Значит, уже девять. Пора! Вам к маяку? Ну и отлично, по дороге, значит. Пошли. Значит, вы не художник, а если не секрет, кто? — Историк я, — объяснил Зыбин. — По Риму. — А-а, — сразу посерьезнел толстяк. — Ну, ну. А тут есть на что посмотреть. Вы, конечно, в музее уже были? Нет? Как же так? Обязательно зайдите. Там директор много что собрал — вазы, монеты, три статуи. А я ведь… — Он вдруг остановился и продекламировал: — «Квоускве тандем абутере, Катилина, пациенциа ностра?» Вот! На всю жизнь врезалось! Так тогда врезали. Я ведь в 1916 году Первую классическую минскую гимназию окончил! Клингер Макс Адольфович — такую фамилию вы никогда не слышали? Он у нас древние языки преподавал. Вот уж знал предмет. Еще бы, из образованнейшей семьи! Культурнейшие люди! Он у нас ученическим хором дирижировал. Помню, раз учили мы «Коль славен». Ну, ребята у нас в то время уже были со всячинкой. С идеей! Кто поет, кто только рот раскрывает. И я тоже рот раскрываю. Вот он наклонился и в самое мне ухо пропел: «Жи-и-ид! Что ж ты не пое-е-ешь?» Ну я и запел! — Толстяк расхохотался, засмеялся и Зыбин. — Так, значит, вы в классической учились? — спросил Зыбин. — А я ведь думал, что… — Что все евреи в коммерческие и в реальные шли, — подхватил толстячок. — Правильно, так и было. Но мой папа обязательно хотел, чтоб я стал адвокатом. Ну хотя бы помощником присяжного поверенного. Тогда евреев-то не больно в самое сословие пускали. Но мой предок однажды в Киеве Оскара Грузенберга слышал, с тех пор словно слегка тронулся. Портрет его у себя повесил, речи покупал и по-особенному переплел-то. Да вот обманул я отца, не вышло из меня адвоката! Не вышло! — И толстячок даже немного погрустнел. — Да! — вздохнул Зыбин. — Да! — И только что хотел спросить толстячка, так кто же он будет, как тот сказал: — А в музей вы обязательно зайдите. С директором познакомьтесь. Это такой человек — вот увидите, на каждого отличного специалиста как на Господа Бога смотрит. Он вам много что порасскажет. Вот, кстати, и насчет краба, может, что дельное посоветует. У него все десятиклассники на подхвате. — Я зайду, зайду, — поспешно заверил Зыбин. Ему и в самом деле стало неудобно: десять дней как приехал и еще не был в музее. — Зайдите, зайдите, — серьезно посоветовал толстячок. — Ну, а засим позвольте пожелать вам всего наилучшего — вот мы уж и дошли. Звать меня Роман Львович, я тут рядом с вами в доме отдыха имени Цурюпы. Очень было приятно познакомиться… Если, может, когда надумаете зайти в шахматы сгонять. — Он слегка поклонился и быстро ушел. А Зыбин вдруг остро подумал: «А откуда же он знает, где я нахожусь, ведь мы только что случайно познакомились?!» Была и еще одна встреча — тоже очень ранняя, — но не на этом месте, а много дальше, там, где уж начинался дикий берег без пляжей и скамеек. Вот там однажды он и повстречал ее — ту самую, в черном трико и с гривкой. Только об этом он боялся вспоминать. И она ему, верно, не снилась. Хлопнула дверь. Зыбин вскочил. Горела тусклая тюремная лампочка. Стекло за решеткой было фиолетовым. На кровати напротив сидел высокий худой старик, поросший щетиной, и смотрел на него. — Ну и долго же вы спали, — сказал старик. Зыбин вздохнул и уселся на кровати. — А сколько сейчас времени? Старик слегка пожал плечами. — Да, кажется, что ужин привезли, вон слышите визг — бачки по полу передвигаются. Значит, уже шесть часов. А ведь здесь днем спать не полагается. Это для вас сегодня почему-то сделали исключение, — он привстал и протянул руку. — Ну что ж? Давайте знакомиться, Буддо Александр Иванович, доставлен в сию смиренную обитель из городской колонии. Шьют новую статью. А вас как прикажете именовать? Зыбин назвался. — Из музея?! — радостно удивился Буддо. — Да-а! А откуда вы… — Господи, да я же из колонии! Там мы каждый день «Казахстанскую правду» читаем, от корки до корки. А вы там часто статейки помещали: о Библии, о музее, о раскопках. «Г. Зыбин». Это вы? — Я. — Ну вот. Ну страшно рад! То есть, конечно, плохая радость, но-о… Да, провел я, Георгий Николаевич, в этой колонии пять лет незаметных. Можно сказать, как у тещи на печи пролежал. Я ведь там топливным складом заведовал. Саксаул выдавал. Все надзиратели передо мной на лапочках ходили! Ну а как же? Захочу — вместо полтонны семьсот пятьдесят им отпущу, а захочу — он и своих пятисот недоберет. Весы же у меня дрессированные! В общем, жил! Газеты, книги, радио! По выходным кино! Жить можно! — Ну а потом что? — А потом забрали. Теперь вот новое дело шьют. — Язык? — Да, начали с языка, а теперь кое-что и посерьезнее клеят. Пятьдесят восемь-шесть через семнадцать. Вам это ничего не говорит? — Нет. — Террор через соучастие. Сочувствовал убийцам Сергея Мироновича Кирова. Вот как! — А свидетели — заключенные? — А кто же еще? Они, милые, они, мои родные! Весовщик да подсобный рабочий. Я же его и пригрел. Такой хороший мальчик: красивый, вежливый, культурный, из порядочной семьи — музыковед. Дядя — академик, агрохимик! Вот он мне, сукин сын, и удружил! Написал цидулю. Показал, что я восхвалял Николаева. Говорили, конечно, мы и про Николаева, но совсем не в том смысле. — А в каком же? (Зыбин знал, что в тюрьме расспрашивать не полагается, но ведь Буддо сам лез на разговор.) — Да просто я сказал, что странно мне все это дело-то, то есть не то странно, что Кирова убили, — нашелся сумасшедший и убил, такие происшествия всегда были и будут, — а то странно, как дальше-то все развернулось! — А как развернулось? — А так, что приехал Сталин, и сразу два главных гепеушника полетели к белым медведям. Говорят, он даже тут же на перроне нашивки с них сорвал и по мордам нахлестал, ну это хорошо, они это заслужили. А вот после-то пошло что-то непонятное. — Что ж непонятного-то? — То, что вдруг кинулись на дворян. Стали хватать и высылать. Позвольте, их-то за что? Они же мимо этого Смольного небось и проходить боялись! Партиец же стрелял! Партиец! С пропуском в Смольный и с разрешением на браунинг! Значит, вот какая категория причастна к убийству, а взяли правнука Пушкина и выслали в двадцать четыре часа. «А что, разве Пушкин не дворянин?» — это прокурор по надзору одному пушкинисту так ответил. Очень все это непонятно, очень! И потом вот в сообщении такое, например, проскользнуло: «У убийцы при обыске забрали дневник, где он пытался объяснить убийство личными мотивами». Какими же именно? Договаривайте уж до конца! Может, он свою бабу приревновал, может, Киров мужа прогнал, а бабу его оставил. Тот и озверел! Может так быть? Может! С Котовским именно так и было. Вот я это сказал, меня и забрали. Соучастие через сочувствие! То есть моральное участие в убийстве. В теракте! Что ж? Я сознался. — Ну и что же вам за это будет? — Что? Да ничего! Сунут еще червонец — и все. А так как сроки не складываются, то возобновят старую десяточку и пошлют куда-нибудь подальше. Ладно! Поедем! В Колыму уж не погонят. Мне шестьдесят. А там надо землю рыть, лес сводить, тачку-пертачку гонять. Вот вам сколько? Тридцать? О, это самый их возраст! Они этот возраст обожают! Это верное СФТ, а то и ТФТ — знаете, что это такое? Пригоден к среднему или тяжелому физическому труду. Первая и вторая категория: шахта, дамба, тачка! А что они вам предъявляют? — Не знаю. — И даже приблизительно не догадываетесь? — Нет. — Ну, значит, агитацию. Если сами не знаете, то, значит, обязательно агитацию. Пятьдесят восемь, пункт десять. Универсальная статья! Всем подходит. Полчаса поговорил, сексот написал, слово прибавил, слово отбавил — и готово, пригоняй «черный ворон» и забирай. Но сейчас за это больше пяти не дают. Восемь только уж когда что-нибудь действительно есть. Если только разговоры предъявят, то советую: берите. А то они еще что-нибудь присочинят! У них фантазия богатая! А что вы улыбаетесь? Не верите? — Да нет, верю, — ответил Зыбин ласково, продолжая улыбаться (хорошо, право, что он не один в камере, хорошо, что ему попался старик лагерник, а не юнец, которого пришлось бы утешать и разговаривать, хотя, с другой стороны, есть, есть в этом Буддо что-то очень неприятное и, наверно, вот это самое: «Что ж тут поделать? Ладно, поеду». Кого Зыбин никогда не мог выносить — это вот таких непротивленцев). — Да нет, верю, что слово прибавил, слово отбавил — и вызывай «черный ворон», но только со мной-то у них так не получится. Буддо невесело усмехнулся. — Да? Ну дай вам Бог, дай вам Бог! Желаю всего самого хорошего, но только у меня и этого утешенья нет. Я знаю: они не для того берут, чтобы отпускать. Они человека навечно приваривают. — То есть как это навечно? — удивился Зыбин. — Так, значит, если бы вы и кончили срок… — Так ведь не кончил же я, не кончил же! — болезненно улыбнулся Буддо. — Забрали же! Только, конечно, что-то рано забрали. Обыкновенно они в последний год это проделывают, а со мной что-то поспешили. — Значит, из вашего лагеря никто еще на волю не выходил? — воскликнул Зыбин. — Почему не выходил? — улыбнулся Буддо и слегка кивнул на дверь. — Только вы не кричите, а то вот он стучать в дверь будет. Если срок кончил, так и на полчаса не задержат, но только вот сколько ты на воле-то пробудешь? Тут тоже нужно иметь масло в голове, а то и месяца не продержишься. Вот если поступишь кассиром или, скажем, ночным сторожем и ни с кем не будешь компании водить, а самое главное, не женишься — ох, жены и здоровы сажать! — а так, отсидел и домой, в постель! — то года два, ну три, ну три с половиной, может, протянешь. — А там? — А там все равно заберут. — Да за что же? — За что. За… Эх, чуть было не сказал вам по-лагерному! За ту же антисоветскую агитацию и заберут. Они новых статей не любят придумывать. Зачем? И старых на всю жизнь хватит. — Это даже если я воды в рот наберу? — Даже если и наберете. Да ведь не наберете, не наберете же! Ну год, ну два промолчите, а потом что-нибудь да и ляпнете. Нет? Чудак вы! Ну, вот скажем, книжку вы ночью на дежурстве читали. Поинтересуются у сменщика, что за книжка, а вы сказали: да ничего, интересная. Понравилась. Или в кино пошли, вас увидели, спросили, как понравилась картина, а вы ответили: скучная. А вот автора книги через полгода взяли да посадили; а режиссера в Кремль вызвали, руку пожали и патефон ему подарили. Вот вам и все. С одной стороны, восхваление врага и вражеской литературы, с другой стороны — клевета на советское партийное искусство. Вот уж хорошее начало есть. А дальше вы с соседкой поругались. Вы что же думаете, она не знает, где на вас искать управу? Господи, да она такое туда напишет! Вот уж два свидетеля! И хватит! Сидите! — Но позвольте, ведь нужны еще какие-то доказательства? — Какие? Кому? Кому они нужны, Георгий Николаевич! Какие еще доказательства? Все и так доказано! Вы сидели? Сидели! За что? За антисоветскую деятельность. Хорошо! А вот за этой самой патриоткой ничего, кроме вытрезвителя, не числится. Это доказано? Доказано. Ну вот и точка. И органам все ясно. Распишитесь, что читали ордер. — Ну а если за эти годы я перековался? Осознал свою вину? Буддо засмеялся и погрозил пальцем. — Экий вы шустрый! Нет, это вы бросьте! Осознал он, перековался! Шутить изволите! Это кто же вам, разрешите спросить, позволил перековываться, а? Вот Рамзин — тот да! Тот начисто перековался! Ему разрешили! Или вот — читали вы в сообщении о процессе троцкистско-бухаринской банды, что бандиты, боясь разоблачения, убили инженера Бояршинова, а был он не просто инженер, а лицо, ранее судимое за вредительство? Читали? Вот он-то перековался. Ему после смерти это разрешили. Для наглядности. А мы с вами — шиш! Как были врагами, так врагами и сдохнем. Так-то, батенька! — Так