Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Вениамин Каверин - Открытая книга [1949—1956]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_su_classics, Классика, Реализм, Роман

Аннотация. Роман рассказывает о молодом ученом Татьяне Власенковой, работающей в области микробиологии. Писатель прослеживает нелегкий, но мужественный путь героини к научному открытию, которое оказало глубокое влияние на развитие медицинской науки. Становление характера, судьба женщины-ученого дает плодотворный материал для осмысления современной молодежью жизненных идеалов.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 

– Он с ума сошел? – Кажется, готовится приказ наркома. – Ну, нет! Этого не будет! Лена с досадой махнула рукой. – Ты не допустишь? – Нет, не я. – А кто же? – Мы. – Объясните, Петр Николаевич, что это значит? – спросила я, когда багаж был осторожно погружен на институтский пикап и мы налегке отправились к трамваю. – Неужели это правда, что нашу лабораторию… – А, Елена вам уже доложила! Разумеется, правда! – Но почему же в Рыбтрест? Мы занимались вопросом о саморазогревании торфа, – что же, если бы работа удалась, лабораторию перевели бы в Главторф? Мы выделили лизоцим из хрена – значит, в Плодоовощ или куда там еще? Что это за чепуха, в самом деле? – Не кипятитесь, доктор. Скоро только блины пекут. Дело гораздо сложнее, чем вы думаете. Вас не переводят в Рыбтрест, а передают промышленности. Понятно? – Нет. – На последнем Ученом совете Крамов произнес длиннейшую речь о задачах нашего института. Он объявил, что его обвиняют в голом теоретизировании, в отрыве от практики. Так вот, с целью доказать, что все это клевета, он передает рыбной промышленности одну из лучших лабораторий своего института. Правда, он скорбит. Он делает это скрепя сердце. Но в то время, когда «Правда» в каждой передовой указывает, что наука должна всемерно помогать промышленности, он, профессор Крамов, не считает себя вправе остаться в стороне. Что с вами, Татьяна? – Ничего особенного. – Вы побледнели. – Плохо спала… А вот и наш номер. Андрей не позвонил ни в семь, ни в восемь часов, и в конце концов я не выдержала и поехала к нему на работу, надеясь, что мне удастся хоть передать ему бутерброды, – я не сомневалась в том, что он ничего не ел со вчерашнего дня… Доктор Белянин, начальник Андрея, полный, пожилой, с оглушительным голосом, с красным мясистым лицом, остановил меня, когда я со всех ног влетела в подъезд управления. – Татьяна Петровна, здравствуйте! – так громко, что я невольно вздрогнула, закричал он. – Я вас напугал? – Здравствуйте, Илья Ильич. – Супруга разыскиваете? Он на трассе. – Знаю, что на трассе. Вы его увидите? – Я к нему еду. – Вот что! Так возьмите меня с собой. – Не могу, честное слово. Вас не пропустят. – С вами-то? Мне бы только бутерброды ему передать и сказать два слова. Ведь я сегодня из командировки вернулась. Мы полтора месяца не виделись. – Не могу. Мы вместе вышли на улицу. Белянин тяжело сел в машину. Потом, едва не вывалившись на мостовую, открыл дверцу и сказал: – Я передам бутерброды. – Ну, я вас очень прошу. У меня все документы с собой. Вы скажете, что я из Горздрава. Несмотря на свою внешность, Белянин был человек добрый и деликатный. Он подумал, сделал сердитое лицо и закричал: – Садитесь! Я не сразу поняла, что произошло на том участке, куда был вызван Андрей и куда одновременно с нами подошли одна за другой три санитарные машины. Рабочие, мокрые с головы до ног, сбрасывали с грузовиков мешки с землей или песком прямо в воду, под которой не видно было ни мостовой, ни панели. По крутой улице вода стремительно сбегала вниз, к ярко освещенному, переброшенному через другую широкую улицу деревянному мосту. Никого не было на этом мосту, только, переливаясь через настил, бежала, тяжело поблескивая, вода, и то, что заставляло мокрых людей бросать на мостовую мешки с песком, происходило не на земле, а глубоко под землей, в вырытом под мостом котловане. Не знаю, что это было и что делали метростроевцы в этой путанице рухнувших перекрытий, вывернутых щитов, оборванной проволоки, под потоками земли, струившейся в котлован вместе с водой. Потом Андрей объяснил мне, что дождь размыл бровку котлована, и пятиэтажное каменное здание, стоявшее вплотную рядом с ним, повисло над десятиметровой пропастью, в которой работали люди. Такой же мокрый, как все, в прилипшем к телу пиджаке, он быстро шел куда-то по колено в воде. Сестра с красным крестом на рукаве плаща бежала за ним, озабоченно спрашивая о чем-то и оглядываясь в ту сторону, где санитары поднимали с земли человека с беспомощно болтающимися ногами. Андрей! Место аварии было ярко освещено, он был в светлой полосе, я – в темной, и когда я окликнула его, он остановился и стал всматриваться, не узнавая. – Это я! Он бросился ко мне и чуть не упал, поскользнувшись на мокром бревне. – Ты здесь, как ты попала сюда? Я не мог встретить тебя. Рубакин был на вокзале? – Да, да. Все хорошо. Ты скоро вернешься домой? У него на щеке было большое пятно грязи, я стала оттирать его платком, он не дал и поцеловал мою руку. – Часа через два. Уже справились, сейчас начнут возить грунт по мосту. Ты звонила Мите? – Нет. – Позвони. Или даже съезди. Хорошо? – С ним что-нибудь случилось? – Нет. Но ты съезди. Кругом стояли люди, но Андрей все-таки сказал быстрым шепотом: – Ох, как хорошо, что ты наконец приехала! Белянин закурил, он попросил папиросу и, прежде чем взять ее, стал искать, обо что вытереть мокрые руки. Мне не хотелось уходить, но Андрей разговаривал с нетерпеливым выражением, и я, сунув ему бутерброды, ушла. Митя жил недалеко от Крымской площади, в маленьком деревянном доме, на месте которого стоит теперь огромное здание одного из московских вузов. Вход был со двора, через запущенный сад, в котором на кустах постоянно висели мокрые наволочки, простыни. Бузина разрослась у веранды, летом – нарядная, сейчас черная и голая, придававшая этой веранде и самому дому грустный, покинутый вид. У Мити было темно, но в передней горела лампочка – полоска света чуть виднелась под выходившими на веранду дверьми. Я постучала. Старуха пенсионерка, которая жила в одной квартире с Львовыми, открыла и сказала, что Дмитрий Дмитрич, по-видимому, спит. – А Глафира Сергеевна? Кажется, ничего особенного не было в этом вопросе. Но старуха открыла рот, хотела что-то сказать и не сказала. – Вы постучите, может быть, он и не спит. Прежде в этой большой комнате, выходившей окнами в сад, помещалось какое-то детское учреждение, и от старых хозяев остались две раковины с кранами и обрезанные трубы, свисавшие с потолка по углам. Митя сумел как-то устроить, что эти некрасивые трубы были почти не видны. Но сейчас, едва войдя в полутемную комнату, я почему-то сразу же заметила их. Через открытую форточку смутно виднелись ветки какого-то дерева, на котором еще дрожали сморщенные осенние листья. Чем-то нежилым повеяло на меня от этой пропахшей табачным дымом комнаты, от широких, голых переплетов окон. – Что с вами, Митя? Вы больны? – Нет, здоров. Кусок темной материи был накинут на абажур переносной лампы. Я стала искать выключатель, но Митя сказал: – Не нужно зажигать, светло. Уткнувшись лицом в подушку, он лежал на диване. – Как вы съездили? – Очень хорошо. Можно сесть рядом с вами? – Конечно, пожалуйста. Простите, что не встаю. У меня был утомительный день. Я поставила стул рядом с диваном. – Митя… Что-нибудь случилось? – Ровно ничего. Он закурил, вздохнул и сел, свесив голову, расставив длинные ноги. – Плохи мои дела, Татьяна, – сказал он так печально и просто, что я сразу поверила, что дела действительно плохи. – Вот