Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

А. И. Солженицын - Раковый корпус [1963-1966]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_rus_classic, История, Повесть, Роман

Аннотация. Александр Исаевич Солженицын (род. 1918) - русский писатель, лауреат Нобелевской премии (1970). Его произведения повлияли на изменение общественного сознания во всем мире и принесли писателю международную славу. Повесть "Раковый корпус", одно из центральных произведений автора, была впервые опубликована в 1968 году за рубежом. Впоследствии переведена практически на все европейские языки. На родине "Раковый корпус" был напечатан в 1990 году. Повесть, основанная на личном опыте автора, большинство персонажей которой списаны с натуры, стала одним из самых читаемых произведений.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

— Надо постараться. — На литературный? — Ага. — Слушай, Дёмка, я тебе серьёзно: сгубишься. Займись приёмниками — и покойно жить, и подшибать будешь. — Ну их на фиг, приёмники, — шморгнул Дёмка. — Я правду люблю. — Так вот приёмники будешь чинить — и правду будешь говорить, дура! Не сошлись. Толковали и ещё о том, о сём. Говорили и об Олеговых делах. Это тоже была в Дёмке совсем не детская черта: интересоваться другими. Молодость занята бывает только собой. И Олег ему, как взрослому, рассказал о своём положении. — Ох, хрено-ово… — промычал Дёмка. — Пожалуй, ты ещё б со мной и не сменялся, а? — Ч-ч-чёрт его знает… В общем так выходило, что Дёмке здесь с рентгеном да костылями околачиваться ещё месяца полтора, выпишут к маю. — И куда ж первое пойдёшь? — В зоопарк сразу! — Дёмка повеселел. Об этом зоопарке он уже сколько раз Олегу говорил. Они стаивали рядом на крылечке диспансера, и Дёмка с уверенностью показывал, где там, за рекою, за густыми деревьями, скрывался зоопарк. Сколько лет Дёмка про разных зверей читал и по радио слышал — а никогда своими глазами не видел ни лисы, ни медведя, ни уж, тем более, тигра и слона. В таких местах он жил, где ни зверинца не было, ни цирка, ни леса. И была его заветная мечта — ходить и знакомиться со зверьми; и с возрастом она не ослаблялась. Чего-то особенного он от этой встречи ждал. В день, когда с грызущею ногою он приехал сюда ложиться в больницу, он первым делом в зоопарк и пошёл, но там оказался выходной. — Ты вот что, Олег! Ведь тебя, наверно, выпишут скоро? Сгорбясь сидел Олег. — Да наверно. Кровь не держит. Тошнота заела. — Ну ты неужели в зоопарк не пойдёшь?! — Дёмка допустить этого не мог, Дёмка стал бы хуже об Олеге думать. — Да пожалуй пойду. — Нет, ты обязательно пойди! Я прошу тебя: пойди! И знаешь что — напиши мне после этого открытку, а? Ну, что тебе стоит?.. А мне какая тут радость будет! Напишешь, кто сейчас из зверей есть, кто самый интересный, а? Я за месяц раньше знать буду! Пойдёшь? Напишешь? Там и крокодилы, говорят, и львы! Обещал Олег. Он ушёл (самому лечь), а Дёмка один в маленькой комнате с закрытой дверью ещё долго не брал в руки книжки, смотрел в потолок, в окно смотрел и думал. В окно он ничего увидеть не мог — оно было в лучевой решётке и выходило в заулок, к стене медгородка. И даже прямой солнечной полосы не было сейчас на стене, но и не пасмурно, а среднее пеленистое какое-то освещение — от слегка затянутого, но и не закрытого солнца. Был наверно тот вялый весенний денёк, не жаркий, не яркий, когда деятельно, но бесшумно совершается работа весны. Лежал Дёмка неподвижно и думал о хорошем: как отрезанная нога постепенно перестанет чувствоваться; как он научится ходить на костылях быстро и ловко; каков выдастся этот день перед первым мая — совсем летний, когда Дёмка с утра и до вечернего поезда будет ходить по зоопарку; как у него теперь будет много времени, и он быстро и хорошо всё пройдёт за среднюю школу и ещё много прочтёт нужных упущенных книг. Уже окончательно не будет этих потерянных вечеров, когда ребята идут на танцплощадку, а ты мучаешься, не пойти ли и тебе, да не умеешь. Уже не будет. Зажигать лампу и заниматься. Тут в дверь стукнули. — Войдите! — сказал Дёмка. (Это слово „войдите“ он произносил с удовольствием. Никогда он ещё так не жил, чтоб к нему надо было стучать перед входом.) Дверь распахнулась рывком и впустила Асю. Ася вошла как ворвалась, как спеша очень, как от погони, — но, притянув за собой дверь, так и осталась у дверного косяка, с одной рукой на ручке, другой держа отвороты халата. Совсем это была уже не та Ася, которая забежала „на три дня на исследование“ и которую в тех же днях ждали на дорожках зимнего стадиона. Она повяла и поблекла, и даже волосы жёлтые, которые не могли же так быстро измениться, сейчас побалтывались жалкенько. А халат был тот же — гадкий, без пуговиц, сменивший много плеч и неизвестно, в каких котлах варенный. Сейчас он подобней приходился ей, чем раньше. Чуть подрагивая бровями, Ася смотрела на Дёмку: сюда ли забежала? не бежать ли дальше? Но такая, побитая, уже не старше Дёмки на класс, на три дальних поездки и на знание всей жизни, Ася была Дёмке совсем своя. Он обрадовался: — Ася? Садись!.. Что ты?.. За это время они болтали не раз, и ногу обсуждали (Ася твёрдо стояла — не давать), и после операции она к нему два раза приходила, приносила яблоки и печенье. Как ни просты они были в самый первый вечер, но ещё проще и проще стали с тех пор. И не сразу, но рассказала и она ему откровенно, что за болезнь у неё: правая грудь болит, сгустки в ней какие-то нашли, лечат под рентгеном и ещё дают таблетки под язык. — Садись, Ася! Садись! Она покинула дверь и протягивая за собой руку по стене, как бы тем держась или ощупывая, переступила к табуретке у Дёмкиного изголовья. Села. Села — и смотрела не Дёмке в глаза, а мимо, в одеяло. Она не поворачивалась прямо на него, а он не мог извернуться. — Ну, что с тобой? — Доставалось ему быть старшим! На высоких подушках он откинул к ней голову — одну голову только, а сам на спине. У неё губа задрожала, и веки захлопали. — А-асенька! — успел сказать Дёмка (пожалев её очень, а так бы не осмелел назвать Асенькой), и она тут же ткнулась в его подушку, голова к голове, и снопик волос защекотал ему ухо. — Ну, Асенька! — просил он и стал шарить по одеялу, искать её руку, но не находил, не видел её рук. А она ревела в подушку. — Ну что же? Скажи — что? Да он и догадывался почти. — От-ре-жут!.. И плакала, плакала. А потом застанывала: — О-о-ой! Такого протяжного звука горя, как это страшное „о-о-ой!“, не помнил Дёмка! — Да может ещё нет? — уговаривал он. — Да может обойдётся? Но чувствовал, что этого „о-о-ой“ так не уговоришь. И плакала, и плакала ему в подушку. Мокрое он уже тут рядом ощущал. Дёмка нашёл её руку и стал гладить: — Асенька! Может обойдётся? — Не-е-ет… На пятницу готовят… И тянула стон, как из Дёмки душу вынимая. Не видел Дёмка её зарёванного лица, а только волосы прядками лезли прямо в глаза. Мягкие такие, щекотенькие. Искал Дёмка, как сказать, да не складывалось. И просто руку крепко-крепко ей сжимал, чтобы перестала. Жалко стало её хуже, чем себя. — За-чем-жить? — выплакала она. — За-чем?! На этот вопрос хоть что-то и вывел Дёмка из своего смутного опыта, но назвать бы точно не мог. Да если б и мог — по стону Аси ни он, ни другой кто, ни другое что не могли её убедить. Из её опыта только и выходило: незачем теперь жить! — Ком-му-я-теперь-буду-н-нуж-на?.. — спотыкалась она безутешно. — Ком-му?.. И опять утыкалась в подушку, и Дёмке щёку тоже уже подмочило. — Ну как, — уговаривал он, всё сжимая и сжимая ей руку. — Ты ж знаешь, как женятся… Взглядами сходятся… характерами… — Ка-кой там дурак любит за характер!?! — взвилась она рассерженно, как лошадь взвивается с передних, и руку вырвала, и тут только увидел Дёмка её мокрое, и красное, и пятнистое, и жалкое, и сердитое лицо. — Кому нужна одногрудая?! Кому?! В семнадцать лет! — кричала она на него, во всём виноватого. И утешить-то он не умел впопад. — Да как же я на пляж пойду?! — вскричала она, проколотая новой мыслью. — На пляж!! Купаться как??! — И её штопором скрутило, сжевало, и куда-то от Дёмки прочь и вниз, к полу, свалился корпус её и голова, обхваченная руками. Невыносимо представились Асе купальники всех мод — с бретельками и без бретелек, соединённые и из двух предметов, всех мод сегодняшних и всех грядущих, купальники оранжевые и голубые, малиновые и цвета морской волны, одноцветные и полосчатые, и с круговыми каёмочками, неиспробованные, не осмотренные перед зеркалом — все, которые никогда не будут ею куплены и никогда надеты! И именно эта сторона её существования — невозможность когда-нибудь ещё появиться на пляже — представилась ей сейчас самой режущей, самой постыдной! Именно из-за этого теряло всякий смысл — жить… А Дёмка с высоких подушек бормотал что-то неумелое, неуместное: — Знаешь, если тебя никто не возьмёт… Ну, я понимаю, конечно, какой я теперь… А то я на тебе всегда женюсь охотно, это ты знай… — Слушай, Дёмка! — укушенная новой мыслью, поднялась и развернулась к нему Ася и смотрела открытыми глазами, без слёз. — А ведь слушай; ты — последний! Ты — последний, кто ещё может увидеть её и поцеловать! Уже никто никогда больше не поцелует! Дёмка! Ну, хоть ты поцелуй! Хоть ты! Она раздёрнула халат, да он сам уже не держался, и, снова кажется плача или стоня, оттянула свободный ворот сорочки — и оттуда выдвинулась её обречённая правенькая. Это заблистало как солнце, вступившее прямо сюда! Засияла, запылала вся палата! А румянце соска — крупней, чем Дёмка держал в представлении! — выплыло перед ним, и глаза не выдерживали этой розовости! К его голове наклонила Ася совсем близко и держала так. — Целуй! Целуй! — ждала, требовала она. И вдыхая запазушное подаренное ему тепло, он стал тыкаться как поросёнок, благодарно и восхищённо, поспешными губами, во всю эту изгибистую, налитую над ним поверхность, хранящую свою постоянную форму, плавней и красивей которой ни нарисовать, ни вылепить. — Ты — будешь помнить?.. Ты будешь помнить, что она — была? И — какая была?.. Асины слёзы падали ему на стриженую голову. Она не убирала, не отводила, и он снова возвращался к румянцу и мягко делал губами так, как её будущий ребёнок с этой грудью уже не сделает никогда. Никто не входил, и он обцеловывал это нависшее над ним чудо. Сегодня — чудо, а завтра — в корзину. 29 Слово жёсткое, слово мягкое Как только Юра вернулся из командировки, он приехал к отцу, часа на два сразу. Перед тем по телефону заказал Павел Николаевич, чтоб Юра привёз тёплые ботинки, пальто и шляпу: надоела мерзкая палата с дубинами на кроватях, с дурацкими разговорами, да и вестибюль опротивел не меньше, и хотя очень был Павел Николаевич слаб, его тянуло на свежий воздух. Так и сделали. Опухоль легко обернулась шарфиком. На аллеях медгородка никто не мог Русанова встретить, а если б и встретил, то в смешанной одежде не признал, и Павел Николаевич гулял без стеснения. Юра повёл отца под руку, Павел Николаевич сильно на него опирался. Так было необычно переставлять и переставлять ноги по чистому сухому асфальту, а главное в этом уже чувствовался скорый возврат — сперва для отдыха в любимую квартиру, потом и к любимой работе. Павел Николаевич изнурился не только от лечения, но ещё и от этого тупого больничного бездействия, от того, что он перестал быть нужным и важным сочленением в большом механизме, и вот ощущал как бы потерю всякой силы и значения. Хотелось уже скорее вернуться туда, где его любят и где без него не могут обойтись. За эту неделю и холод налетал, и дожди — но с сегодняшнего дня опять повернуло к теплу. В тени зданий ещё было прохладно и земля сыра, а на солнышке так грело, что даже демисезонное пальто Павел Николаевич еле на себе нёс и стал по одной пуговице расстёгивать. Был особенно удобный случай поговорить рассудительно с сыном: сегодняшняя суббота считалась последним днём его командировки, и он не спешил на работу. Тем более не торопился Павел Николаевич. А положение с сыном было запущенное, едва ли не опасное, это чувствовало отцовское сердце. И сейчас, по приезде, совесть у сына была нечиста, он всё что-то глаза отводил, не смотрел на отца прямо. Этой манеры с детства не было у Юры, он рос прямодушный мальчик, она появилась в студенческие годы и именно в обращении с отцом. Эта уклончивость или застенчивость раздражала Павла Николаевича, иногда он просто покрикивал: „А ну-ка голову выше!