что же это, по-вашему, это каиново клеймо, что ли? — крикнул Зыбин — этот разговор раздражал его по-настоящему. — По-моему! — усмехнулся Буддо. — Что выходит по-моему, это мы помолчим, а вот по товарищу Ежову и товарищу Вышинскому выходит точно так! И не клеймо, то хоть каленым железом, да сводится, а болезнь крови, порочная наследственность, гены от отца к сыну, от сына к внуку. Вот потому и высылают из Ленинграда не только дворян, но и дворянчиков. Это и есть классовый подход. А я этого, дурак, не понял и трепался. Почему? Да за что? Все мне нужно было знать, болвану. Вот за это и попал! — Значит, вы считаете, что вас сейчас взяли за дело? — А как же? Конечно! А здесь невиноватые не сидят, Георгий Николаевич. Кто делом, кто словом, кто мыслью — а все виноваты. Вот и вы виноваты будете. — Я не буду, — ответил Зыбин и отвернулся. Буддо с сожалением посмотрел на него и покачал головой. — Да ведь не выдержите вы, Георгий Николаевич, не выдержите! — сказал он страдальчески. — Измотаетесь! У них же в руках все, а у вас ничего. А главное — ни к чему все это! Что они задумали, то и сделают! И никто на свете им не помешает. Страна в их распоряжении, и разве только хуже себе сделаете. — Это как же так? — А так! У них ведь и лагеря всякие. Ведь одно дело — городской топливный склад или сельхоз, там бахча, там заключенные вечером в реке купаются, коней поят, и другое дело — Колыма, «Колыма, чудная планета» — там из ватников и ночью не вылезают, потому что спят зимой в палатках. Заживо сопреешь. Опять качаете головой? Эх, Георгий Николаевич, не знали вы еще горя, а вот… Дверь отворилась внезапно и бесшумно — высший шик, освоенный только немногими из тюрем, — на пороге стоял разводящий. — Кто здесь на букву «З»? — спросил он. — Собирайтесь на допрос. Его провели по узкому тюремному коридору, как будто сплошь состоящему из железных дверей (перед одной из них, с откинутой кормушкой, стоял надзиратель и о чем-то разговаривал с заключенным, когда они поравнялись, он повернулся и спиной прикрыл кормушку), потом через другой коридор, где было только двое дверей, но огромных, глухих, похожих на церковные ворота, они были заложены на засовы, и наконец вывели на лестницу, каменную, узкую, похожую на черный ход. На ее площадке стоял столик, лежала большая канцелярская книга и сидел солдат. Надзиратель протянул ему квитанцию, солдат взял ее, посмотрел и занес что-то в книгу. Они поднялись еще на этаж, вышли на лестницу, но это была уже совершенно иная лестница, с большими площадками, со стеклянными дверями, просторная, мраморная, с ковром и перилами. Через нее они вышли в другой коридор. Он был пуст и тих, как глетчер. Горели лампы дневного света. От стерильных стен веяло нежизненной чистотой и холодом. Большая высокая дверь, обшитая черной кожей, замыкала коридор. — Руки назад! — прошипел разводящий и постучал. — Попробуйте, — ответил ему сочный благодушный голос. Открылся большой уютный кабинет с кадками зелени. Всю стену занимала карта Советского Союза. На окнах висели волнистые кремовые шторы. В углу рогатая вешалка-стояк. Хозяин кабинета, широкоплечий здоровяк, курчавый и губастый, приподнялся из-за письменного стола. — Здравствуйте, Георгий Николаевич, садитесь, — пригласил он. — Вон на тот стул, у стены. — Он кивком отпустил разводящего. — Что ж! Давайте знакомиться. Начальник Второго СПО Яков Абрамович Нейман. Ну, прежде всего, как вы себя чувствуете-то? — Спасибо, нормально, — ответил Зыбин, усаживаясь за крохотный столик в углу кабинета. — Ну и отлично! Я было уже забеспокоился, вид у вас был неважнецкий, хотя, конечно, жара, дорога, волненье. Так что ж, будем, значит, разговаривать? Вообще-то с вами будет заниматься другой человек, но… вы курите? И отлично делаете, лучше уж пить мертвую, чем отравлять себя этой гадостью. Так вот, у меня к вам один вопрос, и не следственного, а чисто познавательного характера. Фамилия Старков вам что-нибудь говорит? Говорит! Тогда скажите, какое отношение вы имели к его делу. Зыбин усмехнулся и пожал плечами. — Ровно никакого! — Ровно никакого? Отлично! — Яков Абрамович выдвинул ящик стола и достал оттуда синюю аккуратно подшитую папку. — Так как же вы тогда объясните, что в августе 1930 года вас вызывало по этому делу Московское отделение ГПУ и допрашивал вас тогда товарищ Разумный. Вот протокол допроса. Зачитать? — Просто случилось недоразумение. Меня допросили и сразу же отпустили. — Но ведь под подписку?! Ах, идеалистические времена тогда были! Теперь так не отпустишь! Да! Отпустили! Вот тут и постановление есть с резолюцией! Но раз отпустили, значит, все-таки брали, так? Вот слушайте, я читаю протокол допроса: «Вы обвиняетесь в том, что 14 августа сего года сорвали общее собрание студенческо-преподавательского состава вашего института, обсуждавшее статью «Известий» о групповом бандитском изнасиловании студентки второго курса университета Вероники Кравцовой». Что вы можете сказать по этому поводу? Вот видите, какая формула обвинения? Групповое изнасилование. Нейман откинулся и насмешливо поглядел на Зыбина. (И тогда Зыбин подметил: в его глазах стоит выражение хорошо устоявшегося ужаса.) — Хорошо. Читаем дальше. Ваш ответ: «Собрания я не срывал, а просто изложил свое мнение об этом деле». Вопрос следователя: «А в чем же оно состояло?» Ответ: «В том, что резолюцию с требованием расстрела обвиняемых, предложенную парткомом, мы ни обсуждать, ни тем более ставить на голосование на этом собрании не можем». Вопрос: «Объясните, почему?» Ответ: «Во-первых, потому, что в уголовно-процессуальном кодексе прямо сказано: «Судьи независимы и подчиняются только закону». А это было бы прямое давление на суд». Нейман усмехнулся и покачал головой. — Вот ведь какой вы законник! — сказал он. — «Во-вторых, потому, что до суда мы вообще ничего не знаем. Все трое обвиняемых наши товарищи, вину свою они начисто отрицают. Свидетелей нет, обвинения строятся всецело на предсмертной записке Кравцовой Старкову. Вот и все, что нам известно. Ничего более конкретного нет». Вопрос: «Следствие предъявляет вам эту предсмертную записку: «Сто раз я тебя проклинаю за то, что ты меня вчера напоил и выдал на издевательство. О! Никому я не желаю столько зла, как тебе!» — разве это недостаточно конкретно?» Ответ: «Нет. Конкретна здесь только злоба. Что такое напоил? Что такое выдал на издевательство? Как это могло быть реально? Кравцова не девочка. Она жена видного человека, бывшего руководителя края. Какая же ей была нужда идти в номер гостиницы и напиваться до потери сознания? На все эти вопросы должен ответить суд, а его еще нет. Так дождемся хотя бы первых его заседаний. Вот что я сказал. После этого выступило еще несколько человек, и собрание не стало голосовать». Вопрос: «Значит, вы не отрицаете, что собрание не стало голосовать после вашего выступления?» Ответ: «Нет». Вопрос: «В каких отношениях вы были с покойной?» Ответ: «Встречаясь, мы здоровались». Вопрос: «Где и когда это было в последний раз?» Ответ: «За два дня до ее самоубийства, на том самом собрании, на котором и зародилось все это дело». Вопрос: «Поясните, что это было за собрание?» Ответ: «Это было собрание студенческого литературного кружка. Я сидел возле Кравцовой и видел, как ей посылали записки. Потом я узнал, что сговор встретиться в гостинице «Гренада» около памятника Пушкину произошел именно тогда и через эти записки». Вопрос: «От кого вы это узнали?» Ответ: «От следователя прокуратуры, который меня вызвал тогда же. Кроме того, раз записки к Кравцовой шли через мои руки, то когда мне их предъявили, я их узнал по почерку». Яков Абрамович оторвал голову от дела и засмеялся. — Вот овечья задница! А тоже называется следователь! Все секреты наружу! Попался бы мне такой!.. — Выгнали бы?! — спросил Зыбин. — С волчьим билетом! — огрызнулся Яков Абрамович. — Хорошо. Читаем дальше. Вопрос: «А не могли бы ваши товарищи этими же записками пригласить и вас в свою компанию?» Ответ: «Нет». Вопрос: «Почему же?» Ответ: «Они не были моими товарищами». Вопрос: «Но разве вы их не называли только что товарищами?» Ответ: «Я и вас назвал только что товарищем». Яков Абрамович бросил папку и расхохотался. — Ах, осел, осел, — сказал он весело, — а ведь главное — все записывает! Материал собирает! Не протокол допроса, а пьеса из великосветской жизни! Нет! Зыбина голой рукой не возьмешь! Он не такой! Правда? Так! «Протокол писан с моих слов и мной прочитан…» — Он захлопнул папку. — Так! Ну, Георгий Николаевич, ныне все осужденные давно на свободе, они и отсидели-то не больше двух лет, версия об изнасиловании Верховным Судом отвергнута, так что вы и формально оказались правы! И все-таки в вашем участии в этом деле есть что-то не вполне понятное. Так вот, не пожелаете ли что-нибудь сказать в дополнение к этим протоколам? Он сидел, смотрел на Зыбина, улыбался, а в глазах стоял тот же привычный, хорошо устоявшийся ужас. И все замечали это, только он не замечал и честно считал себя весельчаком. Зыбин подумал и начал говорить. («А что я теряю? Ведь это все давным-давно известно. Старков-то действительно на свободе».) — Дело было маленькое, грязненькое, запойное, и весь антураж его был соответственный, — сказал он, — свинский антураж: то есть номер в гостинице сняли на чужой паспорт, а встретились на бульваре — две бабы, трое парней, началась попойка. Суд интересуется, когда бабы ушли, сами они ушли или под руку их выводили, сколько пустых бутылок нашли, заблевана была уборная или нет. В общем, сцена из «Воскресения», и свидетели такие же — швейцар, коридорный, буфетчик, горничные. — Да, но самоубийство-то все-таки было самое настоящее, — строго напомнил Яков Абрамович. — И самоубийство бульварное, с пьяных глаз, вероятно. Наутро она сказала соседке: «Вы пока ко мне не заходите, я буду мыться». Ушла, как говорит соседка, затем словно форточка хлопнула, вот и все. Когда муж взломал дверь, она лежала в луже крови, рядом валялся браунинг, а на столе вот эта записка. Ну чем не сюжет для какого-нибудь Брешко-Брешковского? Яков Абрамович слегка улыбнулся. — В гимназии мы им увлекались, — сказал он. — Слушайте, она была красивая? — Она? — Зыбин задумался. Все, что он говорил и слушал до сих пор, не вызывало у него ровно никаких образов, а сейчас он вдруг увидел женское лицо почти неживой белизны, точности и твердости очертаний, короткие блестящие черные волосы и злые губы. — Да, она была очень красивой, — сказал он убежденно. — Но красота у нее была какая-то необычайная, тревожная. Может быть, обреченная. Такую раз увидишь и не забудешь. — Иными словами, она и на вас произвела впечатление человека незаурядного? — спросил быстро Яков Абрамович и сделал какое-то короткое движение, как будто хотел ухватить эти слова. — Ну хотя бы по наружности? Так как же с ней могло случиться, как вы сказали, вот такое? Такое, как вы сказали, брешко-брешковское? — Зыбин пожал плечами. — Да, но все-таки почему? Почему? Вы не задавали себе таких вопросов? — Пути Господни к человеческой душе неисповедимы, Яков Абрамович, — вздохнул Зыбин, — а дороги дьявола тем более. — Это Старков-то дьявол? — фыркнул Яков Абрамович. — Ну да, дьявол! — отмахнулся Зыбин. — Простой парень, работяга. И меньше всего богема. Что везло ему, это да. У нас его считали гением. Он даже выпустил книжонку в два листа. Вы знаете, что это тогда было? — Хорошо, а второго, Мищенко, вы знали? Его, кажется, тоже печатали? — Даже очень здорово! У него были стихи даже в «Молодой гвардии». А это же толстый журнал. — Так. А третий? — Ну а третий был просто хороший парень. От сохи. Писал что-то, печатался