1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
Они снова шли через Красную площадь мимо разрисованного разноцветными маскировочными кубами и квадратами здания ГУМа, мимо закрытого защитным дощатым чехлом Мавзолея с еле видимыми в глубине часовыми… Но тишина и пустынность Красной площади уже не произвели на Климовича того тревожного впечатления, которое он, не давая воли своим чувствам, все же испытал, проходя через нее в сторону набережной. Небо все гуще затягивалось облаками; еще несколько часов — и эти покрытые снегом камни оживут: на них квадратами встанут войска и на Мавзолей поднимется Сталин, какой же парад, если его не будет?
Утром 17 октября, когда весь уцелевший после окружения и трехдневных боев под Москвой личный состав бригады сняли с фронта и на двадцати грузовиках бросили через Москву своим ходом в Горький получать танки, Климович вышел из своей головной машины на углу Садового кольца, возле булочной с разбитой витриной, чтобы поставить «маяка». И едва вышел, как к нему сразу же подошли две женщины — одна старая, другая молодая, с красивым, но исхудалым лицом. Они остановились перед ним, и молодая, прямо и зло глядя ему в глаза, громко, на всю улицу, спросила:
— Что, танкисты, отвоевались?
И, глядя в эти беспощадные в ту минуту женские лица, Климович заново пережил весь свой крестный путь, начавшийся потерей семьи. Вся горечь, которую он накопил с первого дня войны, все кровавые дороги, все потери, все подбитые немцами и сожженные своей рукой танки — все это собралось в один кулак, и этим кулаком его ударили прямо в сердце: «Что, танкисты, отвоевались?»
Он ничего не ответил.
А потом было шоссе Энтузиастов. Первые часы колонна Климовича шла в сплошном потоке людей. Уже через час они посадили в кабины и кузова своих грузовиков столько женщин с детьми, сколько могли поднять машины. А люди все шли и шли, и там, где движение задерживалось, борта машины терлись о плечи теснившихся рядом людей. Его танкистов больше всего мучило то, что они на своих грузовиках, военные, вооруженные люди, оказались среди этого беззащитного потока и двигались туда же, куда и он: на восток, к Волге. На них смотрели с подозрением, с удивлением, с возмущением, с вопросом в глазах: «Куда вы и почему?» И сколько бы боев ни было у них за плечами, все равно невыносимо ехать по этому забитому людьми шоссе, никому не объясняя, зачем и почему они едут на восток, потому что объяснять это им не дано было права.
Так было 17 октября. А сегодня, через двадцать дней, он со своими восемьюдесятью танками пройдет через Красную площадь. Шестьдесят «тридцатьчетверок» — машины, о которых может только мечтать любой танкист, — и двадцать KB — тяжелых, не таких маневренных, но зато практически не пробиваемых малокалиберной артиллерией.
Эх, если бы иметь их в бригаде в первые дни войны!
Восемьдесят танков… В день выхода из своего второго, вяземского окружения, отчаянно, прямо по грейдеру прорвавшись на стыке двух немецких дивизий, он своим ходом на грузовике приехал на командный пункт нашей дивизии. Ему навстречу поднялся из-за карты молодой небритый генерал, которому выпала тяжкая доля командовать наспех сколоченной группой войск.
— Товарищ генерал, командир Семнадцатой танковой бригады подполковник Климович явился в ваше распоряжение.
Хотя Климович и шел двенадцать суток из окружения, но кожанка на нем была застегнута на все пуговицы, петлицы и шпалы были на месте; привычка выглядеть так, а не иначе, была в нем сильней обстоятельств, и, наверное, поэтому генерал встретил его удивительной фразой:
— Наконец-то танкисты явились! Заждались вас! Сколько привел танков?..
Счастливый генерал вообразил, что на его залитый кровью, рвущийся, как дырявое решето, участок фронта подбросили из тыла танковую бригаду и этот застегнутый на все пуговицы подполковник — его ангел-спаситель.
Климович подумал, что над ним насмехаются, но в следующую секунду все понял и с горечью доложил, что генерал ошибается: он прорывался через немцев и изо всей своей техники вывел десять грузовиков и один поврежденный танк.
— А, пропади ты пропадом! А я-то думал… — Генерал осекся, остановился, шагнул к Климовичу и обнял его. — Прости, брат, не обижайся! Сколько людей вывел?
— Около пятисот, — сказал Климович. — Через час уточню.
— Драться могут?
— Могут. Но боеприпасы на исходе.
— Боеприпасы дам. А танк один?
— Один.
— Все-таки вывел. Из принципа, что ли?
— Из принципа, — сказал Климович.
В тот же вечер этот последний танк сожгли немцы на улице той самой деревни, у того самого дома, где Климович встретился с генералом. Так погиб последний танк…
А сегодня он пройдет с восемьюдесятью танками через Красную площадь и выйдет на Подольское шоссе, почти на то же направление, где был тогда.
«Не больно-то продвинулись немцы с тех пор. Оказывается, кусается она, Москва-то!..»
Проходя обратно мимо Мавзолея, Климович остановился. У входа по-прежнему стояли часовые, а там, за ними, несколько ступенек вниз, в глубине, лежал Ленин. Если у Климовича и раньше не укладывалось в голове, что Москва может быть взята немцами, то сейчас, около Мавзолея, это казалось вдвойне немыслимым. Представить себе, что здесь, на Красной площади, у Мавзолея, не мы, а фашисты, в их форме, в их фуражках, с их свастиками на рукавах… этого не могло быть!..
В это утро Серпилина еще до рассвета разбудил его сосед по госпиталю, полковой комиссар Максимов.
— Федор Федорович, вставай! На парад поедем, — тормошил он Серпилина за плечо.
Серпилин поднялся одним рывком и быстро спросил:
— Что?.. Какой парад? Когда? Куда ехать?..
Он еще не проснулся, но делал вид, что проснулся, и, глядя в глаза полковому комиссару, спросонок соображал, что случилось: почему Максимов, которого вчера днем, еще до окончательной выписки, отпустили в Москву, сейчас, ночью, стоит перед ним точно в таком же виде, в каком уехал, в полном обмундировании, стоит и смеется?..
— Вставай, вставай! — повторял между тем Максимов, присаживаясь рядом с ним на койке. — Седьмое ноября сегодня. Парад. Приглашаю, едем!
— Какой парад? — переспросил Серпилин, все еще не веря, что это серьезно. — Немцы под Москвой! Какой парад?
— Парад! — повторил Максимов и улыбнулся своей веселой, ослепительной улыбкой. — Товарищ Сталин распорядился. Вчера выступал в метро на Маяковского, я там был, только поздно вернулся, будить тебя пожалел… Вчера выступал, а нынче сказал — быть параду!
— В самом деле? Не шутишь? — Серпилин осторожно спустил с койки уже зажившие, но непослушные ноги, с которыми все еще приходилось обращаться как со стеклянными.
— Какие шутки! — Максимов снова улыбнулся. — Тем более — погода нелетная. Я уже выходил, смотрел: небо затянуло по-честному, в нашу пользу.
— Если шутишь, не прощу, — сказал Серпилин, глядя снизу вверх в смеющееся лицо Максимова.
— Зачем же так грозно? Я уже и «эмку» выпросил.
— А выпустят?
— Позавчера же выпустили!
Действительно, Серпилину, уже начавшему гулять с палкой в госпитальном саду, позавчера разрешили съездить получить партийный билет, ордена и новое генеральское удостоверение. Об этой поездке и говорил Максимов.
— Так то в наркомат…
— А тут на парад, — продолжал улыбаться Максимов. — Ты уже не лежачий генерал, а ходячий.
— Придется валенки надевать, в сапоги не влезу, — сказал Серпилин, не совсем уверенно вставая на ноги.
Привычки въедаются на всю жизнь, и слово «валенки» казалось ему нелепым рядом со словом «парад».
— Так ведь нам с тобой не маршировать, нас на трибуны, в гости, звали.
— А звали? — недоверчиво спросил Серпилин.
— Звали, звали! — рассмеялся Максимов и похлопал себя по карману гимнастерки. — Вот они тут, пригласительные! У меня же друзей пол-Москвы, а главное — пол-ПУРа!
— Раз так, одеваюсь, — сказал Серпилин, тоже невольно улыбаясь и с удовольствием глядя на Максимова.
Полковой комиссар Максимов был из тех, на кого заглядываются не только женщины, но и мужчины: высокий, молодой, широкоплечий, с лицом, привлекавшим внимание не столько красотой, сколько силой. И друзей у него действительно было пол-Москвы. Серпилин уже успел в этом убедиться, хотя так еще и не разобрался до конца, кем был его сосед: то ли просто счастливчиком, то ли человеком такого на редкость веселого мужества, что невольно казалось — ему все легко достается. А вернее всего — полковой комиссар Максимов был и тем и другим сразу. В тридцать лет у него было уже три боевых ордена, и за каждым из них стояло особое стечение обстоятельств, про которое потом, если человек остается жив, говорят, что ему повезло. Дважды — на Халхин-Голе и на финской войне — он начинал с того, что ехал туда инспектором ПУРа, а кончал тем, что воевал как комиссар полка. Июнь сорок первого года опять застал его в инспекторской поездке по Особому западному округу. На этот раз он в первый же день войны заменил убитого комиссара дивизии, месяц с боями шел через немцев и, уже прорвавшись, был тяжело ранен в живот. После нескольких операций, сидя на свирепой диете и смеясь над ней, он жил в госпитале рядом с Серпилиным — как какой-то живой праздник, не унывавший сам и не дававший унывать другим.
Его обещали выписать через неделю с ограниченной годностью, но он смеялся и над этим, как надо всем остальным, и, похохатывая, говорил Серпилину, что не только поедет на фронт, но и вдобавок словчит попасть обратно в свою же собственную дивизию.
Только по ночам, — и этого не знал никто, кроме Серпилина, — неунывающий полковой комиссар Максимов, когда его никто не видел и не слышал, скрючившись, сидел на койке и часами не спал от боли.
Обмундирование Серпилина, как выздоравливающего, висело здесь же, в палате, в гардеробе. Надев бриджи и новую гимнастерку с генеральскими петлицами и двумя привинченными к ней орденами Красного Знамени — старым и позавчера полученным, он подошел к зеркалу и пригладил руками свои редкие желтовато-седые волосы. Потом присел на стул, осторожно вдвинул ноги в валенки, с неодобрительной усмешкой посмотрел на них и сказал Максимову:
— Коли не шутишь, готов!
К Центральному телеграфу, где стояло оцепление, не пропускавшее дальше ни одной машины, они подъехали в половине восьмого.
По всей улице Горького, от площади Маяковского до самого телеграфа, стояли в два ряда танки. Их было не больше бригады, но вид танков порадовал Серпилина: все это были серьезные машины — «тридцатьчетверки» и KB, а не Т-26, которые немцы жгли почем зря в начале войны.
— Дальше не пускают. Здесь мои знакомства кончаются, — сказал Максимов, когда они вылезли из «эмки». — Дотопаем?
— Раз приехали, дотопаем, — сказал Серпилин и покосился на танки.
Около головного, из люка которого высовывалось зачехленное знамя, стоял командир-танкист в перетянутом ремнями черном полушубке. Лицо его показалось Серпилину знакомым; у него была такая память на лица, что он помнил их, даже когда хотел бы забыть. Но это лицо он был рад вспомнить. Продолжая вглядываться, но уже твердо зная, кто это, он шагнул к танкисту, еще издали козырнувшему перед его генеральской папахой.
— Здравствуйте, подполковник. — Серпилин приложил руку к папахе. — Я ночью первого октября вышел на вас из окружения. Не ошибаюсь?