Андрей как-то рассказывал мне о плывунах; есть, оказывается, под Москвой такая чертовская штука, с которой никак не могут справиться строители метро. Это мелкий мокрый песок, почти пыль, с примесью глины. Пройти через него можно только под сжатым воздухом, он проникает через щели, ползет под ногами. Я попал в такой плывун, милый друг. Как это случилось – не знаю. Но куда я ни ступлю – плывет. – Ничего не понимаю, Митя. Он помолчал. – Я знаю, что это смешно – искать логическую ошибку в том, что годами происходило со мной. Не сегодня же я догадался, что не умею доводить до конца начатое дело! Не сегодня же понял, что именно это нужно преодолеть прежде всего, если я надеюсь хоть что-нибудь сделать в науке. Всю жизнь я только начинал, и вот теперь вокруг меня лежат десятки начатых и брошенных работ, а опереться не на что, потому что ни одной из них мне не удалось довести до конца. Ведь у меня были новые мысли, Таня! И вот теперь, когда все рухнуло, когда я понял, что самые лучшие, самые драгоценные силы были брошены даром, я оглядываюсь и вижу – ступить некуда, все плывет вокруг. Он встал и, горбясь, подошел к книжной полке, где – я знала – у него было устроено отделение, в котором стояло вино. Стекло звякнуло. Он налил стакан, быстро выпил, стоя ко мне спиной, и принялся шагать по комнате – огромный, поглядывая туда и сюда, грустный, в измятой пижаме. – Что вы пьете? – Коньяк. Хотите? – Да. – У меня рюмки нет. Можно, я вам в мензурку налью? – Только я сама, хорошо? – И, пожелав Мите счастья, я выпила четверть мензурки, а потом быстро, прежде чем он успел опомниться, вышвырнула бутылку в форточку. И удачно – слышно было, как бутылка ударилась о камень и разбилась. – Что вы сделали?! – То, что надо. А теперь успокойтесь и не смотрите на меня бешеными глазами. Вы мне очень дороги, Митя, и я не могу позволить вам вести себя, как жалкая, побитая собака. Он вздохнул и крепко потер лицо руками. Потом зажег свет, и я поняла, что переменилось в его комнате, прежде устроенной удобно и уютно: она была почти пуста, хотя знакомая мебель – диван, два кресла, столы, кровать – осталась на своем месте. Но все было содрано с этих столов и кресел, и они стояли голые, как в магазине или на складе. Глубокая ниша, в которой Митя устроил туалетную, прежде была отделена ковром. Теперь этого ковра не было, а в нише прямо на полу валялись какие-то зимние вещи. Не было и другого ковра, лежавшего прежде перед диваном. Вместо люстры с потолка спускалась одинокая лампочка на грязном шнуре. Только книги, как прежде, стояли на полках, но и они в этой опустевшей комнате выглядели одиноко и голо. – Вот что! Так вы… – я хотела сказать «разошлись», но что-то удержало меня, – …вы теперь будете жить отдельно от Глафиры Сергеевны? Он усмехнулся. – Вот именно. Она ушла от меня. – Да что вы говорите? – начала я радостно и остановилась. Мы помолчали. – Ну что ж, Митя, – сказала я наконец. – Не мне утешать вас в этом горе. Но ведь это все равно произошло бы, рано или поздно. Так уж лучше… – Да, может быть… Я в отчаянии, Таня, – вдруг с исказившимся лицом негромко сказал он. – Я знаю, что вы ненавидите ее, и Андрей, и что все друзья считали, что она губит меня. Но вы не знаете ее и никогда не узнаете, потому что трудно найти более скрытного человека. Она лучше, чем вы думаете, Таня. Она добрая. – Добрая? – Да, очень. Годами она посылает деньги какому-то дальнему родственнику, которому трудно живется. Она нежная, привязчивая, а эта резкость, развязность – все, что так раздражает вас и Андрея, – уверяю вас, что это от застенчивости, от сознания, что ее не уважают, не любят. Эх, да что говорить! Вот теперь вы станете думать, что она не бросила бы меня, если бы мне не пришлось уйти из института. Но как мне убедить вас, что если бы мне не то что пришлось уйти, а… – Как пришлось уйти? Я ничего не знаю. – Вы не знаете, что была назначена комиссия для проверки моей лаборатории? – Да, но… – Комиссия признала работу неудовлетворительной: разбросанность, отрыв от практики и два десятка других обвинений, против которых я даже не стал возражать. Вы спросите меня почему? Очень просто: потому, что я сам не знаю, правы они или нет. Я подал заявление об уходе. Вы видели Андрея, и он вам ничего не сказал? – Он со вчерашнего вечера на метро. Там авария. Он сказал только, чтобы я немедленно поехала к вам. – Да? Значит, он не успел сказать вам, что я сам во всем виноват? Да что там! – махнув рукой, с горечью сказал Митя. Я молчала. Позвонили. Митя спросил: – Андрей? И пошел открывать. Очень усталый, похудевший, Андрей вошел, сел, потер руками глаза, заговорил – и точно в темную комнату внесли фонарь, при свете которого стало ясно, где дверь, где окно и почему не нужно одно принимать за другое… Мне не хотелось присутствовать при этом разговоре, и под каким-то предлогом я ушла к старушке пенсионерке. Но время от времени я возвращалась. Разговор был долгий, неторопливый… – Скажу тебе по правде, Митя: мне тяжело видеть, как ты сидишь сложа руки в своей ободранной комнате, в то время как должен был бы в календаре отметить этот день как праздник! Да, ты любишь ее… Митя открыл было рот, но Андрей сердито двинулся на него, и он снова стал терпеливо слушать. – Так что же, голову положить ради этой любви, которая опустошила тебя, которая действительно довела бы тебя до гибели – не физической, так душевной? Знаешь что: уезжай куда-нибудь! И надолго, года на два. В Средней Азии никак не могут справиться с пендинской язвой – отправляйся туда! Я убежден, что, если ты серьезно возьмешься за эту болезнь, о ней забудут и думать! Митя не возражал, напротив – соглашался, но в том, как он соглашался, видна была усталость надломленного человека. МНОГО ЗАБОТ Засучив рукава взялись мы на другой день за оборону нашей лаборатории – не знаю, как еще назвать эти терпеливые переговоры с начальством, большим и малым, эти докладные записки, эти поездки в Наркомздрав и Горздрав. Самая большая трудность заключалась в формуле: «Институт передает лабораторию промышленности», – формуле, которая сразу обезоружила тех, кто не желал серьезно вдуматься в ее содержание. Старательно раскрывали мы эту формулу перед работниками Наркомздрава. Мы доказывали, что изучение лизоцима невозможно вести в трестовской лаборатории. Мы предлагали включить в план нашей работы вопросы, интересующие рыбную промышленность. Мы обещали оказывать посильную помощь не только рыбной, но, например, льнообрабатывающей промышленности. А по вечерам Рубакин ругал нас за то, что в Горздраве мы говорили не то, а в Наркомздраве не так, ругал и подбадривал, и созванивался с Литвиненко, секретарем райкома, и советовал, куда пойти на другой день. Внезапно открывшееся влияние Крамова – вот что мешало нам на каждом шагу. Я знала, что с ним считаются, к его мнению прислушиваются. Но до сих пор трудно было представить себе всю силу этого влияния. Куда бы мы ни пришли, всюду прежде всего нас встречал вопрос: – А что думает по этому поводу Валентин Сергеевич? Мы отвечали, что он думает то же, что и мы. – Тогда почему же он не позвонил мне по телефону? Странное впечатление преувеличенной осторожности, с которой относились к нему те, с кем я встречалась, сопровождало наши хлопоты от первого до последнего дня. Нужно полагать, что он был в курсе дела, иначе, вероятно, не поторопился бы увенчать наши икорные достижения. Экспертиза Рыбтреста, о которой я упоминала, была подана с блеском, и не кто иной, как директор института – веселый, любезный, предупредительный – принимал дорогих гостей. Не кто иной, как директор пригласил на эту экспертизу замнаркома и энергично отрекомендовал