где-то, а где и что — никто толком не знал, наверно, в таких изданиях, как «Жернов», «Крестьянская газета», «Земля советская». С ним я был просто хорош, да и все. Его гением никто не называл. — Ну а муж? Вы его видели? — А как же! Муж и был виновником всего торжества. Он на первой скамейке сидел. Целую неделю этот болван слушал все, что говорили о его жене и о нем самом. — А что ему оставалось еще делать? — Яков Абрамович резко остановился перед Зыбиным. — Вот именно! — воскликнул Зыбин. — Что делать? Раз ты полез мордой в помойную бочку, тогда ничего не поделаешь, хлебай уж досыта. Ведь это он настоял, чтоб ребят судили за изнасилование его жены. Именно так и толковалась предсмертная записка; защита же, наоборот, стояла на том, что никто ее не насиловал — сама все организовала, сама пришла в номер, сама перепилась и легла под кого-то. Что же еще? Прокуратура же уперлась намертво: не сама напилась, а напоили. Помните три знаменитые японские добродетели? Ничего не вижу, ничего не слышу, ни о чем не рассказываю — вот так себя и вели судьи. Ой, кто только не прошел тогда перед судом! Писатели, околописатели, редакторы, агенты угрозыска, дельцы, студенты, профессура… Допрашивали пристрастно, глумились, сбивали, угрожали, ловили. В общем, я представляю, что такое вдруг с улицы предстать перед таким вот трибуналом. И вот тут мне два свидетеля вспоминаются… Один мужчина и одна женщина… Хотя это не особенно по существу… — Да нет, уж расскажите, пожалуйста, — попросил Яков Абрамович, — кто же она была такая? — Лучшая подруга Кравцовой, некая Магевич — красивая черная девушка с матовым лицом, похожая на турчанку. Ее пригласила и привела сама Вероника. Писатели, мол, придут, весело будет, пойдем. Ну та и пошла, а потом почувствовала неладное, вернее, поняла, что это не попойка, а еще что-то, и ушла. Господи, ну что ей за это было? Ей чуть в лицо не плевали: то зачем ты пришла, то зачем ты ушла. Задавали вопросики, знаете, как это умеют прокуроры? С усмешечкой! Обрывали, орали. Прокурор дул воду стаканами, и у него пальчики дрожали. Кончилось тем, что ее с запарки чуть не усадили рядом со Старковым, но кто-то, наверно, вовремя опомнился. Как же женщине пришить соучастие в изнасиловании? Впрочем, в этом чаду все было возможно. Так вот, я поражался этой Магевич. Как она сидела! Как отвечала! Как слушала! Не плакала, не кричала, а просто сидела и слушала. А вокруг нее визг, смех, рев, прокурорская истерика! Весь шабаш нечистой силы! А она ничего! Очевидно, адвокаты ей сказали: «Молчи. Они сейчас все могут. На них управы нет». И она молчала. Вот это первая свидетельница защиты, которая мне запомнилась. — Но вы говорили, что их было двое. — Да нет, их было много, человек двадцать. Но запомнились-то мне особенно эти двое. Второй был мужчина, Назым Хикмет. Я его знаю. Он постоянно сшивался у нас в буфете, в коридорах, на переменах. Вот его вызвала защита и попросила рассказать о его знакомстве с Кравцовой. Ну что ж, он рассказал. Однажды, рассказал он, стоит он на задней площадке трамвая — дело было позднее, — и вот подходит к нему красивая рослая женщина, представляется и говорит, что ей очень хочется с ним познакомиться. Ну что ж? Он мужик что надо! «Я очень рад», — отвечает Хикмет. Тогда она сразу, с ходу, зовет его к себе, я, мол, одна, муж в Крыму, идемте, выпьем, потолкуем. Все это Хикмет рассказал просто, спокойно, не спеша, с легким приятным акцентом. Впечатление от рассказа осталось тяжелое. Даже муж что-то заверещал. И тут прокурор, спасая, конечно, положение, спрашивает: «Ну и какое впечатление произвела на вас она? Студентки, изучающей литературу и желающей познакомиться с видным революционным поэтом, или просто наглой проститутки?» Хикмет слегка пожал плечами и эдак певуче, легко, просто ответил: «Наглой — нет, но проститутки — да». Весь зал как грохнет! — Ой, как неприятно! — строго поморщился Яков Абрамович. — Но вам, конечно, и это понравилось. — Да нет, я был просто в восторге! — воскликнул Зыбин. — Наконец-то хоть на минуту среди этого чада, ора и казенной мистики я услышал человеческий голос. Ведь Хикмет сказал только то, что все, ну буквально все, включая прокурора, судей и мужа, в ту пору твердо знали. Да, шлюха! Да, злая, неудовлетворенная, несчастная шлюха, для которой своя жизнь копейка, а на чужую и вовсе наплевать. И вот в зале Политехнического музея в публичном заседании происходит ее канонизация. Она превращается в святую. Произнесено страшное слово «богема». Студентка, казненная богемой! Государству нужны такие жертвы, и поэтому трое талантливых, молодых — отнюдь не богема и не пьяницы, — здоровых парней должны сложить свои головы. Но они сопротивляются, негодяи, и прокуроры гробят и гробят их. Еще бы, какая наглость! Оправдываются! Перед пролетарским судом можно только признаваться, разоружаться и просить пощады: «Клянусь, что если государство сочтет возможным сохранить мне жизнь, то я…» Вот так нужно говорить, а они льют грязь на покойницу, спорят с обвинением, адвокатов себе наняли! Жалкие козявки! Они думают, что можно что-то доказать! Да все уж давно доказано и подписано! Пролетариат должен увидеть звериное лицо богемы! Ваш долг перед обществом помочь в этом, а вы, как слепые котята, барахтаетесь, выгораживаете свои шкуры, отстаиваете свою правду. Да кому она нужна? Вот что было на суде, понимаете? — Нет, — вздохнул Яков Абрамович, — не понимаю. Объясните. Он вернулся к столу, сел и твердо положил перед собой оба кулака. И вдруг Зыбину что-то расхотелось говорить, то есть начисто расхотелось. Ему даже стало стыдно за то, что он сейчас вдруг так распелся. В самом деле, разве его затем взяли и привели в этот кабинет — руки назад! не оглядываться! По сторонам не смотреть! — чтоб что-то понять, выяснить, в чем-то разобраться? Господи, кому тут это нужно? Он буркнул что-то и отвернулся. — Что? Вы не хотите? — Он сразу же понял, что больше Зыбин говорить не будет, но это было уже и неважно. Теперь он окончательно уяснил себе все, даже и то, кому следует поручить его дело. И, покончив с этим, Яков Абрамович откинулся на спинку кресла и закурил. — Итак, Кравцова была красивая, — сказал он задумчиво, не глядя на Зыбина. — Даже вызывающе красивая, а ведь тот глупый следователь прокуратуры прав, Зыбин ведь тоже мог пойти в эту «Гренаду». — Мог бы, — ответил он с вызовом, — ну и что из этого? — Да нет, ничего, но мог бы! И тогда был бы четвертым и получил бы ту же статью и меру, что и те трое. И, вероятно, тогда сегодня бы я с вами не беседовал. К человеку, осужденному за изнасилование, политические статьи почему-то не прилепляются. Он подмигнул и добродушно рассмеялся. — Да, но тут, конечно, возникает другое, — сказал он, — не было бы этого дела — не было бы и вашей речи, не было бы и всего дальнейшего, в том числе сегодняшней нашей беседы. Ведь вы же кому-то говорили, что вам на все открыло глаза именно дело Старкова. — На что на все? — спросил Зыбин. — Ну хотя бы на нас, на нашу деятельность. Вы ведь считаете, что этот суд был делом рук органов. Что ж? Вполне, вполне допускаю! С половой контрреволюцией мы боремся так же энергично, как и с любой другой. С лозунгами «наша жизнь — поцелуй да в омут» нам не по дороге. Это факт! Трудность тут, конечно, в том, что не сразу во всем разберешься, пока все это только стихи да водка, притом стихи-то эти продаются в любом магазине ОГИЗа. Но в результате получается-то что? Люди ничего незаконного как будто не творят, пьют и стихи читают, а мы теряем и теряем кадры. Ведь после этаких стихов становится действительно на все наплевать. Как это? «Здравствуй, ты моя волчья гибель, я навстречу тебе выхожу» — так, кажется? Ну вот и в этот раз тоже была пьянка, читали стихи, и после этого одна из участниц убежала, а другая покончила с собой. И не просто покончила, а с запиской… «Сто раз я тебя проклинаю…» А борьба с богемой к этому времени стала нашей идейной задачей. Значит, и дело надо было провести так, чтобы полностью выявилось лицо богемы. Для этого процесс вели при открытых дверях в одной из самых больших аудиторий страны. Мобилизовали все лучшие силы суда и прокуратуры. Так ведь? Газеты каждый день печатали отчеты. Защищали лучшие адвокаты — Брауде, Рубинштейн, Синайский! Кажется, чего еще требовать? А вы и тут оказались недовольны. В вашем институте, где училась покойная, собрались ее товарищи и потребовали высшей меры. Вполне понятное требование. Ну, пусть оно не по форме, пусть оно юридически несостоятельно! Пусть! Понятно, что суд при вынесении приговора с этой резолюцией и не посчитался бы, у него свой порядок. Никто по-настоящему этого и не требует, но общественное, товарищеское внимание ведь находило выход в этой резолюции? Так ведь? И тут вылезаете вы — правдолюбец! — и, будто заступаясь за закон, за право, за уголовно-процессуальный кодекс и черт знает еще за что, срываете собрание. Видите ли, судьи независимы и подчиняются только закону! Да кто против этого спорит? Кто? Кто? Кто? Вы что? Что-то новое вы открыли? Беззакония не допустили? Чью-то оплошность поправили? Вы просто-напросто сорвали обсуждение. По какому праву, позвольте вас спросить? Почему вы захотели перечеркнуть весь политический смысл процесса? Все, над чем трудились сотни наших людей — прокуроров, журналистов, работников райкома, юристов? И вы говорите, что вы не понимаете, почему вас тогда арестовали и доставили в ГПУ? Да? Не понимаете? Так тут непонятно действительно только одно — почему вас отпустили? — Да, — ответил Зыбин, — это действительно непонятно! Тогда я считал, что только так и может быть, а сейчас сам удивляюсь. Действительно — взяли и отпустили! Чепуха! Но ведь для того чтобы выработался такой тип следователя, какого вы хотите, для этого нужно некоторое время, Яков Абрамович! И тут Зыбин вспомнил Эдинова. Идя с допроса, он думал: «Нет, надо было бы ему все-таки рассказать про Эдинова. Пусть бы знал. Потому что не с курсового собрания у меня все началось, а с председателя учкома седьмой образцово-показательной школы Георгия Эдинова, с Жоры, как мы его звали». Он пришел в камеру и лег — Буддо спал и похрапывал. Зыбин лежал тихо, вытянувшийся, подобравшийся и зло улыбающийся. «Эх, Жора, Жора, разве я могу тебя когда-нибудь забыть. Ты ведь один из самых памятных людей в моей жизни. Я ведь даже повесть хотел, Жора, о тебе написать, несколько раз садился, брал тетрадку, исписывал несколько страниц, но только что-то ничего путного у меня не выходило. А сейчас бы вышло! Сейчас у меня выкристаллизовался ты весь! Вот слушай, как бы я начал». В одном из кривых арбатских переулков стоит и до сих пор большое красное кирпичное здание. Когда меня впервые привели туда, это была уже обыкновенная советская школа одного светлого, но теперь уже совсем забытого профессорского имени. А лет семь до того тут была гимназия, принадлежащая тоже профессору и тоже именитому. Гимназию эту профессор построил по последнему слову тогдашней педагогической индустрии — высокое светлое парадное с разлетающимися дверями, триумфальная лестница под красными дорожками. Двусветные рекреационные залы с турниками («В здоровом теле здоровый дух!» Профессор преподавал римское право). Классы. Лаборатории. Школьный музей. А вверху, на пятом этаже, на этаж выше, чем учительские, святая святых — кабинет директора. Там висело авторское повторение Репина (Державин слушает молодого Пушкина), стоял стол стиля ампир с бронзовым прибором и наполеоновскими безделушками и под прямым углом к нему и другой стол, весь уставленный сухарницами и продолговатыми фаянсовыми блюдами в виде большого листа. Здесь