— Точно, товарищ генерал, — ответил Климович, хотя сначала, козыряя, еще не угадал в этом высоком прихрамывающем генерале с палкой того раненого комбрига, о котором командующий спрашивал по телефону. «Какой он из себя, этот Серпилин?..» Тогда Климовичу казалось, что он век не забудет этого комбрига. И вот не прошло двух месяцев — забыл! Много чего было с тех пор.
«Значит, уже поднялся на ноги, — продолжая глядеть на генерала, подумал Климович. — А тогда казалось — чуть не при смерти…»
И, подумав об этом, вспомнил красноармейца Золотарева, сдавшего ему документы пропавшего без вести, а проще говоря, погибшего политрука Синцова. Тогда, под Ельней, Синцов беспокоился: не помрет ли его комбриг? И вот комбриг жив и здоров, в генеральской папахе стоит перед ним, Климовичем, а кости Синцова гниют где-то в лесу за Вереей…
— Спасибо за выручку, подполковник. Еще не полковник?
— Никак нет, — отозвался Климович.
— Рад встрече! Хотел написать вам благодарность, да фронт большой…
Серпилин пожал руку Климовичу, и Климовича удивила сила, которая была в этой большой костлявой руке.
— Правда, потом мне писали, — помрачнев от воспоминаний, сказал Серпилин, — что многие из моих так и не выбрались. По дороге от вас под танки попали!
— Некоторые, товарищ генерал, назад, ко мне в бригаду пришли.
— Много ли?
— Человек двадцать.
— И где же они?
— Тех, кто в боях не погиб, после выхода из окружения в пехоту сдал, а один и сейчас у меня.
— Кто такой?
— Золотарев, шофер. Сейчас водителем на «тридцатьчетверке».
— Знаю, — сказал Серпилин. Впрочем, он с успехом мог сказать это почти о каждом. — Нельзя ли увидать?
— Далеко. В хвосте колонны.
— Тогда сами передайте ему спасибо за службу от бывшего командира дивизии. А из командного состава кто вышел к вам?
— Лейтенант Хорышев, — сказал Климович.
— Жив?
— Был жив, а теперь — не знаю. Сдал в пехоту.
Серпилин заметил краем глаза, что к Климовичу подошел капитан-танкист и ждет окончания разговора, чтобы сообщить что-то по службе.
Но Климович, сказав о Золотареве и Хорышеве, вспомнил о Синцове.
— А ваш адъютант, товарищ генерал, пропал без вести, скорей всего погиб.
Серпилин ничего не ответил. Только, наклонив голову, несколько секунд молча смотрел себе под ноги. Потом еще раз покосился на подошедшего танкиста и протянул руку Климовичу.
— Желал бы взаимодействовать с вами в бою, а пока посмотрим ваше прохождение. — Он приложил руку к папахе, повернулся и, прихрамывая, осторожно переступая валенками, пошел вниз по улице Горького.
Проводя взглядом Серпилина, Климович недовольно повернулся к танкисту:
— Ну что, Иванов, что тебе еще не ясно? В боях не терялся, а в Москве на каждом перекрестке по вопросу!
Когда Серпилин, опираясь на палку, доковылял до трибун, они были уже почти полны.
Ему не однажды приходилось в строю Академии Фрунзе проходить через Красную площадь. Но тогда это были совсем другие трибуны: веселые, штатские, с детьми, поднятыми на плечи, с цветными шариками над головой, с приветственно летящими по воздуху платочками и косынками…
Сейчас на трибунах на каждого штатского приходилось двое или трое военных. Многие приехали прямо с передовых, как представители дравшихся на разных подмосковных направлениях полков, бригад и дивизий. Они были в затасканных ушанках, в брезентовых варежках, в шинелях и полушубках, перекрещенных ремнями.
На площади было выстроено квадратами несколько полков пехоты. На трибунах тоже стояла оборонявшаяся от немцев Москва — военная и гражданская.
В том, что все эти оставшиеся оборонять Москву военные и штатские люди сейчас, когда Гитлер был всего в нескольких десятках километров от нее, все равно, как всегда, собрались в этот день вместе, было и чувство собственной силы, и молчаливый вызов, и силу своего вызова, несомненно, чувствовали сами люди, собравшиеся здесь.
Чувствовал это и Серпилин. Хотя в былые годы, проходя в строю академии мимо Мавзолея, он испытывал знакомое всякому, кто участвовал в парадах, чувство счастливой взвинченности, сейчас это чувство было более глубоким и сильным. Пожалуй, можно было сказать, что, стоя здесь, на трибунах, он чувствовал себя счастливым, хотя, казалось бы, владевшие им мысли противоречили этому чувству счастья.
Он с острой жалостью думал о Синцове, с которым случилось то, чего он сам, Серпилин, больше всего боялся, думая о себе: пропал без вести… А казалось, что прошел, выжил, вырвался… Вот тебе и вырвался! И многие другие тоже думали, что вырвались… Он сердито вспомнил присланное с фронта письмо Шмакова — что о всех, кто ехал на последних восьми машинах колонны, ничего не известно. Задержались у моста, а потом их, видимо, отрезали немцы…
«Видимо!» — прошептал Серпилин и в который раз мысленно обругал Шмакова.
Он так разозлился тогда на это «видимо», что даже не ответил на письмо.
Были и трудные мысли о самом себе: о позавчерашнем разговоре с заместителем начальника Генерального штаба, старым товарищем, одним из тех, кто выручал его из беды. Уж этого-то человека никак нельзя было заподозрить в недостатке добрых чувств или доверия, и тем тяжелее вышел их разговор.
«Тут я запросил на тебя медицинское заключение, — сказал старый товарищ после того, как поздравил с присвоением звания и вообще со всем, с чем мог поздравить Серпилина. — С одной стороны, тебе анкету подправили, с другой — испортили, на этот раз врачи. Строго говоря, о фронте тебе пока думать рано; со здоровьем у тебя неважно, и вообще растрепалось, да и окружение свое добавило…»
«Насчет «вообще» сам не помню и от других, даже от тебя, не желаю напоминаний, — со вспыхнувшим душевным ожесточением сказал Серпилин. — А насчет окружения, — десятки генералов выходили из него с боями и на своей шкуре приобретали боевой опыт не для того, чтобы просиживать его в тылу! Как только буду к строю годен, или отправляйте на фронт, или дойду до Сталина, имей в виду!»
«Вот как ты теперь заговорил!» — даже поморщившись от тона Серпилина, сказал старый товарищ.
«Да, вот так я теперь заговорил!» — отрезал Серпилин.
Он несколько раз вспоминал об этом разговоре, пока ковылял в своих валенках от телеграфа до трибун. И чем ему труднее это давалось, тем разговор задним числом казался тяжелее.
«Может, и правда, для пользы дела лучше отправиться куда-нибудь за Волгу части формировать? Тоже дело нужное…» — дразнил он себя.
Были и другие невеселые мысли. И все же, вопреки им, Серпилин стоял сейчас на трибуне на Красной площади и чувствовал себя счастливым. Как видно, в этом снежном утре, в этих квадратах войск, застывших на площади, в самом даже не сразу умещавшемся в сознании факте, что сегодня состоится парад, было что-то такое, что делало собравшихся здесь людей счастливыми: это было первое за войну осязаемое предчувствие еще неимоверно далекой победы, испытанное в то утро на Красной площади сразу и вместе несколькими тысячами людей.
— Слушай, какая вышла история!.. — взволнованно заговорил над самым ухом Серпилина исчезавший куда-то Максимов. — Места себе не нахожу… Один полк моей дивизии здесь… Вон стоит, у ГУМа. — Максимов показал рукой на квадраты, темневшие в правом дальнем конце площади. — Мне говорили, что дивизия в боях, а оказывается, ее пять дней назад вывели, пополнили и сегодня ночью перебросили через Москву на новое направление. И этот полк тоже прямо с площади отправят. А я и не знал, вот история!
Максимов был одновременно и воодушевлен и опечален.
— Не все тебе счастливчиком быть, — пошутил Серпилин. — Один раз не повезло, проморгал! Может, после парада…
— А что после парада? — перебил Максимов. — Проситься сверх штата вторым комиссаром? Эх, лучше б не знать! — Он с досадой махнул рукой, но не выдержал и стал жадно вглядываться в колонны своего стоявшего у ГУМа полка.
Серпилин тоже посмотрел в ту сторону и с завистью подумал, что хотя Максимов и не попадет в свою дивизию, но в какую-нибудь другую наверняка выпросится и все равно скоро окажется на фронте.
Если бы глядевший в сторону этого полка Серпилин мог на таком расстоянии видеть лица солдат, он увидел бы в первой шеренге правофлангового батальона знакомую длинную фигуру своего бывшего адъютанта в старой замызганной шапке и новом, коротковатом полушубке, с автоматом на груди.
Дивизии, в которой когда-то, в начале войны, был комиссаром Максимов и в которой сейчас служил Синцов, на следующий день после боев у кирпичного завода выпала доля, редко кому выпадавшая под Москвой в те месяцы. Вместо того чтобы, как обычно, пополнить прямо на передовой, ее сменили и отвели во фронтовой тыл. Правда, несмотря на тяжелые, доходившие до двух третей состава, потери, пополняли ее в тылу недолго, всего пять дней, а на шестой уже подняли по тревоге. Штаб дивизии, артиллерийский и два стрелковых полка тут же, в ночь, перебросили через Москву за Подольск, где вновь угрожающе продвинулись вперед немцы, и только один полк задержали на день в Москве, для участия в параде.
Команды «смирно» еще не было подано. В строю переговаривались о том, как их бросят после парада на фронт: своим ходом, на машинах или эшелоном? Второй, и главной, темой разговоров был парад и будет ли на параде Сталин. Большинство считало, что будет, но были и сомневающиеся.
— Вот увидишь, младший сержант, не будет его, — говорил Синцову стоявший рядом с ним автоматчик.
— Чего так?
— А того, что я бы вовсе не разрешил ему сюда, на площадь, являться. Мало ли чего! — кивнул автоматчик на серо-белое, туманное, низкое небо. — Побоялся бы за него!
— А за себя не боишься? — Синцов тоже поглядел в небо.
— За себя не боюсь: для меня немцы стараться не будут. А для него постараются. Хоть и затянуло, а из-за облаков насквозь как кинут!.. Что тогда будешь делать?.. — И автоматчик упрямо повторил еще раз, что, спроси у него, он бы не разрешил товарищу Сталину являться на парад.
В эту минуту к Синцову подошли комбат Рябченко и Малинин, которому за эти дни дали вместо трех кубиков шпалу и назначили комиссаром батальона.
— Здравствуй, — сказал Малинин Синцову своим обычным угрюмым голосом и, как всегда, хмуро, словно Синцов был в чем-то виноват перед ним, глянул на него исподлобья. — Командир полка комбату сказал, что в штабе дивизии приказ получен. Звездой тебя и Баюкова за кирпичный завод наградили, — так что поздравляю!
Удивительное обыкновение было у Малинина: чем больше души вкладывал он в какие-нибудь слова, тем угрюмее и неприветливее говорил их. Со стороны, если бы кто-нибудь слышал только звуки его голоса, можно было подумать, что он не поздравляет Синцова с орденом, а делает ему выговор.
— Да-да, — радостно подтвердил комбат Рябченко, — я сам слышал! Поздравляю вас, товарищ Синцов!