ему доктора Власенкову как ученого, умело применяющего на практике лабораторные результаты. – Мы смотрим на Татьяну Петровну как на будущее светило промышленной бактериологии, – значительно сказал он. После экспертизы в кабинете директора был устроен завтрак, и речь, которую произнес Валентин Сергеевич, была посвящена, разумеется, идее практической помощи, которую деятели науки должны оказать промышленности, если они действительно желают способствовать социалистическому преобразованию страны. Не помню кому, кажется Лене, пришла в голову превосходная мысль, что в Академию наук мне нужно идти не одной, а с Никольским. – Мы так привыкли к деду, – сказала она, – что иногда даже забываем, что он знаменитый ученый. Между тем это именно так. Кроме того, ты можешь растеряться. Еще напутаешь что-нибудь. Нет, иди с дедом. Возможно, что я все-таки не решилась бы беспокоить деда, если бы на институтский двор не выехал с грохотом грузовик, с которого по доске прямо под окна нашей лаборатории покатились бочки. Очевидно, после зрелых размышлений, какие-то администраторы решили, что для биохимической лаборатории трудно найти более подходящую тару. …Я не позвонила Никольскому, побоявшись, что по телефону он отложит встречу, и пожалела: дед был занят. Сгорбившись, недовольно сморщив мясистый нос, положив ногу на ногу, он сидел на деревянном помосте, воздвигнутом посредине его кабинета, и два скульптора – мужчина и женщина – лепили его из зеленоватой глины. Уже по сердитому посапыванию, с которым дед качал своей длинной ногой, легко было догадаться, что ему ужасно не нравится сидеть без дела на этом помосте, в то время как скульпторы в запачканных халатах ежеминутно пытливо взглядывали на него, как будто желая убедиться, что они лепят именно его, а не кого-нибудь другого. Он было оживился, когда, постучавшись, я вошла в кабинет. Но, узнав меня и понимая, что я не тот человек, который может помочь ему выбраться из неприятного положения, он стал качать ногой с еще более недовольным видом. – Да что там! – безнадежно махнув рукой, сказал он, когда я заметила что-то по поводу понравившегося мне бюста, который заканчивала женщина-скульптор. – Устроили мне штуку! Спасибо! Скульпторы осторожно засмеялись. – Согласился на два сеанса – а вот пожалуйста. Сегодня седьмой. Вот сижу тут, как петух на насесте. А дело стоит. – Николай Львович, если вы помните, я на днях звонила вам… – Да, да! Ну как, отбились? – В том-то и дело, что нет. Нарком подписал приказ. Уже тару прислали, Николай Львович. В общем, плохо дело! – Как это тару прислали? Это что еще за новости? Да вы объяснили им, что в дальнейшем не намерены заниматься икрой? – Все объяснила, Николай Львович, и не раз! Теперь надежда на Академию наук, а не выйдет, тогда прямо к Калинину… Завтра в половине второго меня примет президент Академии. Николай Львович, помогите нам, поедемте вместе! Это отнимет у вас не больше часа. Ваше слово веское, не то что мое! Пожалуйста, не отказывайте нам, дорогой Николай Львович. Это очень важно, чтобы вы поехали. Именно вы! Очень важно. Не обращая ни малейшего внимания на скульпторов, ошалевших, когда, сильно топнув ногой, «натура» слезла с помоста, дед взволнованно прошелся по комнате и спросил: – Почему завтра? Поедем сейчас. – Сейчас нельзя. Мне назначили завтра. – Хорошо, пускай завтра. К президенту? Очень хорошо! Превосходно! Мы им покажем тару! Объединенная комиссия Академии наук и наркомата явилась через два дня – небольшая, но солидная, поскольку одним из ее членов был заместитель народного комиссара. Несколько дней тому назад я приглашала его на пятилетие нашей лаборатории. – Похоже, что придется серьезно отнестись к вашему предложению, – улыбаясь, сказал он, когда мы с Рубакиным встретили их в вестибюле. Впервые наши доводы, поневоле приобретавшие в кабинетах Наркомздрава отвлеченный характер, предстали перед этими людьми в своем вещественном выражении. Мы объяснили им действие аппарата для очистки фагов, предложили осмотреть сложные установки, которые были смонтированы нашими руками. Второй член комиссии, хозяйственник, спросил меня, можно ли разобрать установки. Я ответила, что можно, но это будет равносильно их полному уничтожению. Потом комиссия уехала, и началось ожидание. Агния Петровна позвонила из дому, позвала обедать; я не пошла, хотя работа все равно валилась из рук. Виктор подошел с каким-то вопросом; я выслушала его и не поняла ни слова. Сотрудники из других отделов ежеминутно заходили в лабораторию, и я, наконец, заперлась: надоело судить да рядить о том, что больше не зависело от наших желаний. Кажется, мы сделали все, что нужно было, а между тем, шагая из угла в угол, я с каким-то виноватым видом поглядывала на свои приборы. Андрей позвонил: «Как дела?» – и я сказала, что плохо. – Ответа нет. Передача должна состояться сегодня. – Так что могут прийти и передать? – Вот именно. Андрей помолчал. – А ты их не пускай. Запри дверь и притворись спящей. – Ох, хоть ты пощади, – сказала я с тоской. – Честное слово, не до шуток. Он пробормотал что-то вроде: «Ну, ладно, сейчас», – и повесил трубку. Вероятно, это было самовнушение, но каждые четверть часа я ловила себя на том, что стою у окна, уставясь на пустые рыбтрестовские бочки, которые по-прежнему с каким-то ожидающим видом стояли на институтском дворе. Надеялась ли я в глубине души, что эта тара исчезнет, если я стану так упорно смотреть на нее? Не знаю. Тара не исчезала, и ответа не было, хотя хозяйственник, которому я позвонила в Наркомздрав, обещал, что комиссия ровно через час представит свои соображения наркому. В дверь постучали, и вошел, к моему изумлению, Андрей – спокойный, свежевыбритый, веселый, с туго набитым портфелем, который он осторожно поставил на стол, как будто в этом стареньком портфеле находилось то, что, безусловно, могло помочь нашей «обороне». – Вот видишь, даже и не спрашиваешь, – с досадой сказал он. – Я же тебе сказал: запрись и никого не пускай. – Андрей, полно дурачиться. Лучше посоветовал бы, что делать? Он задумчиво поцеловал меня. – А есть надежда, что нарком отменит приказ? – Конечно, есть. – Значит, главное – выиграть время? Я не успела ответить. В дверь постучали, и на пороге появился Кочергин – бравый, воинственный, с торчащими усами, но несколько смущенный, – очевидно, не был вполне убежден, что наука должна помогать промышленности, тем более что вследствие этой идеи он лишался целой трети подвластной ему территории. – Разрешите приступить, Татьяна Петровна? Я закричала: – Нет, не разрешаю! – Виноват… Но Валентин Сергеич… Я понимаю, конечно, что вы волнуетесь. Но Валентин Сергеич лично позвонил мне… – Лично он никак не мог позвонить, – сказал Андрей. – То есть как это не мог-с? – Очень просто. Это не в его стиле. Уж не знаю, действительно ли солгал Кочергин или слово «стиль» произвело на него такое сильное впечатление, что он онемел, выставив усы и хлопая глазами. – Виноват… С кем имею честь? – спросил он, хотя превосходно знал, с кем имеет честь, потому что Андрей часто заезжал за мной после работы. – Насколько мне известно – супруг-с? – Да, супруг. – Стало быть, не имеете прямого отношения? – Ну, это как сказать! Вот вы, например, женаты? – Да-с. – А дети? Есть дети? – Позвольте, при чем тут дети? – То есть как это при чем дети? Если у вас есть дети, следовательно, вы имеете к своей жене отнюдь не косвенное, а самое прямое отношение. Почему же вы отказываете в этом мне? На каком основании, черт побери, – сквозь зубы спросил он, подступая к завхозу, – вы требуете, чтобы мы с женой находились не в прямых, а в косвенных отношениях? Бог весть что почудилось