Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Максим Горький - Жизнь Клима Самгина [1925-1936]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_rus_classic, Классика, Роман

Аннотация. В двадцатый том собрания сочинений вошла вторая часть «Жизни Клима Самгина», написанная М. Горьким в 1926–1928 годах. После первой отдельной публикации эта часть произведения автором не редактировалась. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 

Он расхохотался, встряхивая животом, затем предложил Климу ехать на дачу: – Нужно, чтоб там был кто-нибудь из нас. Кажется, я возьму туда Дронова приказчиком. Ну-с, еду к нотариусу… Проводив его, мать сказала вздыхая: – Какая энергия, сколько ума! – Да, – вежливо согласился Клим, но подумал: «Он швыряет меня, точно мяч». На дачу он приехал вечером и пошел со станции обочиной соснового леса, чтоб не идти песчаной дорогой: недавно по ней провезли в село колокола, глубоко измяв ее людями и лошадьми. В тишине идти было приятно, свечи молодых сосен курились смолистым запахом, в просветах между могучими колоннами векового леса вытянулись по мреющему воздуху красные полосы солнечных лучей, кора сосен блестела, как бронза и парча. Вдруг на опушке леса из-за небольшого бугра показался огромным мухомором красный зонтик, какого не было у Лидии и Алины, затем под зонтиком Клим увидел узкую спину женщины в желтой кофте и обнаженную, с растрепанными волосами, острую голову Лютова. «Это – женщина, о которой спрашивает мать? Любовница Лютова? Последнее свидание?» Он так близко подошел, что уже слышал ровный голосок женщины и короткие, глухо звучавшие вопросы Лютова. Хотел свернуть в лес, но Лютов окрикнул- – Вижу! Не прячьтесь. Окрик прозвучал насмешливо, а когда Клим подошел вплоть, Лютов встретил его, оскалив зубы неприятной улыбочкой. – Почему вы думаете, что я прячусь? – сердито спросил он, сняв шляпу пред женщиной с нарочитой медленностью – Из деликатности, – сказал Лютов. – Знакомьтесь. Женщина протянула руку с очень твердой ладонью. Лицо у нее было из тех, которые запоминаются с трудом. Пристально, фотографирующим взглядом светленьких глаз она взглянула в лицо Клима и неясно назвала фамилию, которую он тотчас забыл. – Окажите услугу, – говорил Лютов, оглядываясь и морщась. – Она вот опоздала к поезду… Устройте ей ночевку у вас, но так, чтоб никто об этом не знал. Ее тут уж видели; она приехала нанимать дачу; но – не нужно, чтоб ее видели еще раз. Особенно этот хромой чорт, остроумный мужичок. – Может быть, эти предосторожности излишни? – негромко спросила женщина. – Не считаю их таковыми, – сердито сказал Лютов. Женщина улыбнулась, ковыряя песок концом зонтика. Улыбалась она своеобразно' перед тем, как разомкнуть крепко сжатые губы небольшого рта, она сжимала их еще крепче, так, что в углах рта появлялись лучистые морщинки. Улыбка казалась вынужденной, жестковатой и резко изменяла ее лицо, каких много. – Ну-с, гуляйте, – скомандовал ей Лютов, вставая с земли, и, взяв Клима под руку, пошел к дачам. – Вы не очень вежливы с нею, – угрюмо заметил Клим, возмущенный бесцеремонностью Лютова по отношению к нему. – Сойдет, – пробормотал Лютов. – Должен предупредить вас, что в Петербурге арестован мой брат… Лютов быстро спросил: – Народоправец? – Марксист. Что такое – народоправец? Сняв шляпу, Лютов начал махать ею в свое покрасневшее лицо. – Знов происходе накопление революционней силы, – передразнил кого-то. – Накопление… черти! Самгин сердился на Лютова за то, что он вовлек его в какую-то неприятную и, кажется, опасную авантюру, и на себя сердился за то, что так легко уступил ему, но над злостью преобладало удивление и любопытство. Он молча слушал раздраженную воркотню Лютова и оглядывался через плечо свое: дама с красным зонтиком исчезла. – Знов происходе… Эта явилась сообщить мне, что в Смоленске арестован один знакомый… Типография там у него… чорт бы драл! В Харькове аресты, в Питере, в Орле. Накопление! Ворчал он, как Варавка на плотников, каменщиков, на служащих конторы. Клима изумлял этот странный тон и еще более изумляло знакомство Лютова с революционерами. Послушав его минуту-две, он не стерпел больше. – Но – какое вам дело до этого, до революции? – Правильный постанов вопроса, – отозвался Лютов, усмехаясь. – Жалею, что брага вашего сцапали, он бы, вероятно, ответил вам. «Болван», – мысленно выругался Самгин и вытащил руку свою из-под локтя спутника, но тот, должно быть, не почувствовал этого, он шел, задумчиво опустив голову, расшвыривая ногою сосновые шишки. Клим пошел быстрее. – Куда спешите? Там, – Лютов кивнул головою в сторону дач, – никого нет, уехали в лодке на праздник куда-то, на ярмарку. Он снова взял Самгина под руку, а когда дошли до рассыпанной поленницы дров, скомандовал: – Сядем. И тотчас вполголоса, но глумливо заговорил: – На кой дьявол нужна наша интеллигенция при таком мужике? Это все равно как деревенские избы перламутром украшать. Прекраснодушие, сердечность, романтизм и прочие пеперменты, уменье сидеть в тюрьмах, жить в гиблых местах ссылки, писать трогательные рассказы и статейки. Страстотерпцы, преподобные и тому подобные. В общем – незваные гости. От него пахло водкой, и, говоря, он щелкал зубами, точно перекусывая нитки. – Народовольцы, например. Да ведь это же перевод с мексиканского, это – Густав Эмар и Майн-Рид. Пистолеты стреляют мимо цели, мины – не взрываются, бомбешки рвутся из десятка одна и – не во-время. Схватив кривое, суковатое полено, Лютов пытался поставить его на песке стоймя, это – не удавалось, полено лениво падало. – Яснее ясного, что Русь надобно обтесывать топором, ее не завостришь перочинными ножичками. Вы как думаете? Самгин, врасплох захваченный вопросом, ответил не сразу. – Прошлый раз вы говорили о русском народе совершенно иначе. – О народе я говорю всегда одно и то же: отличный народ! Бесподобный-с! Но… С неожиданной силой он легко подбросил полено высоко в воздух и, когда оно, кувыркаясь, падало к его ногам, схватил, воткнул в песок. – Из этой штуки можно сделать много различных вещей. Художник вырежет из нее и чорта и ангела. А, как видите, почтенное полено это уже загнило, лежа здесь. Но его еще можно сжечь в печи. Гниение – бесполезно и постыдно, горение дает некоторое количество тепла. Понятна аллегория? Я – за то, чтоб одарить жизнь теплом и светом, чтоб раскалить ее. «Врешь», – подумал Клим. Он сидел на аршин выше Лютова и видел изломанное, разобщенное лицо его не выпуклым, а вогнутым, как тарелка, – нечистая тарелка. Тени лап невысокой сосны дрожали на лице, и, точно два ореха, катались на нем косые глаза. Шевелился нос, раздувались ноздри, шлепали резиновые губы, обнажая злой верхний ряд зубов, показывая кончик языка, прыгал острый, небритый кадык, а около ушей вертелись костяные шарики. Лютов размахивал руками, пальцы правой руки мелькали, точно пальцы глухонемого, он весь дергался, как марионетка на ниточках, и смотреть на него было противно. Он возбуждал в Самгине тоскливую злость, чувство протеста. «А что, если я скажу, что он актер, фокусник, сумасшедший и все речи его – болезненная, лживая болтовня? Но – чего ради, для кого играет и лжет этот человек, богатый, влюбленный и, в близком будущем, – муж красавицы?» – Представьте себе, – слышал Клим голос, пьяный от возбуждения, – представьте, что из сотни миллионов мозгов и сердец русских десять, ну, пять! – будут работать со всей мощью энергии, в них заключенной? – Да, конечно, – сказал Клим нехотя. Темное небо уже кипело звездами, воздух был напоен сыроватым теплом, казалось, что лес тает и растекается масляным паром. Ощутимо падала роса. В густой темноте за рекою вспыхнул желтый огонек, быстро разгорелся в костер и осветил маленькую, белую фигурку человека. Мерный плеск воды нарушал безмолвие. – Наши едут, – заметил Клим. Лютов долго молчал, прежде чем ответил: – Пора. И встал, присматриваясь к чему-то. – Мужичонко шляется. Я его задержу, а вы идите, устройте эту… Самгин пошел к даче, слушая, как весело и бойко звучит голос Лютова. – Ты и в лесу сомов ловишь? – Смеетесь, господин, а он был, сом! – Был? – А – как же? – Где? – Где ж ему быть, как не в реке? – В этой? – А – что? Река достойная. «Актер», – думал Клим, прислушиваясь. – Вы, господин, в женском не нуждаетесь? Тут – солдатка… – Вроде сома? – Очень тоскует… «Варавка – прав, это – опасный человек», – решил Самгин. Дома, распорядясь, чтоб прислуга подала ужин и ложилась спать, Самгин вышел на террасу, посмотрел на реку, на золотые пятна света из окон дачи Телепневой. Хотелось пойти туда, а – нельзя, покуда не придет таинственная дама или барышня. «У меня нет воли. Нужно было отказать ему». Ожидая шороха шагов по песку и хвое, Клим пытался представить, как беседует Лидия с Туробоевым, Макаровым. Лютов, должно быть, прошел туда. Далеко где-то гудел гром. Доплыли разорванные звуки пианино. В облаках, за рекою, пряталась луна, изредка освещая луга мутноватым светом. Клим Самгин, прождав нежеланную гостью до полуночи, с треском закрыл дверь и лег спать, озлобленно думая, что Лютов, может быть, не пошел к невесте, а приятно проводит время в лесу с этой не умеющей улыбаться женщиной. И может быть, он все это выдумал – о каких-то «народоправцах», о типографии, арестах. «Всё – гораздо проще: это было последнее свидание». С этим он и уснул, а утром его разбудил свист ветра, сухо шумели сосны за окном, тревожно шелестели березы; на синеватом полотнище реки узорно курчавились маленькие волнишки. Из-за реки плыла густосиняя туча, ветер