“ Однако сегодня он решил удержаться от резкости, разговаривать только чутко. Он попросил рассказать подробно, чем же Юра проявил себя и прославил как представитель республиканского прокурорского надзора в тех дальних городках. Начал Юра рассказывать, один случай, другой, и всё так же отводил глаза. — Ты говори, говори! Они сели посидеть на просохшей скамеечке, на солнце. Юра был в кожаной куртке и в тёплой шерстяной кепке (фетровой шляпы нельзя было заставить его полюбить), вид у него был как будто и серьёзный, и мужественный, но внутренняя слабинка губила всё. — Ну, ещё был случай с шофёром… — сказал Юра, глядя в землю. — Что же с шофёром? — Ехал шофёр зимой и вёз потребсоюзовские продукты. Семьдесят километров ехать, а посредине застал буран. Всё занесло, колёса не берут, мороз, и нет никого. И крутил буран больше суток. И вот он в кабине не выдержал, бросил машину, как была, с продуктами, и пошёл искать ночлега. Утром стих буран, он вернулся с трактором, а ящика с макаронами не хватает одного. — А экспедитор? — Шофёр и за экспедитора, так получилось, один ехал. — Расхлябанность какая! — Конечно. — Вот он и поживился. — Папа, слишком дорого бы ему этот ящик! — Юра поднял всё-таки глаза. Нехорошее упрямое выражение появилось на его лице. — За этот ящик он схлопотал себе пять лет. И были там ящики с водкой — так целы. — Нельзя быть, Юра, таким доверчивым и таким наивным. А кто ещё мог взять в пургу? — Ну, на лошади может ехали, кто знает! К утру следов нет. — Пусть и не сам — так с поста ушёл! Как это — бросить государственное имущество и уйти?! Дело было несомненное, приговор — кристальный, ещё и мало дали! — и Павла Николаевича возбудило то, что сыну это не ясно и надо ему втолковывать. Вообще вялый, а когда глупость какую-нибудь доказывает — упрямый становится, как осёл. — Папа, ну ты представь себе: буран, минус десять градусов, как ночевать ему в кабине? Ведь это — смерть. — Что значит смерть? А — всякий часовой? — Часового через два часа подменят. — А если не подменят? А — на фронте? В любую погоду люди стоят и умирают, но с поста не уходят! — Павел Николаевич даже пальцем показал в ту сторону, где стоят и не уходят. — Да ты подумай только, что ты говоришь! Если этого одного простить — все шофера начнут бросать машины, все начнут уходить с постов — да всё государство растащат, неужели ты не понимаешь? Нет, Юра не понимал! — по его молчанию видно было, что не понимал. — Ну, хорошо, ну это твоё мальчишеское мнение, это юность твоя, ты мог кому-нибудь и сказать, но ты, надеюсь, документально этого не выразил? Пошевелил сын потресканными губами, пошевелил. — Я… протест написал. Остановил действие приговора. — Остановил?! И будут пересматривать? Ай-я-яй! Ай-я-яй! — пол-лица закрыл, заслонил Павел Николаевич. Так он и опасался! Юрка и дело губил, и себя губил, и на отца клал тень. Мутило Павла Николаевича от этой бессильной отцовской досады, когда ни ума своего, ни расторопности своей не можешь вложить в губошлёпа. Он встал, и Юра за ним. Они пошли, и Юра опять старался поддерживать отца под локоть, но обеих рук не хватало Павлу Николаевичу, чтобы втолкать в сына понимание сделанной ошибки. Сперва разъяснял он ему о законе, о законности, о незыблемости основ, которых нельзя расшатывать легкомысленно, тем более если рассчитываешь работать в прокурорском надзоре. Тут же оговаривался он, что всякая истина конкретна и потому закон-законом, но надо понимать ещё и конкретный момент, обстановку — то, что требуется в данную минуту. И ещё особенно старался он ему открыть, что существует органическая взаимосвязь всех инстанций и всех ветвей государственного аппарата; и что поэтому, даже в глухой район приезжая с республиканскими полномочиями, он не должен заноситься, напротив — должен чутко считаться с местными условиями и не идти без надобности вразрез местным практическим работникам, которые знают эти условия и требования лучше него; и если дали шофёру пять лет, то значит в данном районе это требуется. Так они входили в тени корпусов и выходили из них, шли аллейками прямыми и кривыми, и вдоль реки, Юра слушал, слушал, но единственное что сказал: — Ты не устал, папа? Может, опять посидим? Павел Николаевич, конечно, устал и перегрелся в пальто, и они снова сели на скамеечку в густых кустах — но густы были только прутики, а всё сквозилось, потому что первые только ушки листиков выворачивались из почек. Солнце грело хорошо. Павел Николаевич был без очков всю прогулку, лицо отдыхало, глаза отдыхали. Он сожмурился и сидел так молча на солнце. Внизу, под обрывом, шумела река по-горному. Павел Николаевич слушал её, грелся и думал: как же приятно всё-таки возвращаться к жизни, твёрдо знать, что вот зазеленеет — и ты будешь жить, и следующую весну тоже. Но надо было составить полную картину с Юрой. Взять себя в руки, не сердиться и тем его не отпугнуть. И отдохнув, попросил отец продолжать, ещё случаи рассказывать. Юра при всей своей заторможенности прекрасно понимал, за что отец будет его хвалить, а за что ругать. И следующий случай рассказал такой, который Павел Николаевич не мог не одобрить. Но глаза он всё отводил, и отец почуял, что ещё какой-то случай тут кроется. — Ты — всё говори, ты говори — всё! Ведь я кроме разумного совета ничего тебе дать не могу. Ведь я тебе — добра желаю. Я хочу, чтоб ты не ошибался. Вздохнул Юра и рассказал такую историю. По ходу своей ревизии он должен был много просматривать старых судебных книг и документов, даже пятилетней давности. И стал замечать, что во многих местах, где должны были быть наклеены гербовые марки — по рублю и по три, их не было. То есть, следы остались, что они там были, но — сняты. Куда ж они могли деться? Стал Юра думать, стал копаться — и на новых документах стал находить наклеенные марки, как будто уже подпорченные, чуть надорванные. И тогда он догадался, что кто-то из двух девушек — Катя или Нина, имеющих доступ ко всем этим архивам, клеит старые вместо новых, а с клиентов берёт деньги. — Ну, скажи ты! — только крякнул и руками всплеснул Павел Николаевич. — Сколько же лазеек! Сколько лазеек обворовывать государство! И ведь не придумаешь сразу! Но Юра провёл это расследование в тихости, никому ни слова. Он решил довести до конца — кто ж из двух расхититель, и придумал для видимости поухаживать сперва за Катей, потом за Ниной. В кино сводил каждую и к каждой пошёл домой: у кого найдёт богатую обстановку, ковры — та и воровка. — Хорошо придумано! — ладошами прихлопнул Павел Николаевич, заулыбался. — Умно! И как будто развлечение, и дело делается. Молодец! Но обнаружил Юра, что и та, и другая, одна с родителями, другая с сестрёнкой, жили скудно: не только ковров, но многого не было у них, без чего по Юриным понятиям просто удивительно, как они и жили. И он размышлял, и пошёл рассказал все их судье, но сразу же и просил: не давать этому законного хода, а просто внушить девушкам. Судья очень благодарил, что Юра предпочёл закрыто решать: огласка и его подрывала. Вызвали они вдвоём одну девушку, потом другую и распекали часов по несколько. Призналась и та, и другая. В общем рубликов на сто в месяц каждая выколачивала. — Надо было оформить, ах, надо было оформить! — так жалел Павел Николаевич, как будто сам прошляпил. Хотя судью подводить не стоило, это верно, тут Юра поступил тактично. — По крайней мере компенсировать они должны были всё! Юра вовсе лениво к концу говорил. Он сам не мог понять смысла этого события. Когда он пошёл к судье и предложил не открывать дела, он знал и чувствовал, что поступает великодушно, он перед собой гордился своим решением. Он воображал ту радость, которая охватит каждую из девушек после трудного признания, когда они будут ждать кары и вдруг прощены. И наперебой с судьёю он стыдил их, выговаривал им, какой это позор, какая низость, что они делали, и сам проникаясь своим строгим голосом, приводил им из своей двадцатитрёхлетней жизни примеры известных ему честных людей, которые имеют все условия воровать, но не воруют. Юра хлестал девушек жестокими словами, зная, как потом эти слова будут окрашены прощением. Но вот их простили, девушки ушли — однако во все последующие дни ничуть не сияли навстречу Юре, не только не подошли поблагодарить его за благородный поступок, но старались даже не замечать. Это поразило его, он не мог этого уразуметь! Сказать, что они не понимали, какой участи избегли, — так работая при суде знали они всё хорошо. Он не выдержал, подошёл к Нине, сам спросил, рада ли она. И ответила ему Нина: „Чего ж радоваться? Работу надо менять. На зарплату я не проживу“. А Кате, которая собой была поприятнее, он предложил ещё раз сходить в кино. Ответила Катя: „Нет, я по-честному гуляю, я так не умею!“ Вот с этой загадкой он и вернулся из командировки да и сейчас думал над ней. Неблагодарность девушек глубоко его задела. Он знал, что жизнь сложней, чем понимает её прямолинейный прямодушный отец, — но вот она оказывалась и ещё гораздо сложней. Что ж должен был Юра? — не щадить их? Или ничего не говорить, не замечать этих переклеенных марок? Но для чего тогда вся его работа? Отец не спрашивал больше — и Юра охотно помалкивал. Отец же по этой ещё одной историйке, пошедшей прахом из неумелых рук, окончательно вывел, что если с детства нет в человеке хребта, то и не будет. На родного сына сердиться трудно, а — жаль его очень, досадно. Кажется, они пересидели, Павел Николаевич в ногах стал зябнуть да и очень уже тянуло лечь. Он дал себя поцеловать, отпустил Юру и пошёл в палату. А в палате вёлся оживлённый общий разговор. Главный оратор был, правда, без голоса: тот самый философ-доцент, представительный как министр, когда-то нахаживавший к ним в палату, а с тех пор прошедший операцию горла и на днях переведенный из хирургической в лучевую второго этажа. В горле, в самом заметном месте, впереди, у него была вставлена какая-то металлическая штучка вроде зажима пионерского галстука. Доцент это был воспитанный и располагающий человек, и Павел Николаевич всячески старался его не обидеть, не показать, как передёргивает его эта пряжка в горле. Для того, чтобы говорить полуслышным голосом, философ всякий раз теперь накладывал на неё палец. Но говорить он любил, привык, и после операции пользовался возвращённой возможностью. Он стоял сейчас посреди палаты и глухо, но громче шёпота, рассказывал о натащенных в дом гарнитурах, статуях, вазах, зеркалах каким-то бывшим крупным интендантом, сперва это всё навезшим из Европы, а потом докупавшим по комиссионным магазинам, на продавщице которого и женился. — С сорока двух лет на пенсии. А лоб! — дрова бы колоть. Руку за полу шинели всунет и ходит как фельдмаршал. И сказать, что доволен жизнью? Нет, не доволен: грызёт его, что в Кисловодске у его бывшего командующего армией дом — из десяти комнат, истопник свой и две автомашины. Павел Николаевич нашёл этот рассказ не смешным и неуместным. И Шулубин не смеялся. Он так на всех смотрел, будто ему спать не давали. — Смешно-то смешно, — отозвался Костоглотов из своего нижнего