Синцов сказал: «Служу Советскому Союзу!» — но, к собственному удивлению, почти не почувствовал радости; наверно, потом она еще придет, эта радость, а пока не почувствовал. Вспомнил кирпичный завод, вспомнил искалеченного Сироту и тяжелораненого Колю Баюкова, вспомнил, как утром хоронили то, что осталось от всех остальных, и радость застряла где-то на полпути, как сухарь в горле.
— А вас, товарищ старший политрук, можно поздравить? — спросил он, пользуясь тем, что Малинин все еще не отошел.
— Мое дело маленькое, — сказал Малинин все тем же угрюмым тоном, и Синцов так и не понял, награжден он или не награжден.
На самом деле Малинин не был награжден, потому что его решили представить не к Красной Звезде, а к Красному Знамени, а Красное Знамя давал фронт, а во фронте кто-то, сокращая и не входя в подробности, вычеркнул среди других и политрука Малинина. Но Малинин относился к тому, что его не наградили, с редким даже у нетщеславного человека равнодушием. Причина этого равнодушия была в том, что он действительно считал, что его дело маленькое, дело вовсе не в нем, Малинине, а в том, как дела у людей, которые ему поручены. Он был вполне удовлетворен тем, что оставшийся в строю Синцов и находившийся на излечении Баюков, которых он представил к награде, оба награждены именно так, как он просил. Прося за кого-нибудь, он всегда делал это как бы нехотя, но потом уже стоял на своем и болезненно переживал отказы.
— Слушай, Синцов! — сказал он, помолчав. — Младшего сержанта тебе присвоили, орденом наградили, в дивизионной газете о тебе написали. Считаю, тебе надо перед будущими боями подать о восстановлении в партии. Как ты на это смотришь?
Как смотрел на это Синцов?! Малинин лучше, чем кто-нибудь, знал, как он на это смотрит.
— День сегодня, по-моему, подходящий, чтобы написать заявление. — Малинин искоса взглянул на небо, с которого начал сыпать снежок.
В голосе его послышался непривычный оттенок торжественности. Так же как и все, он был взволнован тем, что должно было произойти на Красной площади.
Синцов взглянул прямо в глаза Малинину: «Может, ты рано заговорил об этом? Тогда зачем заговорил, не подумав? А если не рано, тогда поддерживай меня до конца. Потому что, если ты не поддержишь, кто же поддержит?»
Малинин встретил взгляд Синцова и тоже несколько секунд молча смотрел ему в глаза. За эти дни, пока дивизия пополнялась, стоя под Москвой, Малинин, ничего не говоря Синцову, добился через политотдел дивизии соответствующего формального запроса и получил ответ. Да, отчетная карточка на коммуниста Синцова И.П. хранилась там, где ей положено было храниться. Его принадлежность к партии подтверждалась документально, без чего никто не стал бы даже и рассматривать вопрос о восстановлении. Это был первый и важный шаг, и именно о нем подумал сейчас Малинин. Но по глазам его трудно было сказать, о чем он думал в эту минуту; у него было такое выражение лица, словно он ничего особенного не думал, а просто решил еще раз внимательно поглядеть на Синцова: «Вот, значит, какой ты есть, Иван Синцов! Так-так…»
Вдруг справа раскатом донеслась команда:
— Сми-иррр-но!
Рябченко как на пружинах выскочил вперед, Малинин мешковато шагнул за ним, шеренги стали равняться…
— Смотри, смотри… да смотри же! — подравниваясь к Синцову, в самое его ухо зашелестел автоматчик, тот самый, который не разрешил бы Сталину присутствовать на параде. — Да смотри же!..
Синцов посмотрел вперед и направо. И так же, как тысячи других людей, выстроенных вместе с ним на площади, сквозь белую сетку все гуще сыпавшегося снега увидел Сталина, стоявшего в своей солдатской шинели на своем обычном месте на крыле Мавзолея.
— Да, — сказал Серпилин, когда они с Максимовым после парада подъезжали к Тимирязевской академии, в корпусах которой теперь размещался госпиталь, — трезво расценивая обстановку на фронтах, сегодня еще трудно представить себе, что мы возвращаемся хотя бы к тому, с чего начали: ведем бой на государственной границе. Но одна мысль меня сегодня утешает.
— А именно?
— А именно, когда я переправлялся с остатками полка через Днепр у Могилева, трудно было представить себе, что седьмого ноября, как всегда, будет парад на Красной площади и я буду на этом параде. Не укладывалось в голове. Хотя и старался держать себя в руках, но в глубине души были слишком мрачные для этого мысли. Вспоминаешь все это, и кажется, что живут в тебе два разных человека. Один говорит: «Рано радоваться, рано!» А другой говорит: «Рано? А надо!» Как бы тебе сказать? Несмотря на все их успехи, есть у меня ощущение разницы между нами и ими в нашу пользу, не только вообще, а даже в чисто военном смысле. Не верю я, чтобы они парад в Берлине устроили, если бы мы были в шестидесяти километрах оттуда. Вот не верю, — и все! Хотя, в общем-то, дела не на парадах, а на фронтах решаются… Тебя что, обещали в ту пятницу выписать?
Максимов почему-то не ответил. Он сидел рядом с Серпилиным и молча смотрел в одну точку. Потом, когда машина остановилась и Серпилин первым осторожно вылез из нее, Максимов, не вылезая, протянул ему руку.
— Всех благ, Федор Федорович! Желаю скорее выписаться!
— А ты что?
— А я — будем считать — сбежал. Буду на фронт выпрашиваться. Говоря между нами, до конца здоровым все равно уже не буду, а неделя дела не решает. Или вернут с позором, или завтра же пошлют куда-нибудь.
Войдя к себе в палату, Серпилин застал там жену.
Валентина Егоровна была, ради праздника, в старом, давно памятном ему черном шелковом платье, и Серпилин, как только она молча, поджав губы, встала ему навстречу, понял, и что она здесь давно, и что уже несколько часов сердита на него.
— И все твой Максимов, я знаю, — сказала Валентина Егоровна, идя навстречу Серпилину. — Знает кошка, чье мясо съела! Где он? Боится мне на глаза показаться?
Она уже поняла, что ради праздника все равно придется простить мужа, и лишь поэтому заговорила первая.
— Ищи-свищи! — сказал Серпилин. — Развернулся во дворе и на фронт уехал.
— Да кто же пустит его? Ему выписка только в ту пятницу.
— Говорит, пустят.
— Может, и ты так собираешься?
— Там посмотрим!..
— Я передачу слышала, — сказала Валентина Егоровна, — только не сразу поняла, что это Сталин говорит. Не знаю почему — радио было все время включено, а передачу с середины речи начали…
Серпилин удивленно пожал плечами. Они оба не знали и не могли знать, что сначала, из-за опасения налета немецкой авиации, было решено ничего не передавать в эфир до окончания парада. И только в самый последний момент, уже подходя к микрофону, Сталин поглядел на небо, с которого густо повалил снег, и отдал приказ включить все радиостанции. Но пока этот приказ был передан и исполнен, прошло еще несколько минут…
— А когда поняла, что он, даже заплакала…
— Чего?
— Не знаю чего. Взяла да и заплакала… Ляжешь?
— Нет, — сказал Серпилин.
Он был взбудоражен, и ему не хотелось лежать, Валентина Егоровна поняла и не настаивала.
— Ладно. Только валенки сними.
— Они просторные.
— Ну что ж, что просторные. Ноги-то болят?
— Немножко есть.
Серпилин снял валенки, поставил их к гардеробу и в одних носках прошел через палату и сел в кресло наискосок от жены.
Валентина Егоровна никуда не уезжала из Москвы. С начала войны она работала медсестрой в госпитале рядом с домом, там же, на Пироговской, а когда Серпилина привезли в «Тимирязевку», все эти пять недель каждый день ездила сюда то утром, то вечером, в зависимости от своих дежурств.
Неизвестно почему, а впрочем, известно почему: потому что после нескольких лет разлуки она наконец видела мужа — Валентина Егоровна за эти пять недель поправилась и расцвела и из той измученной тревогой, поразившей его своим видом старухи, какой он встретил ее, вернувшись из лагеря в первый день войны, превратилась снова в немолодую, но красивую женщину, какой была несколько лет назад. За годы разлуки с ним волосы ее начали седеть, особенно на висках, но она как-то в один из дней решилась, подкрасила волосы и пришла к нему в госпиталь без седины. А когда Серпилин стал подтрунивать над ней, сказала ему без обиды, но с кольнувшей его в сердце укоризной:
«Что? Хочешь сказать, зря старалась, и так любишь? Знаю. Попробовал бы не любить! — И, помолчав, добавила: — Как, вычеркнул те годы?.. Или только притворяешься?»
«Вычеркнул», — сказал Серпилин, и сказал правду.
«Ну и я вычеркнула, — сказала она и не очень весело улыбнулась. — Это ведь у меня не от природы, — дотронулась она до волос. — Кабы от природы, чернить обратно бы не стала…»
— Как было на параде? — спросила Валентина Егоровна, когда Серпилин сел в кресло.
И он рассказал ей сначала о параде, а потом о своем позавчерашнем разговоре в наркомате. Они виделись с женой тогда же, позавчера. Но она тогда страшно рассердилась, что он вышел раньше времени, и ничего не захотела слушать. Ей показалось по его виду, что он после этого преждевременного выхода снова плохо себя почувствовал, а в таких случаях на нее не действовали никакие резоны.
«Ничего, и документы и ордена свои на неделю позже бы получил! Ничего бы не произошло ни с тобой, ни с ними!» — непримиримо твердила она, не желая слушать его оправданий. И вчера в виде протеста даже пропустила день, не пришла.
Но сейчас, после парада, у нее уже не было сил ругать его ни за позавчерашнее, ни за сегодняшнее.
Начав рассказывать, Серпилин не промолчал о том, о чем другой на его месте, разговаривая с другим человеком, а не с Валентиной Егоровной, наверное, промолчал бы: он рассказал ей и о скверном медицинском заключении, и о том, как Иван Алексеевич (так звали его старого товарища) грозился после госпиталя отправить его не на фронт, а в тыл, на формирование частей.
Он рассказывал все это безбоязненно, зная, что, несмотря на беспокойство о его здоровье, жена понимает: не поехать после госпиталя на фронт для него — несчастье, а несчастья она ему не хотела. Напротив, она хотела, чтобы все было так, как он хочет сам, пускай ценой новых тревог для нее. За это он и любил ее той большой, нестареющей любовью, которую дарит людям судьба не каждый день и не под каждой крышей.
Пересказал он ей со всеми подробностями и другую часть своего разговора, тоже, хотя и по-другому, огорчившую его.
Речь шла о 176-й дивизии, остатками которой он командовал после Зайчикова, о ее номере и о ее знамени, доставленном Шмаковым в штаб фронта.
Сейчас, после госпиталя, а главное — после всего происшедшего с тех пор под Вязьмой и под Москвой, Серпилин, конечно, уже не заговаривал о том, на чем когда-то собирался настаивать: о сохранении дивизии как таковой. Он не был прожектером, знал, что это невозможно, но именно эта невозможность и оставляла в нем чувство горечи, и он, отчасти даже вопреки здравому смыслу, начал спрашивать Ивана Алексеевича, где сейчас знамя дивизии, и говорить, что хорошо бы, хотя людей уже не соберешь, все же сформировать дивизию наново на основе этого знамени и номера.
«Ну что ж, наверное, сформируется и такая дивизия, за этим номером», — равнодушно ответил Иван Алексеевич, не скрывая, что придает этому делу мало значения.
«Важно, чтобы традиция была в дивизии», — сказал Серпилин.