собирался педагогический совет. А рядом была другая комната — лакейская, что ли, то есть я не знаю, как ее называли тогда, но в ней на полке рядком стояли орденоносные самовары, причем один необъятной величины; был буфет с посудой, мельхиором, ведерочками для шампанского и подносами. Отсюда во время совета чинно и величественно выходил личный служитель профессора, с бакенбардами, а за ним его жена, спокойная тощая старушка, и они разносили чай. (Я их хорошо помню, они жили где-то рядом и часто приходили посидеть в передней и поговорить о прошлом.) На этот пятый этаж, по словам старых служителей, не смел подыматься без вызова ни один из учащихся. Здесь и воздух был иной. По утрам кабинет спрыскивали хвойной водой из пульверизатора. Так вот, когда я пришел в школу, самой страшной комнатой был не этот кабинет — в нем сидела заведующая, — а лакейская комната с бумажкой, написанной от руки: «Учком. Ячейка РКСМ». Ты был председателем учкома. Заведующая все наши немощные души поручила тебе и ни во что не вмешивалась. Учителей тоже отсылали к тебе — ты один казнил и миловал. И скоро каким-то ловким маневром переселил заведующую в лакейскую, а сам занял кабинет директора. Заведующая была старая дама, фальшивая и лживая, она носила на шее бархоточку и черный медальон с алмазным сердечком. Любила, когда на школьных вечерах читали Бальмонта и «Белое покрывало», но нюх у нее был собачий, то есть она боялась тебя так же, как свое прямое начальство. А впрочем, кем же ты был, как не ее прямым начальством? Ты, Георгий Эдинов, председатель учкома, секретарь комсомольской ячейки, руководитель драмкружка, еще кто-то, сильный, здоровый, скуластый, высокий, с бескровным кремовым лицом (у меня был такой башлык), в крагах и кожаной куртке! Никто не знал, откуда ты взялся и кто тебя взял. Официально тебя, конечно, выбрали, но мы все отлично знали, что тебя никто не выбирал. Ты просто появился, и все тут. Ты появился и стал ходить по школе, по всем пяти этажам ее, все засекать, все усекать, во все проникать. Ты говорил, проходя мимо кого-нибудь из нас: «Зайди-ка ко мне во время большой перемены», и мы сразу же обмирали. А чего нам, кажется, было бояться? Ведь все это происходило не в царской гимназии с ее волчьими билетами, педелями, фискалами, с беликовыми и передоновыми, а в честной советской трудовой школе. И вызывал нас опять-таки не классный инспектор, а товарищ, наш товарищ. Вот это была первая и самая гнусная ложь. От нее шли все остальные лжи — и крохотные, и побольше, и, наконец, та наибольшая, во имя которой ты и возник, Эдинов. Я ведь потому ничего не сумел собрать и написать о тебе, что так и не понял: кто же ты в самом деле? Просто, как пишет Достоевский, «мальчишка развитой и развращенный» (этот тип я постиг вполне) или чудовищный гибрид будущего кандидата педагогических наук Передонова с Павликом Морозовым — тоже еще на свет не родившимся (писатели двадцатых годов еще не были так умудрены, как их знаменитые и увенчанные коллеги тридцатых и пятидесятых годов). Во всяком случае, ты был весь обращен в будущее. И на Павлика, пожалуй, походил не по прямой, а какой-то очень-очень косвенной линии. Кто этот, в самом деле, бедный, злодейски убиенный пацанок? Не о таких ли написал Гете: «Du, armes Kind, was hat man dir gethan[12]»? Представь, я до сих пор не знаю этого. Я только вижу, чем все это кончилось. А начиналось все вполне невинно. Вот, скажем, санитарная тройка. Сначала это были действительно только девчонки с чисто вымытыми розовыми лапками. На переменах они ловили нас и осматривали наши ногти и воротнички. Но ведь девчонки что? Кто их слушал? От них выворачивались, откупались обещаниями, просто показывали язык и убегали. Ты быстро покончил с этой кустарщиной. «Во-первых, — приказал ты, — надо составлять акт и подавать в учком, во-вторых, вслед за девочкой шел верзила — он хватал меня за шиворот и волок в учительскую. Вот в этом и была твоя гениальность. Ты ввел порядок и понял, из кого должны состоять твои тройки. Вместо первых и законопослушных учеников ты стал набирать в тройки самых отпетых — хулиганов, ловчил, тупиц, было бы мальчишеской совести поменьше да кулаки побольше. И все переменилось. Эта шобла была тебе предана, как шайка молодых щипачей своему тертому пахану, и поэтому они из самых последних превратились, само собой, в самых первых. И исчезли все безнадежные, успеваемость скакнула чуть не на сто процентов (наши бедные педагоги боялись тебя больше, чем мы). Так ты весомо, грубо и зримо продемонстрировал силу товарищеского воздействия, мощь коллектива и талант руководителя. И что по сравнению с тобой, действительно, стоили все демоны и бесы старой гимназии, все эти педели, инспектора, директора — бездарные беликовы, параноидные передоновы! Да гроша медного не стоили они — стукачи и фискалы! Они были просто глупы и беспомощны! Им лгали с истинным упоеньем и вдохновеньем. А тебе не врали. Ты быстро покончил с этим ремесленничеством. Любой староста отвечал на любой твой вопрос: о чем ты его спрашивал, о том он и рассказывал. О родном брате и то рассказал бы. И попробовал бы тот его тронуть! Ого! Ты и с этим покончил сразу же. Правда, старички постарше, из тех, кто еще от отцов слышал о каких-то былых традициях товарищества — не об этих, которые так успешно насаждал и насадил ты, — а о тех допотопных, когда человек был еще человеку не «друг», а иногда враг и друзья объединялись и блюли друг друга, — те могли еще увернуться от ответа или просто соврать. Но малыши были честны, неподкупны и суровы — они все несли в учком к его председателю в кожанке и поскрипывающих крагах… Бог знает, куда ты все это нес, Георгий Эдинов. Но, во всяком случае, все наши немощные души ты крепко держал в кулаке. Вернее, в клеенчатой общей тетради, этакой книге живота нашего. Мне тоже однажды пришлось ее увидеть. Тогда в нашем классе случился криминал, и мне пришлось говорить с тобой. Это был первый в моей жизни разговор с государством, один на один, в казенном пустом кабинете, по казенной надобности. Правда, история была на редкость неприятная. Как-то после последнего урока у нас в классе появился и пошел по рукам револьвер. Конечно, без единого патрона, со сбитой ручкой, но с бойко вращающимся барабаном. Все крутили его по очереди. Подержать в руке настоящий бельгийский кольт — ого-го! Это чего-то стоило! А потом после уроков кто-то с этим кольтом подбежал к чинной стайке девчонок в углу двора и прицелился в них. Те, разумеется, бросились врассыпную, а потом быстро успокоились, вместе с нами гоняли этот барабан и целились друг в друга. После этого кольт пропал. Кто его принес — так и осталось нераскрытым. Но прошла неделя, кто-то стукнул, и началась паника. Боевое оружие! Заряженное! Оставшееся от белых! С полной обоймой! С гравировкой «За веру, царя и отечество»! Двуглавым орлом! (Ни орла, ни надписи этой, конечно, не было, но шептались именно о них — ты был и правда большим талантом, Эдинов!) Немедленно найти и выяснить, чей он. Выяснить, выяснить, выяснить! Выявить, выявить, выявить! Сначала собрали старостат просто. Потом старостат с тройками. Потом заседал педсовет совместно с учкомом. А раз после занятий пришел в класс физкультурник и провел беседу. (Это был вялый высокий блондин с красными полосками бровей и постоянно лупящимся носом. Мы к нему относились как к своему.) Бесполезно. Никто ничего не знал (к счастью, староста наша болела). А через три дня объявили нечто чрезвычайное — общее собрание обеих смен. Явка обязательна. Мы пришли. На сцене стоял стол под красным сукном и сидел за столом под пальмами костистый дядька лет сорока во френче и в пронзительном троцкистском пенсне. Кто-то из учкома объявил собрание открытым и предоставил слово тебе. Ты скромно поднялся с одной из средних скамеек и взошел на сцену. Ровно такой же ученик, как и мы все. «Вот, ребята, — сказал ты, — нашу школу посетил один из руководящих работников райкома партии. Он хочет с вами поговорить». Товарищ из райкома поднялся и заговорил. Голос у него был мягкий, переливчатый, но с этаким металлом. «Меня что больше всего удивляет в этой нехорошей истории с кольтом? — сказал он просто. — Не он сам, нет. Больше всего удивляет ваше отношение к своим же ребятам, своим товарищам. Они вас спрашивают, а вы либо молчите, либо говорите им неправду. Зачем лгать своим друзьям? Вот это совсем мне непостижимо! Обманывать Жору Эдинова? Водить за нос Благушина? (Был у нас такой подонок, раньше из самых отпетых, сейчас самый ответственный.) Ведь вы с ними на одной парте сидите, на переменах в футбол играете, вместе домой идете, завтраками делитесь — и лжете им? Почему? Не верите, что ли? Никак не умещается это у меня в голове, ребята! И другое совсем непонятно — вот я узнаю, у вас начались разговоры о фискалах, доносах, доносчиках, ябедниках. Какие фискалы? Какие ябедники? Ведь это же давным-давно умершие понятия нашего проклятого прошлого, и я не пойму, кто и зачем их воскрешает. Мы давным-давно осиновый кол в них забили. Среди вас не может быть доносчиков, нельзя же доносить на самого себя. Верно, ребята? (Тут он даже немного посмеялся.) Но — и тут он сразу мгновенно построжел — вы должны быть сознательными друзьями, и если ваш друг вольно или невольно повел себя не так, как следует в нашем социалистическом обществе (были тогда действительно сказаны эти слова о социалистическом обществе? Сейчас я уже сомневаюсь. Может быть, это просто историческая аберрация, обман слуха, и я услышал то, что говорилось много позже), вы обязаны во имя его самого же довести до сведения ваших старших товарищей, ваших старших товарищей!» На эту тему он говорил еще с час. Так вот, после этого собрания ты и вызвал меня, Эдинов. В учкоме никого не было. Уже горело электричество. Ты сидел за столом, я сидел поодаль. «Ну, так что скажешь?» — спросил ты. А чего я мог сказать, я молчал — и все! Тогда ты сказал: «Ты знаешь, кто принес кольт. Учти — у тебя плохая успеваемость по математике и отвратительное поведение. А школа держит первенство по Москве. Сейчас самое время тебе об этом подумать!» Я молчал. «Верно?» — спросил ты. Я опять-таки молчал, потому что и это была правда. Ты посидел, посмотрел на меня таинственно и сказал, что вызвал меня только потому, что хотел, чтобы я сам во всем честно разобрался. Вот я только что слышал прекрасную речь ответственного товарища. Товарищ этот мне объяснил все, так неужели я и дальше буду запираться? И губить себя? В нашей стране не может быть неисправимых. Помню ли я, каким был Николай Благушин хотя бы в прошлом году? Хорошо! А сейчас? Вот он все осознал и исправился по-настоящему. А я? Нет, так советские учащиеся себя не ведут. Во всяком случае, учащиеся советской образцовой школы, носящей такое светлое имя великого ученого Михаила Ковалевского (ей-Богу, ты сказал именно так, может быть, и издеваясь), так не могут себя вести. Так ты говорил, строго и ласково, глядя прямо в мои лживые глаза. Пятнадцатилетний капитан — тебе вряд ли было больше — нашего бестолкового школьного корабля. А я изворачивался, мекал, не знал, куда себя девать, просто сгорал от конфуза и злости. Я ненавидел себя, тебя, всех тех, кто тебя поставил над нами. А ты уличал меня на каждом шагу, не особенно настаивая, но и не отступая, — ты просто преследовал меня по пятам. Наконец мне все как-то осточертело, на его «ты должен…» (подумать? решить? сказать?) — я рявкнул: «Ничего я тебе не должен, и пошел бы ты от меня…» Вот тогда ты выдвинул ящик, вытащил книгу живота и ласково погладил ее. «Ну зачем же так, — спросил ты с мягкой наглостью. — Все равно ведь