Кочергину в этих обвинениях, – очевидно, нечто политическое, потому что он сильно побледнел и прежде бодро торчавшие усы как-то повисли. – Да я, собственно, ничего, – пробормотал он. – Я – что же! Но Валентин Сергеич звонил, в этом я вас клятвенно заверяю… Мы неодобрительно помолчали, и Кочергин откашлялся и вышел. Пока Андрей, хватаясь за живот от смеха, валялся на диване, я снова позвонила в Наркомздрав. – Заместитель наркома на докладе, – беспечно ответила секретарша, и снова тоже беспечно: – На докладе. – Андрей, перестань, тебе станет дурно. – Ох, да. Уже тошнит. Ну и болван! – Но что же делать? – Что делать? Где ключ? Я достала ключ. – Так. – Он запер дверь. – И так. – Он взялся за край письменного стола и одним махом подвинул его к двери. – Ну-ка, помоги! – Андрей! – Давай, давай! Потом будешь разговаривать. Сама говоришь, главное – выиграть время. У него были сумасшедшие, широко открытые глаза, и я немного испугалась, когда, выстроив у двери баррикаду, в которую вслед за столом вошла вертящаяся этажерка и маленький, но очень тяжелый несгораемый шкаф, он крупными шагами прошелся по разгромленному кабинету. – Ты думаешь, я сошел с ума? Нет, просто надоели эти скоты, которые мешают жить и работать! Надоели карьеристы, доносчики, лицемеры! И знаешь, кто виноват в том, что они командуют нами? Мы! Мы слишком вежливы, мы обходим скользкие места, мы боимся говорить правду. Мы терпим и учим других терпеть, а они тем временем действуют – и решительно, умело! – Знаешь что, не кричи. Они – за стеной. Почему ты все время хватаешься за портфель? Ты принес бомбу? – Нет, пиво. И бутерброды. Взял в буфете, не успел пообедать. Хочешь? В дверь постучали, и, оставив пиво, он ринулся вперед с таким видом, что Крамов, если бы это был он, оказался бы в рискованном положении. Но это был институтский служитель Половинкин. Час тому назад он приходил, чтобы позвать меня на конференцию, о которой я совершенно забыла. – Татьяна Петровна, разрешите? – А в чем дело, Илья Терентьич? – Вас просит директор. – Вы сказали, что я больна? – Докладывал. Настоятельно просит. – Пошли его к дьяволу, – с полным ртом прохрипел Андрей. – Молчи… Я не могу, Илья Терентьич. Занята и больна. – Хорошо, передам. Между прочим, Валентин Сергеич просил передать, что все собрались и ждут только вас. – Что? – Только вас. И что не он один, а все вас просят. – Андрей, нужно идти. – Ни в коем случае. Это новая подлость. – Нет, нужно. Разбирай свою баррикаду. Живо! Крамов строго следил, чтобы сотрудники посещали конференции. Поэтому я не нашла ничего удивительного в том, что библиотека была полна. Но когда я вошла, общее движение пробежало по рядам в маленьком читальном зале. Все обернулись ко мне, и едва я успела спросить у кого-то: «Что случилось?» – как раздались аплодисменты, усилившиеся, когда к ним присоединился Крамов. – Товарищи, сегодня я должен был бы передать свой портфель директора Татьяне Петровне, – очень спокойно сказал он. – Она добилась отмены приказа, согласно которому мы лишались значительной части нашего здания. Более того, эта отмена позволяет нам сохранить в составе института одну из лучших наших лабораторий. Остается только пожелать, чтобы редкая энергия, которую Татьяна Петровна проявила в этом деле, была полностью перенесена на работы, развивающиеся под ее руководством. Я, со своей стороны, обещал наркому, который только что поздравил меня с разрешением конфликта, что буду по мере сил способствовать решению важных задач, которые поставил перед собой Институт биохимии микробов. ГЛАВНОЕ – ВПЕРЕДИ Как я ни была занята, а нет-нет с тяжелым чувством вспоминала о Мите. Последнее время я часто бывала у него, мы говорили подолгу, о многом вспомнили, многое переоценили. Он уезжал в Ростов, на кафедру микробиологии медицинского института. Ни разу, как по уговору, не упомянули мы даже имени Глафиры Сергеевны. Теперь я боялась, что Андрей может нечаянно задеть больное место и снова начнется разговор, в котором Митя будет доказывать полную невозможность своей жизни без этой женщины, а мы – полную возможность и даже необходимость. В шестом часу вечера – ростовский поезд уходил в девять сорок – я приехала к Мите и с первого взгляда поняла, что мои опасения были совершенно напрасны. Братья спорили, но тема этого спора была весьма далека от несчастной Митиной «болезни воли». Разговор шел о постановке научной работы в медицинских вузах. – А все-таки в твоем плане работы есть что-то ложное… Не то что ложное, а подогнанное, и обмануться легко, потому что подогнано очень искусно. – У Андрея было сердитое, всматривающееся выражение, как всегда, когда он встречался с чем-нибудь неопределенным или неясным. – Почему, мне кажется, ты ни в коем случае не должен отрывать кафедру от научной работы? Потому, что на кафедре ты будешь каждый день встречаться с молодежью, которая хочет знать, как нужно заниматься наукой, и которая не раз заставит тебя самого задуматься над этим вопросом. От тебя непременно нужно много требовать, Митя! Ты сердишься? – Да что ты, с ума сошел? Я занялась другим, уже совсем частным вопросом – о том, в какой мере будущий профессор снабжен постельным бельем, и пропустила мимо ушей дальнейшее развитие спора. Плохо был снабжен профессор постельным и прочим бельем, и, собирая его в дорогу, не раз от всей души ругнула я дурную женщину, которой он был так глубоко предан. Митина комната, по условию, оставалась за ним, и он предложил ее Рубакину, который жил «за печкой», как он сам говорил, в большой и шумной коммунальной квартире. Но у Лены тоже была плохая комната, принадлежавшая Боткинской больнице, в которой она не работала с тех пор, как перешла в наш институт. Поэтому едва только решился вопрос о Митином переезде, я побежала к Лене. Она выслушала меня и растерянно пожала плечами. – Но ведь Петя, кажется, уже сговорился с Дмитрием Дмитриевичем? У Петра Николаевича есть комната, хоть и плохая, а тебя выставят самое большее через полгода. Лена нерешительно засмеялась. – Не беда, как-нибудь. Я подмигнула, она набросилась на меня и стала трясти за плечи, а потом пригрозила: «Смотри, никому ни слова!» – и поцеловала… Мы с Андреем были уверены, что Митина лаборатория в полном составе явится на вокзал, но пришли только две сотрудницы, шепотом переговаривавшиеся и все поглядывавшие по сторонам, – очевидно, еще кто-то должен был приехать и не приехал. Митя шутил с ними, но по этим напряженным шуткам видно было, что он обижен, – более того, оскорблен. Агния Петровна стала уговаривать его взять какие-то пирожки в дорогу – он раздраженно отказался. И она до отхода поезда стояла молча, сердитая, гордая и закутанная – день был морозный – до самого носа. Словом, проводы вышли грустные. Прямо с вокзала мы отправились обратно на Крымскую площадь. Митя просил нас взять из его комнаты какие-то вещи. У «Гастронома» No 2 Рубакин остановил такси и, попросив нас подождать, вернулся через полчаса с огромным количеством бутылок и свертков. Не так уж трудно было угадать причину этого загадочного поведения, но мы с Андреем притворились и стали серьезно, подробно расспрашивать, что случилось. «Признавайтесь, товарищи, чей день рождения?» – «Ничей – у обоих весной». – «Вышла книга Петра Николаевича?» – «Какое там, только что сдана в набор». «Новоселье?» – «Еще что! Ведь комната осталась за Дмитрием Дмитриевичем!» – Ох, надоели, – сказала наконец Лена. – Сказать им, что ли, Петя? Он засмеялся. – Эх, простая душа! Да они нас разыгрывают, неужели не видишь? Словом, когда такси остановилось у Крымского моста, оставалось только поздравить молодых – молодых в полном смысле этого слова, поскольку