«Важно-то важно, да кто этим сейчас будет заниматься? Тебя послать — так ты новой дивизии не желаешь формировать, ты хочешь получить готовую, принять команду взамен убывшего или не оправдавшего, да и в бой! И подозреваю, что если назначат тебя — ты не будешь расспрашивать, что там и как было, а спросишь, сколько людей, сколько оружия, где стоит, и поедешь принимать. Или ты себя на одну колодку меришь, а других — на другую?»
«Положим, так. Но история частей у нас будет или не будет, как ты думаешь?»
«Будет, — сказал Иван Алексеевич. — Но, по правде говоря, на сегодня не хочется ее начинать с Адама и Евы, с того, как драпали…»
«Не драпали!» — повысив голос, резанул Серпилин.
«Ценю твои переживания, — сказал Иван Алексеевич. — Да и не только твои… Но факт остается фактом: истории, как наступали до Кенигсберга или, на худой конец, до Варшавы, пока нет ни у одной дивизии. Есть история, как отступали до Москвы. Надо глядеть правде в глаза. И пока война, — сказал он жестоко, и Серпилин почувствовал, что он прав, — и пока война, — повторил он, — историю будем вести от побед! От первых наступательных операций. Это нам надо помнить, пока война. И на этом учить людей. А воспоминания обо всем подряд, с самого начала, потом напишем. Тем более что многого вспоминать не хочется».
«Слушай, — сказал Серпилин, перегнувшись через стол и глядя ему прямо в глаза. — Ты на этом же самом месте накануне войны сидел. Скажи мне: как вышло, что мы не знали? А если знали, почему вы не доложили? А если он не слушал, почему не настаивали? Скажи мне. Не могу успокоиться, думаю об этом с первого дня на фронте. Никого не спрашивал, тебя спрашиваю…»
«Спроси чего полегче!» — стукнул кулаком по столу Иван Алексеевич, и глаза его стали злыми и несчастными.
Серпилин не сробел перед этими глазами, он хотел спросить еще, но Иван Алексеевич остановил его, прижал его руку к столу и сказал решительно, почти грозно:
«Молчи! Врать не хочу, а отвечать не могу! — И, глотнув так, словно ему не хватало воздуха, спросил совершенно другим голосом: — Как твоя Валентина Егоровна? Как здоровье? Как выглядит? Тут, когда ты в окружении был, приходила ко мне. Совсем лица на ней не было…»
Весь этот разговор и передал Серпилин жене, со всеми подробностями, заставлявшими его бледнеть, когда он рассказывал, а ее бледнеть, пока она слушала.
— Не понимаю, — тихо сказал Серпилин, близко наклоняясь к жене и глядя в ее печальные глаза. — Не понимаю, в грудь готов себя бить — не понимаю: как такой человек, как Сталин, мог не предвидеть того, что готовилось?! В то, что не докладывали, не верю.
— А как выглядит Сталин? — спросила Валентина Егоровна, то ли желая перевести этот тяжкий разговор на другое, то ли отдавшись собственному ходу мыслей.
Серпилин задумался.
— Как выглядит? По-моему, обыкновенно. — Он там на площади как-то даже не очень вслушивался в глуховатый, усталый голос Сталина, а просто смотрел на него.
Сталин стоял и говорил. Немцы были под Москвой, а он стоял на Мавзолее и говорил. И перед Мавзолеем стояли войска, и это был ноябрьский парад в Москве, и именно в этом и состояло то главное, что чувствовал в те минуты Серпилин. «Да, наверное, и все другие», — подумал он.
— Тяжело он переживал все это! — сказала Валентина Егоровна.
Серпилин посмотрел на нее и подумал, что между ними продолжается старый спор. Каждый оставался при своем, и чаще всего, не говоря друг другу ни слова, они спорили об этом молчаливо, будучи вместе и находясь порознь, спорили уже не первый год.
Жена — Серпилин знал это — глубочайше верила в то, что все, что было и есть плохого, совершается помимо Сталина, только потому, что он об этом не знает или что ему сказали об этом что-то неверное, такое, что заставило его сделать не так, как было нужно; так она думала даже в те годы, на которые у нее отняли мужа.
Сам Серпилин думал иначе.
Он знал Сталина давно: еще по Царицыну, и не мог без насилия над собой представить, как такого человека можно было обмануть, обвести вокруг пальца, против его воли заставить его делать что-то, чего он не хотел делать сам. У Серпилина, как ему казалось, понимавшего, что из себя представляет Сталин, хорошо знавшего и всю ту цену, которую Сталин придавал армии, и все, что он делал для нее, не умещалось в голове, — как могло случиться то, что случилось с армией в тридцать седьмом и тридцать восьмом годах. Кому это было нужно? И как мог Сталин допустить до этого?..
А начало войны? И это после того, как Сталин предвидел Мюнхен, после того, как он в тридцать девятом году подписал пакт с немцами, не дав англичанам и французам еще раз сделать из нас русское пушечное мясо!.. И вдруг после всего этого так встретить эту войну! Как это могло случиться?
— Да, — помолчав, сказал Серпилин. — Он ничего, неплохо выглядит… Неплохо выглядит… — еще раз повторил он вслух. — Только немного постарел… — И, сказав это, подумал про себя, что никогда и ни к кому он не испытывал и, наверное, не будет испытывать таких раздирающих душу противоречивых чувств, как к Сталину, который сегодня снова сделал то, на что мало кто решился бы на его месте: все-таки провел этот парад, имея под Москвой восемьдесят немецких дивизий…
Ровно через двенадцать часов после того, как кончился парад и опустела Красная площадь, 93-й полк 31-й стрелковой дивизии, в которой служил младший сержант Синцов, уже участвовал одним батальоном в ночном бою за деревню Кузьково, находившуюся, если мысленно взять по прямой на юго-запад, ровно в восьмидесяти километрах от Красной площади. По предварительным наметкам, как раз в этом самом Кузькове, в тылу, во втором эшелоне, должен был расположиться штаб полка, но на деле все вышло по-другому.
Еще утром, когда на Красной площади происходил парад, немцы сразу в нескольких местах ударили по тонкой цепочке, прикрывавшей это направление, обескровленной долгими боями дивизии. Сначала у них ничего не вышло: их остановили огнем, но они подбросили силы, потыкались еще, проткнули фронт и, пройдя пять километров, заняли три деревни, в том числе и Кузьково. Полку, уже к темноте переброшенному из Москвы и подпершему сзади отступившие части, было приказано за ночь восстановить положение. Две другие деревни вернуть не удалось, но Кузьково к двенадцати часам ночи было во исполнение приказа отбито у немцев одним батальоном 93-го стрелкового полка и ротою танков 17-й танковой бригады подполковника Климовича.
Кузьково было крайней точкой дневного немецкого продвижения. Заняли его немцы только к вечеру и не успели закрепиться. Приказ немецкого командования не отступать ни шагу был такой же категорический, как приказ нашего командования взять Кузьково во что бы то ни стало, но, как водится, когда два таких приказа издаются одновременно и сходятся в одной точке фронта, один из них оказывается выполненным, а другой — нет. В том, что Кузьково было взято нами без больших потерь, главную роль сыграли своим неожиданным появлением танки. Немцы считали, что их на этом участке фронта нет, да их и на самом деле еще утром не было.
После пополнения дивизии в каждом ее батальоне сформировали по взводу автоматчиков. Синцова зачислили в этот взвод командиром отделения, и он с другими автоматчиками вошел в Кузьково сразу следом за танками.
Танкисты ворвались в Кузьково прямо с ходу; ночь стояла лунная, занесенная снегом деревенская улица была белым-бела, и когда немцы стали выскакивать из домов и перебегать, большинство их перестреляли.
Батальон поспешно закреплялся перед Кузьковом, штаб расположился в деревне, а автоматчикам отвели две избы возле командного пункта. Сегодня они сделали свое дело и вместе с танкистами чувствовали себя героями дня, а то, что им дали отдых и не заставили, как других, тут же ночью окапываться на снегу, в поле, тоже содействовало хорошему настроению.
Изба, соседняя с теми двумя, где расположились на ночлег автоматчики, была сожжена, еще когда немцы занимали деревню. Под горелыми бревнами лежало несколько трупов. Сначала, когда автоматчики наткнулись на пепелище, они подумали, что немцы сожгли наших пленных. Но потом из-под бревен вытащили три обгорелые винтовки и автомат с обугленным ложем.
Жителей в деревне не было; о том, что произошло здесь днем, оставалось только догадываться.
— Наверное, отстреливались, сдаваться не хотели, а немцы зажгли избу, — сказал кто-то.
— Да, раз при оружии, стало быть, не пленные.
Один из автоматчиков долго чистил вытащенный из пепелища автомат; чистил, чистил и в конце концов, сплюнув, сердито отложил в сторону.
— Что? — спросили его.
— Разве сразу отчистишь? Такая окалина! Наверное, жар большой был.
— Да, уж жару там было! — попробовал пошутить кто-то, но шутка повисла в воздухе.
Несмотря на легкую ночную победу, от этого соседства с пепелищем и заживо сгоревшими людьми у всех, у кого меньше, у кого больше, в зависимости от натуры, а все-таки щемило душу. Такая же безвестная судьба могла в другом бою ожидать и их самих: тоже могло случиться, что останутся только мертвые тела да обгорелое оружие, и никто никому не сможет поведать, как это было…
Неяркое пламя от сырых дров, со свистом и хлюпаньем горевших в печке, освещало нежилую, наверное уже давно брошенную хозяевами, избу.
Несколько человек спали, улегшись вдоль стены и для тепла теснясь друг к другу. Остальные, в том числе и Синцов, сидели у огня. Вспоминалось утро, Красная площадь, трибуны, полные людей, Сталин в шинели, говоривший с Мавзолея… И хотя все это было, но почти не верилось, что это было всего-навсего сегодня утром.
— Жалко, ни одного фрица не изловили, — сказал автоматчик по фамилии Комаров, на параде стоявший рядом с Синцовым, а сейчас сидевший тоже рядом с ним, плечом к плечу.
— А что бы ты с ним сделал, кабы поймал? А, Комар? — спросил боец, чистивший обгорелый автомат.
Это был худой, длинный, жилистый, большой физической силы человек; на вид ему было за тридцать. Фамилия у него была красивая: Леонидов. Когда Синцов пять дней назад узнал его, тот сам так и представился: «А фамилия у меня красивая: Леонидов», — и ухмыльнулся так, что было непонятно, серьезно он это или шутит.
— Ну что, Комар, что замолчал? Так что ты с фрицем сделал бы, кабы нынче его поймал?
— Я бы ему про парад объяснил: что мы сегодня на параде были и что товарищ Сталин выступал.
— Ну и как бы ты это объяснил? Ты что, немецкий знаешь?
— С толмачом.
— Ну ладно. Дали бы тебе толмача, объяснил. А дале что?
— Пустил бы его.
— Чего-чего? Пустил бы?
— Ну да. Пусть идет к своим, рассказывает.
— Так бы и пустил живого?
— Да уж конечно не мертвого.
— Ловко ты, младший сержант, тех двух немцев резанул, у церкви. Аккурат у меня диск кончился, сейчас, думаю, за бугор уйдут, а ты их тут и резанул, — перебив спор, обратился к Синцову третий автоматчик, ефрейтор по фамилии Пудалов.
Его Синцов тоже знал уже три, нет, даже четыре дня и успел заметить про себя, что этот Пудалов хотя и вполне исправный боец, но почему-то нет-нет да и старается подслужиться даже к такому невеликому начальству, как командир отделения. Синцов и правда срезал там, у церкви, очередью бежавшего немца, но одного, а не двух; второй успел перебежать. И Пудалов знал это, но, как видно, не считал за грех польстить командиру отделения.