скажешь, некуда тебе деться. Вот где ты у меня. Прочитать?» «Прочитай!» — крикнул я. «Да, я прочту, пожалуй, — сказал ты с той же ласковой ненавидящей улыбкой, — но тогда тебя на следующем заседании педсовета исключат из школы. С чем ты придешь домой? Ведь тебя бить будут. Ремнем. Тебя бьют дома, я знаю. Бьют, а?» — ты подмигнул мне. Ты был прав, дома меня били, но если бы у меня был этот самый кольт, да еще если бы он стрелял, — я бы не задумываясь разрядил его весь в эту наглую ухмыляющуюся морду. Но у меня не было его, и я молчал. Я дошел до такой грани отчаяния и унижения, что дальше идти было уже невозможно. Теперь мне уже было все равно. Я просто ничем не мог помочь себе. И тут вдруг ты, Эдинов, обнял меня за плечи. «Ну и дурачок же, — сказал ты ласково и простецки, — ненормальный и не лечишься. Смотри!» Он снова выдвинул ящик стола, вытащил кольт и бросил его на стол. «На! Смотри! Герой! У него же курка нет! Мы в тот же день его и забрали, но нам важно было сознание, сознание! А тут круговая порука. Разве это в советской школе терпимо? Закуришь?» — он вынул кожаный портсигар и протянул мне. Это было актом величайшего доверия. За куренье исключали на три дня, на неделю, совсем. Ходили, правда, слухи, что Эдинов курит, но видеть Этого никто не видел. Впрочем, может быть, один исправившийся Коля Благушин… Так мы и расстались, выкурив перед этим, как он сказал, «трубку мира», и ты больше никогда не вызывал меня в учком, лишь встречаясь, заговорщицки улыбался. Ведь у нас с тобой была тайна, да и весь ты жил в этих тайнах — ответственный, осведомленный, все понимающий с высшей точки зрения — таинственный… Где ты сейчас? Жив ли? По-прежнему ли улавливаешь души, или и твою уже успел кто-то уловить? А это вполне может случиться. Ведь над твоим столом висел портрет Льва Давыдовича, да и тот, кого ты приводил к нам, носил звонкую партийную фамилию, но лет через десять я прочел ее с таким титулом: «Ныне разоблаченный враг народа», а ты потом, кажется, у него работал, так что все в конце жизни может быть. Он уже спал и видел все это во сне. А между тем совсем рассвело. Полоска неба за решеткой стала сначала белой, потом голубой, потом розовой. Кусты около окна стрекотали уже по-дневному отчаянно и развязно. Из коридора слышались ясные утренние женские голоса — это ходили по камерам фельдшерица и сестра. Буддо сидел на кровати и листал самоучитель английского языка 1913 года. — Ну, с боевым крещением вас, Георгий Николаевич, — сказал он, когда Зыбин поднял голову. — Вот ваш ужин остался от вчера, ешьте, пока не убрали. Сечка. Зыбин молча встал, прошел к столику, сел, но есть не стал. — Ну что же это вы? — упрекнул Буддо. — Так разволновались? Ничего, ешьте, ешьте, а то ведь и ноги протянешь. Хотя нет, во время следствия не дадут, а вот потом — это уж как сочтешь. Кушайте, кушайте. Сечка-то с мясом! Знаете, как ее тут зовут? — Он покосился на волчок. — Сталинская шрапнель! — Остроумно, — улыбнулся Зыбин и зачерпнул ложку. — Ну вот и на здоровьичко, — похвалил Буддо. — А заключенные вообще, Георгий Николаевич, люди острые и находчивые. Только вот следователи-то еще понаходчивей их! Посвыше, как говорят в лагере. Так что? Со статейкой вас? Как, еще не предъявили? Что же вы тогда делали? Анкетой занимались. О, это они любят, умеют! Тут они психологи. Ты дрожишь, кипишь, а они тебе — где родился? Где учился? Когда женился? И точат, точат кровь по капельке. У вас кто следователь-то? Не знаете? А у кого были? Как, у самого Неймана? — Буддо даже учебник положил. — А какой он из себя? Ну правильно, курчавый, небольшой, толстогубый. Э-э, дорогой, значит, они всерьез вами занялись. О чем же он вас спрашивал? Зыбин усмехнулся и развел руками. — То есть? — Да чепуха какая-то. Дела давно минувших дней. Да и совсем не мои даже. — Но все-таки, все-таки. — Ну понимаете… — Зыбин подумал и начал говорить. Он рассказал то же, что и Нейману, а потом прибавил еще кое-что от себя. Так, он сказал, что самоубийство Кравцовой ему очень понятно. Резкая, во всем разочаровавшаяся женщина. Была личной секретаршей, стала женой. К мужу питала почти физическое отвращение. Изменяла ему нагло, явно, с каким-то даже отчаянием. На суде это выяснилось полностью. Любила ли она Старкова или нет — не поймешь, но то, что ее бросили, она переживала тяжело. А почему он ее бросил — тоже ясно: приехала жена с ребенком и надо было что-то решать. И если бы он сразу оборвал все, то, конечно, ничего бы и не было, но он тянул, врал, что-то выгадывал, — словом, гнался за двумя зайцами сразу. От прямого разговора уклонялся. Вот тогда она и выдумала эту злосчастную вечеринку. Здесь, в передней номера, состоялось их решительное объяснение. Старков, прижатый к стенке, выложил ей все. На выражения, наверно, не постеснялся. В общем, они смертельно поругались. Кравцова была женщиной решительной, а тут еще водка, и вот… «А ну-ка, Володя, идите сюда». Володя подошел. Огонь потух, потом зажегся. Старков посмотрел, плюнул, выругался и ушел. Но опять все, вероятно, сошло бы, если бы Володя не догадался ей утром позвонить. Вот тогда и «хлопнула форточка». А в общем, пьяная мерзость и гадость, о ней и говорить противно! Пока Зыбин говорил, Буддо молча листал самоучитель, а потом поднял голову и спросил: — Хорошо, а вы тут при чем? Зыбин рассказал о собрании и своем выступлении. — Понятно! Так знаете, как будет начинаться ваша обвиниловка? — Он на минуту закрыл глаза и задумался. — Вот, значит, так. «Следствием установлено, что, еще будучи студентом такого-то института, Зыбин Гэ Эн, пытаясь выручить своих собутыльников, арестованных за бандитизм, сорвал студенческое собрание, посвященное обсуждению и заклеймению их преступной деятельности. Арестованный и допрошенный тогда же органами ГПУ, он дал уличающие себя показания, однако следствие, стремясь быть к нему максимально объективным, в то время не нашло нужным привлекать его к уголовной ответственности. Воспользовавшись этим и приняв великодушие за слабость, он…» Ну и пошло, и пошло! Да, с самого начала нехорошо у вас сложилось. Нейман — это дело! Очень, очень погано! Хотя… Он вдруг отбросил книгу, ахнул и даже всплеснул руками. — Слушайте! Дорогой! Великолепная же мысль! Да, да! Я бы так и сделал, свел бы все исключительно к этому! Да, да! — Он засмеялся. — Именно так. Ах, черт возьми! Нет, есть у меня все-таки что-то в башке, есть! Вот будет чудно! Воспользуйтесь! Обязательно воспользуйтесь! — Что чудно? К чему к этому? — не понял Зыбин. — Господи боже мой! — воскликнул Буддо. — Да как же вы не понимаете? Они же вам руку протянули! Ведь в том деле, кроме пьянства, хулиганства и бытового разложения, они вам ничего не предъявляют! Так? Ну чего же вам еще желать? Сознавайтесь, и все! Говорите: «Да, признаюсь, что я выступал на собрании потому, что хотел выгородить своих собутыльников. Мы вместе пили. Я и сейчас такой. Пью, гуляю, баб к себе вожу, работу заваливаю, но вот политики — нет, политики я не касаюсь! Она мне ни к чему. А просто я богема, аморальная личность!» Вот и все. И ничего вы больше знать не знаете. Они от вас наверняка тогда отвяжутся. — То есть как же отвяжутся? — удивился Зыбин. — Ведь это же готовая статья! Завал работы! Хорошее дело! — Какая статья! — воскликнул Буддо в азарте. — Какая? Статьи за богему, Георгий Николаевич, нету, а есть литера СОЭ — социально опасный элемент. И полагается за это СОЭ по Особому совещанию три года без поражения и конфискации! И поедете вы по этой литере не на Колыму, а в местную колонию. А там получите расконвойку и через года полтора выйдете с чистыми документами на свободу. Красота! Послушайте меня, времена сейчас поганые, отсидитесь за высоким забором. Сведите все к пьянке, и конец. — А три года как же? — Вот вы какой, ей-Богу! — рассердился Буддо. — Да что вы, вчера родились, что ли? Вы что же, отсюда прямо на свободу хотите выйти? Ни в чем не виноват! Опять зазря посадили! Так, что ли? Да ведь это значит: вы туда, а следователь сюда, на вашу койку! Пойдет ли кто-нибудь на это? Как вы не понимаете, освободить вас им сейчас попросту невозможно. — Это почему же? — запальчиво спросил Зыбин. — Вот святая простота! Да потому, что вы уже сидите! Стойте, стойте, ведь вы считаете себя невиновным? Так? Ну вот, вас тогда, семь лет назад, например, выпустили — ну и что же? Вы раскаялись? Благодарность к органам почувствовали? Да черта с два! Вы небось всюду ходили и орали: «Сволочи! Негодяи! Ночь продержали! За что? Провокаторы!» Так? Ну так или не так? — Он засмеялся. — «Ночь продержали»! Вот поэтому-то вас и нельзя выпустить. Виновного можно, а невиновного нельзя. Виновный в ноги упадет, а невиновный ножом пырнет. Значит, исходя из этого, статью они вам приварят обязательно. Теперь вот вопрос: какую? Если будете брыкаться да злить их — они вам такую подберут… да еще в такое место направят… Это они умеют. Вы знаете, есть лагеря, где зеки больше полугода не живут. Так вы послушайте меня, Георгий Николаевич, вырывайте у них СОЭ — и все! В нем ваше спасение. Они поупрямятся, поорут да и согласятся. «Черт бы побрал этого сумасшедшего, — подумал Зыбин, — и ведь не разыгрывает, искренне говорит. Вот чертовщина-то!» — Бог знает, что вы такое говорите, Александр Иванович. Ведь это же с ума надо… — начал он сердито и вдруг осекся, вспомнил — и Нейман сказал: «И тогда, вероятно, сегодня я бы с вами не беседовал. К человеку, осужденному за такое, политическую статью не прицепишь». «Да, да, — подумал он, — да, да. Так оно, верно, и есть. Это сумасшествие, но оно имеет свою систему. Все это знают, и все притворяются, и следователи, и подследственные, все они играют в одну и ту же игру». Он неслышно вздохнул, поднял ложку и стал есть сталинскую шрапнель. — Не дай мне Бог сойти с ума, вот что я думаю, — сказал он. — Это из Пушкина! Но я еще побарахтаюсь! Я посмотрю, что из всего этого выйдет. Да, посмотрю! Буддо ничего не ответил и только вздохнул. И весь вечер они оба молчали. Он снова спал, видел во сне тюрьму и метался. «Боже мой, боже мой, — думал он, — как все это нелепо получилось, ведь мне обязательно надо было увидеть Лину. Ведь она будет ждать! Боже мой, боже мой, какая глупость. И как хорошо нам тогда было на море». И сейчас же он увидел белую стену городского музея, старую рыжую пушку у входа на камнях и маленького человечка с указкой в руке. Разговаривая, они отошли от витрины. Директор был тощим, желтолицым, с усиками. Вся биография его читалась на его лице: сначала он, вероятно, преподавал историю или географию в средних классах. Затем стал руководить кружком краеведов — начинал с коллекции бабочек, птичьих гнезд и гербариев, а кончил черепками чернофигурных ваз и обломками мраморных надписей. И как раз подошло время открывать музей, так он, само собой, сделался его экскурсоводом и директором. Вечерами он писал отчеты в центр и составлял планы экспозиции, а днем проводил экскурсии. Жаловаться на перегрузку не приходилось — сейчас вот, например, он водил по комнатам только одного его, скучающего, равнодушного ко всему на свете курортника. На все объяснения курортник этот только согласно кивает головой да хмыкает. Что ему до города, что ему до многовековой истории его и что ему до музеев? И действительно, город Зыбина совсем не интересовал, он выглядел так обыденно и скучно, как будто кто-то, не глядя, рубанул топором по куску старой пыльной Москвы, вырубил, вырвал несколько улочек да и грохнул их сюда, на морской песок. И вот где-то возле тупичков и особнячков Большой Мещанской заплескалось море! Вот оно-то действовало на Зыбина со страшной медленной силой — оно входило, вдавливалось в него все глубже и глубже, проникало во все поры его, плескалось и гудело во всех его мыслях и снах. Да! Она наполняла его до краешков, эта «моря бледная сирень в мутно-лазоревом сосуде», только он, пожалуй, еще не сознавал этого. Директор отговорил свое и отошел от последней витрины. Рабочий день окончен, пора закрывать музей. — Вы ведь нездешний? — спрашивает он. — Ах, вы из санатория имени Крупской? Ну, ну. Знаю, знаю. Я рядом живу. Идемте. Они выходят. День стоит высокий, солнечный и прозрачный, кричат чайки. Море поднимается, опадает, ласково ухает и шипит внизу под высоким берегом. Они идут молча, и Зыбину вдруг становится неловко. «Вот знаете, — говорит он, — Латышев в «Известиях Археологической комиссии», кажется, за 1910 год, опубликовал из этих мест надпись фаса Навклеров, то есть общества судовладельцев. Из нее следует, что здесь где-то в заново отстроенном храме была водружена статуя бога Посейдона. Хорошо бы было нащупать, где он стоял». — Как, как вы сказали? Директор останавливается, вынимает записную книжечку и просит повторить. — «Известия», 1910 год? Номер не помните? — Да, об этом сведений ему что-то не попадалось. Ведь «Известий»-то в музее нет. — Надо будет опять затребовать по межбиблиотечному. — А разве у вас в библиотеке?