положения, — а как… — А вот когда? на днях фельетон был в областной газете, — вспомнили в палате, — построил особняк на казённые средства и разоблачён. Так что? Признал свою ошибку, сдал детскому учреждению — и ему поставили на вид, не судили. — Товарищи! — объяснил Русанов. — Если он раскаялся, осознал и ещё передал детскому дому — зачем же обязательно крайнюю меру? — Смешно-то смешно, — вытягивал своё Костоглотов, — а как вы это всё философски объясните? Доцент развёл одной рукой, другую держал на горле: — Остатки буржуазного сознания. — Почему это — буржуазного? — ворчал Костоглотов. — Ну, а какого же? — насторожился и Вадим. Сегодня у него как раз было настроение читать, так затевали склоку на всю палату. Костоглотов приподнялся из своего опущенного положения, подтянулся на подушку, чтоб лучше видеть и Вадима и всех. — А такого, что это — жадность человеческая, а не буржуазное сознание. И до буржуазии жадные были, и после буржуазии будут! Русанов ещё не лёг. Сверху вниз, наставительно сказал Костоглотову: — В таких случаях если покопаться — всегда выяснится буржуазное соцпроисхождение. Костоглотов мотнул головой как отплюнулся: — Да ерунда это всё — соцпроисхождение! — То есть — как ерунда?! — за бок схватился Павел Николаевич, кольнуло. Такой наглой выходки он даже от Оглоеда не ожидал. — То есть — как ерунда? — в недоумении поднял чёрные брови Вадим. — Да так вот, — ворчал Костоглотов, и ещё подтянулся, уже полусидел. — Натолкали вам в голову. — Что значит — натолкали? Вы за свои слова — отвечаете? — пронзительно вскричал Русанов, откуда и силы взялись. — Кому это — вам? — Вадим выровнял спину, но так же сидел с книжкой на ноге. — Мы не роботы. Мы ничего на веру не принимаем. — Кто это — вы? — оскалился Костоглотов. Косма у него висела. — Мы! Наше поколение. — А чего ж соцпроисхождение приняли? Ведь это не марксизм — а расизм. — То есть ка-ак?! — почти взревел Русанов. — Вот та-ак! — отревел ему и Костоглотов. — Слушайте! Слушайте! — даже пошатнулся Русанов и движеньями рук всю комнату, всю палату сзывал сюда. — Я прошу свидетелей! Я прошу свидетелей! Это — идеологическая диверсия!! Тут Костоглотов живо спустил ноги с кровати, а двумя локтями с покачиванием показал Русанову один из самых неприличных жестов, ещё и выругался площадным словом, написанным на всех заборах: — …вам, а не идеологическая диверсия! Привыкли, … иху мать, как человек с ними чуть не согласен — так идеологическая диверсия!! Обожжённый, оскорблённый этой бандитской наглостью, омерзительным жестом и руганью, Русанов задыхался и поправлял соскочившие очки. А Костоглотов орал на всю палату и даже в коридор (так что и Зоя в дверь заглянула): — Что вы как знахарь кудахчете — „соцпроисхождение, соцпроисхождение“? В двадцатые годы знаете как говорили? — покажите ваши мозоли! А отчего ваши ручки такие белые да пухлые? — Я работал, я работал! — восклицал Русанов, но плохо видел обидчика, потому что не мог наладить очков. — Ве-ерю! — отвратительно мычал Костоглотов. — Ве-ерю! Вы даже на одном субботнике сами бревно поднимали, только посередине становились! А я может быть сын купеческий, третьей гильдии, а всю жизнь вкалываю, и вот мои мозоли, смотрите! — так я что, буржуй? Что у меня от папаши — эритроциты другие? лейкоциты? Вот я и говорю, что ваш взгляд не классовый, а расовый. Вы — расист! Тонко вскрикивал несправедливо оскорблённый Русанов, быстро возмущённо говорил что-то Вадим, но не поднимаясь, и философ укоризненно качал посадистой большой головой с холёным зачёсом — да где уж было услышать его больной голос! Однако подобрался к Костоглотову вплотную и, пока тот воздуху набирал, успел ему нашептать: — А вы знаете такое выражение — „потомственный пролетарий“? — Да хоть десять дедов у него будь пролетариев, но сам не работаешь — не пролетарий! — разорялся Костоглотов. — Жадюга он, а не пролетарий! Он только и трясётся — пенсию персональную получить, слышал я! — И увидя, что Русанов рот раскрывает, лепил ему и лепил: — Вы и любите-то не родину, а пенсию! Да пораньше, лет в сорок пять! А я вот ранен под Воронежем, и шиш имею да сапоги залатанные — а родину люблю! Мне вот по бюллетеню за эти два месяца ничего не заплатят, а я всё равно родину люблю! И размахивал длинными руками, едва не достигая Русанова. Он внезапно раздражился и вошёл в клокотанье этого спора, как десятки раз входил в клокотанье тюремных споров, откуда и подскакивали к нему сейчас когда-то слышанные фразы и аргументы, может быть от людей уже не живых. У него вгорячах даже сдвинулось в представлении, и эта тесная замкнутая комната, набитая койками и людьми, была ему как камера, и потому он с лёгкостью матюгался и готов был тут же и драться, если понадобится. И почувствовав это — что Костоглотов сейчас и по лицу смажет, дорого не возьмёт, под его яростью и напором Русанов сник и смолк. Но глаза у него были разозлённые догоряча. — А мне не нужна пенсия! — свободно докрикивал Костоглотов. — У меня вот нет ни хрена — и я горжусь этим! И не стремлюсь! И не хочу иметь большой зарплаты — я её презираю! — Тш-ш! Тш-ш! — останавливал его философ. — Социализм предусматривает дифференцированную систему оплаты. — Идите вы со своей дифференцированной! — бушевал Костоглотов. — Что ж, по пути к коммунизму привилегии одних перед другими должны увеличиваться, да? Значит, чтобы стать равными, надо сперва стать неравными, да? Диалектика, да? Он кричал, но от крика ему больно отзывалось повыше желудка, и это схватывало голос. Вадим несколько раз пробовал вмешаться, но так быстро откуда-то вытягивал и швырял Костоглотов всё новые и новые доводы как городошные палки, что и Вадим не успевал уворачиваться. — Олег! — пытался он его остановить. — Олег! Легче всего критиковать ещё только становящееся общество. Но надо помнить, что ему пока только сорок лет, и того нет. — Так и мне не больше! — с быстротой откликнулся Костоглотов. — И всегда будет меньше! Что ж мне поэтому — всю жизнь молчать? Останавливая его рукой, прося пощады для своего больного горла, философ вышепетывал вразумительные фразы о разном вкладе в общественный продукт того, кто моет полы в клинике, и того, кто руководит здравоохранением. И на это б ещё Костоглотов что-нибудь бы рявкнул беспутное, но вдруг из своего дальнего дверного угла к ним полез Шулубин, о котором все и забыли. С неловкостью переставляя ноги, он брёл к ним в своём располошенном неряшливом виде, с расхристанным халатом, как поднятый внезапно среди ночи. Все увидели — и удивились. А он стал перед философом, поднял палец и в тишине спросил: — А вы помните, что „Апрельские тезисы“ обещали? Облздрав не должен получать больше вот этой Нэльки. И захромал к себе в угол. — Ха-га! Ха-га! — зарадовался Костоглотов неожиданной поддержке, выручил старик! Русанов сел и отвернулся: Костоглотова он больше видеть не мог. А отвратительного этого сыча из угла недаром Павел Николаевич сразу не полюбил, ничего умней сказать не мог — приравнять облздрав и поломойку! Все сразу рассыпались — и не видел Костоглотов, с кем дальше ему спорить. Тут Вадим, так и не вставший с кровати, поманил его к себе, посадил и стал втолковывать без шума: — У вас неправильная мерка, Олег. Вот в чём ваша ошибка: вы сравниваете с будущим идеалом, а вы сравните с теми язвами и гноем, которые представляла вся предшествующая история России до семнадцатого года. — Я не жил, не знаю, — зевнул Костоглотов. — И жить не надо, легко узнать. Почитайте Салтыкова-Щедрина, других пособий и не потребуется. Костоглотов ещё раз зевнул, не давая себе спорить. Движениями легких очень он намял себе желудок или опухоль, нельзя ему, значит, громко. — Вы в армии не служили, Вадим? — Нет, а что? — Как это получилось? — У нас в институте была высшая вневойсковая. — А-а-а… А я семь лет служил. Сержантом. Называлась тогда наша армия Рабоче-Крестьянской. Командир отделения две десятки получал, а командир взвода — шестьсот, понятно? А на фронте офицеры получали доппаёк — печенье, масло, консервы, и прятались от нас, когда ели, понятно? Потому что — стыдно. И блиндажи мы им строили прежде, чем себе. Я сержантом был, повторяю. Вадим нахмурился. — А — к чему вы это говорите? — А к тому, что — где тут буржуазное сознание? У кого? Да и без того Олег уже наговорил сегодня лишнего, почти на статью, но было какое-то горько-облегчённое состояние, что терять ему осталось мало. Опять он зевнул вслух и пошёл на свою койку. И ещё зевнул. И ещё зевнул. От усталости ли? от болезни? Или от того, что все эти споры, переспоры, термины, ожесточение и злые глаза внезапно представились ему чавканьем болотным, ни в какое сравнение не идущим с их болезнью, с их предстоянием перед смертью? А хотелось бы коснуться чего-нибудь совсем другого. Незыблемого. Но где оно такое есть — не знал Олег. Сегодня утром получил он письмо от Кадминых. Доктор Николай Иванович отвечал ему, между прочим, откуда это — „мягкое слово кость ломит“. Какая-то была в России ещё в XV веке „Толковая палея“ — вроде рукописной книги, что ли. И там — сказание о Китоврасе. (Николай Иванович всегда всю старину знал.) Жил Китоврас в пустыне дальней, а ходить мог только по прямой. Царь Соломон вызвал Китовраса к себе и обманом взял его на цепь, и повели его камни тесать. Но шёл Китоврас только по своей прямой, и когда его по Иерусалиму вели, то перед ним дома ломали — очищали путь. И попался по дороге домик вдовы. Пустилась вдова плакать, умолять Китовраса не ломать её домика убогого — и что ж, умолила. Стал Китоврас изгибаться, тискаться, тискаться — и ребро себе сломал. А дом — целый оставил. И промолвил тогда: „мягкое слово кость ломит, а жестокое гнев вздвизает“. И вот размышлял теперь Олег: этот Китоврас и эти писцы Пятнадцатого века — насколько ж они люди были, а мы перед ними — волки. Кто это теперь даст ребро себе сломать в ответ на мягкое слово?.. Но ещё не с этого начиналось письмо Кадминых, Олег нашарил его на тумбочке. Они писали: „Дорогой Олег! Очень большое горе у нас. Убит Жук. Поселковый совет нанял двух охотников ходить и стрелять собак. Они по улицам шли и стреляли. Толика мы спрятали, а Жук вырвался и лаял на них. Всегда ведь боялся даже фотообъектива, такое у него было предчувствие! Застрелили его в глаз, он упал на краю арыка, свесясь туда головой. Когда мы подошли к нему — он ещё дёргался. Такое большое тело — и дёргался, страшно смотреть. И вы знаете, пусто стало в доме. И — чувство вины перед Жуком: что мы не удержали его, не спрятали. Похоронили его в углу сада, близ беседки…“ Олег лежал и представлял себе Жука. Но не убитого, не с кровоточащим глазом, не со свешенной в арык головой, — а те две лапы и огромную добрую ласковую голову с большими ушами, которыми он заслонял окошко Олеговой халупы, когда приходил и звал открыть. 