— Второй ушел, — сказал Синцов. — У меня только остаток диска был.
— А между прочим, немцы за здорово живешь от танков бегают, — сказал Леонидов. И на его худом, узком лице мелькнула жесткая усмешка. — Эх, если б столько танков наделать, чтобы сразу всем до одного в танки сесть — и ка-а-ак давануть их. Пестрак, а Пестрак! — стал расталкивать он локтем сидевшего с ним рядом рослого солдата, который спал, откинувшись усталой головой к стене.
Лицо у солдата было молодое, чистое, красивое. Но даже во сне было на нем выражение такой усталости, что Синцову стало жалко Пестрака — ну зачем его будить?
— Пусть спит, — сказал он.
— Не-е, пусть он расскажет, как он своего танка испугался. Танк как мимо нас пошел, а он ка-ак в сугроб прямо бросится и лежит плашмя, не шевелится… Пестрак, а Пестрак!
Но Пестрак спал, а выражение смертельной усталости на его лице было не оттого, что он устал больше других, напротив, он был моложе и сильнее многих, — выражение усталости на его лице было от всего пережитого за этот день.
Хотя людей во взвод автоматчиков брали большей частью из числа уже участвовавших в боях, но, как это сегодня понял Синцов, в бою Пестрак был впервые, хотя и попал в часть после ранения. А впрочем, что тут удивительного? Разве редко человека ранят еще до того, как он в первый раз сам увидит в глаза врага или хотя бы издали выстрелит по нему?
Синцов сидел у печки, смотрел на людей своего отделения, спавших и сидевших рядом с ним у огня, и думал о том, что дольше всех он теперь знает Леонидова — целых пять дней, а меньше всех Пестрака — всего два дня. Он смотрел на них и думал, что за всю свою жизнь он не знал столько скоротечных встреч, неразлучных товариществ и бесповоротных разлук со столькими людьми, как за эти пять месяцев войны. Был капитан-артиллерист в лесу под Борисовом; и батальонный комиссар — пограничник, которого убило бомбой; и полковник, с которым в Орше искали поезд на Могилев; и летчик с бомбардировщика; и капитан-танкист, которого он во второй раз снова встретил под Ельней и опять потерял из виду; и Хорышев, у которого он был политруком в роте; и Золотарев, с которым они шли к своим и который, будь он жив, один на всем свете мог бы подтвердить, что Синцов говорит о себе только правду от первого и до последнего слова…
А Коля Баюков? Жив ли он, поправляется или навсегда стал калекой? И где он, куда написать ему про его орден?
А что делать? Все время вокруг тебя исчезают одни и приходят другие люди, иначе и не может быть на передовой. Так было и так будет.
— Ну что, ребята, спать? — сказал Синцов, гоня все эти некстати пришедшие мысли.
Автоматчики стали укладываться. Синцов тоже собрался лечь, как вдруг дверь открылась и в избу вошел Малинин.
— Как с продуктами?
Синцов сказал, что на завтра еще есть сухой паек.
— К утру кухни подвезем, — сказал Малинин. — Отдыхайте. Действовали хорошо, совесть чистая — спать можно.
Он расстегнул верхний крючок полушубка, полез рукой за пазуху, вытащил сложенный вчетверо тетрадочный листок в клетку и протянул Синцову.
— Об чем говорили на Красной площади, помнишь?
— Помню.
— На. Написал тут тебе. Приложи к заявлению.
— Спасибо.
— Даю не за спасибо, — сказал Малинин, — а за то, что верю. Двое мы с тобой остались от нашей роты. Ты да я. Кто бы мог подумать о такой судьбе!
И было в его глазах что-то такое, что заставило Синцова понять: «Все хотят жить. И Малинин тоже».
— Ну ладно, бывайте…
Синцов хотел проводить его, но Малинин досадливо махнул рукой и вышел.
Синцов присел у печки и, развернув тетрадочный листок, при слабом, догорающем свете прочел первые строчки: «Я, Малинин Алексей Денисович, член ВКП(б) с 1919 года, настоящим сообщаю свое мнение…»
Синцов дочитал до конца, до слов, которых в мирное время, наверное, трудно было дождаться от Малинина: «Могу лично подтвердить его прошлое только с октября сего года, но ручаюсь за него, как за самого себя», — снова сложил бумажку вчетверо, засунул в карман гимнастерки и, услышав, как по улице прогромыхал танк, вышел на воздух.
Улица была ярко освещена луной. Около избы остановилась «тридцатьчетверка»; в открытом люке стоял танкист.
— Эй, пехота! Закурить нету?
— Есть. — Синцов подошел к танку и вытащил из кармана полушубка полпачки «Беломора», еще оставшиеся от московской праздничной выдачи.
— С вас причитается: без танкистов небось показали бы вам фрицы в этом Кузькове кузькину мать! По одной на брата. Не возражаешь?
— Ладно, — согласился Синцов.
Танкист скрылся в люке, — должно быть, давал закурить механику-водителю. Потом снова появился в башне и отдал Синцову пачку.
— Спасибо.
— Что, уходите? — спросил Синцов.
— Уходим. Деревню без нас не отдадите?
— Как-нибудь, — сказал Синцов.
— А то, если слабина будет, залезайте на колокольню да вдарьте! Услышим — подъедем. — И громко крикнул внутрь машины: — Петя, заводи, поехали!
Танк заревел и, оставляя за собой две полосы рубленого снега, пошел вдоль лунной улицы.
Синцов стоял, прислонясь к стене избы, и, пока танк не скрылся за поворотом, смотрел ему вслед, не зная, что жестокая и прихотливая военная судьба только что едва не свела его с человеком, с которым ему до крайности нужно было бы встретиться, — с водителем танка Золотаревым, тем самым, которому минуту назад крикнули: «Петя, заводи, поехали!»
Глава шестнадцатая
Старая барская усадьба стояла на невысокой, но заметной горушке, а старый парк спускался по обоим ее склонам — и назад, в наши тылы, и вперед, к немцам. По лощине змеился заледеневший ручей, а за ним лежало село Дубровицы, взятое немцами несколько дней назад.
Горушку сутками трясло от бомбовых взрывов и обстрелов, половина деревьев в парке была обломана, как спички, дом с мезонином вдребезги разбит прямыми попаданиями бомб; колокольню стоявшей на усадьбе церкви обгрызло снарядами по первый этаж. Но как немцы ни трясли, как ни вырывали эту землю, дивизия после нескольких вынужденных отходов, словно разозлясь и на себя и на соседей, зацепилась и держалась зубами за эту горушку со старым барским домом и, казалось, только крепче стискивала челюсти. Уже пятнадцать суток, считая с утра 15 ноября, немцы всеми своими силами снова шли на Москву, одновременно стараясь охватить ее с севера и юга и в разных местах все ближе прорываясь к ней на центральных участках фронта. За две недели наступления они взяли Клин, Истру, Яхрому, Солнечногорск, Венев, Сталиногорск, Богородицк, Михайлов. На Северо-Западном направлении им оставалось всего двадцать пять километров до Москвы…
И хотя после парада на Красной площади дивизия вступила в бой с прямым приказом не отступать ни шагу, ей все-таки снова пришлось отходить, и не один раз. Правда, солдатская почта все чаще приносила из тылов сведения, что за спиной стоят части второго эшелона, а подальше будто бы и третьего.
У людей, дравшихся на передовой, появилось ощущение, что теперь позади, за их тонкой цепочкой, на всякий случай что-то припасено. Они уже не чувствовали того невольного холодка в спине, который рождается, когда знаешь, что сзади тебя никого нет и что если упадешь, то перешагнут и пойдут и пойдут…
Говорили — и последние бои как будто подтверждали это, — что немцы наступают из последних сил. Но кто их знает, сколько у них еще этих «последних сил»? Вчера все радовались, что на Южном фронте забрали у них обратно Ростов, хотя только из этого сообщения узнали, что Ростов им отдавали; а сегодня в записанной по радио утренней сводке говорилось, что мы уже несколько дней как оставили Тихвин. Может, потом заберем обратно, как Ростов, а пока что оставили…
Как раз об этом — о Ростове и Тихвине — шел сейчас спор в землянке автоматчиков — накрытой двумя накатами бревен старой кирпичной теплице, от которой было рукой подать до КП батальона в подвале барского дома и до передовой, проходившей тут же, внизу, по опушке парка. Спор вели между собой Леонидов и Комаров. Запальчивый Леонидов нападал на сводки Информбюро, а рассудительный Комаров защищал их.
— Ты брось, Комар, — дразнил его Леонидов, — у тебя всегда все верно. А где же это верно, когда мне говорят, что Ростов у фрица взяли, а я себе глаза тру: батюшки! Взяли-то взяли, а когда же отдали-то? Неужто я проспал и только проснулся? Так и с Тихвином. Ну, случилась такая беда, отдали. Ну и скажи, отдали, а то «несколько дней назад», а может, это уже месяц, как было.
— Ну и дура! — сказал Комаров. — Что бы тебе прибавилось, кабы ты на неделю раньше узнал?
— Пусть убавилось бы, а все же знать хочу.
— А может, этого нельзя писать! Может, этого немцы знать не должны!
— Чего? — Леонидов даже подскочил. — Это немец-то не знает, чего он взял? Взял и не догадывается! Мы, когда Кузьково взяли, так и скрыли? Как бы не так! Командир полка от нас, из батальона, аж прямо чуть не в армию звонил, я сам слышал. А когда отходили, тут уж, конечно, не до шуму… Все у тебя верно! Не комар ты, а божья коровка.
— А ты не шуми, — спокойно отозвался Комаров. — Много больно знаешь… Тот ему коровка, тот букашка. А сам гудишь, как шмель: шуму много, а толку мало.
— А я и буду гудеть! — сказал Леонидов, и злое лицо его стало печальным. — Мне Тихвина жаль! Я сам из Кайваксы, можно сказать тихвинский, Тихвин взяли, а я не знаю.
— Из какой ты там Ваксы? — поддразнил задиру Леонидова миролюбивый Комаров. — Из какой такой Ваксы?
— Не из Ваксы, а из Кайваксы, место такое есть под Тихвином! — сердито отозвался Леонидов.
Но Комаров уже не хотел упустить случая взять верх в споре.
— Эх ты! Сам из Ваксы, а судишь до неба! Сводки без него составить не умеют!
— Слушай, младший сержант, — обратился Леонидов к Синцову, сидевшему, как за столом, за положенной на обломки кирпичей дверью и писавшему письмо жене. — Как по-твоему, для чего человеку голова дадена: чтоб «да» говорить или чтоб «нет»?
— Чтоб мозги в ней иметь, — прежде чем Синцов поднял голову, откликнулся Комаров.
— А мозги в ней для чего? Для «да» или для «нет»? — не унимался Леонидов.
Синцов поднял голову. В землянке было тепло и сухо, а сегодня — еще и тихо.
С утра, впервые за все время, на их участке установилось затишье. Первый день на их глазах никого не убивали и не ранили, и смерть напоминала о себе только отдаленной канонадой справа, в соседней дивизии, — наверное, там шел сильный бой. Но пока не было речи о прямой выручке, которой могли потребовать от них в любой момент, днем и ночью, Синцов, как и все другие, радовался, что сегодня немцы жмут не на них, а на соседей. Без этой доли солдатского эгоизма на передовой вообще не проживешь.