обрывал ее край, пышные клочья быстро неслись над рекою, поглаживая ее дымными тенями. В купальне кричала Алина. Когда Самгин вымылся, оделся и сел к столу завтракать – вдруг хлынул ливень, а через минуту вошел Макаров, стряхивая с волос капли дождя. – Где же Владимир? – озабоченно спросил он. – Спать он не ложился, постель не смята. Усмехаясь, Клим подбирал слова поострее, хотелось сказать о Лютове что-то очень злое, но он не успел сделать этого – вбежала Алина. – Клим, скорее – кофе! Мокрое платье так прилипло к ее телу, что она была точно голая; она брызгала водою, отжимая волосы, и кричала: – Сумасшедшая Лидка бросилась ко мне за платьем, и ее убьет громом… – Лютов был у вас вечером? – угрюмо спросил Макаров. Стоя перед зеркалом, Алина развела руками. – Ну, вот! Жених – пропал, а у меня будет насморк и бронхит. Клим, не смей смотреть на меня бесстыжими глазами! – Вчера хромой приглашал Лютова на мельницу, – сказал Клим девушке, – она уже сидела у стола, торопливо отхлебывая кофе, обжигаясь и шипя, а Макаров, поставив недопитый стакан, подошел к двери на террасу и, стоя там, тихонько засвистал. – Я простужусь? – серьезно спросила Алина. Вошел Туробоев, окинул ее измеряющим взглядом, исчез, снова явился и, набросив на плечи ее пыльник свой, сказал: – Хороший дождь, на урожай. Сверкали молнии, бил гром, звенели стекла в окнах, а за рекою уже светлело. – Пойду на мельницу, – пробормотал Макаров. – Вот это – друг! – воскликнула Алина, а Клим спросил: – Потому что не боится схватить насморк? – Хотя бы поэтому. Пальто сползало с плеч девушки, обнажая ее бюст, туго обтянутый влажным батистом блузы, это не смущало ее, но Туробоев снова прикрывал красиво выточенные плечи, и Самгин видел, что это нравится ей, она весело жмурилась, поводя плечами, и просила: – Оставьте, мне жарко. «Я бы не посмел так, как этот франт», – завистливо подумал Самгин и вызывающим тоном спросил Туробоева: – Вам нравится Лютов? Он заметил, что щека Туробоева вздрогнула, как бы укушенная мухой; вынимая портсигар, он ответил очень вежливо: – Интересный человек. – Я нахожу интересных людей наименее искренними, – заговорил Клим, вдруг почувствовав, что теряет власть над собою. – Интересные люди похожи на индейцев в боевом наряде, раскрашены, в перьях. Мне всегда хочется умыть их и выщипать перья, чтоб под накожной раскраской увидать человека таким, каков он есть на самом деле. Алина подошла к зеркалу и сказала, вздохнув: – Ой, какое чучело! Туробоев, раскуривая папиросу, смотрел на Клима вопросительно, и Самгин подумал, что раскуривает он так медленно, тщательно потому, что не хочет говорить. – Послушай, Клим, – сказала Алина. – Ты мог бы сегодня воздержаться от премудрости? День уже и без тебя испорчен. Сказала она это таким наивно умоляющим тоном, что Туробоев тихонько засмеялся. Но это обидело ее; быстро обернувшись к Туробоеву, она нахмурилась. – Почему вы смеетесь? Ведь Клим сказал правду, только я не хочу слушать. И, грозя пальцем, продолжала: – Ведь вы тоже, наверное, любите это – боевой наряд, перья? – Грешен, – сказал Туробоев, наклонив голову. – Видите ли, Самгин, далеко не всегда удобно и почти всегда бесполезно платить людям честной медью. Да и – так ли уж честна эта медь правды? Существует старинный обычай: перед тем, как отлить колокол, призывающий нас в дом божий, распространяют какую-нибудь выдумку, ложь, от этого медь будто бы становится звучней. – Итак, вы защищаете ложь? – строго спросил Самгин. Туробоев пожал плечами. – Не совсем так, но… – Алина, иди, переоденься, – крикнула Лидия, появляясь в дверях. В пестром платье, в чалме из полотенца, она была похожа на черкешенку-одалиску с какой-то картины. Напевая, Алина ушла, а Клим встал и открыл дверь на террасу, волна свежести и солнечного света хлынула в комнату. Мягкий, но иронический тон Туробоева воскресил в нем не однажды испытанное чувство острой неприязни к этому человеку с эспаньолкой, каких никто не носит. Самгин понимал, что не в силах спорить с ним, но хотел оставить последнее слово за собою. Глядя в окно, он сказал: – Свифт, Вольтер и еще многие не боялись правды. – Современный немец-социалист, например, – Бебель, еще храбрее. Мне кажется, вы плохо разбираетесь в вопросе о простоте. Есть простота Франциска Ассизского, деревенской бабы и негра Центральной Африки. И простота анархиста Нечаева, неприемлемая для Бебеля. Клим вышел на террасу. Подсыхая на жарком солнце, доски пола дымились под его ногами, он чувствовал, что и в голове его дымится злость. – Вы сами говорили о павлиньих перьях разума, – помните? – спросил он, стоя спиной к Туробоеву, и услыхал тихий ответ: – Это – не то. Туробоев взмахнул руками, закинул их за шею и так сжал пальцы, что они хрустнули. Потом, вытянув ноги, он как-то бессильно съехал со стула. Клим отвернулся. Но через минуту, взглянув в комнату, он увидел, что бледное лицо Туробоева неестественно изменилось, стало шире, он, должно быть, крепко сжал челюсти, а губы его болезненно кривились. Высоко подняв брови, он смотрел в потолок, и Клим впервые видел его красивые, холодные глаза так угрюмо покорными. Как будто над этим человеком наклонился враг, с которым он не находил сил бороться и который сейчас нанесет ему сокрушающий удар. На террасу взошел Макаров, сердито говоря: – Володька, оказывается, пил всю ночь с хромым и теперь спит, как мертвый. Клим показал ему глазами на Туробоева, но тот встал и ушел, сутулясь, как старик. – Он болен, – сказал Клим тихо и не без злорадства, но Макаров, не взглянув на Туробоева, попросил: – Ты не говори Алине. Самгин был рад случаю израсходовать злость. – Это ты должен сказать ей. Извини, но твоя роль в этом романе кажется мне странной. Говорил он стоя спиною к Макарову, так было удобней. – Не понимаю, что связывает тебя с этим пьяницей. Это пустой человек, в котором скользят противоречивые, чужие слова и мысли. Он такой же выродок, как Туробоев. Говорил он долго, и ему нравилось, что слова его звучат спокойно, твердо. Взглянув через плечо на товарища, он увидал, что Макаров сидит заложив ногу на ногу, в зубах его, по обыкновению, дымится папироса. Он разломал коробку из-под спичек, уложил обломки в пепельницу, поджег их и, подкладывая в маленький костер спички, внимательно наблюдает, как они вспыхивают. А когда Клим замолчал, он сказал, не отрывая глаз от огня: – Быть моралистом – просто. Костер погас, дымились недогоревшие спички. Поджечь их было уж нечем. Макаров почерпнул чайной ложкой кофе из стакана и, с явным сожалением, залил остатки костра. – Вот что, Клим: Алина не глупее меня. Я не играю никакой роли в ее романе. Лютова я люблю. Туробоев нравится мне. И, наконец, я не желаю, чтоб мое отношение к людям корректировалось тобою или кем-нибудь другим. Макаров говорил не обидно, каким-то очень убедительным тоном, а Клим смотрел на него с удивлением: товарищ вдруг явился не тем человеком, каким Самгин знал его до этой минуты. Несколько дней тому назад Елизавета Спивак тоже встала пред ним как новый человек. Что это значит? Макаров был для него человеком, который сконфужен неудачным покушением на самоубийство, скромным студентом, который усердно учится, и смешным юношей, который все еще боится женщин. – Не сердись, – сказал Макаров, уходя и споткнувшись о ножку стула, а Клим, глядя за реку, углубленно догадывался: что значат эти все чаще наблюдаемые изменения людей? Он довольно скоро нашел ответ, простой и ясный: люди пробуют различные маски, чтоб найти одну, наиболее удобную и выгодную. Они колеблются, мечутся, спорят друг с другом именно в поисках этих масок, в стремлении скрыть свою бесцветность, пустоту. Когда на террасу вышли девушки, Клим встретил их благосклонной улыбкой. – Видишь, Лида, – говорила Алина, толкая подругу. – Он – цел. А ты упрекала меня в черством сердце. Нет, омут не для него, это для меня, это он меня загонит в омут премудрости. Макаров – идемте! Пора учиться… – Какая она… несокрушимая, – тихо сказала Лидия, провожая подругу и Макарова задумчивым взглядом. – А ей ведь трудно живется. Лидия сидела на подоконнике открытого окна спиною в комнату, лицом на террасу; она была, как в раме, в белых косяках окна. Цыганские волосы ее распущены, осыпают щеки, плечи и руки, сложенные на груди. Из-под яркопестрой юбки видны ее голые ноги, очень смуглые. Покусывая губы, она говорила: – Лютов очень трудный. Он точно бежит от чего-то; так, знаешь, бегом живет. Он и вокруг Алины все как-то бегает. – Он всю ночь пьянствовал на мельнице и теперь спит там, – строго отчеканил Клим. Внимательно взглянув на него, Лидия спросила: – Почему ты сердишься? Он – пьет, но ведь это его несчастье. Знаешь, мне кажется, что мы все несчастные, и – непоправимо. Я особенно чувствую это, когда вокруг меня много людей. Постукивая пятками по стене, она улыбнулась: – Вчера, на ярмарке, Лютов читал мужикам стихи Некрасова, он удивительно читает, не так красиво, как Алина, но – замечательно! Слушали его очень серьезно, но потом лысенький старичок спросил: «А плясать – умеешь? Я, говорит, думал, что вы комедианты из театров». Макаров сказал: «Нет, мы просто – люди». – «Как же это так – просто? Просто людей – не бывает». – Неглупый мужик, – заметил Самгин. – Он сказал: не быват. Зачем они укорачивают слова? Не быват, бат – вместо бает, гляит – вместо глядит? Клим не ответил. Он слушал, не думая о том, что говорит девушка, и подчинялся грустному чувству. Ее слова «мы все несчастны» мягко толкнули его, заставив вспомнить, что он тоже несчастен – одинок