Рубакины записались ровно два часа тому назад в загсе Фрунзенского района. Глава четвертая ПОИСКИ СЛЕЗЫ Моссовет только что передал Медико-санитарному управлению Метростроя Сокольнический диспансер, и мало сказать, что Андрей был очень занят: у него действительно не было ни одной свободной минуты. Так что нечего было расстраиваться, что он не поздравил меня в день рождения. Хорошо было уже и то, что он еще помнил, что у него есть жена, которая накануне прождала его до двух часов ночи! Весь завтрак он просидел, уткнувшись носом в газету, а уходя, сказал, что не знает, когда вернется домой. Я только спросила: «Да?» – и, должно быть, что-то все-таки померещилось ему в этом коротком вопросе, потому что он поднял голову и внимательно посмотрел на меня. «Сейчас вспомнит!» Но он лишь проворчал что-то насчет своего нового пальто, которое он не любил, и ушел. Павлик уже гулял с Агнией Петровной. Я оделась, поискала их на бульваре, не нашла и отправилась в институт, хотя до десяти часов было еще далеко. Илья Терентьич наводил порядок в лаборатории, и мы немного поговорили о погоде, о детях: я знала, что Илья Терентьич гордится своими детьми. Потом он вышел, и я осталась одна. Мне было грустно. Случалось, что мы с Андреем ссорились – например, когда он сердился на меня за то, что я мало читаю, а я на него, когда он не замечал, что, для того чтобы в доме все было так, как нравится нам обоим, нужно было приложить немало сил и труда. Но уж лучше бы мы поссорились, чем это оскорбившее меня невнимание! В соседней комнате послышались голоса, пришла Лена; Коломнин, как всегда перед работой, стал долго, тщательно мыть руки, а я все сидела и думала об Андрее. Как он был прежде внимателен, нежен, заботлив! Я любила, когда он немного подшучивал надо мной, что-нибудь забавно преувеличивал или комически поражался «глубине» моих наблюдений. И многое другое припомнилось мне, – он стал равнодушен, забывчив, слишком спокоен. Правда, он приходит домой поздно, усталый и засыпает, едва положив голову на подушку, но прежде он всегда прощался со мной на ночь, а теперь перестал. Когда в других лабораториях подтвердились наши данные по лизоциму и Рубакины принесли торт и вино, он посидел с нами десять минут и уехал, хотя не мог не видеть, как я счастлива, как мне не хочется, чтобы он уезжал! Но, быть может, я сама виновата в том, что он переменился ко мне? – …Не доказано, потому что никто серьезно не занимался естественной сопротивляемостью ткани, – громко сказал в соседней комнате Виктор. – А вы представляете себе, Иван Сергеевич, какие выводы можно сделать хотя бы из того факта, что под микроскопом действие лизоцима и бактериофага удивительно сходно? Это было интересное сопоставление, и я невольно подумала, что если под микроскопом так, может быть, и в клинике… Но сначала нужно было объяснить себе: что же все-таки произошло с Андреем? «Да, он стал иначе относиться ко мне, – продолжала я думать, стараясь удержать подступавшие слезы. – И самое ужасное, что он сам этого не замечает. Или замечает?» – …В таком случае, почему лизоцим из мышцы сердца задерживает рост кишечной палочки, – не унимался в соседней комнате Виктор, – а лизоцим из белка не задерживает? – Вздор, Виктор, – сердито возразил Коломнин. До сих пор не знаю, почему именно в эту минуту я подумала, что нужно проверить, нет ли лизоцима в слезах, – может быть, потому, что больше я не старалась удержать слез, и они стали капать на лежавшие на моем столе кимограммы. Ничего особенного не было в этой простой мысли. Но вслед за ней явилась другая, и эта другая заставила меня поспешно приставить к щеке пустую пробирку, чтобы слезы стали капать не на стол, а в нее. "Ведь если Виктор прав и лизоцим из икры лучше всего действует на микрофлору икры, стало быть… " Слезы стали капать реже… «Стало быть, лизоцим, выделенный из слез, должен действовать на болезни глаз?» Слезы совсем перестали капать – как раз, когда они были нужны мне до зарезу! Я стала тереть глаза, и Лена, зайдя ко мне в эту минуту, с изумлением остановилась на пороге. – Что ты делаешь? Я ответила сердито: – Ничего особенного. Добываю слезы… Андрей позвонил через час, и я не сразу поняла, о чем он говорит и почему у него такой огорченный голос. – Танюша, родная, поздравляю тебя. Ты сердишься? Хочешь, я сейчас приеду? – Да ведь не можешь? – Не могу. Все равно приеду. – Не нужно. Целую тебя. – И я тебя. Да, вы там радио слушаете? – А что случилось? – Только что сообщили, что Чкалов отправился в трансарктический перелет Москва – Петропавловск. И Андрей прочел мне первую радиограмму с «АНТ-25», летящего над Баренцевым морем. ПОЛЕТ На другой день вся наша лаборатория занялась довольно странным на первый взгляд делом: мы добывали слезы. Как на грех, ни у кого не оказалось серьезных огорчений, так что пришлось придумать другие способы: моргание, напряженное вглядывание и т. д. В том, что слезы содержат лизоцим, мы убедились очень быстро. Но действует ли он на микрофлору глаза? Мы обсуждали этот вопрос и посматривали на часы – каждые три часа по радио сообщались координаты перелета. На наших столах лежал вырезанный из «Правды» квадратик маршрута, и после каждой радиограммы, неизменно начинавшейся со слов «все в порядке», мы бросались к этому квадратику и отмечали новый пункт перелета. К вечеру весь институт говорил только о том, как был дан старт и какие цели ставят перед собой пилоты… В полночь, возвратившись домой, Андрей сказал, что они летят сейчас над Землей Франца-Иосифа на высоте 3000 метров и что им предстоит преодолеть очень сложный участок. – Ты понимаешь, почему это дьявольски трудно? Потому, что до возвращения на материк они почти нигде не могут сесть на этой машине! Спать не хотелось, и мы продолжали разговаривать – уже не о перелете. – Так ты сердилась на меня? Ох, я свинья, – с глубоким раскаянием сказал Андрей. – А ведь мне, наоборот, казалось, что ты так ушла в работу, что забыла и думать обо мне. Это потому, что всегда нужно спорить до конца. А нам некогда – и мы расходимся или засыпаем, не доспорив. Он подошел к окну. – Смотри, какая ночь! Ночь была легкая, светлая, какая-то не июльская, когда нагретые за день камни отдают тепло и духота не проходит до рассвета. Из нашего окна были видны кроны деревьев на Ленинградском шоссе, и мы долго стояли у окна, глядя на эти чуть покачивающиеся под ветром кроны. – Пошли гулять, а? И бесшумно, чтобы не разбудить Агнию Петровну, мы открыли дверь, спустились по лестнице, вышли на шоссе. Андрей спросил: – Куда? Я неопределенно махнула рукой, и мы пошли к площади Маяковского, потом по Садовой. В садике на площади Восстания мы посидели, а потом я спросила: – Куда? На этот раз Андрей неопределенно махнул рукой. И мы пошли неизвестно куда, все равно куда, потому что везде была эта легкая ночь с ясным полумесяцем, легко скользящим под легкими облаками, и везде была Москва, и везде говорили о Чкалове, который летел все дальше и дальше. Москва начинала широко строиться в те годы. Еще странно было, приехав в Сокольники и поразившись тому, что длинные ряды деревянных домишек – тоже Москва, спуститься под землю, в метро, и открыть, что Москва – это просторные залы, ярко освещенные матовыми шарами, далеко уходящие серые мраморные колонны и выбегающие из под сводов, сверкающие никелем и стеклом поезда. Еще непривычно было видеть Моховую, залитую асфальтом. Новая площадь из тесного перекрестка, перерезанного трамвайными путями, совсем недавно превратилась в настоящую просторную новую площадь. Вдоль Москвы-реки протянулись гранитные набережные с лестницами, сбегающими до воды. Москворецкий мост был только что