30 Старый доктор Доктор Орещенков за семьдесят пять лет жизни и полвека лечения больных не заработал каменных палат, но деревянный одноэтажный домик с садиком всё же купил, ещё в двадцатых годах. И с тех пор тут и жил. Домик стоял на одной из тихих улиц, не только с широким бульваром, но и просторными тротуарами, отводившими дома от улицы на добрых пятнадцать метров. На тротуарах ещё в прошлом веке принялись толстоствольные деревья, чьи верхи в летнее время сплошь сдвигались в зелёную крышу, а каждого низ был обкопан, очищен и ограждён чугунной решёточкой. В зной люди шли тут, не чувствуя жестокости солнца, и ещё рядом с тротуаром в канавке, обложенной плитками, бежала прохладная арычная вода. Эта дуговая улица окружала добротнейшую красивейшую часть города и сама была из лучших её украшений. (Впрочем ворчали в горсовете, что уж очень растянуты эти одноэтажные, не притиснутые друг ко другу дома, что дороги становятся коммуникации, и пора тут сносить и строить пятиэтажные). Автобус не подходил близко к дому Орещенкова, и Людмила Афанасьевна шла пешком. Был очень тёплый, сухой вечер, ещё не смеркалось, ещё видно было, как в первом нежном роспуске — одни больше, другие меньше, — деревья готовятся к ночи, а свечевидные тополя ещё нисколько не зелены. Но Донцова смотрела под ноги, не вверх. Не весела и условна была вся эта весна, и никак не известно, что будет с Людмилой Афанасьевной, пока все эти деревья распустят листья, выжелтят и сбросят. Да и прежде она всегда так была занята, что не выпадало ей остановиться, голову запрокинуть и прощуриться. В домике Орещенкова были рядом калитка и парадная дверь с медной ручкой, с бугровидными филёнками, по-старинному. В таких домах такие немолодые двери чаще всего забиты, и идти надо через калитку. Но здесь не заросли травой и мхом две каменные ступеньки к двери, и по-прежнему была начищена медная дощечка с каллиграфической косой гравировкой: „Доктор Д. Т. Орещенков“. И чашечка электрического звонка была не застаревшая. В неё Людмила Афанасьевна и нажала. Послышались шаги, дверь открыл сам Орещенков в поношенном, а когда-то хорошем, коричневом костюме и с расстёгнутым воротом рубашки. — А-а, Людочка, — лишь слегка поднимал он углы губ, но это уже означало у него самую широкую улыбку. — Жду, входите, очень рад. Рад, хотя и не рад. По хорошему поводу вы бы старика не навестили. Она звонила ему, что просит разрешения прийти. Она могла бы и всю просьбу высказать по телефону, но это было бы невежливо. Сейчас она виновато убеждала его, что навестила б и без худого случая, а он не давал ей снять пальто самой. — Позвольте, я ещё не развалина! Он повесил её пальто на колок длинной полированной тёмной вешалки, приёмистой ко многим посетителям, и повёл по гладко-окрашенным деревянным полам. Они обминули коридором лучшую светлую комнату дома, где стоял рояль с поднятым пюпитром, весёлым от распахнутых нот, и где жила старшая внучка Орещенкова; перешли столовую, окна которой, заслонённые сухими сейчас плетями винограда, выходили во двор, и где стояла большая дорогая радиола; и так добрались до кабинета, вкруговую обнесённого книжными полками, со старинным тяжеловесным письменным столом, старым диваном и удобными креслами. — Слушайте, Дормидонт Тихонович, — сощуренными глазами провела Донцова по стенам. — У вас книг, по-моему, ещё больше стало. — Да нет, — слегка покачал Орещенков большой литой головой. — Подкупил я, правда, десятка два недавно, а знаете у кого? — И смотрел чуть весело. — У Азначеева. Он на пенсию перешёл, ему видите ли, шестьдесят лет. И в этот день выяснилось, что никакой он не рентгенолог, что никакой медицины он знать больше ни одного дня не хочет, что он — исконный пчеловод и теперь будет только пчёлами заниматься. Как это может быть, а? Если ты пчеловод — что ж ты лучшие годы терял?.. Так, ну куда вы сядете, Людочка? — спрашивал он седоватую бабушку Донцову. И сам же решил за неё: — Вот в этом кресле вам будет очень удобно. — Да я не собираюсь рассиживаться, Дормидонт Тихонович. Я на минутку, — ещё возражала Донцова, но глубоко опустилась в это мягкое кресло и сразу почувствовала успокоение, и даже почти уверенность, что только лучшее из решений будет принято сейчас здесь. Бремя постоянной ответственности, бремя главенства и бремя выбора, который она должна была сделать со своей жизнью, — всё снялось с её плеч ещё у вешалки в коридоре и вот окончательно свалилось, когда она погрузилась в это кресло. С отдохновением она мягко прошлась глазами по кабинету, знакомому ей, и с умилением увидела старый мраморный умывальник в углу — не раковину новую, а умывальник с подставным ведром, но всё закрыто и очень чисто. И посмотрела прямо на Орещенкова, радуясь, что он жив, что он есть и всю её тревогу переймёт на себя. Он ещё стоял. Он ровно стоял, склонности горбиться не было у него, всё та же твёрдая постановка плеч, посадка головы. Он всегда выглядел так уверенно, будто, леча других, сам абсолютно не может заболеть. Со средины его подбородка стекала небольшая обстриженная серебряная струйка бороды. Он ещё не был лыс, не до конца даже сед, и полугладким пробором, кажется мало изменившимся за годы, лежали его волосы. А лицо у него было из тех, черты которых не движутся от чувств — остаются ровны, на предназначенном месте. И только брови, вскинутые сводчатыми углами, ничтожными малыми перемещениями принимали на себя весь охват переживаемого. — А уж меня, Людочка, извините, я — за стол. Это пусть не будет официально. Просто я к месту присиделся. Ещё бы не присидеться! Когда-то часто, каждый день, потом реже, но и теперь ещё всё-таки в этот кабинет приходили к нему больные и иногда сидели здесь подолгу за мучительным разговором, от которого зависело всё будущее. За извивами этого разговора почему-то на всю жизнь могли врезаться в память зелёное сукно стола, окружённое тёмно-коричневым дубовым обводом, или старинный разрезной деревянный нож, никелированная медицинская палочка (смотреть горло), чернильница под медной крышкой или крепчайший тёмно-бордовый остывший чай в стакане. Доктор сидел за своим столом, а то поднимался и прохаживался к умывальнику или книжной полке, когда надо было дать больному отдохнуть от его взгляда и подумать. Вообще же ровно-внимательные глаза доктора Орещенкова никогда без надобности не отводились в сторону, не потуплялись к столу и бумагам, они не теряли ни минуты, предоставленной смотреть на пациента или собеседника. Глаза эти были главным прибором, через который доктор Орещенков воспринимал больных и учеников и передавал им своё решение и волю. Меж многих преследований, испытанных Дормидонтом Тихоновичем за свою жизнь: за революционерство в 902-м году (он и посидел тогда недельку в тюрьме с другими студентами); потом за то, что отец его покойный был священник; потом за то, что сам он в первой империалистической войне в царской армии был бригадным врачом, да не просто бригадным врачом, но, как установлено свидетелями, в момент панического отступления полка вскочил на лошадь, завернул полк и увлёк его снова в эту империалистическую свалку, против немецких рабочих; — меж всех этих преследований самое настойчивое и стискивающее было за то, что Орещенков упорно держался своего права вести частную врачебную практику, хотя она всё жесточе повсеместно запрещалась как источник предпринимательства и обогащения, как нетрудовая деятельность, на каждом шагу повседневно рождающая буржуазию. И на некоторые годы он должен был снять врачебную табличку и с порога отказывать всем больным, как бы ни просили они и как бы ни было им плохо — потому что по соседству выставлялись добровольные и платные шпионы финотдела, да и сами больные не могли удержаться от рассказов — и это грозило доктору потерей всякой работы, а то и жилья. А между тем именно правом частной практики он в своей деятельности дорожил более всего. Без этой гравированной дощечки на двери он жил как будто нелегально, как будто под чужим именем. Он принципиально не защищал ни кандидатской, ни докторской диссертаций, говоря, что диссертация ничуть не свидетельствует об успехах ежедневного лечения, что больному даже стеснительно, если его врач — профессор, а за время, потраченное на диссертацию, лучше подхватить лишнее направление. Только в здешнем мединституте за тридцать лет Орещенков переработал и в терапевтической клинике, и в детской, и в хирургической, и в инфекционной, и в урологической и даже в глазной, и лишь после этого всего стал рентгенологом и онкологом. Пожимкой губ, всего лишь миллиметровой, выражал он своё мнение о „заслуженных деятелях науки“. Он так высказывался, что если человека при жизни назвали деятелем, да ещё заслуженным, — то это его конец: слава, которая уже мешает лечить, как слишком пышная одежда мешает двигаться. „Заслуженный деятель“ идёт со свитой — и лишён права ошибиться, лишён права чего-нибудь не знать, даже лишён права задуматься; он может быть пресыщен, вял, или отстал и скрывает это — а все ждут от него непременно чудес. Так, вот ничего этого не хотел себе Орещенков, а только медной дощечки на двери и звонка, доступного прохожему. И всё-таки сложилось так счастливо, что однажды Орещенков спас уже совсем умиравшего сына одного крупного здешнего руководителя. А ещё раз — самого руководителя, не этого, но тоже крупного. И ещё несколько раз — членов разных важных семей. И всё это было здесь, в одном городе, он никуда не уезжал. И тем создалась слава доктора Орещенкова во влиятельных кругах и некий ореол защиты вокруг него. Может быть, в чисто-русском городе не облегчило б ему и это, но в более покладистом восточном умели как-то не заметить, что он снова повесил табличку и снова кого-то принимал. После войны он уже не состоял на постоянной работе нигде, но консультировал в нескольких клиниках, ходил на заседания научных обществ. Так с шестидесяти пяти лет он стал безвозбранно вести ту жизнь, которую считал для врача правильной. — Так вот, Дормидонт Тихонович, пришла я вас просить: не сможете ли вы приехать посмотреть мой желудочно-кишечный?.. В какой день вам будет удобно — в тот мы и назначим… Вид её был сер, голос ослаблен. Орещенков смотрел на неё ровным неотводимым взглядом. — Вне сомнения, выберем и день. Но вы мне, всё-таки, назовите ваши симптомы. И что вы думаете сами. — Симптомы я все вам сейчас назову, — но что я сама думаю? Вы знаете, я стараюсь не думать! То есть, я думаю об этом слишком много, стала ночами не спать, а легче бы всего мне самой не знать! Серьёзно. Вы примете решение, нужно будет лечь — я лягу, а знать — не хочу. Если ложиться, то легче бы мне диагноза не знать, чтоб не соображать во время операции: а что они там сейчас могут делать? а что там сейчас вытягивают? Вы понимаете? От большого ли кресла или от ослабших плеч, она не выглядела сейчас крупной, большой женщиной. Она уменьшилась. — Понимать может быть и понимаю, Людочка, но не разделяю. А почему уж вы так сразу об операции? — Ну, надо быть ко всему… — А почему вы тогда не пришли раньше? Уж вы-то — знаете… — Да вот так, Дормидонт Тихонович! — вздохнула Донцова. — Жизнь такая, крутишься, крутишься. Конечно, надо было раньше… Да не так-то у меня и запущено, не думайте! — К ней возвращалась её убыстрённая деловая манера. — Но почему такая несправедливость: почему меня, онколога, должна настичь именно онкологическая болезнь, когда я их все знаю, когда представляю все сопутствия, последствия, осложнения?.. — Никакой тут несправедливости нет, — басовостью и отмеренностью очень убеждал его голос. — Напротив, это в высшей степени справедливо. Это самое верное испытание для врача: заболеть по своей специальности. (В чём же тут справедливо? В чём тут верно? Он рассуждает так потому, что не заболел сам.) — Вы Паню Фёдорову помните, сестру? Она говорила: „ой, что это я неласковая с больными стала? Пора мне опять в больнице полежать…“ — Никогда не думала, что буду так переживать! — хрустнула Донцова пальцами в пальцах. И всё-таки сейчас она меньше изводилась, чем все последнее время. — Так что ж вы у себя наблюдаете? Она стала рассказывать, сперва в общих чертах, однако он потребовал дотонка. — Но, Дормидонт Тихонович, я совсем не собиралась отнимать у вас субботний вечер! Если вы всё равно приедете смотреть меня на рентгене… — А вы не знаете, какой я еретик? что я и до рентгена двадцать лет работал? И какие диагнозы ставили! Очень просто: ни одним симптомом — не пренебречь, все симптомы — в порядке их появления. Ищешь диагноз такой, чтобы сразу все симптомы охватил — он-то, голубчик, и верен! он и есть! С рентгеном — как с фотоэкспонометром или с часами: когда они при тебе — совсем разучаешься определять на глаз выдержки, по чувству — время. А когда их нет — быстро подтягиваешься. Врачу было трудней, да больным легче, меньше исследований. И Донцова стала рассказывать, дифференцируя и группируя симптомы и заставляя себя не упускать тех подробностей, которые могли бы потянуть на тяжёлый диагноз (хотя невольно хотелось что-то упустить и услышать: „Так ерунда у вас, Людочка, ерунда.