и никто не хочет понять его. – А вечером и ночью, когда ехали домой, вспоминали детство… – Ты и Туробоев? – Да. И Алина. Все. Ужасные вещи рассказывал Константин о своей матери. И о себе, маленьком. Так странно было: каждый вспоминал о себе, точно о чужом. Сколько ненужного переживают люди! Говорила она тихо, смотрела на Клима ласково, и ему показалось, что темные глаза девушки ожидают чего-то, о чем-то спрашивают. Он вдруг ощутил прилив незнакомого ему, сладостного чувства самозабвения, припал на колено, обнял ноги девушки, крепко прижался лицом. – Не смей! – строго крикнула Лидия, упираясь ладонью в голову его, отталкивая. Клим Самгин сказал громко и очень просто: – Я тебя люблю. Соскочив с подоконника, она разорвала кольцо его рук, толкнула коленями в грудь так сильно, что он едва не опрокинулся. – Честное слово, Лида. Она возмущенно отошла в сторону. – Это – потому, что я почти нагая. Остановясь на ступени террасы, она огорченно воскликнула: – Как тебе не стыдно! Я была… Не договорив, она сбежала с лестницы. Клим прислонился к стене, изумленный кротостью, которая внезапно явилась и бросила его к ногам девушки. Он никогда не испытывал ничего подобного той радости, которая наполняла его в эти минуты. Он даже боялся, что заплачет от радости и гордости, что вот, наконец, он открыл в себе чувство удивительно сильное и, вероятно, свойственное только ему, недоступное другим. Он весь день прожил под впечатлением своего открытия, бродя по лесу, не желая никого видеть, и все время видел себя на коленях пред Лидией, обнимал ее горячие ноги, чувствовал атлас их кожи на губах, на щеках своих и слышал свой голос: «Я тебя люблю». «Как хорошо, просто сказал я. И, наверное, хорошее лицо было у меня». Он думал только о себе в эту необыкновенную минуту, думал так напряженно, как будто боялся забыть мотив песни, которую слышал впервые и которая очень тронула его. Лидию он встретил на другой день утром, она шла в купальню, а он, выкупавшись, возвращался на дачу. Девушка вдруг встала пред ним, точно опустилась из воздуха. Обменявшись несколькими фразами о жарком утре, о температуре воды, она спросила: – Ты – обиделся? – Нет, – искренно ответил Клим. – Не надо обижаться. Ведь этим не играют, – сказала Лидия тихо. – Я знаю, – заявил он так же искренно. Ее ласковый тон не удивил, не обрадовал его – она должна была сказать что-нибудь такое, могла бы сказать и более милое. Думая о ней, Клим уверенно чувствовал, что теперь, если он будет настойчив, Лидия уступит ему. Но – торопиться не следует. Нужно подождать, когда она почувствует и достойно оценит то необыкновенное, что возникло в нем. Подошел Макаров, ночевавший с Лютовым на мельнице, спросил, не пойдет ли Клим в село, там будут поднимать колокол. – Разумеется, иду! – весело ответил Самгин и через полчаса шагал берегом реки, под ярким солнцем. Солнце и простенькое, из деревенского полотна платье вызывающе подчеркивали бесстыдную красоту мастерски отлитого тела Алины. Идя в ногу с Туробоевым, она и Макаров пели дуэт из «Маскотты», Туробоев подсказывал им слова. Лютов вел под руку Лидию, нашептывая ей что-то смешное. Клим Самгин чувствовал себя человеком более зрелым, чем пятеро впереди его, но несколько отягченным своей обособленностью. Он думал, что хорошо бы взять Лидию под руку, как это успел Лютов, взять и, прижавшись плечом к плечу ее, идти, закрыв глаза. Глядя, как покачивается тонкая фигура Лидии, окутанная батистом жемчужного цвета, он недоумевал, не ощущая ничего похожего на те чувствования, о которых читал у художников слова. «Я – не романтик», – напомнил он себе. Его несколько тревожила сложность настроения, возбуждаемого девушкой сегодня и не согласного с тем, что он испытал вчера. Вчера – и даже час тому назад – у него не было сознания зависимости от нее и не было каких-то неясных надежд. Особенно смущали именно эти надежды. Конечно, Лидия будет его женою, конечно, ее любовь не может быть похожа на истерические судороги Нехаевой, в этом он был уверен. Но, кроме этого, в нем бродили еще какие-то неопределимые словами ожидания, желания, запросы. «Она вызвала это, она и удовлетворит», – успокаивал он себя. Входя в село, расположенное дугою по изгибу высокого и крутого берега реки, он додумался: «Не следует быть аналитиком». Солнечная улица села тесно набита пестрой толпой сельчан и мужиков из окрестных деревень. Мужики стояли молча, обнажив лысые, лохматые и жирно смазанные маслом головы, а под разноцветно ситцевыми головами баб невидимым дымом вздымался тихонько рыдающий шепоток молитв. Казалось, что именно это стоголосое, приглушенное рыдание на о, смешанное с терпким запахом дегтя, пота и преющей на солнце соломы крыш, нагревая воздух, превращает его в невидимый глазу пар, в туман, которым трудно дышать. Люди поднимались на носки, вытягивали шеи, головы их качались, поднимаясь и опускаясь. Две-три сотни широко раскрытых глаз были устремлены все в одном направлении – на синюю луковицу неуклюже сложенной колокольни с пустыми ушами, сквозь которые просвечивал кусок дальнего неба. Климу показалось, что этот кусок и синее и ярче неба, изогнутого над селом. Тихий гул толпы, сгущаясь, заражал напряженным ожиданием взрыва громовых криков. Туробоев шел впереди, протискиваясь сквозь непрочную плоть толпы, за ним, гуськом, продвигались остальные, и чем ближе была мясная масса колокольни, тем глуше становился жалобный шумок бабьих молитв, слышнее внушительные голоса духовенства, служившего молебен. В центре небольшого круга, созданного из пестрых фигур людей, как бы вкопанных в землю, в изрытый, вытоптанный дерн, стоял на толстых слегах двухсотпудовый колокол, а перед ним еще три, один другого меньше. Большой колокол напомнил Климу Голову богатыря из «Руслана», а сутулый попик, в светлой пасхальной рясе, седовласый, с бронзовым лицом, был похож на волшебника Финна. Попик плыл вокруг колоколов, распевая ясным тенорком, и кропил медь святой водой; три связки толстых веревок лежали на земле, поп запнулся за одну из них, сердито взмахнул кропилом и обрызгал веревки радужным бисером. Туробоев присел ко крыльцу церковно-приходской школы, только что выстроенной, еще без рам в окнах. На ступенях крыльца копошилась, кричала и плакала куча детей, двух- и трехлеток, управляла этой живой кучей грязненьких, золотушных тел сероглазая, горбатенькая девочка-подросток, управляла, негромко покрикивая, действуя руками и ногами. На верхней ступени, широко расставив синие ноги в огромных узлах вен, дышала со свистом слепая старуха, с багровым, раздутым лицом. – Ты их, Гашка, прутом, прутом, – советовала она, мотая тяжелой головой. В сизых, незрячих глазах ее солнце отражалось, точно в осколках пивной бутылки. Из двери школы вышел урядник, отирая ладонью седоватые усы и аккуратно подстриженную бороду, зорким взглядом рыжих глаз осмотрел дачников, увидав Туробоева, быстро поднял руку к новенькой фуражке и строго приказал кому-то за спиною его: – Сгони ребят. – Не надо. – Никак невозможно, Игорь Александрович, они постройку пачкают… – Я сказал: – не надо, – тихо напомнил Туробоев, взглянув в его лицо, измятое обильными морщинами. Урядник вытянулся, выгнул грудь так, что брякнули медали, и, отдавая честь, повторил, как эхо: – Не надо. Он сошел по ступеням, перешагивая через детей, а в двери стоял хромой с мельницы, улыбаясь до ушей: – Здравствуйте. – Понимаете? – шепнул Лютов Климу, подмигивая на хромого. Клим ничего не понял. Он и девицы прикованно смотрели, как горбатенькая торопливо и ловко стаскивала со ступенек детей, хватая их цепкими лапками хищной птицы, почти бросала полуголые тела на землю, усеянную мелкой щепой. – Оставь! – крикнула Алина, топнув ногой. – Они исцарапаются щепками! – О, богородица дево-о! – задыхаясь, высвистывала слепая. – Гашка – какие это тут пришли? И, ошаривая вокруг себя дрожащими руками: – Чей голосок-от? Псовка, куда посох девала? Не слушая ни Алину, ни ее, горбатенькая все таскала детей, как собака щенят. Лидия, вздрогнув, отвернулась в сторону, Алина и Макаров стали снова сажать ребятишек на ступени, но девочка, смело взглянув на них умненькими глазами, крикнула: – Да – что вы озорничаете? Не ваши детеныши-то! И снова начала стаскивать детей со ступенек, а хромой, восхищаясь, бормотал: – Ты гляди, кака упряма уродинка, а? Окрик девочки смутил Макарова, он усмехнулся, сказав Алине: – Оставьте… Самгину показалось, что и все смущены горбатенькой, все как будто притихли пред нею. Лютов говорил что-то Лидии утешающим тоном. Туробоев, сняв перчатку, закуривал папиросу, Алина дергала его за рукав, гневно спрашивая: – Как это можно? Он ласково улыбался в лицо ей. Два парня в новых рубахах, сшитых как будто из розовой жести, похожие друг на друга, как два барана, остановились у крыльца, один из них посмотрел на дачников, подошел к слепой, взял ее за руку и сказал непреклонно: – Бабка Анфиса, очисть место госполам. – О, осподи! Подымают ли? – Сейчас будут. Шагай. – Дожила, слава те… Матушка… – Точно мы заразные, – бунтовала Алина. Лютов увлеченно допрашивал хромого: – А – какой же ты веры? Усмехаясь в растрепанную бороду, хромой качал головой. – Не-ет, наша вера другая. – Христианская? – Обязательно. Только – строже. – Так ты, чорт, скажи: в чем строже? Хромой тяжко вздохнул: – Этого сказать нельзя. Это только одноверу можно сказать. Колокола мы признаем и всю церковность; а все-таки… Клим Самгин смотрел, слушал и чувствовал, что в нем нарастает негодование, как будто его нарочно привели сюда, чтоб