перекинут, и москвичи еще ходили любоваться его молочными фонарями, трехметровыми тротуарами, массивным парапетом из бледно-розового гранита. Как очень высокий человек, который долго стоял согнувшись, Москва начинала разгибаться, поднимать голову, расправлять плечи… В юности Андрей писал, что хочет жить в Москве, потому что это город, в котором великое совершается почти ежедневно; это невольно вспомнилось мне в ту памятную июльскую ночь. Москва строилась – ночью это было заметнее, чем днем, когда движение и шум стройки заглушались уличным движением и шумом. Вдруг появлялись из-под земли метростроевцы и, громко разговаривая, как хозяева города, шли по улицам в куртках с откинутыми капюшонами, в резиновых сапогах выше колен. На Кремлевской набережной каменщики работали под ярким светом прожекторов. В Охотном ряду строили дом, за высоким забором были слышны голоса, стук молотков и время от времени что-то тяжелое падало с глухим обрывавшимся шумом. По Газетному переулку провезли на грузовиках вдруг сверкнувшие под фонарем полированные темно-красные плиты. И везде говорили о Чкалове, о перелете, о том, каков запас горючего, о том, что у нас уже лето в разгаре, а там, где летит «АНТ-25», только еще начинается полярное лето. В Пименовском переулке женщина выкладывала буханки хлеба на лоток в окне полуподвала, грузчики таскали их в машину, и в этом месте, вкусно пахнувшем хлебом, уютно озаренном светом, падавшим из пекарни, тоже говорили о перелете. Женщина спросила, что это значит – «идем солнцем на мыс Челюскин»; грузчик не знал, Андрей объяснил, и никто не удивился, что незнакомый человек, без кепки, в пиджаке, накинутом на плечи, объясняет в третьем часу ночи на улице, что такое «идти солнцем», и где находится мыс Челюскин, и какие научные цели поставили перед собой пилоты. – Какие же цели? Рекорд! – сказал вернувшийся откуда-то шофер грузовика, и мы с Андреем стали доказывать, что не только рекорд, хотя рекорд, разумеется, тоже имеет большое значение. – Тут разом решаются десятки задач, – сказал Андрей. – Во-первых, вслед за Великим Северным морским путем открыть Великий Северный воздушный путь. Во-вторых… Женщина вышла из пекарни, за ней другая, толстый парень, спавший в кабине, проснулся, вылез и сел на подножку. – Но это еще не все, а самое главное, что теперь оживут безлюдные районы Якутского Севера, – продолжал Андрей, забыв о том, что минуту тому назад сказал, что самое главное – это что-то другое. – И не только Якутского… – Сообщение, – сказал, легко спрыгнув на мостовую, толстый парень, и все побежали в пекарню, где под черной тарелкой радио стояли рабочие в запачканных мукой халатах. "…В 2 часа 10 минут самолет подошел к циклону, охватившему весь район Новой Земли. В очень тяжелых метеоусловиях, обходя циклон, самолет изменил курс и направился к бухте Тикси… " Следующий день – 21 июля – был похож на день только потому, что было светло, а во всех других отношениях он необыкновенно походил на минувшую ночь. Все с увлечением работали, и дело шло, хотя вчерашних, с трудом добытых слез оказалось мало и пришлось прибегнуть к другому, более активному методу – нюханью хрена. Обсуждение моей догадки продолжалось, и Виктор высказал предположение, что лизоцим находится во всех органах и тканях тела. Мы встретили эту смелую мысль хохотом – и напрасно, потому что (это выяснилось через два-три года) он оказался прав. Но все, что мы делали, о чем говорили, находилось в какой-то неясной, но несомненной связи с «АНТ-25», который был уже над морем Лаптевых и летел все дальше и дальше. Вечером передали радиограмму: «Обледеневаем в тумане». – Ох, уж долетели бы поскорее, жизни нет! – заглянув ко мне, сказала со вздохом Лена. – Сколько они уже в дороге? – Не знаю. Лишь бы прошли над Охотским морем. – Ты говорила, что Новая Земля – самое опасное место, а теперь, оказывается, Охотское море. – Что же я могу поделать, Леночка? – Я знаю, что ничего. Я только говорю, что самое опасное место почему-то передвигается все дальше и дальше. – Ничего подобного. Они сами говорили перед стартом, что Охотское море – самый опасный участок. Это произошло утром 22 июля. Мелкова из лаборатории Крупенского, толстая, кокетливая, всегда тщательно одетая, влетела к нам, не постучавшись, теряя шпильки, в распахнутом пальто и закричала: – Сели на острове Удд! Мы бросились к радио. «Успешно достигнув Петропавловска-на-Камчатке, самолет сбросил над городом вымпел и направился к Николаевску-на-Амуре. В одиннадцать часов десять минут утра Чкалов посадил самолет на маленьком островке Удд. Самочувствие хорошее. Машина в порядке». БОЛЬШИЕ ПЕРЕМЕНЫ В нашей лаборатории работали представители четырех специальностей; соответственно и была использована «жилплощадь». В бактериологической комнате – так было заведено – не полагалось курить; на папиросу мог попасть инфицированный материал. Болтали и курили у биохимиков не потому, разумеется, что эта наука сама по себе способствовала подобному времяпрепровождению, а потому, что здесь не мяукали, как у фармакологов, кошки и стоял уютный кожаный диван, который я с трудом выпросила у завхоза. Именно в этой комнате Виктор каждую неделю грозился перевернуть вверх ногами всю современную биологию, а Иван Сергеевич Коломнин, не выпуская коротенькой трубочки изо рта, двумя фразами сводил на нет его грандиозные обобщения. Прошел год с тех пор, как борьба за лабораторию кончилась нашей победой, и это был год медленного привыкания старых работников к новым, а новых – друг к другу. Труднее всего было с Коломниным, и не только по той причине, что у него был неприятный характер: он работал так, как будто вокруг него были не живые люди, а автоматы, производящие те или другие действия, полезные для развития науки. Он был честен, точен, беспощаден к себе и одновременно чужд той общности научных интересов, без которой наша лаборатория, как и любая другая, была бы безжизненна и бесплодна. «В науке нужно интересоваться явлениями, а не людьми», – однажды сказал он мне и только иронически поднял брови, когда Лена возразила, что человек – это и есть самое ценное в науке. Весь этот год мы, фигурально выражаясь, ходили вокруг Ивана Сергеевича, стараясь понять и, если можно, приучить к себе этого человека. На ростовской конференции дед в основном докладе высоко оценил одну из работ Коломнина, и по растерянной улыбке, с которой Иван Сергеевич снял очки и, точно просыпаясь, провел рукой по желтому сухому лицу, я поняла, что раньше он был глубоко обижен непризнанием своих заслуг в науке. С тех пор на всех конференциях, институтских и наркомздравских, я стала говорить об этих заслугах, и не думаю, что работе нашей лаборатории мешало то обстоятельство, что я, может быть, даже немного преувеличивала их значение. Катя Димант часто болела и работала мало. Зато Лена – с азартом! Едва ли позволительно приложить к научной деятельности понятие «лихость», но именно это слово неизменно приходило мне в голову, когда, живая, веселая, похорошевшая, на ходу надевая халат, она влетала в лабораторию. До сих пор в работе она шла напролом, не ища обходных путей. Теперь у нее появилась откуда-то изобретательность, даже хитрость. Она любила возиться с испытанием токсичности препаратов и достигла в этом трудном деле той «красоты», о которой любил говорить Лавров. И записи у нее были подчеркнуто точны и необычайно красивы. Но отчетливее всего движение вперед было заметно на Викторе, напоминавшем по таланту Митю, но далеко не склонном бросать свои, подчас блестящие, обобщения на ветер. Этот все еще молодой человек – он начал работать в рубакинской лаборатории студентом второго курса – был