“). Назвала она и состав крови, плохонький состав, и РОЭ повышенный. Он выслушал её сплошно, стал задавать вопросы ещё. Иногда кивал, как о лёгком, встречающемся у каждого, а „ерунда“ всё-таки не сказал. У Донцовой мелькнуло, что по сути он уже, наверно, вынес и диагноз, и даже можно прямо сейчас спросить, не дожидаясь дня рентгена. Но так сразу, так прямо спросить и, верно ли, неверно, что-то узнать — вот прямо сейчас узнать — было очень страшно. Надо было непременно оттянуть, смягчить несколькими днями ожидания! Как дружески они разговаривали, встречаясь на научных заседаниях! Но вот она пришла и призналась в болезни — как в преступлении, и сразу лопнула струна равенства между ними! Нет, не равенства — равенства с учителем никогда и не было, но резче того: своим признанием она исключила себя из благородного сословия врачей и переводила в податное зависимое сословие больных. Правда, Орещенков не пригласил сейчас же прощупать больное место. Он всё так же разговаривал с ней как с гостьей. Он, кажется, предлагал ей состоять в обоих сословиях сразу, — но она была смята и не могла уже держаться по-прежнему. — Собственно, и Верочка Гангарт сейчас такой диагност, что я могла бы ей вполне довериться, — всё в той же быстрой манере, выработанной плотным рабочим днём, метала фразы Донцова, — но поскольку есть вы, Дормидонт Тихонович, я решилась… Орещенков всё смотрел и смотрел на неё. Сейчас Донцова плохо видела, но уже два года как в его неуклонном взгляде замечала она как бы постоянный присвет отречённости. Это появилось после смерти его жены. — Ну, а если придётся всё-таки… побюллетенить? Значит, за себя Верочку? („Побюллетенить“! Он нашёл мягчайшее из слов! Но, значит, у неё не ничего?..) — Да. Она созрела, она вполне может вести отделение. Покивал Орещенков, взялся за струйчатую бородку: — Созрела-то созрела, а — замуж?.. Донцова покрутила головой. — И моя внучка так. — Орещенков без надобности перешёл на шёпот. — Никого себе не найдёт. Непростое дело. Углы его бровей оттенком перемещения выразили тревогу. Он сам настоял не откладывать нисколько, а посмотреть Донцову в понедельник. (Так торопится?..) Наступила, может быть, та пауза, от которой удобно встать и откланяться с благодарностями. И Донцова поднялась. Но Орещенков заупрямился, что она должна выпить стакан чаю. — Да я совсем не хочу! — уверяла Людмила Афанасьевна. — Зато я хочу! Мне как раз время пить чай. Он-таки тянул, тянул её из разряда преступно-больных в разряд безнадёжно-здоровых! — А молодые ваши дома? „Молодым“ было по столько же лет, как и Людмиле Афанасьевне. — Нет. И внучки нет. Я один. — Так это вы ещё и хозяйничать для меня будете? Ни за что! — Да не буду я хозяйничать. Термос — полный. А разные там кексы и блюдечки из буфета — ладно, достанете вы. И они перешли в столовую и стали пить чай на уголке квадратного дубового стола, на котором вполне мог бы станцевать и слон, и который бы ни в какую дверь отсюда, наверно, не выпятился. Настенные часы, тоже не молоденькие, показывали ещё не позднее время. Дормидонт Тихонович стал говорить о внучке, о своей любимице. Она недавно кончила консерваторию, играет прелестно, и умница, что не часто среди музыкантов, и привлекательна. Он и карточку её новую показал, но говорил не многословно, не претендуя занять внучкой всё внимание Людмилы Афанасьевны. Да все внимание она и ничему уже не могла бы отдать, потому что оно разбилось на куски и не могло быть собрано в целое. Как странно было сидеть и беспечно пить чай с человеком, который уже представляет размеры опасности, который, может быть, уже и дальнейший ход болезни предвидит, а вот же — ни слова, только пододвигает печенье. Был повод высказаться и ей, но не о разведенной дочери, о которой слишком наболело, а о сыне. Сын достиг восьмого класса и тут осознал и заявил, что учиться дальше он не видит никакого смысла! И ни отец, ни мать не могли найти против него аргументов, все аргументы отскакивали от его лба. — Нужно быть культурным человеком! — „А зачем?“ — Культура — это самое главное! — „Самое главное — это весело жить“. — Но без образования у тебя не будет хорошей специальности! — „И не надо“. — Значит, будешь простым рабочим? — „Нет, ишачить не буду“. — На что ж ты будешь жить? — „Всегда найду. Надо уметь“. Он связался с подозрительной компанией, и Людмила Афанасьевна тревожилась. Такое выражение было у Орещенкова, будто и не слышав этой истории, он уже давно её слышал. — А ведь между другими наставниками молодёжи мы потеряли ещё одного, очень важного, — сказал он, — семейного доктора! Девочкам в четырнадцать лет и мальчикам в шестнадцать надо обязательно разговаривать с доктором. И не за партами по сорок человек сразу (да и так-то не разговаривают), и не в школьном медкабинете, пропуская каждого в три минуты. Надо, чтоб это был тот самый дядя доктор, которому они с детства показывали горлышко и который сиживал у них за чаем. Если теперь этот беспристрастный дядя доктор, добрый и строгий, которого не возьмёшь ни капризом, ни просьбой, как родителей, вдруг запрётся с девочкой или с мальчиком в кабинете? Да заведёт исподволь какой-то странный разговор, который вести и стыдно, и интересно очень, и где безо всяких вопросов младшего доктор догадается и на всё самое главное и трудное ответит сам? Да может и на второй такой разговор позовёт? Так ведь он не только предупредит их от ошибок, от ложных порывов, от порчи своего тела, но и вся картина мира для них омоется и уляжется. Как только они будут поняты в их главной тревоге, в их главном поиске — им не станет уже казаться, что они так безнадёжно непоняты и в остальных отношениях. С этого мига им внятнее станут и всякие иные доводы родителей. Орещенков говорил полнозвучным голосом, ещё никак не давшим трещин старости, он смотрел ясными глазами, живым смыслом их ещё доубеждая, но Донцова заметила, что от минуты к минуте её покидает благостное успокоение, освежившее её в кресле кабинета, а какая-то грязца, что-то тоскливое, поднимается, поднимается в груди, ощущение чего-то потерянного, или даже теряемого вот сейчас, пока она слушает рассудительную речь, а надо б встать, уйти, поспешить — хотя неизвестно, куда же, зачем. — Это верно, — согласилась Донцова. — Половое воспитание у нас заброшено. От Орещенкова не укрылась эта перебегающая смутность, нетерпеливая растерянность на лице Донцовой. Но для того, чтобы в понедельник зайти за рентгеновский экран, ей, не желающей знать, совсем не надо было в этот субботний вечер ещё и ещё перебирать симптомы, ей и надо было отвлечься в беседе. — Вообще, семейный доктор — это самая нужная фигура в жизни, а её докорчевали. Поиск врача бывает так интимен, как поиск мужа-жены. Но даже жену хорошую легче найти, чем в наше время такого врача. Людмила Афанасьевна наморщила лоб. — Ну да, но сколько ж надо семейных докторов? Это уже не может вписаться в нашу систему всеобщего бесплатного народного лечения. — Всеобщего — может, бесплатного — нет, — рокотал Орещенков своё. — А бесплатность — наше главное достижение. — Да уж такое ли? Что значит „бесплатность“? — платит не пациент, а народный бюджет, но он из тех же пациентов. Это лечение не бесплатное, а обезличенное. Сейчас не знаешь, сколько б заплатил за душевный приём, а везде — график, норма выработки, следующий! Да и за чем ходят? — за справкой, за освобождением, за ВТЭКом, а врач должен разоблачать. Больной и врач как враги — разве это медицина? А симптомы, симптомы лезли в голову и напирали выстроиться в худший из рядов… — Я не говорю, что всё лечение полностью надо сделать платным. Но первичное — обязательно. А уж когда определено больному ложиться в клинику и к аппаратам — там справедливо бесплатное. Да и то вот в вашей клинике: почему два хирурга оперируют, а трое в рот им смотрят? Потому что зарплата им идёт, о чём беспокоиться? А если б деньги от пациентов да ни один пациент бы к ним не пошёл — забегал бы ваш Халмухамедов! Или Пантёхина. Тем или иным способом, Людочка, но врач должен зависеть от впечатления, производимого им на больных. От своей популярности. — Ну, не дай Бог ото всех зависеть! От какой-нибудь скандалистки… — А от главврача зависеть — почему лучше? А из кассы получать как чиновник — почему честней? — А дотошные есть, замучают тебя теоретическими вопросами, так на всё отвечай? — Да. И на всё отвечай. — Да когда ж всё успеть! — возмутилась и оживилась к разговору Донцова. Ему хорошо тут в домашних туфлях расхаживать по комнате. — Вы представляете, какие сейчас темпы в лечебных учреждениях? Вы таких не застали. Видел Орещенков по усталому заморганному лицу Людмилы Афанасьевны, что отвлекающий разговор не оказался ей полезен. Тут ещё открылась дверь с веранды и вошёл — вошёл будто пёс, но такой крупный, тёплый и невероятный, как человек, зачем-то ставший на четыре ноги. Людмила Афанасьевна хотела испугаться, не укусит ли, но как разумного человека с печальными глазами его невозможно было пугаться. Он шёл по комнате мягко, даже задумчиво, не предвидя, что здесь кто-то может удивиться его входу. На один только раз, выражая входную фразу, он поднял пышную белую метлу хвоста, мотнул ею в воздухе и опустил. Кроме чёрных висячих ушей весь он был рыже-белый, и два этих цвета сложным узором перемежались в его шерсти: на спину ему как бы положили белую попону, бока были ярко-рыжие, а зад даже апельсиновый. Правда, он подошёл к Людмиле Афанасьевне и понюхал её колени, но всё это очень ненавязчиво. И не сел близ стола на свой апельсиновый зад, как ожидалось бы от всякой собаки, и не выразил какого-либо интереса к еде на поверхности стола, лишь немного превышающего верх его головы, а так на четырёх лапах и остался, круглыми сочно коричневыми глазищами смотря повыше стола с трансцендентной отречённостью. — Да какая же это порода?? — изумилась Людмила Афанасьевна и первый раз за вечер забыла о себе и своей боли. — Сен-бернар, — поощрительно смотрел Орещенков на пса. — Все бы хорошо, только уши слишком длинные, в миску сваливаются. Людмила Афанасьевна разглядывала пса. Такому не место было в уличной суете, такого пса и никаким транспортом, наверно, не разрешалось перевозить. Как снежному человеку только и осталось место в Гималаях, так подобной собаке только и оставалось жизни в одноэтажном доме при саде. Орещенков отрезал кусок пирога и предложил псу — но не бросил, как бросают другим разным собакам, а именно угостил его пирогом как равного — и тот как равный, неторопливо снял зубами с ладони-тарелки, может быть и не голодный, но из вежливости. И почему-то приход этой спокойной задумчивой собаки освежил и развеселил Людмилу Афанасьевну, и уже встав из-за стола она подумала, что не так-то всё ещё с ней плохо, даже если операция, а вот плохо она слушала Дормидонта Тихоновича и: — Просто бессовестно! Пришла со своей болячкой и не спрошу: а как же ваше здоровье? как — вы? Он стоял против неё — ровный, даже дородный, с ещё ничуть не слезящимися глазами, со всё дослышивающими ушами, и что он старше её на двадцать пять лет — в это нельзя было поверить. — Пока ничего. Я вообще решил не болеть перед смертью. Умру, как говорится, в одночасье. Он проводил её, вернулся в столовую и опустился в качалку — гнутую, чёрную, с жёлтой сеткой, потёртой спиною за много лет. Он опустился малым качком и как только она сама затихла — больше не раскачивался. В том особенном положении перепрокинутости и свободы, которое даёт качалка, он замер и совсем не двигался долго. Ему теперь часто надо было так отдыхать. И не меньше, чем требовало тело этого восстановления сил, — его внутреннее состояние, особенно после смерти жены, требовало молчаливого углубления, свободного от внешнего звука, разговора, от деловых мыслей, даже ото всего того, что делало его врачом. Его внутреннее состояние как будто требовало омыться, опрозрачнеть. В такие минуты весь смысл существования — его самого за долгое прошлое и за короткое будущее, и его покойной жены, и его молоденькой внучки, и всех вообще людей представлялся ему не в их главной деятельности, которою они постоянно только и занимались, в ней полагали весь интерес и ею были известны людям. А в том, насколько удавалось им сохранить неомутнённым, непродрогнувшим, неискажённым — изображение вечности, зароненное каждому. Как серебряный месяц в спокойном пруду. 