наполнить голову тяжелой и отравляющей мутью. Все вокруг было непримиримо чуждо, но, заталкивая в какой-то темный угол, насиловало, заставляя думать о горбатой девочке, о словах Алины и вопросе слепой старухи: «Какие это пришли?» В голове еще шумел молитвенный шопот баб, мешая думать, но не мешая помнить обо всем, что он видел и слышал. Молебен кончился. Уродливо длинный и тонкий седобородый старик с желтым лицом и безволосой головой в форме тыквы, сбросив с плеч своих поддевку, трижды перекрестился, глядя в небо, встал на колени перед колоколом и, троекратно облобызав край, пошел на коленях вокруг него, крестясь и прикладываясь к изображениям святых. – Вон как! – одобрительно сказал хромой. – Это – Панов, Василь Васильич, он и есть благодетель селу. Знаменито стекло льет, пивные бутылки на всю губерню. На площади стало потише. Все внимательно следили за Пановым, а он ползал по земле и целовал край колокола. Он и на коленях был высок. Кто-то крикнул: – Народ! Делись натрое! Другой голос спросил: – А где кузнец? Панов встал на ноги, помолчал, оглядывая людей, и сказал басом: – Начинайте, православные! Толпа, покрикивая, медленно разорвалась на три части: две отходили по косой вправо и влево от колокольни, третья двигалась по прямой линии от нее, все три бережно, как нити жемчуга, несли веревки и казались нанизанными на них. Веревки тянулись от ушей большого колокола, а он как будто не отпускал их, натягивая все туже. – Стой! Стойте! – Вот он! – Нуко-сь, Николай Павлыч, послужи богу-то, – громко сказал Панов. К нему медленно подошел на кривых ногах широкоплечий, коренастый мужик в кожаном переднике. Рыжие волосы на голове его стояли дыбом, клочковатая борода засунута за ворот пестрядинной рубахи. Черными руками он закатал рукава по локти и, перекрестясь на церковь, поклонился колоколам не сгибаясь, а точно падая грудью на землю, закинув длинные руки свои назад, вытянув их для равновесия. Потом он так же поклонился народу на все четыре стороны, снял передник, тщательно сложил его и сунул в руки большой бабе в красной кофте. Все это он делал молча, медленно, и все выходило у него торжественно. Ему протянули несколько шапок, он взял две из них, положил их на голову себе близко ко лбу и, придерживая рукой, припал на колено. Пятеро мужиков, подняв с земли небольшой колокол, накрыли им голову кузнеца так, что края легли ему на шапки и на плечи, куда баба положила свернутый передник. Кузнец закачался, отрывая колено от земли, встал и тиха, широкими шагами пошел ко входу на колокольню, пятеро мужиков провожали его, идя попарно. – Попер, идол! – завистливо сказал хромой и вздохнул, почесывая подбородок. – А колокольчик-то этот около, слышь, семнадцати пудов, да – в лестницу нести. Тут, в округе, против этого кузнеца никого нет. Он всех бьет. Пробовали и ere, – его, конечно, массыей народа надобно бить – однакож и это не вышло. На площади становилось все тише, напряженней. Все головы поднялись вверх, глаза ожидающе смотрели в полукруглое ухо колокольни, откуда были наклонно высунуты три толстые балки с блоками в них и, проходя через блоки, спускались к земле веревки, привязанные к ушам колокола. Урядник подошел к большому колоколу, похлопал его ладонью, как хлопают лошадь, снял фуражку, другой ладонью прикрыл глаза и тоже стал смотреть вверх. Все тише, напряженней становилось вокруг, даже ребятишки перестали суетиться и, задрав головы, вросли в землю. Вот в синем ухе колокольни зашевелилось что-то бесформенное, из него вылетела шапка, потом – другая, вылетел комом свернутый передник, – люди на земле судорожно встряхнулись, завыли, заорали; мячами запрыгали мальчишки, а лысый мужичок с седыми усами прорезал весь шум тонким визгом: – Миколай Павлыч, кум! Анператор… Урядник надел фуражку, поправил медали на груди и ударил мужика по лысому затылку. Мужик отскочил, побежал, остановясь, погладил голову свою и горестно сказал, глядя на крыльцо школы: – И пошутить не велят… Сошел с колокольни кузнец, покрестился длинной рукой на церковь. Панов, согнув тело свое прямым углом, обнял его, поцеловал: – Богатырь! И закричал: – Православные! Берись дружно! С богом! Три кучи людей, нанизанных на веревки, зашевелились, закачались, упираясь ногами в землю, опрокидываясь назад, как рыбаки, влекущие сеть, три серых струны натянулись в воздухе; колокол тоже пошевелился, качнулся нерешительно и неохотно отстал от земли. – Ровнее, ровней, боговы дети! – кричал делатель пивных бутылок грудным голосом восторженно и тревожно. Тускло поблескивая на солнце, тяжелый, медный колпак медленно всплывал на воздух, и люди – зрители, глядя на него, выпрямлялись тоже, как бы желая оторваться от земли. Это заметила Лидия. – Смотрите, как тянутся все, точно растут, – тихо сказала она; Макаров согласился: – Да, меня тоже поднимает… «Врешь», – подумал Клим Самгин. На площади было не очень шумно, только ребятишки покрикивали и плакали грудные младенцы. – Ровнее, православные! – трубил Панов, а урядник повторял не так оглушительно, но очень строго: – Ровнее, эй, правые! Три группы людей, поднимавших колокол, охали, вздыхали и рычали. Повизгивал блок, и что-то тихонько трещало на колокольне, но казалось, что все звуки гаснут и вот сейчас наступит торжественная тишина. Клим почему-то не хотел этого, находя, что тут было бы уместно языческое ликование, буйные крики и даже что-нибудь смешное. Он видел, что Лидия смотрит не на колокол, а на площадь, на людей, она прикусила губу и сердито хмурится. В глазах Алины – детское любопытство. Туробоеву – скучно, он стоит, наклонив голову, тихонько сдувая пепел папиросы с рукава, а у Макарова лицо глупое, каким оно всегда бывает, когда Макаров задумывается. Лютов вытягивает шею вбок, шея у него длинная, жилистая, кожа ее шероховата, как шагрень. Он склонил голову к плечу, чтоб направить непослушные глаза на одну точку. Вдруг, на высоте двух третей колокольни, колокол вздрогнул, в воздухе, со свистом, фигурно извилась лопнувшая веревка, левая группа людей пошатнулась, задние кучно упали, раздался одинокий, истерический вой: – Ба-атюшки-и… Колокол качался, лениво бил краем по кирпичу колокольни, сыпалась дресва, пыль известки. Самгин учащенно мигал, ему казалось, что он слепнет от этой пыли. Топая ногами, отчаянно визжала Алина. – Эх, черти, – пробормотал Лютов и чмокнул. – Держи, православные! – ревел Панов и, отпрыгивая, размахивал руками. Кривоногий кузнец забежал в тыл той группы, которая тянула прямо от колокольни, и стал обматывать конец веревки вокруг толстого ствола ветлы, у корня ее; ему помогал парень в розовой рубахе. Веревка, натягиваясь все туже, дрожала, как струна, люди отскакивали от нее, кузнец рычал: – Держи! Убью! Клим прикрыл глаза, ожидая, когда колокол грохнет о землю, слушая, как ревут, визжат люди, рычит кузнец и трубит Панов. – Связывай! – Не бойсь, православные! Тихо-о! Дружно-о! По-ше-ол! Колокол снова, почти незаметно, поплыл вверх, из окна колокольни высунулись головы мужиков. – Домой, – резко сказала Лидия. Лицо у нее было серое, в глазах – ужас и отвращение. Где-то в коридоре школы громко всхлипывала Алина и бормотал Лютов, воющие причитания двух баб доносились с площади. Клим Самгин догадался, что какая-то минута "исчезла из его жизни, ничем не обременив сознание. Хромой, сойдя с крыльца, держал за плечо испуганного подростка и допрашивал: – Что ж он – жив? – Я не знаю. Пусти, дядя Михаиле… – Идиёт. Видишь, а не понимаешь… Под ветлой стоял Туробоев, внушая что-то уряднику, держа белый палец у его носа. По площади спешно шагал к ветле священник с крестом в руках, крест сиял, таял, освещая темное, сухое лицо. Вокруг ветлы собрались плотным кругом бабы, урядник начал расталкивать их, когда подошел поп, – Самгин увидал под ветлой парня в розовой рубахе и Макарова на коленях перед ним. – Как это случилось? – тихо спросил Клим, оглядываясь. Лидии уже не было на крыльце. Она вышла из школы, ведя под руку Алину, сзади их морщилось лицо Лютова. Всхлипывая, Алина говорила: – Мне так не хотелось идти сюда, а вы… По улице села шли быстро, не оглядываясь, за околицей догнали хромого, он тотчас же, с уверенностью очевидца, стал рассказывать: – Ему веревкой шею захлестнуло, ну, позвоночки и хряскнули… Лютов, показав хромому кулак, шепнул: – Молчи. Вопросительно взглянув па него, на Клима, хромой продолжал: – А может, кузнец пошутил, нарочно веревку-то накинул… Может, и ошибся… Всякое бывает. Лютов, придерживая его за рукав, пошел тише, но и девушки, выйдя на берег реки, замедлили шаг. Тогда Лютов снова стал расспрашивать хромого о вере. Невидимые сверчки трещали так громко, что казалось – это трещит высушенное солнцем небо. Клим Самгин чувствовал себя проснувшимся после тяжелого сновидения, усталым и равнодушным ко всему. Впереди его качался хромой, поучительно говоря Лютову: – Например – наша вера рукотворенного не принимат. Спасов образ, который нерукотворенный, – принимам, а прочее – не можем. Спасов-то образ – из чего? Он – из пота, из крови Христовой. Когда Исус Христос на Волхову гору крест нес, тут ему неверный Фома-апостол рушничком личико и обтер, – удостоверить себя хотел: Христос ли? Личико на полотне и осталось – он! А вся прочая икона, это – фальшь, вроде бы как фотография ваша… Лютов сдержанно повизгивал: – Погоди, почему моя фотография – фальшь? – Так ведь как же? Чья, как не ваша? Мужик – что делает? Чашки, ложки, сани и всякое такое, а вы – фотографию, машинку швейную… – Ага, вот что?.. В смехе Лютова Клим слышал сладостный