… — спрашивает Зыбин. — У нас библиотека? У нас знаете что? У нас вот что… Вдруг директор загорается, сует книжечку в карман и рассказывает, какой вопросник ему прислали из области. Он расстегивает дерматиновый портфельчик, вынимает и показывает эту бумажку. — Вот полюбуйтесь — «Планируемые находки на этот год», понимаете, о чем спрашивают? — Понимаю! «Крокодил»! — смеется Зыбин. — Что ж вы ответите? — Да, действительно — «Крокодил», — обиженно фыркает директор и прячет вопросник в портфель, — и ведь ничего не поделаешь, надо отвечать! И он опять говорит о музее, о том идиоте, который сидит где-то там, вверху, в области, ничего не делает, ничего не знает, ничем не интересуется и только рассылает «по точкам» вот такие шпаргалочки. Они говорят о нем, болване, портаче, а потом не только о нем, а и о других портачах, его покрывающих, и еще о других, и затем уже совсем о других, о таких, о которых говорить не полагается, но они все равно говорят. И тут между ними, как некое спасенье, как недоговоренность, возникает некто — человек секретный, фигуры не имеющий. Он рождается прямо из воздуха этого года — плотного, чреватого страхами — и идет третьим, вслушивается в каждое их слово, запоминает их все и молчит, молчит. Но он не только запоминает. Он еще и перетолковывает услышанное. И перетолковывает по-своему, то есть по самому страшному, несовместимому с жизнью. Потому что он самый страшный человек из всех, кто ходит по этому побережью, из тех, кого сейчас несут суда, машины и самолеты. Он непостижим, бессмыслен и смертоносен, как мина замедленного действия. Позже выяснится, что он еще и очень, смертно несчастен. Он навеки замкнут в себе. Потому что эти двое носят его в себе, всегда — третьего. Они шли с Буддо по взморью, веселые, беззаботные, готовые обнять весь мир, смеялись и болтали. Дул теплый ветер. День был тихим-тихим, и вода темно-прозрачной, как дымчатый топаз, в ней мерцали и переливались разноцветные голыши, длинные, водоросли, стайки рыбок. — Вот здесь под камнями, — сказал Зыбин останавливаясь, — живут преогромнейшие крабы. Вам необходимо достать для музея хоть одного такого краба. — Да я и сам уже думал, — ответил Буддо. В этом сне он и был директором музея. — У меня есть один, но с отломленной клешней. «Как хорошо, что мы вырвались! — радостно подумал Зыбин, и у него даже сердце екнуло — так до краев он был переполнен пространством — небом, солнцем, морем, так был размягчен и доволен всем. — И как хорошо, что он послушался меня! Милый ты мой Александр Иванович! Старичок! Я ведь как пришел, так сразу сообразил, как и что. Вот мы и на свободе». Они шли ловить крабов. Крабы водились возле высокого берега под плоскими темными плитами и глыбами. Таких глыбин здесь валялось много — белых, черных, красных, зеленых, таких скользких, как будто их кто натер жидким мылом, наступил — и поехал в воду. Крабы под ними жили целыми семействами: самые маленькие, побольше, побольше, еще побольше, совсем большие и великаны с чайное блюдце. Вот только самых-самых больших здесь не было: самые-самые большие, наверно, жили в подводных гротах или в открытом море. — А мне обязательно нужен огромнейший краб, — сказал Зыбин. — И не такой, как на рынке, там их вываривают и кроют лаком, такого я даром не возьму. Мне, Александр Иванович, нужен настоящий, черный, со дна моря. Потом они вошли в море и стали поднимать камни. Одна круглая глыбина была очень большой, да вдобавок она еще до половины ушла в песок. Они вымокли с ног до головы, обломали ногти, зашиблись, наконец все-таки вывернули ее. Под ней оказалась большая, круглая, совершенно сухая ямина, и в середине ее сидел краб-крабище — царь крабов, крабий монарх этих берегов, огромная колючая уродина с зелеными змеючими глазами. Вода не хлынула в ямину, и он так и остался сидеть, а когда Буддо наклонился, этот черт вдруг чуть не с шипом подскочил и выбросил уродливую шишковатую клешню, точь-в-точь заржавевшую скифскую железку. Сейчас он походил на индийского многорукого идола — бога Шиву, что ли? — черного, древнего и страшного. — Это особый краб, ядовитый, — сказал Буддо, отшатываясь, — вы только взгляните на его глаза, такой если защемит, то уж насмерть. Зыбин хотел что-то ответить, но тут вода забурлила, заклокотала, покрылась пеной, как в котле, и пошла воронкой. Они оба сразу очутились по колено в воде, и их начало крутить. — Крикните, — испуганно прохрипел Буддо, — крикните скорее, а то нас сейчас зальет. Он хотел крикнуть и не смог — голоса не было. А вода все прибывала и прибывала, бурая, сердитая, воронками, с сором и пеной. Уже доходила до груди, до плеч, по шейку, и тут он весь напрягся и все-таки крикнул, срывая горло. Как-то очень жалко, жидко, но сразу же понял, что спасен. Горел желтый свет, он лежал на кровати, и над ним наклонился солдат и тряс его за плечо. — Нельзя кричать, — сказал солдат испуганно, — карцер за это. — И вдруг спросил совершенно по-человечески: — Что? Сердце? У солдата было лицо хорошего деревенского парня, с каким-то белесоватым налетом, пушком молодости, ореховые круглые глаза. — Да нет, так что-то… — бормотнул Зыбин, не сразу приходя в себя. Перед ним все еще плескалось море, блестело солнце, и Буддо, рослый, бодрый, молодцеватый, стоял рядом. Он оглянулся — Буддо рядом не было. Самоучитель английского лежал на пустой кровати. — Может, доктора? — спросил солдат. Зыбин покачал головой. — Ну спите, — приказал солдат уже опять строго и вышел. Зыбин вытянулся и закрыл глаза. Все это уже было, было, было! И море, и директор, и то, что они шли по влажным галькам за крабами, а волны накатывались и отбегали у самых их ног. С крабом была особая история. Особая и чем-то не очень простая. Это он понял тогда же. Краба этого — совсем такого, как он описывал директору, огромного, черного, всего в шипах, известняковых наростах в синей прозелени — заказала ему привезти одна его сокурсница. Но с сокурсницей тоже была история и тоже особая. Он влюбился в нее еще на третьем курсе, и она знала, но относилась к этому как-то непонятно. Во всяком случае, он не мог понять как. Так вот она и заказала привезти ей краба. — Только ты хорошенько поищи, — попросила она, — мне надо самого большого. Такого, чтоб поставить на письменный стол. Это будет о тебе память на всю жизнь. Хорошо? Привезешь? — Хорошо, — ответил он, — привезу. — Но только не с базара, — остерегла она. — Там продают вареных, красных, как пивные раки. Такого мне не надо. Сам поймай. — Да ладно, ладно, — ответил он, улыбаясь. — Подумаешь, великое дело. Поймаю! О чем разговор? Привезу. Но оказалось именно великое дело. Сколько он ни совался на базар, кроме этих отвратительных, похожих на женские баретки или коробочки из ракушек, никаких иных крабов он не видел, и где их ловят, узнать было невозможно. «Да там! Да там, на косе! Этого вот под высоким берегом! Этого у маяка! В море с лодки!» Вот и все, что ему удалось узнать у продавца. Так он ходил, ходил, искал, искал, и прошло уже десять дней, а так он ничего не нашел. Тогда он вдруг решил: ну их к черту всех! Поймаю сам. И, решив это, он явился в музей и сказал директору: — Ну, я пошел ловить крабов. Вот! — В руках у него был дротик, на боку ботанизирка. — Хм, краба ловить! — усмехнулся директор. — Это нелегко ведь! А что ж, рыночные вам, значит, не подходят? Не натуральные? А ну, постойте-ка. Он пошел в запасник, чем-то там погрохотал, погремел и осторожно вынес кусок картона, а на нем что-то несуразное, колючее, торчащее в разные стороны, черно-серое от пыли. — Вот клешни одной нет, — сказал он с сожалением, — и все время рядом лежала, а сейчас куда-то задевалась. — Так неужели это краб? — не поверил своим глазам Зыбин. Директор дунул, и они оба закашлялись, такая поднялась пыль. — Два года стоит на шкафу, — сердито ответил директор. — Юннаты тут его фотографировали, вот и сломали, наверно, — он положил картон на стол и отряхнул руки. — Ну что, наверно, с одной клешней вам не годится? — Да где же такие водятся? — спросил Зыбин изумленно, со всех сторон осматривая это маленькое чудище. Больше всего оно походило на модель какой-то странной машины, с поршнями, зубчатой передачей и рубильником. — Я таких что-то еще и не видел. На рынке таких нет. — А там вы их и не увидите, — ответил директор. — Это какая-то особая порода. Зоологи еще не знают ее. Эти крабы только в одном месте тут и водятся. Так вам что? Действительно такого надо? Можно сходить к одному человеку. — Ой, да вы меня просто спасете, — воскликнул Зыбин. — А когда же? Директор поглядел на часы-браслетку. — Что ж, уже время закрывать. Пойдем, пожалуй, сейчас, по берегу недалеко. Он, наверно, дома. — Кто? — Да старик тут один. Грек. Он их ловит. Ветеран наш. Я еще воспоминания его о гражданской записывал. Пойдемте. Вот и шли они по самому-самому взморью, по влажной и мерцающей полосе его, и маленькие волны все время обдавали их ноги. Говорил директор, Зыбин слушал. Дул теплый ветерок. Вечер был прозрачным и солнечным, а галька под ногами — Зыбин скинул сандалии — была теплой и влажной. Он и до сих пор помнит кожей, как это было хорошо. — Смотрите, что это? — спросил Зыбин, останавливаясь. У самого прибрежья в воде лежала какая-то странная мраморная глыбина. Директор подошел, посмотрел, покачал головой. — А ведь, вероятно, большая художественная ценность, — сказал он вдруг сердито. — За это надгробье когда-то великие деньги были уплачены. А вот сейчас валяется под ногами, и никому дела нет. Зыбин наклонился и поковырял камень ногтем. — Что-то ведь написано, — сказал он. Директор посмотрел на высокий берег. — Он вон откуда свалился, видите? Тут каждый год метра три-четыре обваливается, вот кладбище и рушится в море. А написано здесь вот что, — он наклонился над глыбой. — «Верую, Господи, верую, помоги моему неверию». — Интересно! — воскликнул Зыбин. — Очень. Страшно даже интересно! Так интересно, что поп даже хотел этот памятник совсем с кладбища выбросить, к вдове прицепился. «Об этом верю-не-верю, уважаемая Анна Ивановна, надо было ему раньше думать, а теперь так ли, сяк ли, но дело вполне конченное! Теперь уж лежи!» Да! И вот уже тридцать лет, как он лежит. Генерал от инфантерии барон фон Дризден. Может, слышали? — Нет, — покачал головой Зыбин. — Такого не слышал, не по моей части. — А