За полмесяца боев в отделении у Синцова из семи человек осталось четверо, считая его самого. Вытаскивая с поля боя раненого, погиб ефрейтор Пудалов, любивший по мелочам услужить начальству, но в последнюю свою минуту ценою жизни услуживший товарищу; двое были ранены и отправлены в медсанбат; был еще один раненый — Пестрак, но он не захотел уходить из части и благодаря своей богатырской силе так и остался в строю с рваной раной в плече. Сейчас он пошел за обедом, и, не считая его, в землянке был весь наличный состав отделения: Синцов да эти двое вечно ссорившихся между собой автоматчиков — Леонидов и Комаров, к которому так пристала кличка Комар; его звал так командир взвода лейтенант Караулов.
— Нашли о чем спорить! — сказал Синцов. — Когда в голове только «да» или «нет», разве это голова? Это анкета.
Синцов понимал, что имел в виду Леонидов со своим «да» или «нет»: голова на плечах у того, кто, если надо, умеет и «нет» сказать. Он был человек храбрый в бою, но своенравный, и его злило спокойствие Комарова, обычно считавшего, что все, что ни делается, верно. В другом споре Синцов, может, и поддержал бы Леонидова, но сейчас Леонидов от дурного настроения прицепился именно к сводке, а это было уже ни к чему. Подвергать сомнению сводку на фронте не полагалось. И уж во всяком случае — вслух. «Да и какое значение имеет, когда именно сообщили, что отдан Тихвин, — сегодня или три дня назад? — подумал Синцов. — Может быть, надеялись отбить его и не сообщали, как мы, когда нас из Кузькова выбили, целую ночь не докладывали в армию, все думали, что обратно возьмем? А потом все-таки утром, хочешь не хочешь, пришлось доложить…»
— Кому пишешь, младший сержант? — помолчав, спросил Леонидов.
— Жене.
— А я замечаю, ты ей уже в другой раз пишешь, коли не в третий, а от нее тебе писем нет.
— Нет.
— Можем обжаловать, раз такое дело! — сказал Леонидов. В словах его одновременно были и насмешка и сочувствие.
— А где обжалуешь? Говорю, как с глухой, без ответа.
— Вот и я теперь безответный, — сказал Леонидов. — Вчера думал — чего-то знаю, а выходит — нет. Думал, немец под Волховом, а сегодня оказывается — за Тихвином, как обухом по голове! А у меня там семейство. А вдруг, думаю, не только мне, задним числом, такая радость, что немец в Тихвине, а и там тоже как снег на голову? Утром наши, а к вечеру немцы? А у меня отец с гражданской инвалид. Коли загодя не сказали, далеко не ушел.
И только после этих его слов и Синцову и Комарову стало до конца понятно, почему он нынче зол сверх обычного.
— А ты возьми да тоже, как младший сержант, напиши, — посоветовал Комаров.
— Куда? — спросил Леонидов.
— Да в эту, в свою Ваксу…
Комаров уже не хотел его поддразнивать, а просто из-за дважды повторенной шутки забыл, как на самом деле называется родина Леонидова.
— Кай-вак-са! — по слогам сердито поправил Леонидов. — А еще раз обзовешь — в ухо дам.
— А ты все же напиши, — не откликаясь на угрозу, повторил Комаров. — Ведь на войне оно как? Говорят, у нас на фронте кругом Тулы все в кольце, а Тулу не взяли. А там, может, напротив: Тихвин взяли, а кругом наши. Сядь да напиши.
— Не буду, — сказал Леонидов; характер мешал ему легко поверить в такое счастье.
Немножко подвинувшись, чтобы на бумагу падало побольше света, Синцов принялся за письмо. Леонидов был прав, за последние недели он отсылал Маше уже третье письмо на тот, записанный на бумажку еще в Москве, туманный почтовый ящик.
Письмо было, как и предыдущие два, короткое: жив-здоров! Не говоря уж о военной цензуре, вообще трудно писать длинные письма, когда не имеешь представления о том, как они могут дойти до адресата.
Дописав и сложив письмо треугольником, он, как и в прошлые разы, приписал под фамилией Маши: «При отсутствии адресата все равно прошу вскрыть». В конце концов, если она выходит на радиосвязь с Москвой, что им, трудно передать несколько слов: «Ваш муж жив и здоров»? Даже если шифровать, сколько тут шифровать? Ерунду! А человек там, в тылу, был бы спокоен. Разве это трудно? А если даже трудно, что из этого? — с минутным ожесточением против кого-то выдуманного им же самим и не желавшего позаботиться о Маше подумал Синцов.
В землянку, низко пригнув огромные плечи, вошел Пестрак. В руке у него был бидон из-под молока, в последние дни заменивший пробитый осколками термос, а под мышкой — два кирпича хлеба.
— Вот и горяченьким побалуемся, — вытер руки Леонидов.
— А то подождем, пока ребята из наряда придут и комвзвода вернется? Или как? — осадил его Комаров.
— Газет не принес? — спросил Синцов.
— Принес.
Пестрак распахнул шинель и, вытащив из брюк смятую газету, стал разглаживать ее.
— Армейская?
— Подымайте выше, — сказал Пестрак. С Синцовым он говорил на «вы». — «Известия»!
— Оборотистый ты, однако, парень, — сказал Леонидов.
— Прямо на кухне взял, — сказал Пестрак. — Там корреспондент харчился и пачку газет оставил.
— Значит, хорошо его подхарчили, — усмехнулся Леонидов.
Пестрак оставил это замечание без ответа, еще раз аккуратно разгладил газету и, передавая Синцову, сказал, что шел сейчас на передовую вместе с фотографом из дивизии, фотограф просил показать КП батальона и пошел к Малинину.
— Значит, скоро с тебя причитаться будет, — сказал Леонидов Синцову.
Автоматчики были в курсе дела: знали, что Синцов восстанавливается в партии и, так же как еще несколько человек в батальоне, уже прошедших партбюро, ждет, что вот-вот должен появиться фотограф.
— Видимо, так, — сказал Синцов и улыбнулся. Он был рад приходу фотографа, и у него не было причин таить это от товарищей.
— Дать бритву? — спросил Леонидов.
У него была хорошая опасная бритва, и он не жалел давать ее другим.
— Да я и своей могу, — сказал Синцов.
— Ну, твоей что за бритье! Где поле, а где перелесок!
Синцов зачерпнул в консервную банку воды из стоявшего возле печки ведра и поставил подогреть.
— Что интересное, вслух почитаю, ладно? — сказал Леонидов, потянув к себе газету. Он любил читать вслух, но не подряд, а только то, что считал заслуживающим внимания.
Синцов вынул из вещевого мешка мыло и кисточку. Мыло лежало в розовой целлулоидной мыльнице, кисточка была новая и хорошая. Была еще и безопасная бритва, но бесполезная — без лезвий. Все это попало к Синцову в одном из мешочков с подарками. Подарки шли в дивизию с Алтая, где она стояла до войны, и пришли не к 7 ноября, а с опозданием в две недели. Из алтайцев в батальонах и ротах уже мало кто остался, а среди автоматчиков был всего один — командир взвода Караулов. И все же то, что подарки пришли так издалека, с Алтая, особенно тронуло людей, и автоматчики написали ответное письмо землякам Караулова. Писал под диктовку Синцов, а Караулов, стоя за спиной, как запорожец, время от времени ввертывал разные выражения по адресу немцев. В тот день он, что с ним редко бывало, расчувствовался и выпил лишнего. Синцов вспомнил об этом сейчас, доставая мыльницу и кисточку.
— Вот, — сказал Леонидов, постучав пальцем по газете. — Вот! Я в армейской еще позавчера заметил, хотел вам почитать, да у меня кто-то замахорил… Вот… — И стал медленно читать вслух громким, сердитым голосом: — «Немецко-фашистские мерзавцы зверски расправляются с попадающими к ним в плен ранеными красноармейцами. В деревне Никулино фашисты изрубили на куски восемь раненых красноармейцев-артиллеристов; у троих из них отрублены головы…» — Он задержал палец на том месте, до которого дочитал, и, продолжая держать его там, поднял злые глаза и спросил: — Ну, что? — Спросил так, словно кто-то спорил с ним. Потом снова посмотрел на то место, где держал палец, и повторил: — «У троих из них отрублены головы…» А я вчера немца убил, так мне Караулов по уху дал. Да?
— Так тебе и надо! — отозвался Комаров. — А что же, люди старались, «языка» брали, а ты его бьешь! Посмотри, какой стрелок!
— Так я ж его и брал, — возразил Леонидов.
— Не ты один брал.
— Ну ладно, по уху, — сказал Леонидов. — Не будь он комвзвода, он бы у меня покатился! Ладно, пусть, — повторил он. — Но он же еще пригрозил: в другой раз повторить — расстреляю! Это как понимать?
— А так и понимать: не бей «языка», — снова наставительно сказал Комаров.
— А как понимать, что меня еще старший политрук тягал? Он мне про «языка» не говорил. Он говорит: «Раз пленный, то вообще не имеешь права… Какое твое право!» — он мне говорит. А это, — Леонидов упер палец в газету так, что прорвал ее, — а это я имею право читать? Или не имею? Я в газете своими глазами все это вижу, как людям головы рубят! А мне по уху? Да?
Он замолчал, ожидая, что ему кто-нибудь ответит. Но ему никто не ответил, и он стал читать дальше, повысив голос против прежнего:
— «В деревне Макеево командир роты связи тов. Мочалов и политрук роты тов. Губарев обнаружили зверски истерзанные трупы красноармейцев Ф.И.Лапенко, С.Д.Сопова, Ф.С.Фильченко. Фашисты надругались над ранеными, выкололи у них глаза, отрезали носы и перерезали горло…» — Он снова оторвался от газеты. — Для чего нам про это пишут? А, младший сержант?
— Чтоб злей были.
— Я и так чересчур злой!
— А «языка» все равно не трогай, — отозвался Комаров, любивший бить в одну точку. — Раз взял, значит, взял.
— Чересчур вы добрые, погляжу я на вас! — зло сказал Леонидов.
Синцов отложил бритву. Последние слова Леонидова рассердили его.
— А ты нам свою злость в глаза не суй! Подожди… — хлопнул он по колену, видя, что Леонидов собирается прервать его. — Ты злой! А сколько фашистов у тебя на счету? Кроме того пленного, два? А Комаров добрый, у него четверо!
— Не все пишутся, — угрюмо ответил Леонидов.
— У всех не все пишутся. У Комарова тоже не все записаны. Какая же твоей злости цена? От злости, что мало убил, решил к двоим третьего добавить? Пленных бить — злость недорогая!
— Много вы знаете о моей злости! — прервал Синцова Леонидов, в гневе переходя на «вы».
— Знаю! — отрубил Синцов. Судьба ожесточила его, лишила последних остатков былой, довоенной мягкости. — Мало ты еще чего видел! Вот что!
— Не меньше вашего!
— Нет, меньше. И первый твой настоящий бой, если хочешь знать, в Кузькове был!
— Больно вы много всего про меня знаете! — сердито, но растерянно сказал Леонидов.
— А я твой отделенный, я про тебя все должен знать, — заставляя себя успокоиться именно при воспоминании, что он отделенный, сказал Синцов.
По свойственному ему чувству справедливости он подумал при этом, что Леонидов под Кузьковом, так же как и Пестрак, был в атаке действительно в первый раз, но он, Синцов, тогда не догадался об этом по его поведению, узнал лишь потом и случайно. И двух, а не четырех фашистов Леонидов убил не потому, что трусливее Комарова, а просто потому, что в бою сложилось так, а не иначе.