31 Идолы рынка Возникло и присутствовало какое-то внутреннее напряжение, но не утомляющее, а — радостное. Он даже точно ощущал, в каком месте это напряжение: в передней части груди, под костями. Напряжение это слегка распирало — как горячеватый воздух; ныло приятно; и, пожалуй, звучало — только не звуками земли, не теми, которые воспринимает ухо. Это было иное чувство — не то, что на прошлых неделях тянуло его за Зоей по вечерам. Он нёс в себе и берёг это напряжение, всё время слушал его. Теперь-то он вспомнил, что и его знал в молодости, но потом начисто забыл. Что это за чувство? Насколько оно постоянно, не обманно? Зависит ли оно целиком от женщины, вызвавшей его, или ещё и от загадки — от того, что женщина не стала близкой, — а потом оно рассеется? Впрочем, выражение стать близкой теперь не имело для него смысла. Или всё-таки имело?.. Это чувство в груди одно и осталось надеждой, и потому Олег так его сохранял. Оно стало главным наполняющим, главным украшающим жизнь. Он удивлялся, как это стало: присутствие Веги делало весь раковый корпус интересным, цветным, только тем и не иссыхал этот корпус, что они… дружили. Хотя Олег видел её совсем немного, иногда мельком. Ещё она переливала ему кровь на днях. Говорили опять хорошо, правда не так свободно, при сестре. Сколько он рвался отсюда уехать, а теперь, когда ему подходили сроки выписываться, было уже и жаль. В Уш-Тереке он перестанет видеть Вегу. И как же? Сегодня, в воскресенье, он как раз не имел надежды увидеть её. А день был тёплый, солнечный, с неподвижным воздухом, застывшим для разогрева, для перегрева, — и Олег отправился гулять по двору, и дыша, и разнимаемый этим густеющим теплом, хотел представить, а как она это воскресенье проводит? чем занята? Он теперь передвигался вяло, не так, как раньше; он уже не вышагивал твёрдо по намеченной прямой, круто поворачиваясь в её концах. Он шёл ослабло, с осторожностью; приседал на какую-нибудь скамью, а если вся была свободна, то и растягивался полежать. Так и сегодня, в халате незастёгнутом, внапашку, он брёл, со спиной осевшей, то и дело останавливался задрал голову смотреть на деревья. Одни уже стояли вползелень, другие вчетверть, а дубы не развернулись нисколько. И всё было — хорошо! Неслышной, незаметно вылезающей, уже много зеленело травки там и здесь — такой даже большой, что за прошлогоднюю б её принять, если б не так зелена. На одной открытой аллейке, на пригреве, Олег увидел Шулубина. Тот сидел на плохонькой узкодосочной скамье без спинки, сидел на бёдрах, свисая несколько и назад, несколько и вперёд, а руки его, вытянутые и соединённые в пальцах, были сжаты между коленями. И так, ещё с головой опущенной, на отъединённой скамейке, в резких светах и тенях, он был как скульптура потерянности. Олег не против был бы сейчас подсесть к Шулубину: он ни разу ещё не улучил толково с ним поговорить, а хотелось, потому что из лагеря он знал: те-то и носят в себе, кто молчат. Да и вмешательство Шулубина в спор на поддержку расположило и задело Олега. И всё ж он решил пройти мимо: всё оттуда же понял он и признал священное право всякого человека на одиночество. Шёл он мимо, но медленно, загребая сапогами по гравию, не мешая себя и остановить. Шулубин увидел-таки сапоги, а по сапогам поднял голову. Посмотрел безучастно, как бы лишь признавая — „да, мы ведь в одной палате лежим“. И Олег ещё два шага отмерил, когда Шулубин полувопросом предложил ему: — Садитесь? На ногах Шулубина тоже были не простые больничные тапочки, но комнатные туфли с высокими бочками, оттого он мог тут гулять и сидеть. А голова — открытая, редкие колечки серых волос. Олег завернул, сел, будто всё равно ему было, что дальше идти, что сидеть, а сидеть, впрочем, и лучше. С какого конца ни начни, мог бы он закинуть Шулубину узловой вопрос — тот узловой, в ответе на который человек — весь. Но вместо этого только спросил: — Так что, послезавтра, Алексей Филиппыч? Он и без ответа знал, что послезавтра. Вся палата знала, что на послезавтра назначена Шулубину операция. А сила была в „Алексее Филиппыче“, как никто ещё в палате не называл молчаливого Шулубина. Сказано это было как ветеран ветерану. — На последнем солнышке погреться, — кивнул Шулубин. — Не после-еднее, — пробасил Костоглотов. А косясь на Шулубина, подумал, что может быть и последнее. Подрывало силы Шулубина, что он очень мало ел, меньше, чем велел ему аппетит: он берёгся, чтобы потом меньше испытывать болей. В чём болезнь Шулубина, Костоглотов уже знал и теперь спросил: — Так и решили? На бок выводить? Собрав губы, как для чмоканья, Шулубин ещё покивал. Помолчали. — Всё-таки есть рак и рак, — высказал Шулубин, смотря перед собою, не на Олега. — Из раков — ещё какой рак. В каждом плохом положении ещё есть похуже. Мой случай такой, что и с людьми не поговоришь, не посоветуешься. — Да мой, пожалуй, тоже. — Нет, мой хуже, как хотите! У меня болезнь какая-то особенно унизительная. Особенно оскорбительная. И последствия страшные. Если я останусь жив, — а это ещё большое „если“, — около меня неприятно будет стоять, сидеть, вот как вы сейчас. Все будут стараться — шага за два. А если кто-нибудь станет ближе, я сам непременно буду думать: ведь он еле терпит, он меня проклинает. То есть, уже вообще с людьми не побудешь. Костоглотов подумал, чуть насвистывая — не губами, а зубами, рассеянно проталкивая воздух через соединённые зубы. — Вообще трудно считаться, кому тяжелей. Это ещё трудней, чем соревноваться успехами. Свои беды каждому досадней. Я, например, мог бы заключить, что прожил на редкость неудачную жизнь. Но откуда я знаю: может быть, вам было ещё круче? Как я могу утверждать со стороны? — И не утверждайте, а то ошибётесь. — Шулубин повернул-таки голову и вблизи посмотрел на Олега слишком выразительными круглыми глазами с кровоизлияниями по белку. — Самая тяжёлая жизнь совсем не у тех, кто тонет в море, роется в земле или ищет воду в пустынях. Самая тяжёлая жизнь у того, кто каждый день, выходя из дому, бьётся головой о притолоку — слишком низкая… Вы — что, я понял так: воевали, потом сидели, да? — Ещё — института не кончил. Ещё — в офицеры не взяли. Ещё — в вечной ссылке сижу. — Олег задумчиво это всё отмеривал, без жалобы. — Ещё вот — рак. — Ну, раками мы поквитаемся. А насчёт остального, молодой человек… — Да какой я к чертям молодой! То считаете, что голова на плечах — первая? что шкура не перелицована?.. — …Насчёт остального я вам так скажу: вы хоть врали меньше, понимаете? вы хоть гнулись меньше, цените! Вас арестовывали, а нас на собрания загоняли: прорабатывать вас. Вас казнили — а нас заставляли стоя хлопать оглашённым приговорам. Да не хлопать, а — требовать расстрела, требовать! Помните, как в газетах писали: „как один человек всколыхнулся весь советский народ, узнав о беспримерно-подлых злодеяниях…“ Вот это „как один человек“ вы знаете чего стоит? Люди мы все-все разные и вдруг — „как один человек“! Хлопать-то надо ручки повыше задирать, чтоб и соседи видели и президиум. А — кому не хочется жить? Кто на защиту вашу стал? Кто возразил? Где они теперь?.. Если такой воздерживается, не против, что вы! воздерживается, когда голосуют расстрел Промпартии, — „пусть объяснит! — кричат, — пусть объяснит!“ Встаёт с пересохшим горлом: „Я думаю, на двенадцатом году революции можно найти другие средства пресечения…“ Ах, негодяй! Пособник! Агент!.. И на другое утро — повесточка в ГПУ. И — на всю жизнь. И произвёл Шулубин то странное спиральное кручение шеей и круглое головой. Он на скамейке-то, перевешенный вперёд и назад, сидел как на насесте крупная неуседливая птица. Костоглотов старался не быть от сказанного польщённым: — Алексей Филиппыч, это значит — какой номер потянешь. Вы бы на нашем месте были такими же мучениками, мы на вашем — такими же приспособленцами. Но ведь вот что: калило и пекло таких как вы, кто понимал. Кто понял рано. А тем, кто верил — было легко. У них и руки в крови — так не в крови, они ж не понимали. Косым пожирающим взглядом мелькнул старик: — А кто это — верил? — Да я вот верил. До финской войны. — А сколько это — верили? Сколько это — не понимали? С пацана и не спрос. Но признать, что вдруг народишка наш весь умом оскудел — не могу! Не иду! Бывало, что б там барин с крыльца ни молол, мужики только осторожненько в бороды ухмылялись: и барин видит, и приказчик сбоку замечает. Подойдёт пора кланяться — и все „как один человек“. Так это значит — мужики барину верили, да? Да кем это нужно быть, чтобы верить? — вдруг стал раздражаться и раздражаться Шулубин. Его лицо при сильном чувстве всё смещалось, менялось, искажалось, ни одна черта не оставалась покойной. — То все профессоры, все инженеры стали вредители, а он — верит? То лучшие комдивы гражданской войны — немецко-японские шпионы, а он — верит? То вся ленинская гвардия — лютые перерожденцы, а он — верит? То все его друзья и знакомые — враги народа, а он — верит? То миллионы русских солдат изменили родине — а он всё верит? То целые народы от стариков до младенцев срезают под корень — а он всё верит? Так сам-то он кто, простите — дурак?! Да неужели ж весь народ из дураков состоит? — вы меня извините! Народ умён — да жить хочет. У больших народов такой закон: всё пережить и остаться! И когда о каждом из нас история спросит над могилой — кто ж он был? — останется выбор по Пушкину: В наш гнусный век… На всех стихиях человек — Тиран, предатель или узник. Олег вздрогнул. Он не знал этих строк, но была в них та прорезающая несомненность, когда и автор, и истина выступают во плоти. А Шулубин ему погрозил крупным пальцем: — Для дурака, у него и места в строчке не нашлось. Хотя знал же он, что и дураки встречаются. Нет, выбор нам оставлен троякий. И если помню я, что в тюрьме не сидел, и твёрдо знаю, что тираном не был, значит… — усмехнулся и закашлялся Шулубин, — значит… И в кашле качался на бёдрах вперёд и назад. — Так вот такая жизнь, думаете, легче вашей, да? Весь век я пробоялся, а сейчас бы — сменялся. Подобно ему и Костоглотов, тоже осунувшись, тоже перевесясь вперёд и назад, сидел на узкой скамье как хохлатая птица на жёрдочке. На земле перед ними наискосок ярко чернели их тени с подобранными ногами. — Нет, Алексей Филиппыч, это слишком с плеча осужено. Это слишком жестоко. Предателями я считаю тех, кто доносы писал, кто выступал свидетелем. Таких тоже миллионы. На двух сидевших, ну на трёх — одного доносчика можно посчитать? — вот вам и миллионы. Но всех записывать в предатели — это сгоряча. Погорячился и Пушкин. Ломает в бурю деревья, а трава гнётся, — так что — трава предала деревья? У каждого своя жизнь. Вы сами сказали: пережить — народный