из породы тех настоящих ученых, которые, по словам Павлова, с радостью отдали бы науке не одну, а две свои жизни. Он был хорош собой: высокого роста, белокурый, с порывистыми движениями, с тонким, милым лицом. Девушки заглядывались на него, но куда там! Это было отложено «на потом», а пока… что могло сравниться с его самозабвенной преданностью работе? Читал он всегда и везде, спорил страстно, был вспыльчив и по-детски отходчив. Случилось ли вам испытывать чувство возвращения времени, когда начинает казаться, что происходившее с вами уже было когда-то – в детстве или, быть может, во сне? Врачи называют это явлением ложной памяти. С этим странным ощущением я остановилась однажды в комнате биохимиков перед плакатом, на котором Катя Димант старательно изобразила план работы нашей лаборатории в третьем, решающем году второй пятилетки. Я сама указала ей темы, многие из них соответствовали кругу еще не решенных вопросов – почему же мне показалось, что в жизни уже была когда-то эта минута? Случалось, что это чувство не только не тяготило меня, а, напротив, принимало какой-то счастливый оттенок – как будто я возвращалась к тем временам, когда полудетское воображение впервые с изумлением остановилось перед сложностью и красотой живого. В эти минуты мне начинало казаться, что каким-то чудом я попала в тот самый «Институт защитных сил природы», о котором мечтал некогда Павел Петрович. Но быстрые, легкие шаги слышались за дверью лаборатории, невысокий, вежливый человек с пухлыми щечками входил, блестя пенсне, и призрачное сходство исчезало при звуках этого голоса, подчеркивающего каждое слово. Казалось, невозможно было привыкнуть к этим скользящим, настороженным отношениям. Но они продолжались годами, и в конце концов я если не привыкла к ним, так по меньшей мере научилась бороться с тем инстинктивным чувством неприязни, которое неизменно возбуждал во мне Валентин Сергеевич. Знал ли он о том, как я к нему отношусь? Без сомнения, но выводы были сделаны особенные, в крамовском духе. Сперва изредка, потом все чаще в его докладах, выступлениях, речах стало появляться мое скромное имя, а если не мое, то Коломнина, Виктора, Лены… Догадов выступил против меня на Ученом совете, и, к общему удивлению, директор решительно встал на мою точку зрения. Впрочем, вопрос был незначительный. «Timeo Danaos et dona ferentes», – заметил по этому поводу Коломнин, немного гордившийся своим знанием латыни. «Боюсь данайцев, даже дары приносящих». Однако это были «дары», о которых мы давно мечтали: в течение тридцать пятого года наша лаборатория получила новейшие приборы, о которых прежде я не смела и заикнуться. С людьми было сложнее. – У Пастера было не больше сотрудников, чем у вас, дорогая Татьяна Петровна, – ответил Крамов, когда я обратилась к нему с просьбой увеличить штат лаборатории на два человека. И добавил, не объясняя: – Рано. Нужно сказать, что в то время, о котором я пишу, наши отношения должны были измениться еще по одной очень важной причине. Причина эта заключалась в том, что не только наша лаборатория, но и весь Институт биохимии микробов постепенно начал занимать в жизни Валентина Сергеевича все менее заметное место. Начиная приблизительно с середины тридцатых годов фамилия Крамова стала все чаще упоминаться на страницах газет и журналов. «Теория Крамова», «работы крамовской школы», «круг вопросов, разрабатываемый Крамовым и сотрудниками» – эти выражения повторялись на каждом шагу в специальной печати, а из нее проникали и в общую. В конце тридцать пятого года Валентин Сергеевич стал директором еще одного научного института. Он был членом Ученого совета Наркомздрава; причем без его участия не решалось ни одно серьезное дело, в особенности если оно касалось какого-либо общего теоретического вопроса. Его «Учение об инфекции», еще в двадцатых годах стоявшее на почетном месте в библиотеке каждого работающего микробиолога, несколько раз переиздавалось с исправлениями и дополнениями. На чем было основано это признание? Почему по всем микробиологическим вопросам журналисты обращались именно к Крамову, и ни к кому другому? Не знаю. Это была та «магия», с которой мы столкнулись впервые, когда воевали против Валентина Сергеевича, задумавшего передать нашу лабораторию в Рыбтрест. Впрочем, нельзя сказать, что меня в ту пору так уж интересовало это загадочное явление. Крамов долго мешал нам работать – трудно было не оценить теперь его вполне реальную помощь. Даже язвительный Коломнин, явившийся однажды на работу с подсчетом, из которого следовало, Что фамилия Крамова в течение лишь одного месяца восемь раз упоминалась на страницах «Медицинского работника», вынужден был признать, что к работам нашей лаборатории директор относится с особым уважением. Теперь случалось, что, встречаясь, мы разговаривали не только об институтских делах. – Вас когда-нибудь терзают угрызения совести, Татьяна Петровна? – спросил он меня однажды. – У меня бывают дни, когда я положительно не знаю, куда мне от них деваться. Это значит, не правда ли, что в конечном счете я не такой уж плохой человек? Он поправил пенсне и вздохнул: – Ничего не поделаешь! Страсти. Не знаю, были ли эти «страсти» причиной того, что за последнее время в нашем институте что ни месяц появлялись новые люди, заявлявшие в той или другой, явной или замаскированной форме, что они всегда были сторонниками крамовской теории. Во главе этих новых – да и старых – учеников Валентина Сергеевича стоял Крупенский – фактически именно на него Крамов оставил наш институт. Это был действительно ближайший его последователь – не референт, погруженный в изучение «подтверждающей литературы», как Бельская, которую Валентин Сергеевич выписал из Казани, не абстрактный догматик, как Догадов, а доверенное лицо, боевой представитель школы, ученый, редко печатавшийся, но часто выступавший; он не пропускал ни одного заседания, на котором могла быть затронута крамовская теория, и что-то фанатическое сквозило подчас в самом упорстве, с которым он в сотый раз разъяснял, развивал, защищал работы своего учителя, обрушивался на противника, высмеивал возражения. Был ли он искренен? Не знаю. Нередко в разговорах с Валентином Сергеевичем я испытывала странное чувство столкновения с каким-то расчетом, сложным, рискованным. На докладах и речах Крупенского мною овладевало точно такое же, хотя и менее ясное чувство. Внешность у него была заметная: острое, горбоносое лицо с быстрым, оценивающим взглядом, тонкие губы, узкие плечи, большая, торчащая, начинающая седеть шевелюра. Впрочем, что-то узкое, то врубающееся, то скользящее мелькало даже в его движениях, когда он стремительно бросался к кафедре, нервно одернув засыпанный пеплом пиджак. Глава пятая БЫСТРОЕ ТЕЧЕНИЕ СНОВА О ПЛЕСЕНИ Андрей уезжал озабоченный, но веселый, точно предстоящая борьба с эпидемической вспышкой даже чем-то заранее веселила его. Азарт поблескивал в светлых глазах, видно было, что мысленно он уже «засучил рукава». В Средней Азии, в Кара-Кумах, в туркменских степях он воевал с болезнями, «прилетающими на крыльях», с лейшманиозом, который передается москитами, с малярией, которую переносят комары. Он увлекался авиаопылением, борьбой против малярийного комара с самолетов: сотни тысяч гектаров заболоченной земли были опылены под его руководством. На одной из далеких границ Советского Союза он занялся беспощадным уничтожением крыс – переносчиков чумы и сыпного тифа. Обычно, вернувшись из командировки, Андрей подробно рассказывал о ней, и это было интересно, потому что всякий раз он встречался с новой загадкой, которую обязан был решить, как бы это ни было трудно. Так, однажды он