я его помню. Он ведь перед самой империалистической умер, такой маленький был, а борода, как у Черномора, на две стороны, или как хвост у чернобурки, и все нас мятными лепешечками оделял, от кашля. — Директор снова наклонился над памятником. — Видите, что сделано? Амвон, а на нем раскрытая книга, и позолота на буквах уже лупится. Полежит он так года два — и конец. А может, это большая ценность, ведь какой-то знаменитый итальянец резал, вот фамилию не установлю. — Ну уж итальянец, — посомневался Зыбин. — Откуда тут итальянец возьмется? Какой-нибудь, наверно, камнерез из Новороссийска. — А вы нагнитесь, нагнитесь, посмотрите хорошенько, — рассердился директор. — Видите, как сделано — листик на листик! А лента на середине, посмотрите, посмотрите, какая! Муар! А шнурочек какой! Каждый виток виден! Нет, что говорить, большой, большой мастер делал! Он у генерала год жил, памятник его дочке высекал. Ну а потом генерал это самое… Ну, после ее смерти тоже задумываться стал. Вы ее-то памятник видели? Как, и на кладбище даже не были? Ну, это вы зря. Надо сходить обязательно! Таких и в Москве нет. Понимаете, это так… — Он оглянулся, подтянулся, вытянулся, вздохнул, сделал какое-то округлое движение, словно желая очертить все разом, но сразу же и спал, повернулся к Зыбину и заговорил уже опять по-обыкновенному: — Это, понимаете, так — на мраморной глыбине, — знаете, есть такой сорт мрамора с блестками и лиловыми искрами — стоит девушка, легкая-легкая, как воздух, и вот-вот взлетит… Нет, никак не могу вам я это объяснить! Но правда, кажется, еще минута — и оторвалась, и туда, туда! А одежда тянет к земле, к плите, к могиле — одежда длинная, развевающаяся, вуаль, что ли? А сама девушка тоненькая-тоненькая, и руки как крылья! Сюда, к морю! А на глыбе стихи. — Из священного писания? — Нет! Не оттуда! Она, кажется, этого не очень придерживалась. Обыкновенные стихи, Надсон, Пушкин, Лермонтов — ну как в альбоме. Она и сама, говорят, писала. Отец после смерти ее даже книжку выпустил «Танины стихи». Ее Таней звали. До полных двадцати не дожила. — Умерла? — С маяка выбросилась. Прямо на камни. Вдрызг. — От любви? — Да как будто так, а там кто его знает? Разное говорят. В рыбака она будто, говорят, влюбилась, тут красивые есть рыбаки из греков, прямо Аполлоны, а папаша ни в какую. Очень своенравный старик был! Говорят, проклял ее, или пообещал проклясть, или еще что-то в этом роде, но она его же кровей, не из покорных. Значит, нашла коса на камень. Выйду замуж, и все тут. Вот так и получилось… Он замолчал, отряхнул руки и вышел на берег. — Ну а как же она все-таки погибла? — спросил Зыбин. — Вот что, — сказал вдруг директор решительно, — тут вот что надо: тут надо ходатайствовать, чтоб взяли памятник под охрану. Как представляющий ценность. Да, да! Это, я знаю, можно. В Феодосии армянская церковь такая есть, и ее не трогают. И тут на турецких воротах тоже надпись: «Охраняется государством». Это можно. Как погибла-то? По-разному рассказывают. Говорят, что он ушел в море с рыбаками, а ночью поднялась буря, пошли смерчи, она всю ночь стояла на маяке возле большого прожектора. Смотрела, а утром увидела на берегу доски и снасти его суденышка и ринулась, значит, с маяка на камни. А вы видели, какой маяк? Ну и все! Вдребезги! — А так может быть? Директор помолчал, подумал и засмеялся. — Да нет, конечно. Как корабль гибнет ночью в море, с маяка это не увидишь. Но что-нибудь вроде, наверно, могло быть. Но вот что с маяка она бросилась — это точно. Вот в этот момент, наверно, она и изображена. В полете. В вознесении. Зыбин закрыл глаза, и в розоватой мгле век ему представилось что-то белое, туманное, лебяжье — тонкие руки, распущенные волосы, покрывало, вздутое ветром, — и все это в вечернем солнце. — И хороший, говорите, памятник? — спросил он. Директор посмотрел на него. — А вот дальше есть подъем, взберемся, посмотрим. И стихи прочтете. Она очень стихи любила, говорят, особенно вот эти, правда, их там нет, но мне здешний один читал: Легкой жизни просим мы у бога, Легкой смерти надо бы просить. Не знаете, чьи это? Она, говорят, их повторяла всю ночь. Вот обратно пойдем, поднимемся и посмотрим. Глава II Прошел коридорный. Он постукивал ключом от волчка и повторял: «Отбой, отбой». Этой блаженной минуты ждали все камеры (после отбоя на допрос не вызывали), но Зыбин и без того уже спал — ему почему-то, в грубое нарушение всех правил, давали спать сколько угодно, но этот стук дежурного даже до него дошел и во сне. Ему вдруг привиделось, что он взбирается по узкой винтовой лестнице и каждый шаг отдается звоном и громом по всему помещению. А лестница ужасная — железная, грязная, скользкая, под ногами чешуя, рыбьи пузыри, картофельные очистки, разбухшие газеты, спичечные коробки, — все это хрустит и скользит под ногами. Но он все равно лезет и лезет, хотя уже твердо понимает, что не лезть ему надо бы, а просто проскользнуть в камеру, юркнуть под одеяло и притвориться спящим. Однако понимает и все равно лезет. Добрался до последней ступеньки и уперся лбом в потолок. Потолок весь в ржавых потеках и паутине, торчат желтые планки. Он стоит, смотрит на него и не знает, что же дальше. Но что-то должно вот-вот произойти. И верно, происходит: отскакивает дверца, и в четырехугольном прорезе он видит Лину, только одно жестко срезанное лицо ее — квадрат лба, щек, глаз, подбородка. Все это недоброе, серое, нахмуренное. — А, это ты, — говорит он беспомощно. — Да, это я, — отвечает она сухо. — Что ж ты хотел меня обмануть? Думал, что я не знаю, какую бабу ты сейчас разыскиваешь и куда от меня скрылся? И только она сказала это, как он понял, что его обставили — успели ей наговорить, и она поверила. — Господи, — взмаливается он, — да что ты их слушаешь? Я сейчас тебе все объясню. — Ах! Все твои объяснения! — досадливо отмахивается она. — А ну, покажите-ка ему, пусть сам убедится. И тут откуда-то появляется Нейман. И стоят они уже не на лестнице, а в давешнем кабинете с пальмами и кожаными креслами — Нейман ласково и ехидно улыбается и вдруг, не отрывая глаз от его лица, проводит рукой по верху кресла. Раздается противный пронзительный визг, он вздрагивает, а Нейман улыбается все шире, все ласковее и говорит: «Ну, посмотрите, посмотрите». На полу стоят носилки под черным брезентом. И из-под него высовывается рука. «Неужели?» — холодеет он. «Взгляните, взгляните», — настаивает Нейман и пинком сбрасывает брезент. На носилках лежит та — Мраморная. Она совсем такая, как на горе, и даже руки у нее раскинуты так же, для полета. Но вот глаза-то не мраморные, а человеческие: светлые, прозрачные, с острыми, как гвоздики, зрачками — живые глаза в мраморе. «Так что же, она все время на нас так смотрела, — додумал он, — только мы не замечали?» — И ты хотел меня обмануть, — говорит Лина. — Выдать ту за эту? Ведь я сразу поняла, зачем ты сбежал от меня на Или! Ты вот за этой мраморной ведьмой сбежал, а совсем не за той, что нашли на Карагалинке. — Да не сбежал я, не сбежал! — говорит он чуть не плача. — Вся беда в том, что меня там арестовали. А еще бы немного, и я бы ее обнаружил, все доказал бы, так вот ведь они помешали! Лина стоит, смотрит на него, и лицо у нее страдающее и презрительное. — Ну, Лина, — кинулся он к ней, — ну как же ты не видишь? Ведь это же совсем не та, не карагалинская. Это лежит, которую мы с тобой ходили смотреть на высокий берег. Ты старика-то могильщика помнишь? Лина повернулась и пошла — он бросился было за ней, но тут Нейман очень ловко подставил ему сапог, он упал и с размаху стукнулся об пол. Боль была такая, что искры посыпались из глаз и ему показалось, у него треснул череп. Он и верно трахнулся со всей силой о прутья изголовья. Перед ним стоял Буддо и держал его за плечо. — Ну и довели же они вас, — сказал он задумчиво. — Вы с вечера все бормотали, метались, а сейчас только что я подошел к вам, хотел разбудить, вы как вскочите. Э! Смотрите, ведь кровь идет. Что, не тошнит? — Да нет, ничего, — пробормотал Зыбин. Ему было почему-то очень неудобно перед Буддо. — Да какое же там ничего! Ну, лежите смирно! Он вдруг поднялся, подошел к двери и несколько раз отчетливо стукнул в оконце согнутым пальцем. — Что вы? Зачем? — вскочил Зыбин. — Затем, что надо, — огрызнулся Буддо. Щелкнула и отворилась кормушка — небольшое продолговатое оконце в двери (в него подают еду), показалось четырехугольное лицо. — Гражданин дежурный, — четко отрапортовал Буддо и вытянулся. — Заключенный Зыбин набил себе во сне синяк. Окошечко захлопнулось, щелкнул замок, и дежурный вошел в камеру. — Это как же так набил? — спросил он подозрительно. — Обо что же? — Да вот, об спинку, — ответил Зыбин виновато, — приснилось! Дежурный подошел к кровати и пощупал железные прутья. — Об эти? — спросил он деловито. — Да. Дежурный провел рукой по прутьям. — Вся бровь рассечена. Запишу завтра к врачу, — сказал он и прикрикнул: — Ночью нужно спать, а не шарахаться! — Я и спал. — Плохо спали, если такой рог! Вот еще что врач скажет… Он ушел, а Зыбин недовольно сказал Буддо: — Вот теперь к доктору идти! Ну зачем вы, в самом деле? — А затем, дорогой Георгий Николаевич, — ласково ответил Буддо, — что все рога здесь на твердом учете. Никто дам их приобрести за здорово живешь не позволит. За незаконный синячок тут сразу пять суток! — Интересно! А какие же тут законные? — А те, что сверху приносят! Из следственного корпуса. Вот тот носи сколько хочешь, никто не привяжется. А так, чтобы вы их сами себе наставили, а потом вызвали прокурора да закатили голодовку, «требую сменить следователя, а то он меня лупит», — нет, тут это не пройдет, за этим здорово смотрят. А потом, ведь и драка могла быть! А это уж крупный непорядок, за него и дело могут завести. — Так что же? Там бьют, что ли? — чуть не вскрикнул Зыбин. — Нет, чаем поят с творожниками, — усмехнулся Буддо, — и плакать еще не разрешают. А будешь плакать — в карцер пойдешь. — А что же прокурор? Вот вы говорите, что можно прокурора вызвать, голодовку закатить, от следователя отказаться. — Экий вы быстрый! От следователя он откажется. Это можно опять-таки, если синяки незаконные. Если не дано было указание бить, а следователь проявляет инициативу и все равно бьет, просто кончить дело поскорее хочет или за красотой сюжета погнался и сует вам то, что совсем и не нужно. А против законных синяков прокурор вам не защита. Если дано указание бить, то все! Бьют, пока не выбьют все что надо. Но это уж только там решается, — он ткнул пальцем в потолок. — В следственном корпусе? — Еще повыше. На седьмом небе, у гражданина наркома. Вот во дворе радио недавно замолкло, значит, уже час доходит. Если через часа два или три не будете спать — услышите сами. — Что? — Люди будут возвращаться с допроса. Кто придет, а кого под мышки притащат. Если проснетесь, послушайте. Это любопытно. Ну, хорошо, спим. Буддо отошел от него, лег на кровать, вытянулся, натянул до горла ужасное солдатское одеяло и почти сразу же захрапел. И лицо у него стало ясное и довольное. Чувствовалось, что он для себя все вопросы уже давно решил и седьмое небо его никак не волновало. …Зыбин лежал и думал. То, о чем говорил Буддо, было совершенно невозможно. Бить тут не могли, как не могли, например, есть человеческое мясо. Орган высшего правосудия, официальная государственная инстанция, где еще жил, обитал дух рыцаря Октября Железного Феликса, — не мог, не мог, никак не мог превратиться в суд пыток. Ведь во всех биографиях Дзержинского рассказывается о том, как он чуть не расстрелял следователя, который не сдержался и ударил подследственного. И ведь когда это было? В