Снова взявшись за бритву и искоса взглянув на упрямо уткнувшегося в газету Леонидова, Синцов еще раз подумал, что был прав. «Нечего тыкать другим в глаза свою злость, все мы сейчас на войне одинаковые: и злые — злые, и добрые — тоже злые! А кто не злой, тот или войны не видал, или думает, что немцы его пожалеют за его доброту».
Он вышел без гимнастерки на улицу, вытер снегом горевшее после бритья лицо и вернулся.
— А ну его знаешь куда… — услышал он, входя обратно в землянку, голос Леонидова. — Я злой, а он добрый… А когда сам того фрица у землянки автоматом по каске хрястнул, так от злости — куда ствол, куда приклад!..
Синцов вошел, и Леонидов замолчал, не боясь продолжать — это было не в его характере, — а просто не желая.
— Ну, чего там еще вычитал? — примирительно сказал Синцов, уже надев гимнастерку, полушубок и ушанку и повесив на шею автомат с новым самодельным прикладом.
— А вот все то же и вычитал, — неприветливо отозвался Леонидов и ткнул пальцем в конец все того же абзаца сводки, что читал до этого вслух. — «В деревне Екатериновка подобран труп санитарного инструктора тов. Никифорова. Гитлеровцы избили тяжело раненного санитара прикладами, искололи штыками, изрезали лицо бритвой».
«Бритвой, а?!» — подумал Синцов, физически ощутив, как он сам лежит, раненый, не в силах шевельнуться, а немец сидит у него на груди и режет ему лицо бритвой.
— Пойду сниматься, — сказал он вслух. — Если придет Караулов, доложите ему.
Когда он в первый раз выходил из землянки умываться, это не бросилось ему в глаза, а сейчас он внезапно заметил всю красоту природы в этот солнечный зимний день: и на редкость синее небо, и белизну нападавшего за ночь снега, и черные тени стволов, и даже треугольник самолетов, летевших так высоко, что их далекое, тонкое пение не казалось опасным.
Только что в блиндаже они спорили между собой о войне и смерти, о том, как убивать людей, и о том, можно ли при этом быть добрым и злым…
А сейчас он шел к развалинам барского дома по залитой солнцем и разлинованной тенями стволов сосновой аллее и думал, как, в сущности, плохо приспособлен человек к той жизни, которая называется войной. Он и сам пытается приучить себя к этой жизни, и другие заставляют его приучиться к ней, и все равно из этого ровным счетом ничего не выходит, если иметь в виду не поведение человека, на котором постепенно начинает сказываться время, проведенное на войне, а его чувства и мысли в минуту отдыха и тишины, когда он, закрыв глаза, может, словно из небытия, мысленно возвратиться в нормальную человеческую обстановку…
Нет, можно научиться воевать, но привыкнуть к войне невозможно. Можно только сделать вид, что ты привык, и некоторые очень хорошо делают этот вид, а другие не умеют его делать и, наверное, никогда не сумеют. Кажется, он, Синцов, умеет делать этот вид, а что проку в том? Вот пригрело солнышко, небо синее, и самолеты летят куда-то не сюда, и пушки стреляют не сюда, и он идет, и ему так хочется жить, так хочется жить, что прямо хоть упади на землю и заплачь и жадно попроси еще день, два, неделю вот такой безопасной тишины, чтобы знать, что, пока она длится, ты не умрешь…
У самых развалин барского дома Синцов, погруженный в свои мысли, столкнулся со старшиной пулеметной роты Васюковым, которого тоже должны были снимать для партийного билета.
— Чего, сниматься? — весело спросил Синцов.
— Уже, — сказал Васюков, погладив усы: от него пахло одеколоном.
— А где он снимает-то? — спросил Синцов.
— Здесь за домом, к стенке ставил, прямо как на расстрел, — пошутил Васюков.
— А остальные там, что ли? — спросил Синцов.
— Уже снялись. Я думал, и ты раньше меня снялся. Давай догоняй его, он только сейчас в полк пошел!
Синцов прибавил было шагу, подумав, что сам виноват, завозился с бритьем, но потом вспомнил о Малинине и его аккуратности в таких делах и понял, что за это время и Васюкова и остальных не могли бы успеть и собрать, и снять, и отпустить. Значит, Малинин знал заранее, что будет фотограф, и заранее приказал им подготовиться и явиться. Значит, бежать догонять фотографа бессмысленно. Тех, кого было приказано снять для партдокументов, сняли, а его нет. Значит, дивизионная парткомиссия не утвердила решения партбюро, решила воздержаться от выдачи ему нового партбилета. Какие тут могли быть еще объяснения? Только это!
Он растерянно остановился.
До сих пор, за эти полтора месяца на фронте, ему не раз в трудные минуты помогала мысль, что в конце концов все в его жизни будет как было, не может быть, чтоб он не добился этого сам и чтоб ему не помогли другие! Были дни особенно жестоких боев, как тогда на кирпичном заводе, когда война заполняла все и, казалось, ничего другого уже не существует, кроме твоего пулемета и маленьких, пойманных на прицел фигурок немцев на белом снегу. А все-таки эта мысль о доверии и справедливости даже и в такие дни жила где-то в уголке души, и не только жила, но и помогала воевать так, как он воевал.
День, когда его вызвали на партбюро полка, чтобы получить от него устные объяснения об утрате партбилета, остался в его памяти как день последнего — так ему казалось тогда — испытания.
Члены партбюро полка поверили ему в главном — что он говорил правду о том утре под Вереей, когда очнулся один, без Золотарева. И хотя эта правда на первый взгляд и им показалась неправдоподобной, но потом они поняли: он говорит ее именно потому, что не хочет лгать, даже если бы ложь была во спасение. «Товарищи! — сказал он тогда членам полкового бюро. — Ну что я вам могу еще сказать? Не знаю я, куда он делся! Не закапывал я его и не рвал! Не знаю, может быть, и закопал бы, если бы ничего другого не оставалось. Но не закапывал, понимаете? Решайте, как знаете, а врать не буду!»
И они поверили ему в том, в чем раньше другие люди сомневались, поверили потому, что сегодня знали его лучше, чем те, другие люди.
Ему дали строгий выговор за утерю партбилета и постановили: просить дивпарткомиссию о выдаче нового.
И хотя речь шла о строгом выговоре, Синцов был счастлив в тот день, и, казалось, уже никто не может отнять у него этого!
И вот отняли! Счастливая уверенность, с которой он жил последние дни, с которой он и сейчас шел сюда, а перед этим так неторопливо собирался, — эта счастливая уверенность рухнула… Значит, где-то в другом месте, в дивизии или где-то еще, ему опять не верили. Не верили его прошлому, хотя его настоящее было у них как на ладони!
Он простоял целую минуту, обуреваемый всеми этими мыслями, даже повернул в землянку, но передумал и пошел к Малинину.
Малинин сидел за столом в накинутом на плечи полушубке и с недовольным видом слушал сидевшую напротив него старую женщину в валенках, теплом платке и черной железнодорожной шинели. Она на что-то жаловалась Малинину.
Когда Синцов вошел, женщина замолчала, а Малинин все с тем же недовольным лицом полуобернулся к нему.
— Что скажешь?
— Разрешите обратиться, товарищ старший политрук?
— Сейчас обратишься, обожди, — хмуро сказал Малинин.
Синцов от нечего делать, уже не в первый раз, окинул взглядом подвал, служивший помещением командного пункта и жильем Малинину и командиру батальона Рябченко. Подвал был низкий и длинный; половина его была забита до потолка рухлядью, оставшейся от эвакуированного отсюда госпиталя. Рябченко сначала даже не хотел идти сюда из-за этого, но подвал был теплый; Малинин тепло любил, а заразы не боялся и настоял на своем. Госпитальную рухлядь кое-как продезинфицировали, а остатками тумбочек и гофрированных картонных коробок от лекарств растапливали «буржуйку».
Женщина была из Подольска и жаловалась, что добровольно записалась в дивизию в санитарки, а теперь, когда всех разверстали по батальонам, ее не берут.
— Вас утром не было, приходила к заместителю к вашему, рыженький такой, молоденький…
— Не к заместителю, — нравоучительно поправил ее Малинин, — а к командиру батальона. Это командир батальона был.
— Ну, мне все равно, — сказала женщина. — Так он двух молодых санитарок взял, а я, говорит, ему уже не по штату. Конечно, он сам еще молоденький, я понимаю…
— Вы это бросьте, — сердито сказал Малинин, — бросьте эти намеки, понятно вам?
— Выходит, мне теперь обратно в Подольск ехать?
— Может, и так.
— Не поеду! Вы человек взрослый, вы понимать должны! Я тридцать лет по больницам работаю, только в нашей железнодорожной — двадцатый. Мне чего надо? Мне ничего не надо. Мне только обидно, что у вас такие неопытные санитарки работают. Мало чего еще умеют; только и счастья, что молодые. Я троих перевяжу, пока они одного, — вот что мне обидно!
— Раненых не только перевязывать, их и с поля боя выносить надо, — сказал Малинин. — А на поле боя сила нужна и молодость.
— А ты что-то не больно молодой, — поглядев на Малинина, сказала женщина.
— Это верно, — согласился он.
— А на войне место себе нашел, с летами не посчитался?
— Ну и что?
— Ну и все! Пущай твоего рыженького, если что, молодые вытягивают, раз он на них лучше надеется, а уж тебя, старичка, я на плечи взвалю!
— Значит, разделение труда, — усмехнулся Малинин такому неожиданному ходу мыслей.
— Валенки у меня свои, — сказала женщина. — Только уж шинельку дайте. Моя шинелька черная, на снегу приметная. — Она считала вопрос решенным; так оно и было. — На-ка вот, — порывшись в кармане шинели, вытащила она и положила перед Малининым на стол бумажку.
— Что это? — не глядя, спросил он.
— Путевка подольская, — отозвалась женщина. — А ты как думал? Я не Христа ради к тебе пришла. Меня райком в армию отбирал.
Малинин ничего не ответил, взял бумажку, написал на ней что-то карандашом, потом приостановился, посмотрел на женщину и спросил:
— Ушанку тебе выписывать?
— А это как будешь звать! — весело откликнулась она, и в голосе ее послышались привычные нотки разбитной больничной няни. — «Тетей Пашей» будешь звать — тогда и в платке сойду, а «бойцом Куликовой» — выписывай ушанку!
— Ладно, выпишу. — Малинин приписал еще строчку и отдал женщине бумажку. — Идите становитесь на котловое и вещевое. А в остальном — вернется командир батальона, согласуем. Еще зайдете. — Он кивнул, не вставая, и женщина с бумажкой в руках пошла к выходу.
Теперь Синцов хорошо увидел ее лицо в крупных морщинах, лицо женщины уже старой, но еще сильной многолетнею привычкой к упорному и несладкому труду. Проходя мимо Синцова, она мельком взглянула на него. В глазах у нее еще светилось торжество одержанной победы.
«А какая победа? — подумал Синцов. — Идти санитаркой в батальон, в роту, в самое пекло! Другая бы какая-нибудь за тысячу верст убежала от такой победы…»
— Что, обижаться пришел? — с места в карьер спросил Малинин, показав Синцову, чтобы он сел.
И Синцов сел на еще теплую табуретку.
Малинин смотрел на него, и чем яснее видел, до какой степени подавлен Синцов, тем его собственное лицо делалось все мрачнее. Принимая на себя ответственность за какого-нибудь человека, Малинин имел привычку с этой минуты думать о нем больше, чем о себе самом.
Синцов не знал, что вопрос о выдаче ему нового партбилета проходил через бюро полка вовсе не так гладко, как ему показалось.
До бюро Малинин целый час говорил с секретарем.