визг, который испускает набалованная собачка, когда ей чешут за ушами. – Хлеб, скажем, он тоже нерукотворный, его бог, земля родит. – А чем тесто месят? – Это – дело бабье. Баба – от бога далеко, она ему – второй сорт. Не ее первую-то бог сотворил… Лидия взглянула через плечо на хромого и пошла быстрее, а Клим думал о Лютове: «Очень скучно ему, если он развлекается такими глупостями». – Откуда это ты взял? Откуда? Ведь не сам выдумал, нет? – оживленно, настойчиво, с непонятной радостью допрашивал Лютов, и снова размеренно, солидно говорил хромой: – Не сам, это – правильно; все друг у друга разуму учимся. В прошлом годе жил тут объясняющий господин… Клим подумал: «Объясняющий господин? Очень хорошо!» – Так он, бывало, вечерами, по праздникам, беседы вел с окрестными людями. Крепкого ума человек! Он прямо говорил: где корень и происхождение? Это, говорит, народ, и для него, говорит, все средства… – Ты его в поминание записать должен. Записал? – Шутите. Мы и своих-то покойников забываем поминать. – А он – помер? – Этого не знаю… Придя домой, Самгин лег. Побаливала голова, ни о чем не думалось, и не было никаких желаний, кроме одного: скорее бы погас этот душный, глупый день, стерлись нелепые впечатления, которыми он наградил. Одолевала тяжелая дремота, но не спалось, в висках стучали молоточки, в памяти слуха тяжело сгустились все голоса дня: бабий шепоток и вздохи, командующие крики, пугливый вой, надсмертные причитания. Горбатенькая девочка возмущенно спрашивала: «Да – что вы озорничаете?» Уже темнело, когда пришли Туробоев, Лютов и сели на террасе, продолжая беседу, видимо, начатую давно. Самгин лежал и слушал перебой двух голосов. Было странно слышать, что Лютов говорит без выкриков и визгов, характерных для него, а Туробоев – без иронии. Позванивали чайные ложки о стекло, горячо шипела вода, изливаясь из крана самовара, и это напомнило Климу детство, зимние вечера, когда, бывало, он засыпал пред чаем и его будил именно этот звон металла о стекло. На террасе говорили о славянофилах и Данилевском, о Герцене и Лаврове. Клим Самгин знал этих писателей, их идеи были в одинаковой степени чужды ему. Он находил, что, в сущности, все они рассматривают личность только как материал истории, для всех человек является Исааком, обреченным на заклание. «Нужно иметь какие-то особенные головы и сердца, чтоб признавать необходимость приношения человека в жертву неведомому богу будущего», – думал он, чутко вслушиваясь в спокойную речь, неторопливые слова Туробоева: – Среди господствующих идей нет ни одной, приемлемой для меня… Быстро забормотал Лютов, сначала невозможно было разобрать, что он говорит, но затем выделились слова: – У народников сильное преимущество: деревня здоровее и практичнее города, она может выдвинуть более стойких людей, – верно-с? – Возможно, – сказал Туробоев. Клим подумал, что, наверное, он, отвечая, приподнял левое плечо, как всегда делал, уклоняясь от прямого ответа на вопрос. – А все-таки – половинчатость! – вскричал Лютов. – Все-таки – потомки тех головотяпов, которые, уступив кочевникам благодатный юг, бежали в леса и болота севера. – Кажется, вы противоречите себе… – Нет, позвольте-с! Вы-то, вы-то как же? Ведь это ваши предки… Тяжело затопала горничная, задребезжала чайная посуда. Клим встал, бесшумно приоткрыл окно на террасу и услышал ленивенькие, холодные слова: – Я, конечно, не думаю, что мои предки напутали в истории страны так много и были так глупо преступны, как это изображают некоторые… фабриканты правды из числа радикальных публицистов. Не считаю предков ангелами, не склонен считать их и героями, они просто более или менее покорные исполнители велений истории, которая, как вы же сказали, с самого начала криво пошла. На мой взгляд, ныне она уже такова, что лично мне дает право отказаться от продолжения линии предков, – линии, требующей от человека некоторых качеств, которыми я не обладаю. – Это – что же? – взвизгнул Лютов. – Это – резиньяция? Толстовство? – Помнится, я уже говорил вам, что считаю себя человеком психически деклассированным… Раздались шлепающие шаги. – Что – умер? – спросил Туробоев, ему ответил голос Макарова: – Разумеется. Налей чаю, Владимир. Вы, Туробоев, поговорите с урядником еще; он теперь обвиняет кузнеца уже не в преднамеренном убийстве, а – по неосторожности. Самгин отошел от окна, причесался и вышел на террасу, сообразив, что, вероятно, сейчас явятся девицы. Огонь лампы, как бы поглощенный медью самовара, скупо освещал три фигуры, окутанные жарким сумраком. Лютов, раскачиваясь на стуле, двигал челюстями, чмокал и смотрел в сторону Туробоева, который, наклонясь над столом, писал что-то на измятом конверте. – Почему ты босый? – спросил Клим Макарова, – тот, расхаживая по террасе со стаканом чая в руке, ответил: – Сапоги в крови. Этому парню… – Ну, довольно! – сказал Лютов, сморщив лицо, и шумно вздохнул: – А где же существа второго сорта? Он перестал качаться на стуле и дразнящим тоном начал рассказывать Макарову мнение хромого мужика о женщинах. – Мужик говорил проще, короче, – заметил Клим. Лютов подмигнул ему, а Макаров, остановясь, сунул свой стакан на стол так, что стакан упал с блюдечка, и заговорил быстро и возбужденно: – Вот – видишь? Я же говорю: это – органическое! Уже в мифе о сотворении женщины из ребра мужчины совершенно очевидна ложь, придуманная неискусно и враждебно. Создавая эту ложь, ведь уже знали, что женщина родит мужчину и что она родит его для женщины. Туробоев поднял голову и, пристально взглянув на возбужденное лицо Макарова, улыбнулся. Лютов, подмигивая и ему, сказал: – Интереснейшая гипотеза российской фабрикации! – Это ты говоришь о вражде к женщине? – с ироническим удивлением спросил Клим. – Я, – сказал Макаров, ткнув себя пальцем в грудь, и обратился к Туробоеву: – Та же вражда скрыта и в мифе об изгнании первых людей из рая неведения по вине женщины. Клим Самгин улыбался и очень хотел, чтоб его ироническую улыбку видел Туробоев, но тот, облокотясь о стол, смотрел в лицо Макарова, высоко подняв вышитые брови и как будто недоумевая. – Счастливый ты младенец, Костя, – пробормотал Лютов, тряхнув головою, и стал разводить пальцем воду по медному подносу. А Макаров говорил, понизив голос и от возбуждения несколько заикаясь, – говорил торопливо: – Вражда к женщине началась с того момента, когда мужчина почувствовал, что культура, создаваемая женщиной, – насилие над его инстинктами. «Что он врет?» – подумал Самгин и, погасив улыбку иронии, насторожился. Макаров стоял, сдвинув ноги, и это очень подчеркивало клинообразность его фигуры. Он встряхивал головою, двуцветные волосы падали на лоб и щеки ему, резким жестом руки он отбрасывал их, лицо его стало еще красивее и как-то острей. – Оседлую и тем самым культурную жизнь начала женщина, – говорил он. – Это она должна была остановиться, оградить себя и своего детеныша от зверей, от непогоды. Она открыла съедобные злаки, лекарственные травы, она приручила животных. Для полузверя и бродяги самца своего она постепенно являлась существом все более таинственным и мудрым. Изумление и страх пред женщиной сохранились и до нашего времени, в «табу» диких племен. Она устрашала, своими знаниями, ведовством и особенно – таинственным актом рождения детеныша, – мужчина-охотник не мог наблюдать, как рожают звери. Она была жрицей, создавала законы, культура возникла из матриархата… Вокруг лампы суетливо мелькали серенькие бабочки, тени их скользили по белой тужурке Макарова, всю грудь и даже лицо его испещряли темненькие пятнышки, точно тени его торопливых слов. Клим Самгин находил, что Макаров говорит скучно и наивно. «Держит экзамен на должность «объясняющего господина». Вспомнив старую привычку, Макаров правой рукой откручивал верхнюю пуговицу тужурки, левая нерешительно отмахивалась от бабочек. – Кстати, знаете, Туробоев, меня издавна оскорбляло известное циническое ругательство. Откуда оно? Мне кажется, что в глубокой древности оно было приветствием, которым устанавливалось кровное родство. И – могло быть приемом самозащиты. Старый охотник говорил: поял твою мать – молодому, более сильному. Вспомните встречу Ильи Муромца с похвалыциком… Лютов весело усмехнулся и крякнул. – Где ты вычитал это? – спросил Клим, тоже улыбаясь. – Это – моя догадка, иначе я не могу понять, – нетерпеливо ответил Макаров, а Туробоев встал и, прислушиваясь к чему-то, сказал тихонько: – Остроумная догадка. – Я надоел вам? – спросил Макаров. – О, нет, что вы! – очень ласково и быстро откликнулся Туробоев. – Мне показалось, что идут барышни, но я ошибся. – Хромой ходит, – тихо сказал Лютов и, вскочив со стула, осторожно спустился с террасы во тьму. Климу было неприятно услышать, что Туробоев назвал догадку Макарова остроумной. Теперь оба они шагали по террасе, и Макаров продолжал, еще более понизив голос, крутя пуговицу, взмахивая рукой: – Когда полудикий Адам отнял, по праву сильного, у Евы власть над жизнью, он объявил все женское злом. Очень примечательно, что это случилось на Востоке, откуда все религии. Именно оттуда учение: мужчина – день, небо, сила, благо; женщина – ночь, земля, слабость, зло. Евреи молятся: «Господи, благодарю тебя за то, что ты не создал меня женщиной». Гнусность нашей очистительной молитвы после родов – это уж несомненно мужское, жреческое. Но, победив женщину, мужчина уже не мог победить в себе воспитанную ею жажду любви и нежности. – Но в конце концов что ты хочешь сказать? – строго и громко спросил Самгин. – Я? – К чему ты