годы гражданской войны и белогвардейских заговоров. Эти книжки и сейчас продаются во всех газетных киосках. Нет-нет, как бы плохо о них он ни думал, но бить его не могут. В этом он был уверен. Но так думала, так верила только одна логичная, здоровая половина его головы — другой же, безумной и бесконтрольной, он знал так же твердо другое: нет, бьют, и бьют по-страшному! Эта мысль пришла в первый раз ему в голову, когда он прочел речь обвинителя на одном из московских процессов («разговоры о пытках, — сказал тогда Вышинский с великолепной легкостью, — сразу же отбросим как несерьезные») и особенно, конечно, когда увидел страшные показания обвиняемых на самих себя. Он не был юристом, правом никогда не интересовался, на открытые заседания суда не ходил, даже западные детективные романы и те любил не больно, но то, что обвиняемые наперебой друг перед другом топят сами себя, что свидетелей на эти торжественные, чуть ли не ритуальные заседания приводят и уводят под конвоем, а никаких иных доказательств нет, — все это ему казалось такой нелепостью, таким бредом, что он чувствовал: объяснить это можно только одним — бьют. И даже не только бьют, но еще и пытают. И лучше уж не думать, как пытают. А раз у него произошел один разговор с директором, и он тоже был не совсем прямым и откровенным, но то, о чем не могли говорить, они тогда договорили до самого конца. Директор в то утро сидел в кабинете и читал «Известия». Когда Зыбин вошел, он легко отбросил газету — она соскользнула по стеклу на пол, — встал и пошел по кабинету. — Ну, гады! — сказал он крепко. — Ну, мерзавцы, даже читать противно! То есть никакого уже стыда и совести не осталось. Все наружу. Читал? Зыбин покачал головой. — Прочти! Удовольствие получишь. Ах, гады! Ах, собаки! Плачут, на колени падают, просят учесть, клянутся еще быть полезными. — И учтут? — Да, как раз учтут! — огрызнулся директор. — Перешлепают, как собак, и все! Зыбин ничего не сказал, только плечами пожал. — А что ты как будто удивляешься? — рассердился директор. — Что ж, миловать за такие дела, что ли? — Нет, не то, но зачем же они тогда каются? — Хм! Зачем каются? А затем они каются, что жить они, дорогой, хотят. Очень даже хотят! От крымских вилл да курортов в крематории что-то не больно тянет. — И что же, для этого нужно колоться? — А ты бы не кололся? — усмехнулся директор. — Вот тебя бы там допрашивали, а ты бы дурака валял? Так, что ли? — Но если доказательств нет. — Нет? Есть! Такие доказательства есть, что лучше и не надо! Как их предъявят — так сразу все расскажешь! И наступила тишина. — Это вы про что? — спросил Зыбин. — А про то, что нечего тебе дурачком прикидываться, — рассердился директор. — Да что они там, у тещи в гостях? С любовницей на постели валяются? Нет, там, брат, запоешь! Там что было и что не было — все припомнишь! — Даже что и не было? — Ты не говори, что не надо. За это знаешь что! Что было, припомнят. А каются потому, что процесс должен быть показательным, всенародным. Весь мир теперь смотрит на наш Колонный зал — поэтому и факты должны быть убедительные, яркие, простые. — И правдивые? — И правдивые! И, конечно, прежде всего правдивые. А что, разве у тебя есть причины сомневаться, что, скажем, Каменев или Зиновьев не враги народа? Или что Рыков не боролся против сплошной коллективизации, или что иудушка Троцкий из-за рубежа не ведет борьбу на фашистские деньги против нашего ленинского ЦК и лично против товарища Сталина? Есть у тебя такие факты, что этого не было? Ну, что ж ты молчишь? Есть или нет, я тебя спрашиваю? Ну а если все это правда, то все остальное уже мелочи. Ходил, не ходил, говорил, не говорил, встречался, не встречался — все это только для большей наглядности нужно. Вот тебя все интересует, добровольно они колются или нет. Ну, во-первых, какая добровольность, когда речь идет о шпионаже и диверсиях. Ее не было и нет! А во-вторых, ты вот человек грамотный, радио слушаешь, газеты читаешь. Вот я тебя и спрошу: ты не вычитал там, как буржуазия расправляется в своих застенках с борцами за права рабочего класса? Что творит Франко с республиканцами, ты знаешь? Как Гитлер пытает немецких коммунистов? Что он сделал с товарищем Тельманом? Об этом ты думал когда или нет? Так что же, они будут резать на куски наших братьев, а мы в нашем Советском государстве их, гадов и бандитов, и пальцем тронуть не смеем? А что нам на это скажет рабочий класс? Не пошлет ли он нас за такую гуманность ко всем чертям собачьим? Ну, что ты на меня так смотришь? Ну, что, так или не так? — Ну, положим, что так, но… — Ну и все, раз так. И без всяких там «но»! А таким людям не место на нашей советской земле — ты осознаешь это или нет? Теперь дальше. Зачем, спрашиваешь, процесс? Да если бы они были рядовые шпионы, уголовная шпана, то было бы проще простого — прижал к ногтю, брызнули бы они, как вошь, — и все! И никаких оповещений не надо! Но ведь кто это? Председатель исполкома Коминтерна, Предсовнаркома, члены Политбюро, наркомы — от таких не отмолчишься. Надо, чтобы народ от них самих услышал, кто они такие и каковы их дела. И чтоб еще другое наши люди поняли. Всякое отступление от линии партии — это смерть или предательство. Вон какие люди были, а как скатились в болото оппозиции, как пошли не той дорожкой, то вон к чему и пришли! Так что же тогда о нас говорить, скажет советский человек. Куда же мы забредем, если мы начнем колебаться да умничать, не доверять сталинской линии? Вот для чего эти процессы и признания нужны. Ну, что ты опять хочешь сказать? Зыбин пожал плечами. — Ничего. — Ну а раз ничего, то и нечего играть в этот самый бесклассовый гуманизм! Тоже мне засраная интеллигенция — он не понимает, не допускает! А вот Владимир Ильич допускал, он сказал: «Мы врага били, бьем и будем бить». А ведь был гуманист почище, пожалуй, твоего Льва Толстого. — Почему Толстой мой? — А чей же еще? Мой, что ли? Мне его задаром не надо! Тоже мне, развел в тридцать седьмом году непротивленье злу. Им можно, нам нельзя. Вот когда пойдешь домой, посмотри — там висит у входа один плакат. Очень наглядный плакатик. Зыбин этот плакат уже видел. Им были оклеены все стены. Железная перчатка, усаженная шипами, душит змею. Змея извивается, хлещет алая кровь. Алая, человеческая, а не змеиная, и железные шипы тоже в крови, и весь плакат, как платок, промок от крови. А надпись: «Ежовая рукавица». Вот с этого разговора сознание Зыбина как бы раздвоилось. Он не принял рассуждения директора в полный серьез — мало ли что ему придет в голову? — но в душе его вдруг угнездился темный, холодный и почти сверхъестественный ужас. Он боялся брать в руки газеты и все равно брал и читал их больше, чем когда-либо. Боялся говорить об арестах и все равно говорил. Боялся допускать до сознания то, что таилось в каких-то подспудных глубинах, но все равно в душе этот холод и мрак жил, нарастал и уже присутствовал при каждой встрече, при каждом самом беглом пустом разговоре. Но разум у него был еще защищен надежно этим вот «не может быть». И поэтому он действительно не знал, почему подсудимые на процессах так откровенно, так говорливо, так хорошо выглядят и почему они такой дружной и веселой толпой идут на верную смерть. И что их гонит? Неужели совесть? …В ту же ночь, но, наверно, уже под самое утро, Буддо тихонько тронул его за плечо. Он открыл глаза и сразу же зажмурился. Свет бил в глаза еще более наглый, нагой и обнажающий. Все предметы при нем казались стесанными как топором. Он хотел что-то спросить, но Буддо больно, двумя пальцами сдавил ему плечо и сказал «тес!». Где-то совсем рядом плакала женщина — плакала тихо, горько, придушенно, наверно, утыкаясь лицом в платок или подушку. — Кто это? — спросил Зыбин, но Буддо опять сказал «тес!» и приложил палец к губам. Прошел коридорный, поднял глазок и о чем-то спросил женщину. Та как-то странно всхлипнула и ответила, а потом снова заныла, заплакала. И тут Зыбин чуть не вскочил. Он узнал голос Лины. Это она плакала и причитала тут за стенкой. Да он и вскочил бы, если бы Буддо не притиснул его к койке. — Молчите! — приказал он свирепо, почти беззвучно. Разговор продолжался. Теперь женщина не плакала, а слушала и отвечала. И вдруг она очень отчетливо произнесла его имя. Тут он уж вскочил, и Буддо уже не удержал его. Боль и страшная тоска сожгли его почти мгновенно, и он сразу позабыл все. Он хотел бежать, ломать все, схватить табуретку и грохнуть ее об дверь. Только чтоб заорал на него дежурный и назвал его фамилию, только чтоб она поняла, что он здесь, рядом — все слышит и все знает. И в это же время какая-то сила, предел, запрет, власть, невозможность пресекли его голос, и он не закричал во всю мощь, а только забормотал — часто и нескладно: — Я голодовку… Я сейчас же смертельную голодовку им! Я к верховному прокурору… К наркому! Я на седьмой этаж сию минуту! — Да молчите же вы, молчите! — испуганно шипел Буддо, зажимая ему рот. — Чего вы кипятитесь? Ну? Ведь ничего же нет. Это кажется вам. Вот и все, — наконец ему как-то удалось переломить Зыбина у пояса и усадить на койку. — Вот еще истеричка! — сказал он с презрительной жалостью. — Это же обман чувств, наваждение. Я тоже первую неделю все слышал голос жены. Вот выпейте-ка воды! — И только он отошел от него, как женщина за стеной вдруг громко засмеялась — и он понял, что это не Лина, и даже голоса совсем разные. — Господи, — сказал он облегченно, как бы разом теряя все силы. — Господи, — и повалился набок головой в подушку. А женщина сказала что-то уже в полный голос и пошла по коридору, чем-то звеня и напевая. — Здесь раздаточная рядом, — объяснил Буддо, — ведра и бачки стоят. Вот и кажется. — А что же вы… — начал было Зыбин громко и возмущенно, но сразу же сник и не докончил. Потому что в самом деле было уже все равно. Машинально он пощупал бровь. Синяк — предмет строгой тюремной отчетности — наливался как слива и готовился к утру закрыть весь глаз. Утром его вызвали на допрос. «Неужели опять к Нейману?» — подумал он. Но сразу увидел, что нет, ведут не вверх, а вниз. И кабинет был совсем не такой, как у Неймана, небольшой, темноватый, в окно лезли тополя, а дивана и кресел не было. Следователя звали Хрипушин (Зыбин прочел его фамилию, когда подписывал бланк допроса). Был этот Хрипушин статным мужчиной лет сорока, с тупой военной выправкой, с большим плоским лбом и мощными, похожими на рога жука-оленя бровями. А глаза под этими бровями были у Хрипушина светло-оловянные. Затем был у него еще пробор по ниточке, френч, блестящие сапоги; Но вообще-то, конечно, мужчина что надо. Таких любят ловцы душ человеческих. «Обратите внимание на такого-то студента, — докладывают они. — Я с ним парочку раз толковал, кажется, наш человек». Хрипушин, конечно, по всем статьям был нашим человеком. — Здравствуйте, — сказал он строго и кивком отпустил разводящего, — вот садитесь сюда, — показал на стул у двери. — А что это у вас с глазом? Зыбин ответил, что это он расшибся во сне. — Что же вы так беспокойно спите? — сурово и насмешливо спросил Хрипушин. — У врача были? Хорошо, проверим. Так, имя, отчество», фамилия, год, место рождения. Все точно и полностью. Зыбин ответил, Хрипушин записал, и затем часа два они оба сосредоточенно работали. Кто родители? Как девичья фамилия матери? Где учился? Где работал? Имел взыскания? Где проживал до ареста? По адресам. Если ли братья и сестры? Адрес? Какие есть еще родственники? Адреса! Какие знаете иностранные языки? Был ли за границей? Был ли под судом и следствием? Подробно, подробно, подробно! Не торопиться. Сейчас уже некуда торопиться.

The script ran 0.019 seconds.