«Написал ты о нем хорошо, как говорится, за словом в карман не полез, — сказал секретарь, — и по существу возражений нет. Но подумай сам, ты в этих делах опытнее меня: не рано ли нам ставить вопрос о человеке, всего полтора месяца назад утратившем партийный билет?»
На это Малинин сердито возразил, что, может, и на фронт тогда посылать рано. А то на фронт посылать не боялись, за пулеметом на кирпичном заводе против немецкой атаки оставить не побоялись, орденом за это наградить не побоялись, а партийный документ выдать боимся.
«Я лично не боюсь, — сказал он. — А насчет «рано», так из той роты, после кирпичного завода, в строю двое: он да я. Что ж, можно и еще подождать…»
Этот вопрос был снят, но зато возник другой.
Речь шла о том путаном, по мнению секретаря, объяснении, которое давал Синцов о потере партбилета и других документов.
«То ли так, то ли этак, то ли память отшибло… Плохо верится!»
«А какой расчет ему врать? Сказал бы, что закопал, да и все».
«Возможно, сперва сгоряча придумал, считал, так лучше, — а потом хоть и вышло хуже, да пятиться уже поздно. Что, разве не бывает?»
«Чего не бывает!.. — сказал Малинин. — Но я лично ему верю. Давай ставь на бюро: как люди поверят…»
Люди поверили. Но уже потом, после бюро, секретарь, сидя вместе с Малининым, который помогал ему оформить протокол, все-таки вздохнул и сказал:
«Тебе, конечно, виднее, как старому кадровику, но боюсь, что дивпарткомиссия с таким объяснением об утере партбилета не утвердит наше решение».
«Поживем — увидим», — ответил тогда Малинин, уверенный в своей правоте.
И вот пожили, увидели!
Малинин узнал об этом еще два часа назад, когда секретарь полкового бюро позвонил и сказал, что из дивизии придет фотограф и надо подготовить всех принятых, кроме Синцова.
Малинин ничего не ответил, но про себя молча решил, что опять дойдет с этим делом до комиссара дивизии. Правда, дивизии не везло. В ней с начала войны сменялся уже третий комиссар. Тот комиссар, которому Малинин после боя на кирпичном заводе лично отдал письменное объяснение Синцова и через которого потом запрашивал об учетной карточке, теперь лежал в госпитале. Тогда тот комиссар сказал про Синцова, что дело ясное, пусть воюет, а придет время, заслужит, поставим вопрос и о восстановлении в партии. Теперь того комиссара не было, был новый, и с ним надо было начинать разговор наново. «Ну что ж, начну наново, — упрямо подумал Малинин, — а надо будет, так и повыше напишу».
Прихода Синцова он ждал и даже удивился бы, если б тот не пришел; это значило бы, что Синцов не верит в свою правоту.
— Такие дела, Синцов! — после долгого молчания, первым прерывая его, сказал Малинин.
— Не утвердили? — спросил Синцов.
— Пока задержали.
— Почему?
— Пока не знаю.
— А думаете?
— Думаю, все потому же…
— Алексей Денисович, можно на полную откровенность? — спросил Синцов голосом, предвещавшим мало хорошего.
— Валяй. — Малинин понимал, что Синцов оглушен неожиданностью и должен выговориться…
«Ну что ж, пусть. Раз накипело, все равно не удержит, скажет. И пусть лучше мне, чем другому».
— Значит, на полную откровенность? — повторил Синцов.
— А ты не пугай меня, — сказал Малинин. — Я правды не боюсь, и неправды тоже.
— А тогда скажите, — Синцов побледнел, — что дороже: человек или бумага?
— А ты как думаешь? — В голосе Малинина негромко звякнуло железо.
Но Синцов не обратил на это внимания.
— Я сейчас думаю, что бумага дороже. Лежит она где-нибудь в лесу, гниет и думает обо мне: «Врешь! Считаешь, ты без меня человек? Нет, без меня ты не человек! Не ты виноват, не ты меня бросил, а все равно жить тебе без себя не дам!»
— Это она тебе говорит. А ты ей? — все с тем же тихим железом в голосе спросил Малинин.
— А я молчу, Алексей Денисович! Заявления пишу, объяснения… Жду, кто кого перетянет: я или бумага.
— Если только бумага там, в лесу, гниет, зачем об ней хлопочешь? А если там партбилет твой, то в партию тебя силком не тащили, сам шел и сам знал, какая партбилету цена! И раз стоишь на своем, на том, что не зарывал, раз хоть удави, а стоишь на своем, значит, не так это просто. Зарыл или порвал — один человек, а соврал — другой…
— А как быть тому, кто правду сказал? Научимся мы когда-нибудь людям верить, или это нам лишнее? — перебил его Синцов.
— А ты на кого обижаться сюда пришел? — в свою очередь перебил его Малинин. Как бы ни сочувствовал он Синцову, как бы крепко ни связывала их боевая жизнь, были в его взглядах пункты, по которым он никогда не смягчал суждений. — На меня? Что сам советовал тебе подать, а теперь не настоял? Правильно. Но рано. Я еще от своего слова не отступился. Или на партбюро? Тоже рано, и оно еще последнего слова не сказало… На дивизионную парткомиссию обижаешься? А ты кого-нибудь из нее в глаза видел? — вдруг сам себя оборвав, спросил Малинин.
— Покуда нет, откуда же?
— И они тебя не видели! А нашим с тобой бумажкам не верят! — усмехнулся Малинин. — Может, им, как и тебе, человек дороже бумажек! Может, им на тебя сначала посмотреть надо, а потом решать! Не допускаешь? А я вот допускаю. Но и допускаю, с другой стороны, что там какой-нибудь сухарь сидит, которого снизу не размочишь, которого только сверху размочить можно. Партия большая, в ней разные люди бывают. Это уж не ты мне, а я тебе говорю, раз на полную откровенность! Но замахиваться на партию не смей! — вдруг повысил он голос и даже встал при этих словах. — «Когда это мы верить людям научимся?» — передразнил он Синцова. — Ишь ты, какой быстрый! Из своей болячки целый лозунг вывел!
— Болячка-то болит, Алексей Денисович, — сказал Синцов и тоже встал.
Он не был задет вспышкой Малинина: чувствовал, что Малинин расстроен происшедшим не меньше, чем он сам.
— На, держи, — через стол протянул ему руку Малинин, по своей привычке, как всегда, когда здоровался и прощался, хмурясь и не глядя в глаза.
— Алексей Денисович, — пожимая руку Малинину, не удержался и бухнул Синцов, — а скажите: орден мне по тем же причинам не придержат? Что-то долго не вручают.
Малинин только усмехнулся нелепости этого предположения. Откровенность Синцова ему даже понравилась: за ней стояло доверие.
— Я вижу, ты вовсе психованный стал. Говорят, генерал ордена уже три дня в сумке возит. Позавчера артиллеристам вручал, вчера — в девяносто втором. Возможно, еще сегодня у нас будет.
Синцов попросил разрешения идти, но у самых дверей повернулся и порывисто повторил то же самое, что однажды сказал Малинину еще в Москве, в райкоме:
— Что бы там ни было со мной, а вашего отношения я никогда не забуду.
— А-а! — небрежно махнул рукой Малинин. — Встретишь после войны в Москве на улице, скажешь: «Здравствуй, Малинин!» — и на том спасибо! — Он снова махнул рукой, пошел вдоль стола и круто повернулся спиной: выслушивать благодарности было не в его привычке.
Пошагав взад и вперед по подвалу и искоса кинув взгляд на дверь, закрывшуюся за Синцовым, Малинин глубоко вздохнул, сел за стол, вынул из кармана гимнастерки письмо, надел очки и медленно, словно проверяя, действительно ли там может быть написано то, что он читает, в третий раз за день перечел от начала до конца. Письмо было из госпиталя, а в нем было написано, что его сын Виктор лежит с ампутированной правой рукой, благополучно поправляется после ранения, но просит пока ничего не сообщать матери. Перечитывая письмо, Малинин остановился на слове «благополучно». Снял очки, положил их перед собой на стол и уперся взглядом в стену.
Жене сообщить все-таки надо, иначе, если долго не будет писем, решит, что убит. Ее надо утешить, а самому жаловаться некому. Не такая должность, чтоб жаловаться. Просто надо привыкнуть к мысли, что сын в семнадцать лет остался без правой руки. А привыкнуть к этому трудно.
Дверь распахнулась, и в подвал ввалился комбат, старший лейтенант Рябченко. Он быстро ссыпался по лестнице, брякая по каменным ступеням не положенными по форме кавалерийскими шпорами. Молодцевато сидевшая на широких молодых плечах длинная шинель завивалась при ходьбе вокруг начищенных сапог, а на его рыжеватеньком, востроносом петушином лице было одновременно выражение веселья и озабоченности.
— Письмо получил? — весело спросил он.
— Получил. — Малинин спрятал письмо в карман.
— Через час генерал приедет, ордена вручать, — все так же весело сказал Рябченко. — И мой там, еще июльский. Думал, замотали, пока по госпиталям крутился. Нет, оказывается, вышел все-таки!
Садясь на табуретку, он от радости даже хлестнул себя по сапогу перчатками и раскинул настежь полы шинели.
— Обещал, что приедет, а на прощание всем подряд, кто в штабе был, духу дал: «Почему, говорит, два дня на своем боевом участке ни одного «языка» мне взять не можете?» Это командиру полка. А потом мне: «А у вас, говорит, знаю, вчера «языка» взяли, а не довели, дураки!..» И откуда он только вызнал?
— От политотдела, — спокойно сказал Малинин. — Я это в политдонесении вчера указал.
— Ну и зря! — сказал Рябченко.
— Разговор старый и напрасный.
Рябченко огорченно махнул рукой и не стал спорить.
— Ну, скажи, — помолчав, воскликнул он, — что за люди у нас такие невоспитанные? Воспитываем, воспитываем их, как будто понимают, а потом пленному р-раз — и пулю в лоб!
— Не одни мы воспитываем, — сказал Малинин. — С одного конца — мы, с другого — немцы. Мы ему говорим: не трогай! А он в Кузькове своими глазами видел, как немцы наших живьем в избе пожгли. Наука на науку. Ему бы после этого Кузькова впору самому Гитлеру или Геббельсу руки-ноги поотрывать, но он не знает, доживет ли еще до этого. Скорей всего, нет. А тут ему, пока суд да дело, вместо Гитлера под горячую руку просто ефрейтор попался!
— Значит, оправдываешь?
— Не оправдываю, я объясняю для себя: как так, люди у нас не звери, а бывает, зверствуют? Много фашисты сил положили, чтобы довести их до этого!
— А как же тебя все-таки теперь понимать?
— А так понимать, что надо работать, чтобы повторения таких случаев не было. А этот случай я как факт своей недоработки записал, поэтому и в политдонесение включил. Хотя ты и против сора из избы, но сор из избы — плохо, а сор в избе — еще того хуже.
— Ну, а тут, батя, как без меня дела? — помолчав и посмотрев в хмурое лицо Малинина, спросил Рябченко.
— Тут дела, как сажа бела: прислали фотографа, сняли людей для партдокументов. А Синцову от ворот поворот.
— Да что они там дурака ломают! — вскинулся Рябченко. — Мы же оба с тобой писали, поддерживали… Чего им еще?..
— Да, мы с тобой, комбат, конечно, сила, — усмехнулся его молодой горячности Малинин и бросил на Рябченко из-под своих хмурых бровей добрый, почти ласковый взгляд. — Большая сила! — И, помолчав, добавил: — Да только, видно, не всюду.
|
The script ran 0.013 seconds.