ведешь? Макаров остановился пред ним, ослепленно мигая. – Я хочу понять: что же такое современная женщина, женщина Ибсена, которая уходит от любви, от семьи? Чувствует ли она необходимость и силу снова завоевать себе былое значение матери человечества, возбудителя культуры? Новой культуры? Он махнул рукой в тьму: – Ведь эта уже одряхлела, изжита, в ней есть даже что-то безумное. Я не могу поверить, чтоб мещанская пошлость нашей жизни окончательно изуродовала женщину, хотя из нее сделали вешалку для дорогих платьев, безделушек, стихов. Но я вижу таких женщин, которые не хотят – пойми! – не хотят любви или же разбрасывают ее, как ненужное. Клим усмехнулся в лицо его. – Эх ты, романтик, – сказал он, потягиваясь, расправляя мускулы, и пошел к лестнице мимо Туробоева, задумчиво смотревшего на циферблат своих часов. Самгину сразу стал совершенно ясен смысл этой длинной проповеди. «Дурачок», – думал он, спускаясь осторожно по песчаной тропе. Маленький, но очень яркий осколок луны прорвал облака; среди игол хвои дрожал серебристый свет, тени сосен собрались у корней черными комьями. Самгин шел к реке, внушая себе, что он чувствует честное отвращение к мишурному блеску слов и хорошо умеет понимать надуманные красоты людских речей. «Вот так и живут они, все эти Лютовы, Макаровы, Кутузовы, – схватят какую-нибудь идейку и шумят, гремят…» Утром подул горячий ветер, встряхивая сосны, взрывая песок и серую воду реки. Когда Варавка, сняв шляпу, шел со станции, ветер забросил бороду на плечо ему и трепал ее. Борода придала краснолицей, лохматой голове Варавки сходство с уродливым изображением кометы из популярной книжки по астрономии. За чаем, сидя в ночной, до пят, рубахе, без панталон, в туфлях на босую ногу, задыхаясь от жары, стирая с лица масляный пот, он рычал: – Лето, чорт! Африканиш фейерлих![5] А там бунтует музыкантша, – ей необходимы чуланы, переборки и вообще – чорт в стуле. Поезжай, брат, успокой ее. Бабец – вкусный. Он шумно вздохнул, вытер лицо бородой. – У Веры Петровны в Петербурге что-то не ладится с Дмитрием, его, видимо, крепко ущемили. Дань времени… За глаза Клим думал о Варавке непочтительно, даже саркастически, но, беседуя с ним, чувствовал всегда, что человек этот пленяет его своей неукротимой энергией и прямолинейностью ума. Он понимал, что это ум цинический, но помнил, что ведь Диоген был честный человек. – Вы знаете, – сказал он, – Лютов сочувствует революционерам. Варавка пошевелил бровями, подумал. – Так. Казалось бы – дело не купеческое. Но, кажется, это входит в моду. Сочувствуют. И – просыпал град быстреньких словечек: – Революционер – тоже полезен, если он не дурак. Даже – если глуп, и тогда полезен, по причине уродливых условий русской жизни. Мы вот всё больше производим товаров, а покупателя – нет, хотя он потенциально существует в количестве ста миллионов. По спичке в день – сто миллионов спичек, по гвоздю – сто миллионов гвоздей. Сгреб руками бороду, сунул ее за ворот рубахи и присосался к стакану молока. Затем – фыркнул, встряхнул головою и продолжал: – Если революционер внушает мужику: возьми, дурак, пожалуйста, землю у помещика и, пожалуйста, учись жить, работать человечески разумно, – революционер – полезный человек. Лютов – что? Народник? Гм… народоволец. Я слышал, эти уже провалились… – Он дает вам денег на газету? – Дядя его дает, Радеев… Блаженный старикан такой… Помолчав, он спросил, прищурясь: – Что же, Лютов – убежденный человек? – Не знаю. Он такой… неуловимый. – Поймают, – обещал Варавка, вставая. – Ну, я пойду купаться, а ты катай в город. – Купаться? – удивился Клим. – Вы так много выпили молока… – И еще выпью, – сказал Варавка, наливая из кувшина в стакан холодное молоко. Приехав в город, войдя во двор дома, Клим увидал на крыльце флигеля Спивак в длинном переднике серого коленкора; приветственно махая рукой, обнаженной до локтя, она закричала: – А, молодой хозяин! Пожалуйте-ко сюда! И, крепко пожимая руку его, начала жаловаться: нельзя сдавать квартиру, в которой скрипят двери, не притворяются рамы, дымят печи. – Тут жил один писатель, – сказал Клим и – ужаснулся, поняв, как глупо сказал. Спивак взглянула на него удивленно и, этим смутив его еще более, пригласила в комнаты. Там возилась рябая девица с наглыми глазами; среди комнаты, задумавшись, стоял Спивак с молотком в руках, без пиджака, на груди его, как два ордена, блестели пряжки подтяжек. – Устраиваемся, – объяснил он, протянув Климу руку с молотком. Он снял очки, и на его маленьком, детском личике жалобно обнажились слепо выпученные рыжие глаза в подушечках синеватых опухолей. Жена его водила Клима по комнатам, загроможденным мебелью, требовала столяров, печника, голые руки и коленкор передника упростили ее. Клим неприязненно косился на ее округленный живот. А через несколько минут он, сняв тужурку, озабоченно вбивал гвозди в стены, развешивал картины и ставил книги на полки шкафа. Спивак настраивал рояль, Елизавета говорила: – Он всегда сам настраивает. Это – его алтарь, он даже – меня неохотно допускает к инструменту. Гудели басовые струны, горничная гремела посудой, в кухне шаркал рашпиль водопроводчика. – Вы не находите, что в жизни кое-что лишнее? – неожиданно спросила Спивак, «о когда Клим охотно согласился с нею, она, прищурясь, глядя в угол, сказала: – А мне нравится именно лишнее. Необходимое – скучно. Оно – порабощает. Все эти сундуки, чемоданы – ужасны! Затем она заявила, что любит старый фарфор, хорошие переплеты книг, музыку Рамо, Моцарта и минуты перед грозой. – Когда чувствуешь, что все в тебе и вокруг тебя напряжено, и ожидаешь катастрофы. Клим никогда еще не видел ее такой оживленной и властной. Она подурнела, желтоватые пятна явились на лице ее, но в глазах было что-то самодовольное. Она будила смешанное чувство осторожности, любопытства и, конечно, те надежды, которые волнуют молодого человека, когда красивая женщина смотрит на него ласково и ласково говорит с ним. – Говорила я вам, что Кутузов тоже арестован? Да, в Самаре, на пароходной пристани. Какой прекрасный голос, не правда ли? – Ему бы следовало в опере служить, а не революции делать, – солидно сказал Клим и подметил, что губы Спивак усмешливо дрогнули. – Он хотел. Но, должно быть, иногда следует идти против одного сильного желания, чтоб оно не заглушило все другие. Как вы думаете? – Не знаю, – сказал Клим. Было ясно, что она испытывает, выспрашивает. В ее глазах светится нечто измеряющее, взгляд ее щекочет лицо и все более смущает. Некрасиво выпучив живот, Спивак рассматривала истрепанную книгу с оторванным переплетом. – Не знаете? Не думали? – допрашивала она. – Вы очень сдержанный человечек. Это у вас от скромности или от скупости? Я бы хотела понять: как вы относитесь к людям? «Нет, она совершенно не похожа на женщину, какой я ее видел в Петербурге», – думал Самгин, с трудом уклоняясь от ее настойчивых вопросов. Поработав больше часа, он ушел, унося раздражающий образ женщины, неуловимой в ее мыслях и опасной, как все выспрашивающие люди. Выспрашивают, потому что хотят создать представление о человеке, и для того, чтобы скорее создать, ограничивают его личность, искажают ее. Клим был уверен, что это именно так; сам стремясь упрощать людей, он подозревал их в желании упростить его, человека, который не чувствует границ своей личности. «С этой женщиной следует держаться осторожно», – решил он. Но на другой день, с утра, он снова помогал ей устраивать квартиру. Ходил со Спиваками обедать в ресторан городского сада, вечером пил с ними чай, затем к мужу пришел усатый поляк с виолончелью и гордо выпученными глазами сазана, неутомимая Спивак предложила Климу показать ей город, но когда он пошел переодеваться, крикнула ему в окно: – Раздумала: не пойду. Посидим в саду, – хотите? Клим не хотел, но не решился отказаться. С полчаса медленно кружились по дорожкам сада, говоря о незначительном, о пустяках. Клим чувствовал странное напряжение, как будто он, шагая по берегу глубокого ручья, искал, где удобнее перескочить через него. Из окна флигеля доносились аккорды рояля, вой виолончели, остренькие выкрики маленького музыканта. Вздыхал ветер, сгущая сумрак, казалось, что с деревьев сыплется теплая, синеватая пыль, окрашивая воздух все темнее. Спивак шла медленно, покачивая животом, в ее походке было что-то хвастливое, и еще раз Клим подумал, что она самодовольна. Странно, что он не заметил этого в Петербурге. В простых, ленивых вопросах о Варавке, о Вере Петровне Клим не различал ничего подозрительного. Но от нее исходило невесомое, однако ясно ощутимое давление, внушая Климу странную робость пред нею. Ее круглые глаза кошки смотрели на него властно синеватым, стесняющим взглядом, как будто она знала, о чем он думает и что может сказать. И еще: она заставляла забывать о Лидии. – Сядемте, – предложила она и задумчиво начала рассказывать, что третьего дня она с мужем была в гостях у старого знакомого его, адвоката. – Это, очевидно, местный покровитель искусств и наук. Там какой-то рыжий человек читал нечто вроде лекции «Об инстинктах познания», кажется? Нет, «О третьем инстинкте», но это именно инстинкт познания. Я – невежда в философии, но – мне понравилось: он доказывал, что познание такая же сила, как любовь и голод. Я никогда не слышала этого… в такой форме. Говоря, Спивак как будто прислушивалась к своим словам, глаза ее потемнели, и чувствовалось, что говорит она не о том, что думает, глядя на свой живот. – Удивительно неряшливый и уродливый человек. Но, когда о любви говорят