закон. Шулубин сморщил всё лицо, так сморщил, что мало рта осталось и глаза исчезли. Были круглые большие глаза — и не стало их, одна слепая сморщенная кожа. Разморщил. Та же табачная радуга, обведенная прикраснённым белком, но смотрели глаза омытее: — Ну, значит — облагороженная стадность. Боязнь остаться одному. Вне коллектива. Вообще это не ново. Френсис Бэкон ещё в XVI веке выдвинул такое учение — об идолах. Он говорил, что люди не склонны жить чистым опытом, им легче загрязнить его предрассудками. Вот эти предрассудки и есть идолы. Идолы рода, как называл их Бэкон. Идолы пещеры… Он сказал — „идолы пещеры“, и Олегу представилась пещера: с костром посередине, вся затянутая дымом, дикари жарят мясо, а в глубине, полунеразличимый, стоит синеватый идол. — …Идолы театра… Где же идол? В вестибюле? На занавесе? Нет, приличней, конечно — на театральной площади, в центре сквера. — А что такое идолы театра? — Идолы театра — это авторитетные чужие мнения, которыми человек любит руководствоваться при истолковании того, чего сам он не пережил. — Ох, как это часто! — А иногда — что и сам пережил, но удобнее верить не себе. — И таких я видел… — Ещё идолы театра — это неумеренность в согласии с доводами науки. Одним словом, это — добровольно принимаемые заблуждения других. — Здорово! — очень понравилось Олегу. — Добровольно принимаемые заблуждения других! Да! — И, наконец, идолы рынка. О! Это представлялось легче всего! — базарное тесное кишение людей и возвышающийся над ними алебастровый идол. — Идолы рынка — это заблуждения, проистекающие от взаимной связанности сообщности людей. Это ошибки, опутывающие человека из-за того, что установилось употреблять формулировки, насилующие разум. Ну, например: враг народа! не наш человек! изменник! — и все отшатнулись. Нервным вскидыванием то одной, то другой руки Шулубин поддерживал свои восклицания — и опять это походило на кривые неловкие попытки взлететь у птицы, по крыльям которой прошлись расчисленные ножницы. В спины им прижаривало не по весне горячее солнце: не давали тени ещё не слившиеся ветки, отдельно каждая с первой озеленью. Ещё не раскалённое по-южному небо сохраняло голубизну между белых хлопьев дневных переходящих облачков. Но не видя или не веря, взнеся палец над головой, Шулубин тряс им: — А над всеми идолами — небо страха! В серых тучах — навислое небо страха. Знаете, вечерами, безо всякой грозы, иногда наплывают такие серо-чёрные толстые низкие тучи, прежде времени мрачнеет, темнеет, весь мир становится неуютным и хочется только спрятаться под крышу, поближе к огню и к родным. Я двадцать пять лет жил под таким небом — и я спасся только тем, что гнулся и молчал. Я двадцать пять лет молчал, а может быть двадцать восемь, сочтите сами, то молчал для жены, то молчал для детей, то молчал для грешного своего тела. Но жена моя умерла. Но тело моё — мешок с дерьмом, и дырку будут делать сбоку. Но дети мои выросли необъяснимо черствы, необъяснимо! И если дочь вдруг стала писать и прислала мне вот уже третье письмо (это не сюда, — домой, это я за два года считаю) — так оказывается потому, что парторганизация от неё потребовала нормализовать отношения с отцом, понимаете? А от сына и этого не потребовали… Водя косматыми бровями, всей своей взъерошенностью Шулубин повернулся к Олегу — ах, вот кто он был! он был сумасшедший мельник из „Русалки“ — „Какой я мельник?? — я ворон!!“ — Я уж не знаю — может мне дети эти приснились? Может их не было?.. Скажите, разве человек — бревно?! Это бревну безразлично — лежать ли ему в одиночку или рядом с другими брёвнами. А я живу так, что если потеряю сознание, на пол упаду, умру — меня и несколько суток соседи не обнаружат. И всё-таки — слышите, слышите! — он вцепился в плечо Олега, будто боясь, что тот не услышит, — я по-прежнему остерегаюсь, оглядываюсь! Вот что я в палате у вас осмелился произнести — в Фергане я этого не скажу! на работе не скажу! А то, что вам сейчас говорю — это потому, что стол операционный мне уже подкатывают! И то бы: при третьем не стал! Вот как. Вот куда меня припёрли… А я кончил сельскохозяйственную академию. Я ещё кончил высшие курса истмата-диамата. Я читал лекции по нескольким специальностям — это всё в Москве. Но начали падать дубы. В сельхозакадемии пал Муралов. Профессоров заметали десятками. Надо было признать ошибки? Я их признал! Надо было отречься? Я отрёкся! Какой-то процент ведь уцелел же? Так вот я попал в этот процент. Я ушёл в чистую биологию — нашёл себе тихую гавань!.. Но началась чистка и там, да какая! Прометали кафедры биофаков. Надо было оставить лекции? — хорошо, я их оставил. Я ушёл ассистировать, я согласен быть маленьким! Палатный молчальник — с какой лёгкостью он говорил! Так у него лилось, будто привычней дела не знал — ораторствовать. — Уничтожались учебники великих учёных, менялись программы — хорошо, я согласен! — будем учить по новым. Предложили: анатомию, микробиологию, нервные болезни перестраивать по учению невежественного агронома и по садоводной практике. Браво, я тоже так думаю, я — за! Нет, ещё и ассистентство уступите! — хорошо, я не спорю, я буду методист. Нет, жертва неугодна, снимают и с методиста — хорошо, я согласен, я буду библиотекарь, библиотекарь в далёком Коканде! Сколько я отступил! — но всё-таки я жив, но дети мои кончили институты. А библиотекарям спускают тайные списки: уничтожить книги по лженауке генетике! уничтожить все книги персонально таких-то! Да привыкать ли нам? Да разве сам я с кафедры диамата четверть века назад не объявлял теорию относительности — контрреволюционным мракобесием? И я составляю акт, его подписывает мне парторг, спецчасть — и мы суём туда, в печку — генетику! левую эстетику! этику! кибернетику! арифметику!.. Он ещё смеялся, сумасшедший ворон! — …Зачем нам костры на улицах, излишний этот драматизм? Мы — в тихом уголке, мы — в печечку, от печечки тепло!.. Вот куда меня припёрли — к печечке спиной… Зато я вырастил семью. И дочь моя, редактор районной газеты, написала такие лирические стихи: Нет, я не хочу отступаться! Прощенья просить не умею. Уж если драться — так драться! Отец? — и его в шею! Бессильными крыльями висел его халат. — Да-а-а-а… — только и мог отозваться Костоглотов. — Согласен, вам не было легче. — То-то. — Шулубин поотдышался, сел равновесней и заговорил спокойнее: — И скажите, в чём загадки чередования этих периодов Истории? В одном и том же народе за каких-нибудь десять лет спадает вся общественная энергия, и импульсы доблести, сменивши знак, становятся импульсами трусости. Ведь я же — большевик с семнадцатого года. Ведь как же я смело разгонял в Тамбове эсеро-меньшевистскую думу, хотя только и было у нас — два пальца в рот и свистеть. Я — участник гражданской войны. Ведь мы же ничуть не берегли свою жизнь! Да мы просто счастливы были отдать её за мировую революцию! Что с нами сделалось? Как мы могли поддаться? И — чему больше? Страху? Идолам рынка? Идолам театра? Ну хорошо, я — маленький человек, но Надежда Константиновна Крупская? Что ж она — не понимала, не видела? Почему она не возвысила голос? Сколько бы стоило одно её выступление для всех нас, даже если б оно обошлось ей в жизнь? Да может быть мы бы все переменились, все упёрлись — и дальше бы не пошло? А Орджоникидзе? — ведь это был орёл! — ни Шлиссельбургом, ни каторгой его не взяли — что ж удержало его один раз, один раз выступить вслух против Сталина? Но они предпочли загадочно умирать или кончать самоубийством — да разве это мужество, объясните мне? — Я ли — вам, Алексей Филиппович! Мне ли — вам… Уж это вы объясните. Шулубин вздохнул и попробовал изменить посадку на скамье. Но было ему больно и так, и сяк. — Мне интересно другое. Вот вы родились уже после революции. Но — сидели. И что ж — вы разочаровались в социализме? Или нет? Костоглотов улыбнулся неопределённо. Шулубин освободил одну руку, он поддерживался ею на скамье, слабую уже, больную руку, и повис ею на плече Олега: — Молодой человек! Только не сделайте этой ошибки! Только из страданий своих и из этих жестоких лет не выведите, что виноват социализм. То есть, как бы вы ни думали, но капитализм всё равно отвергнут историей навсегда. — Там у нас… там у нас так рассуждали, что в частном предпринимательстве очень много хорошего. Жить — легче, понимаете? Всегда всё есть. Всегда знаешь, где что найти. — Слушайте, это обывательское рассуждение! Частное предпринимательство очень гибко, да, но оно хорошо только в узких пределах. Если частное предпринимательство не зажать в железные клещи, то из него вырастают люди-звери, люди биржи, которые знать не хотят удержу в желаниях и в жадности. Прежде, чем быть обречённым экономически, капитализм уже был обречён этически! Давно! — Но знаете, — повёл Олег лбом, — людей, которые удержу не знают в желаниях и жадности, я, честно говоря, наблюдаю и у нас. И совсем не среди кустарей с патентами. — Правильно! — всё тяжелей ложилась рука Шулубина на плечо Олега. — Так потому что: социализм — но какой? Мы проворно поворачивались, мы думали: достаточно изменить способ производства — и сразу изменятся люди. А — чёрта лысого! А — нисколько не изменились. Человек есть биологический тип! Его меняют тысячелетия! — Так — какой же социализм? — А вот, какой? Загадка? Говорят — „демократический“, но это поверхностное указание: не на суть социализма, а только на вводящую форму, на род государственного устройства. Это только заявка, что не будет рубки голов, но ни слова — на чём же социализм этот будет строиться. И не на избытке товаров можно построить социализм, потому что если люди будут буйволами — растопчут они и эти товары. И не тот социализм, который не устаёт повторять о ненависти — потому что не может строиться общественная жизнь на ненависти. А кто из года в год пламенел ненавистью, не может с какого-то одного дня сказать: шабаш! с сегодняшнего дня я отненавидел и теперь только люблю. Нет, ненавистником он и останется, найдёт кого ненавидеть поближе. Вы не знаете такого стихотворения Гервега: Wir haben lang genug geliebt… Олег перехватил: — Und wollen endlich hassen![4] Ещё б не знать. Мы его в школах учили. — Верно-верно, вы учили его в школах! А ведь это страшно! Вас учили в школах ему, а надо бы учить совсем наоборот: Wir haben lang genug gehasst, Und wollen endlich lieben![5] К чёртовой матери с вашей ненавистью, мы наконец хотим любить! — вот какой должен быть социализм. — Так — христианский, что ли? — догадывался Олег. — „Христианский“ — это слишком запрошено. Те партии, которые так себя назвали, в обществах, вышедших из-под Гитлера и Муссолини, из кого и с кем берутся такой социализм строить — не представляю. Когда Толстой в конце прошлого века решил практически насаждать в обществе христианство — его одежды оказались нестерпимы для современности, его проповедь не имела с действительностью никаких связей. А я бы сказал: именно для России, с нашими раскаяниями, исповедями и мятежами, с Достоевским, Толстым и Кропоткиным, один только верный социализм есть: нравственный! И это — вполне реально. Костоглотов хмурился: — Но как это можно понять и представить — „нравственный социализм“? — А нетрудно и представить! — опять оживлялся Шулубин, но без этого всполошенного выражения мельника-ворона. Он — светлей оживился и, видно, очень ему хотелось Костоглотова убедить. Он говорил раздельно, как урок: — Явить миру такое общество, в котором все отношения, основания и законы будут вытекать из нравственности — и только из неё! Все расчёты: как воспитывать детей? к чему их готовить? на что направить труд взрослых? и чем занять их досуг? — всё это должно выводиться только из требований нравственности. Научные исследования? Только те, которые не