такие… неудачные люди, я очень верю в их искренность и… в глубину их чувства. Лучшее, что я слышала о любви и женщине, говорил один горбатый. Вздохнув, она сказала: – А чем более красив мужчина, тем менее он надежен как муж и отец. И – усмехнулась, добавив: – Красота – распутна. Это, должно быть, закон природы» 0»а скупа на красотой потому» создав ее, стремится использовать как можно шире. Вы что молчите? Самгин молчал, потому что ожидал чего-то. Ее обращение заставило его вздрогнуть, он торопливо сказал: – Рыжий философ – это учитель мой. – Да? Вот как? Она взглянула в лицо Клима с любопытством, а он безотчетно сказал: – Лет двенадцать назад тому он был влюблен в мою мать. Он озлобленно почувствовал себя болтливым мальчишкой и почти со страхом ждал: о чем теперь спросит его эта женщина? Но она, помолчав, сказала: – Сыро. Пойдемте в комнаты. А по дороге во флигель вполголоса заметила: – Вы, должно быть, очень одинокий человек. Эти слова прозвучали не вопросом. Самгин на миг почувствовал благодарность к Спивак, но вслед за тем насторожился еще более. Усатый поляк исчез, оставив виолончель у рояля. Спивак играл фугу Баха; взглянув на вошедших темными кружками стекол, он покашлял и сказал: – Это не музыкант, а водопроводчик. – Виолончелист? – Совершенный негодяй, – убежденно сказал музыкант. Он снова начал играть, но так своеобразно, что Клим взглянул на него с недоумением. Играл он в замедленном темпе, подчеркивая то одну, то другую ноту аккорда и, подняв левую руку с вытянутым указательным пальцем, прислушивался, как она постепенно тает. Казалось, что он ломал и разрывал- музыку, отыскивая что-то глубоко скрытое в мелодии, знакомой Климу. – Сыграй Рамо, – попросила его жена. Покорно зазвучали наивные и галантные аккорды, от них в комнате, уютно убранной, стало еще уютней. На темном фоне стен четко выступали фарфоровые фигурки. Самгин подумал, что Елизавета Спивак чужая здесь, что эта комната для мечтательной блондинки, очень лирической, влюбленной в мужа и стихи. А эта встала и, поставив пред мужем ноты, спела незнакомую Климу бравурную песенку на французском языке, закончив ее ликующим криком: – A toi, mon enfant![6] Он обрадовался, когда явилась горничная и возвестила тоже почему-то с улыбкой ликующей: – Мамаша приехала! Клим подумал, что мать, наверное, приехала усталой, раздраженной, тем 'приятнее ему было увидеть ее настроенной бодро и даже как будто помолодевшей за эти несколько дней. Она тотчас же начала рассказывать о Дмитрии: его скоро выпустят, но он 'будет лишен права учиться в университете. – Я не считаю это несчастием для него; мне всегда казалось, что он был бы плохим доктором. Он по натуре учитель, счетовод в банке, вообще что-нибудь очень скромное. Офицер, который ведет его дело, – очень любезный человек, – пожаловался мне, что Дмитрий держит себя на допросах невежливо и не захотел сказать, кто вовлек его… в эту авантюру, этим он очень повредил себе… Офицер настроен к молодежи очень доброжелательно, но говорит: «Войдите в ваше положение, ведь не можем же мы воспитывать революционеров!» И напомнил мне, что в восемьдесят первом году именно революционеры погубили конституцию. Глаза матери светились ярко, можно было подумать, что она немного подкрасила их или пустила капельку атропина. В новом платье, красиво сшитом, с папиросой в зубах, она была похожа на актрису, отдыхающую после удачного спектакля. О Дмитрии она говорила между прочим, как-то все забывая о нем, не договаривая. – Мне дали свидание с ним, он сидит в тюрьме, которая называется «Кресты»; здоров, обрастает бородой, спокоен, даже – весел я, кажется, чувствует себя героем. И снова заговорила о другом. – Петербург удивительна освежает. Я ведь жила в нем с девяти до семнадцати лет, и так много хорошего вспомнилось. В не свойственном ей лирическом тоне она минуты две-три вспоминала о Петербурге, заставив сына непочтительно подумать, что Петербург за двадцать четыре года до этого вечера был городом маленьким и скучным. – У меня нашлись общие знакомые с старухой Премировой. Славная старушка. Но ее племянница – ужасна! Она всегда такая грубая и мрачная? Она не говорит, а стреляет из плохого ружья. Ах, я забыла: она дала мне письмо для тебя. Затем она объявила, что идет в ванную, пошла, но, остановясь среди комнаты, сказала: – О, боже мой, можешь представить: Марья Романовна, – ты ее помнишь? – тоже была арестована, долго сидела и теперь выслана куда-то под гласный надзор полиции! Ты – подумай: ведь она старше меня на шесть лет и всё еще… Право же, мне кажется, что в этой борьбе с правительством у таких людей, как Мария, главную роль играет их желание отомстить за испорченную жизнь… – Возможно, – согласился Клим. ' Все сказанное матерью ничем не задело его, как будто он сидел у окна, а за окном сеялся мелкий дождь. Придя к себе, он вскрыл конверт, надписанный крупным почерком Марины, в конверте оказалось письмо не от нее, а от Нехаевой. На толстой синеватой бумаге, украшенной необыкновенным цветком, она писала, что ее здоровье поправляется и что, может быть, к средине лета она приедет в Россию. «Вот еще», – с досадой подумал Самгин. Писала Нехаева красивыми словами, они вызывали впечатление сочиненности. «Воображает себя Марией Башкирцевой». Клим изорвал письмо, разделся и лег, думая, что в конце концов люди только утомляют. Каждый из них, бросая в память тяжелую тень свою, вынуждает думать о нем, оценивать его, искать для него место в душе. Зачем это нужно, какой смысл в этом? «Именно эти толчки извне мешают мне установить твердые границы моей личности, – решил он, противореча сам себе. – В конце концов я заметен лишь потому, что стою в стороне от всех и молчу. Необходимо принять какую-то идею, как это сделали Томилин, Макаров, Кутузов. Надо иметь в душе некий стержень, и тогда вокруг его образуется все то, что отграничит мою личность от всех других, обведет меня резкой чертою. Определенность личности достигается тем, что человек говорит всегда одно и то же, – это ясно. Личность – комплекс прочно усвоенных мнений, это – оригинальный лексикон». Но, просматривая идеи, знакомые ему, Клим Самгин не находил ни одной удобной для него, да и не мог найти, дело шло не о заимствовании чужого, а о фабрикации своего. Все идеи уже только потому плохи, что они – чужие, не говоря о том, что многие из них были органически враждебны, а иные – наивны до смешного, какова, например, идея Макарова. Эта дума и назойливое нытье комаров за кисейным пологом кровати мешали уснуть. Клим Самгин попытался успокоиться, напомнив себе, что, в сущности, у него есть стержень: это его честное отношение к себе самому. Чужое потому не всасывается, не врастает в него, а плывет сквозь, не волнуя чувства, только обременяя память, что у него есть отвращение ко всякому насилию над собою. Но это уже не утешало. От безнадежных и утомительных поисков удобной ризы он перешел к мыслям о Спивак, о Лидии. Они обе почти одинаково неприятны тем, что чего-то ищут, роются в нем. Он находил, что в этом их отношение к нему совершенно сходно. Но обе они влекут его к себе. С одинаковой силой? На этот вопрос он не мог ответить. Это, кажется, зависело от их положения в пространстве, от их физической близости к нему. В присутствии Спивак образ Лидии таял, расплывался, а когда Лидия пред глазами – исчезала Спивак. И хуже всего было то, что Клим не мог ясно представить себе, чего именно хочет он от беременной женщины и от неискушенной девушки? Он не забыл о том чувстве, с которым обнимал ноги Лидии, но помнил это как сновидение. Не много дней прошло с того момента, но он уже не один раз спрашивал себя: что заставило его встать на колени именно пред нею? И этот вопрос будил в нем сомнения в действительной силе чувства, которым он так возгордился несколько дней тому назад. Вообще пред ним все чаще являлось нечто сновидное, такое, чего ему не нужно было видеть. Зачем нужна глупая сцена ловли воображаемого сома, какой смысл в нелепом смехе Лютова и хромого- мужика? Не нужно была видеть тягостную возню с колоколом и многое другое, что, не имея смысла, только отягощало память. «Да – что вы озорничаете?» – звучал в памяти возмущенный вопрос горбатой девочки и шумел в голове рыдающий: шепоток деревенских баб. «Право же, я, кажется, заболею от всего этого…» Уже светало, лунные тени. на полу исчезли, стекла окон, потеряв голубоватую окраску, тоже как будто растаяли. Клим задремал, но скоро был разбужен дробным топотом шагов множества людей и лязгом железа. Он вскочил, подошел к окну, – по улице шла обычная процессия – большая партия арестантов, окруженная редкой цепью солдат пароходно-конвойной команды. Остробородый дворник, шаркая по камням метлою, вздымал облака пыли навстречу партии серых людей. Солдаты были мелкие, украшены синими шнурами, их обнаженные сабли сверкали тоже синевато, как лед, а впереди- партии, позванивая кандалами, скованные по двое за руки, шагали серые, бритоголовые люди, на подбор большие и почти все бородатые. У одного из них лицо было наискось перерезано черной повязкой, закрывавшей глаз, он взглянул незакрытым мохнатым глазом в окно на Клима и сказал товарищу, тоже бородатому, похожему на него, как брат: – Гляди – Лазарь воскрес! Но товарищ его взглянул не на Клима, а вдаль, в небо и плюнул, целясь в сапог конвойного. Это были единственные слова, которые уловил Клим сквозь глухой топот сотни ног и звучный лязг железа, колебавший розоватую, тепленькую тишину сонного города. За каторжниками враздробь шагали разнообразно одетые темные люди, с узелками под мышкой, с котомками за спиной; шел высокий старик в подряснике и скуфье е чайником и котелком у пояса; его посуда брякала в такт кандалам. Тесной группой шли политические, человек двадцать, двое – в очках, один – рыжий, небритый, другой – седой, похожий на икону Николая Мирликийского, сзади их покачивался пожилой человек с длинными усами и красным носом; посмеиваясь, он что-то говорил курчавому парню, который шел рядом с ним говорил и показывал пальцем на окна сонных домов. Четыре женщины заключали шествие: толстая, с дряблым лицом монахини, молоденькая и стройная, на тонких ногах, и, еще две. шли, взяв друг друга под руку, одна – прихрамывала, качалась; за ее спиной сонно переставлял тяжелые ноги курносый солдат, и синий клинок сабли почти касался ее уха. Когда голова партии проходила мимо дворника, он перестал работать, но, пропустив мимо себя каторжан, быстро начал пылить метлой на политических. – Погод», болван! – громко крикнул конвойный, споткнулся и чихнул. Партия свернула за угол в улицу, которая спускалась к реке, дворник усердно гнал вслед арестантам тучи дымной пыли. Клим знал, что на реке арестантов ожидает рыжий пароход с белой полосою на трубе, рыжая баржа; палуба ее покрыта железной клеткой, и баржа похожа на мышеловку. Возможно, что в такой мышеловке поедет и брат Дмитрий. Почему он стал революционером, брат? В детстве он был бесцветен, хотя пред взрослыми обнаруживал ленивенькое, но несгибаемое упрямство, а в играх с детями – добродушие дворового пса. Нехаева верно сказала, что он – человек невежественный. Тело у него тяжелое, не умное. Революционер должен быть ловок, умен и зол. Вдали все еще был слышен лязг кандалов и тяжкий топот. Дворник вымел свой участок, постучал черенкам метлы о булыжник, перекрестился, глядя вдаль, туда, где уже блестело солнце. Стало тихо. Можно было думать, что остробородый дворник вымел арестантов из улицы, из города. И это было тоже неприятным сновидением. Под вечер, в темной лавке букиниста, Клим наткнулся на человека в осеннем пальто. – Извините. – Это вы» Самгин, – уверенно сказал- человек. Даже и после этого утверждения Клим не сразу узнал Томилина в пыльном сумраке ланки, набитой книгами. Сидя на низеньком, с подрезанными ножками стуле, философ протянул Самгину руку, другой рукой поднял с пола шляпу и сказал в глубину лавки кому-то невидимому: – Рубль тридцать – достаточно. Пойдемте, Самгин, ко мне. Смущенный нежеланной встречей, Клим не успел отказаться от приглашения, а Томилин обнаружил не свойственную ему поспешность. – Когда роешься в книгах – время течет незаметно, и вот я опоздал домой к чаю, – говорил он, выйдя на улицу, морщась от солнца. В разбухшей, измятой шляпе, в пальто, слишком широком и длинном для него, он был похож на банкрота купца, который долго сидел в тюрьме и только что вышел оттуда. Он шагал важно, как гусь, держа руки в карманах, длинные рукава пальто смялись глубокими складками. Рыжие щеки Томилина сыто округлились, голос звучал уверенно, и в словах его Клим слышал строгость наставника. – Что ж, удовлетворяет тебя университетская наука? – спрашивал он, скептически усмехаясь. – Варвара Сергеевна, – назвал он жену повара, когда она, выйдя в прихожую, почтительно помогла ему снять пальто. Сняв пальто, он оказался в сюртуке, в накрахмаленной рубашке с желтыми пятнами на груди, из-под коротко подстриженной бороды торчал лиловый галстух бабочкой. Волосы на голове он тоже подстриг, они лежали раздвоенным чепчиком, и лицо Томилина потеряло сходство с нерукотворенным образом Христа. Только фарфоровые глаза остались неподвижны, и, как всегда, хмурились колючие, рыжие брови. – Кушайте, пожалуйста, – уговаривала женщина сдобным голосом, подвигая Климу стакан чая, сливки, вазу с медом и тарелку пряников, окрашенных в цвет железной ржавчины. – Замечательные пряники, – удостоверил Томилин. – Сама делает из солода с медом. Клим ел, чтоб не говорить, и незаметно осматривал чисто прибранную комнату с цветами на подоконниках, с образами в переднем углу и олеографией на стене, олеография изображала сытую женщину с бубном в руке, стоявшую у колонны. И живая женщина за столом у самовара тоже была на всю жизнь сыта: ее большое, разъевшееся тело помещалось на стуле монументально крепко, непрерывно шевелились малиновые губы, вздувались сафьяновые щеки пурпурного цвета, колыхался двойной подбородок и бугор груди. Водянистые глаза светились добродушно, удовлетворенно, и, когда она переставала жевать, маленький ротик ее сжимался звездой. Ее розовые руки благодатно плавали над столом, без шума перемещая посуду; казалось, что эти пышные руки, с пальцами, подобными сосискам, обладают силою магнита: стоит им протянуться к сахарнице или молочнику, и вещи эти уже сами дрессированно подвигаются к мягким пальцам. Самовар улыбался медной, понимающей улыбкой, и все в комнате как бы тянулось к телу женщины, ожидало ее мягких прикосновений. Было нечто несоединимое, подавляюще и даже фантастически странное в том, что при этой женщине, в этой комнате, насыщенной запахом герани и съестного, пренебрежительно и усмешливо звучат слова: – Материалисты утверждают, что психика суть свойство организованной материи, мысль – химическая реакция. Но – ведь это только терминологически отличается от гилозоизма, от одушевления материи, – говорил Томилин, дирижируя рукою с пряником в ней. – Из всех недопустимых опрощений материализм – самое уродливое. И совершенно ясно, что он исходит из отчаяния, вызванного неведением и усталостью безуспешных поисков веры. Бросив пряник на тарелку, он погрозил пальцем и торжественно воскликнул: – Повторяю: веры ищут и утешения, а не истины! А я требую: очисти себя не только от всех верований, но и он самого желания веровать! – Чай простынет, – заметила женщина. – Томилин взглянул на стенные часы и торопливо вышел, а она успокоительно сказала Климу: – Он сейчас воротится, за котом пошел. Ученое его занятие тишины требует. Я даже собаку мужеву мышьяком отравила, уж очень выла собака в светлые ночи. Теперь у нас – кот, Никитой зовем, я люблю, чтобы в доме было животное. Поправляя шпильки в тяжелой чалме темных волос, она вздохнула: – Трудное его ученое занятие! Какие тысячи слов надобно знать! Уж он их выписывает, выписывает изо всех книг, а книгам-то – счета нет! Ручной чижик, серенький с желтыми, – летал по комнате, точно душа дома; садился на цветы, щипал листья, качаясь на тоненькой ветке, трепеща крыльями; испуганный осою, которая, сердито жужжа, билась о стекло, влетал в клетку и пил воду, высоко задирая смешной носишко. Томилин бережно внес черного кота с зелеными глазами, посадил его на обширные колени женщины и спросил: – Не дать ли ему молока? – Рано еще, – сказала женщина, взглянув на часы. Через минуту Клим снова слышал: – Свободно мыслящий мир пойдет за мною. Вера – это преступление пред лицом мысли. Говоря, Томилин делал широкие, расталкивающие жесты, голос его звучал властно, глаза сверкали строго. Клим наблюдал его с удивлением и завистью. Как быстро и резко изменяются люди! А он все еще играет унизительную роль человека, на которого все смотрят, как на ящик дли – мусора своих мнений. Когда он уходил, Томилин настойчиво сказал ему: – Вы – приходите чаще! А женщина, пожав руку его теплыми пальцами, другой рукой как будто сняла что-то с полы его тужурки и, спрятав sa.спину, сказала, широко улыбаясь: – Теперь они придут, я на них котовинку посадила. На вопрос Клима: что такое котовинка? – она объяснила: – А это, видите ли, усик шерсти – кошачьей; коты – очень привычны к дому, и есть в них сила людей привлекать. И если кто, приятный дому человек, котовинку на себе унесет, так его обязательной этот дом дотянет. «Какая чепуха! – думал Клим, идя по улице, но все-таки осматривая рукава тужурки и брюки: где прилеплена на него котовинка? – Как по шло, – повторял он, смутно – чувствуя необходимость убедить себя в том, – что это благополучие именно пошло и только пошло. – В сущности, Томилин проповедует упрощение такое же, как материалисты, поражаемые им, – думал Клим и почти озлобленно старался найти что-нибудь общее между философом и черным, зеленоглазым котом. – Коту следовало бы сожрать чижа, – усмехнулся он. Шумело w полове. – Кажется, я отравился этими железными пряниками…» Дома. он застал мать в оживленной беседе со Спивак, они сидели в столовой у окна, открытого в сад; мать протянула Климу синий квадрат телеграммы, торопливо сказав: – Вот – дядя Яков скончался. Выкинув за окно папиросу, она добавила: – Так и умер, не выходя из тюрьмы. Ужасно. Потом она прибавила; – Это уже безжалостно со стороны властей. Видят, что человек умирает, а все-таки держат в тюрьме. Клим, чувствовал, что мать говорит, насилуя себя и как бы смущаясь пред гостьей. Спивак смотрела на нее взглядом человека, который, сочувствуя, не считает уместным выразить свое сочувствие. Через несколько минут она ушла, а мать, проводив ее, сказала снисходительно: – Эта Спивак – интересная женщина. И – деловая. С нею – просто. Квартиру она устроила очень мило, с большим вкусом, Клим, подумав, что она слишком быстро покончила с дядей Яковом и что это не очень прилично, спросил: – Похоронили его? Мать удивленно ответила: – Но ведь в телеграмме сказано: «Тринадцатого скончался и вчера похоронен»… Скосив глаза, рассматривая в зеркале прыщик около уха, она вздохнула: – Сейчас пойду напишу об этом Ивану Акимовичу. Ты не знаешь – где он, в Гамбурге?

The script ran 0.003 seconds.