пойдут в ущерб нравственности — и в первую очередь самих исследователей. Так и во внешней политике! Так и вопрос о любой границе: не о том думать, насколько этот шаг нас обогатит, или усилит, или повысит наш престиж, а только об одном: насколько он будет нравственен? — Ну, это вряд ли возможно! Ещё двести лет! Но подождите, — морщился Костоглотов. — Я чего-то не ухватываю. А где ж у вас — материальный базис? Экономика-то должна быть, это самое… — раньше? — Раньше? Это у кого как. Например, Владимир Соловьёв довольно убедительно развивает, что можно и нужно экономику строить — на основании нравственности. — Как?.. Сперва нравственность, потом экономика? — очудело смотрел Костоглотов. — Да! Слушайте, русский человек, вы Владимира Соловьёва не читали, конечно, ни строчки? Костоглотов покачал губами. — Но имя-то хоть слышали? — В тюряге. — А Кропоткина хоть страницу читали? „Взаимопомощь среди людей…“? Всё то же было движение Костоглотова. — Ну да, он же неправ, зачем его читать!.. А Михайловского? Да нет, конечно, он же опровергнут, и после этого запрещён и изъят. — Да когда читать! Кого читать! — возмутился Костоглотов. — Я весь век горблю, а меня со всех сторон теребят: читал ли? читал? В армии я лопату из рук не выпускал и в лагере — её же, а в ссылке сейчас — кетмень, когда мне читать? Но — растревоженное и настигающее выражение светилось на круглоглазом мохнобровом лице Шулубина: — Так вот что такое нравственный социализм: не к счастью устремить людей, потому что это тоже идол рынка — „счастье“! — а ко взаимному расположению. Счастлив и зверь, грызущий добычу, а взаимно расположены могут быть только люди! И это — высшее, что доступно людям! — Нет, счастье — вы мне оставьте! — живо настаивал Олег. — Счастье вы мне оставьте, хоть на несколько месяцев перед смертью! Иначе — на чёрта…? — Счастье — это мираж! — из последних сил настаивал Шулубин. Он побледнел. — Я вот детей воспитывал — и был счастлив. А они мне в душу наплевали. А я для этого счастья книги с истиной — в печке жёг. А тем более ещё так называемое „счастье будущих поколений“. Кто его может выведать? Кто с этими будущими поколениями разговаривал — каким ещё идолам они будут поклоняться? Слишком менялось представление о счастье в веках, чтоб осмелиться подготовлять его заранее. Каблуками давя белые буханки и захлёбываясь молоком — мы совсем ещё не будем счастливы. А делясь недостающим — уже сегодня будем! Если только заботиться о „счастьи“ да о размножении — мы бессмысленно заполним землю и создадим страшное общество… Что-то мне плохо, вы знаете… Надо пойти лечь… Олег пропустил, как бескровно и предмертво стало всё лицо Шулубина, и без того-то измученное. — Дайте, дайте, Алексей Филиппыч, я вас под руку!.. Нелегко было Шулубину и встать из своего положения. А побрели они медленно совсем. Весенняя невесомость окружала их, но они оба были подвластны тяготению, и кости их, и ещё уцелевшее мясо их, и одежда, и обувь, и даже солнечный падающий на них поток — всё обременяло и давило. Они шли молча, устав говорить. Только перед ступеньками ракового крыльца, уже в тени корпуса, Шулубин, опираясь на Олега, поднял голову на тополя, посмотрел на клочок весёлого неба и сказал: — Как бы мне под ножом не кончиться. Страшно… Сколько ни живи, какой собакой ни живи — всё равно хочется… Потом они вошли в вестибюль — и стало спёрто, вонько. И медленно, по ступенечке, по ступенечке одолевали большую лестницу. И Олег спросил: — Слушайте, и это всё вы обдумали за двадцать пять лет, пока гнулись, отрекались…? — Да. Отрекался — и думал, — пусто, без выражения, слабея, отвечал Шулубин. — Книги в печку совал — и размышлял. А что ж я? Мукой своей. И предательством. Не заслужил хоть немного мысли?.. 32 С оборота Чтобы до такой степени известное тебе, многократно, вдоль и поперёк известное, могло так выворотиться и стать совсем новым и чужим — Донцова всё-таки не представляла. Тридцать лет уже она занималась болезнями других людей, добрых двадцать сидела у рентгеновского экрана, читала на экранах, читала на плёнке, читала в искажённых умоляющих глазах, сопоставляла с анализами, с книгами, писала статьи, спорила с коллегами, спорила с больными — и только всё непреложнее становились ей свой опыт и своя выработанная точка зрения, всё связнее — медицинская теория. Была этиология и патогенез, симптомы, диагноз, течение, лечение, профилактика и прогноз, а сопротивления, сомнения и страхи больных, хотя и были понятными человеческими слабостями и вызывали сочувствие врача, — но при взвешивании методов они были нули, в логических квадратах им не оставлено было места. До сих пор все человеческие тела были устроены абсолютно одинаково: единый анатомический атлас описывал их. Одинакова была и физиология жизненных процессов и физиология ощущений. Всё, что было нормальным и что было отклонением от нормального, — разумно объяснялось авторитетными руководствами. И вдруг в несколько дней её собственное тело вывалилось из этой стройной системы, ударилось о жёсткую землю, и оказалось беззащитным мешком, набитым органами, органами, каждый из которых в любую минуту мог заболеть и закричать. В несколько дней всё выворотилось наизнанку и, составленное по-прежнему из изученных элементов, стало неизученно и жутко. Когда сын её ещё был маленьким мальчиком, они смотрели с ним картинки: самые простые домашние предметы — чайник, ложка, стул — нарисованные из необычной точки, были неузнаваемы. Таким же неузнаваемым выглядел теперь ей ход её собственной болезни и её новое место в лечении. Теперь уже не предстояло ей быть в лечении разумной направляющей силой — но отбивающимся безрассудным комком. Первое приятие болезни раздавило её как лягушку. Первое сживание с болезнью было невыносимо: опрокидывался мир, опрокидывался весь порядок мировых вещей. Ещё не умерев, уже надо было бросить и мужа, и сына, и дочь, и внука, и работу — хотя именно эта самая работа будет теперь грохотать по ней и через неё. Надо было в один день отказаться ото всего, что составляло жизнь, и бледно-зелёной тенью потом ещё сколько-то мучиться, долго не зная, до конца ли она домрет или вернётся к существованию. Никаких, кажется, украшений, радостей и празднеств не было в её жизни — труд и беспокойства, труд и беспокойства — но до чего ж, оказывается, была прекрасна эта жизнь, и как до вопля невозможно было с ней расстаться! Всё воскресенье уже было ей не воскресенье, а подготовка своих внутренностей к завтрашнему рентгену. В понедельник, как договорились, в четверть десятого Дормидонт Тихонович в их рентгеновском кабинете вместе с Верой Гангарт и ещё одной из ординаторок потушили свет и начали адаптироваться к темноте. Людмила Афанасьевна разделась, зашла за экран. Беря от санитарки первый стакан бариевой взвеси, она проплеснула неловко: оказалось, что её рука — столько раз тут же, в резиновых перчатках, твёрдо выминавшая животы, — трясётся. И все известные приёмы повторили над ней: щупанья, выминанья, поворачиванья, подъём рук, вздохи. Тут же опускали стойку, клали её и делали снимки в разных проекциях. Потом надо было дать время контрастной массе распространиться по пищевому тракту дальше — а рентгеновская установка не могла же пустовать, и ординатор пока пропускала своих очередных больных. И Людмила Афанасьевна даже подсаживалась ей на помощь, но плохо соображала и не помогла. Снова подходило ей время становиться за экран, пить барий и ложиться под снимок. Только просмотр не проходил в обычной деловой тишине с короткими командами, а Орещенков всё время подшучивал то над своими молодыми помощницами, то над Людмилой Афанасьевной, то над собой: рассказывал, как его, ещё студента, вывели из молодого тогда МХАТа за безобразие — была премьера „Власти тьмы“, и Аким так натурально сморкался и так онучи разворачивал, что Дормидонт с приятелем стали шикать. И с тех пор, говорил он, каждый раз во МХАТе боится, чтоб его не узнали и опять не вывели. И все старались побольше говорить, чтоб не такие томительные были паузы между этими молчаливыми рассматриваниями. Однако Донцова хорошо слышала, что Гангарт говорит через силу, сухим горлом, её-то она знала! Но так ведь Людмила Афанасьевна и хотела! Вытирая рот после бариевой сметаны, она ещё раз объявила: — Нет, больной не должен знать всего! Я так всегда считала и сейчас считаю. Когда вам надо будет обсуждать — я буду выходить из комнаты. Они приняли этот порядок, и Людмила Афанасьевна выходила, пыталась найти себе дело то с рентгенолаборантами, то над историями болезней, дел много было, но ни одного из них она не могла сегодня допонять. И вот снова звали её — и она шла с колотящимся сердцем, что они встретят её обрадованными словами, Верочка Гангарт облегчённо обнимет и поздравит — но ничего этого не случалось, а снова были распоряжения, повороты и осмотры. Подчиняясь каждому такому распоряжению, Людмила Афанасьевна сама не могла над ним не думать и не пытаться объяснить. — По вашей методике я же вижу, что вы у меня ищете! — всё-таки вырвалось у неё. Она так поняла, что они подозревают у неё опухоль не желудка и не на выходе из желудка, но на входе — а это был самый трудный случай, потому что требовал бы при операции частичного вскрытия грудной клетки. — Ну Лю-удочка, — гудел в темноте Орещенков, — ведь вы же требуете раннего распознания, так вот методика вам не та! Хотите, месяца три подождём, тогда быстрей скажем? — Нет уж, спасибо вам за три месяца! И большой главной рентгенограммы, полученной к концу дня, она тоже не захотела смотреть. Потеряв обычные решительные мужские движения, она смяклая сидела на стуле под верхней яркой лампой и ждала заключительных слов Орещенкова — слов, решения, но не диагноза! — Так вот, так вот, уважаемый коллега, — доброжелательно растягивал Орещенков, — мнения знаменитостей разделились. А сам из-под угловатых бровей смотрел и смотрел на её растерянность. Казалось бы, от решительной непреклонной Донцовой можно было ждать большей силы в этом испытании. Её внезапная обмяклость ещё и ещё раз подтверждала мнение Орещенкова, что современный человек беспомощен перед ликом смерти, что ничем он не вооружён встретить её. — И кто же думает хуже? — силилась улыбнуться Донцова. (Ей хотелось, чтоб — не он!) Орещенков развёл пальцами: — Хуже думают ваши дочки. Вот как вы их воспитали. А я о вас всё же лучшего мнения. — Небольшой, но очень доброжелательный изгиб выразился углами его губ. Гангарт сидела бледная, будто решения ждала себе. — Ну, спасибо, — немного легче стало Донцовой. — И… что же? Сколько раз за этим глотком передышки ждали больные решения от неё, и всегда это решение строилось на разуме, на цифрах, это был логически-постигаемый и перекрестно-проверенный вывод. Но какая же бочка ужаса ещё таилась, оказывается, в этом глотке! — Да что ж, Людочка — успокоительно рокотал Орещенков. — Мир ведь несправедлив. Были бы вы не наша, мы бы вот так сейчас с альтернативным диагнозом передали бы вас хирургам, а они бы там что-нибудь резанули, по пути что-нибудь бы выхватили. Есть такие негодники, что из брюшной полости никогда без сувенира не уйдут. Резанули бы — и выяснилось, кто ж тут прав. Но вы ведь — наша. И в Москве, в институте рентгенорадиологии — наша Леночка, и Серёжа там. Так вот что мы решили: поезжайте-ка вы туда?.. У-гм? Они прочтут, что мы им напишем, они вас и сами посмотрят. Число мнений увеличится. Если надо будет резать — так там и режут лучше. И вообще там всё лучше, а? (Он сказал: „если надо будет резать“. Он хотел выразить, что, может, и не придётся?.. Или нет, вот что… Нет, хуже…) — То есть, — сообразила Донцова, — операция настолько сложна, что вы не решаетесь делать её здесь?

The script ran 0.012 seconds.