столкнулся с необъяснимой эпидемией кори, последовательно переходившей из одного городка Кировской области в другой, и разгадал причину эпидемии, убедившись в том, что она возникает через определенный срок после гастролей маленького разъездного зверинца. Мартышки болели корью и заражали детей. Но были другие загадки, о которых, вернувшись в Москву, он не говорил ни слова. Молчаливый приезжал он домой, и по его задумчивости, по заметному усилию, с которым он старался в семье забыть о том, что тревожило и возмущало его, я понимала, что он снова – в который раз! – столкнулся с недоверием, мешавшим работать и граничившим с преступлением. Почему я так долго сопротивлялась самой мысли о том, что наша жизнь с тех пор, как он перешел в Санэпидуправление, стала совершенно другой? Прежде я знала, что как бы ни был проведен день, с каким бы чувством ни ушла я из лаборатории, – пройдет два или три часа, и я расскажу о всех своих радостях и огорчениях Андрею. Мы виделись мало, и все-таки это была настоящая семейная жизнь, состоявшая из ежедневных, нисколько не утомительных забот друг о друге, о сыне. Случалось, что мы как бы менялись мыслями или угадывали мысли друг друга, и тогда ощущение душевной близости особенно остро вспыхивало в душе. Я прекрасно знала, когда я люблю его больше, а когда меньше, и научилась терпеливо ждать, когда кончится это «меньше». Даже наши редкие ссоры каким-то образом принадлежали к тому общему, без которого ни он, ни я не могли быть счастливы и спокойны. Теперь весь уклад нашей семейной жизни стал совершенно другим. Правда, теперь Андрей – когда он бывал в Москве – значительно раньше возвращался с работы. Но возвращался он расстроенный, раздраженный, усталый, и мы говорили – шепотом – о тех необъяснимых, пугающих переменах, которые происходили в стране. Так бывало всегда: останавливаясь перед еще неясной догадкой, я заглядывала в записи лекций, которые Павел Петрович некогда прочитал нам. Я как бы прислушивалась к его негромкому, торжественно-строгому, давно умолкнувшему голосу, подобно тому как музыкант, настраивая свой инструмент, прислушивается к камертону. Но, конечно, нечего было надеяться, что найдется рукопись, попавшая в руки грязного дельца, который и сам-то пропал без вести! Однако жил на земле человек, который был уверен, что можно разыскать Раевского, а через него и эту рукопись, о которой все забыли и думать. Более того, этот человек искал ее – и не сомневался в успехе! Я давно не упоминала о своем отце, – с тех пор как он уехал на Амур с твердым намерением привезти на сельскохозяйственную выставку быка «симментальской породы». Но однажды он прочел обо мне заметку в «Известиях» и прислал восторженное письмо, в котором упоминал между строк, что всегда предсказывал мне блестящую будущность в медицинской науке. Мы стали переписываться, и, хотя это были, главным образом, рассуждения о том, какое значение имеет складское дело для развития транспорта в Советском Союзе, все же я теперь много знала об отце и радовалась тому, что знала. Пятый год он работал в камере хранения на одной из маленьких станций недалеко от Ташкента. Пятый год – уже и это было на него удивительно непохоже! Он бросил пить – не сразу, как это неосторожно сделала его покойная супруга, а постепенно, согласно разработанной им «оригинальной» системе. К одному из писем было приложено фото: грустный седоусый человек с маленьким носиком смотрел на меня добрыми глазами; и, рассматривая это фото, я, быть может, впервые в жизни не испытала того чувства, которое неизменно возникало в душе, когда я думала об отце, – смешанного чувства жалости и стыда, горечи и недоумения. Несколько раз он настойчиво спрашивал, удалось ли мне разыскать рукопись Павла Петровича, – по-видимому, наш последний разговор в Ленинграде, когда я сказала ему, что вся моя жизнь зависит от того, найдется ли эта рукопись, сохранился в его памяти и беспокоил его. «Надо ли, нет ли, а инцидент не исчерпан! – грозно восклицал он. – Оставить не могу, даже если бы и просила. Это не царизм! Адрес Раевского можно узнать через лопахинских, которых встречал и встречаю. А узнавши адрес, советую припечатать типа, согласно закону». У меня с лопахинцами, кроме Володи Лукашевича, давно оборвались связи, и, не дождавшись, пока я возьмусь за дело, отец сам стал разыскивать земляков, разбросанных по всем городам и селам. К тому времени, о котором я пишу, он, по-видимому, напал на след… Впрочем, трудно было разобраться в его витиеватых письмах. В этот вечер я рано вернулась домой. Павлик еще не спал. Скрестив ножки, он сидел на постели и серьезно разговаривал с Агнией Петровной о Мише мордастеньком, у которого, оказывается, было два папы. Утром, гуляя с Павликом по Ленинградскому шоссе, бабушка точно установила этот факт. – Бабушка, а у тебя был папа? – Был, деточка. – Один? Агния Петровна долго не отвечала, должно быть задумалась, и Павлик, повторив свой вопрос раз десять, решил переменить тему: – Бабушка, а почему, когда другой ест мороженое, тот тоже хочет? Я услышала этот разговор из соседней комнаты и вошла, когда Агния Петровна сложно доказывала, что «тому» не следует хотеть, что это плохое чувство называется завистью, и т. д. Андрей позвонил, что скоро приедет, и Агния Петровна ушла, чтобы приготовить ужин. Павлику пора было спать, но он так жалобно стал просить: «Ну, мы немножко поговорим, хорошо?» – и мне самой так этого хотелось, что пришлось пойти на обман: погасить верхний свет и прикрыть дверь, чтобы бабушка не могла догадаться, что мы сидим в полутьме и болтаем. – Расскажи, мамочка. Это сказка? – Сказка. От бабушки влетит. – Не влетит, – шепотом сказал Павлик. – Она не услышит. Павлик обнял меня за шею. – Ну ладно. Только с условием. Я стану рассказывать, а ты спи. Жил-был на свете старый доктор. На вид он был очень страшный – сгорбленный, бородатый, а на самом деле добрее его не было никого на свете. И была у него дочка, которую звали Машей… Сказка была близка к концу, когда дверь приоткрылась и Агния Петровна сказала шепотом: – Танечка, к телефону. – Андрей? – Нет. Это был Крамов. – Татьяна Петровна, сижу над вашим планом и, признаться, не могу найти дорогу среди вопросительных знаков. – Каких вопросительных знаков? – На полях. – Я не ставила на полях вопросительных знаков. – Вы-то нет! Зато я то и дело ставлю. Вы не могли бы приехать ко мне? – Когда? – Да хоть сейчас. Жду вас. Еще недавно я от души удивилась бы, услышав это любезное приглашение. Но на новогоднем вечере в Доме ученых Крамов открыто представил Глафиру Сергеевну как свою жену, и она сообщила всем по очереди – в том числе и мне, – что до сих пор Валентин Сергеевич жил замкнуто, одиноко, а теперь она намерена устроить совсем другой, «открытый» дом, в котором часто будут собираться друзья. По некоторым намекам можно было понять, что прошлое Глафиры Сергеевны не имеет ни малейшего отношения к настоящему и что такую почтенную пару, как Татьяна Петровна и Андрей Дмитрич, она всегда будет рада увидеть в своем почтенном семейном доме. Вероятно, она была бы изумлена, услышав, какими словами – весьма выразительными – воспользовался Андрей Дмитрич, чтобы оценить это приглашение! Так или иначе, а ехать все таки нужно было: директор института вызывает заведующую лабораторией, а был ли он женат и на ком – не имело ни малейшего отношения к делу! На третьем этаже было полутемно, я не сразу разобрала номер и отдернула руку от звонка, услышав за дверью чей-то задыхающийся голос. – Вы шантажист! И если вы еще раз посмеете явиться ко мне… – А я и не к вам. Я к вашей супруге. Проходил мимо и подумал, а почему бы и не зайти? – Вы врете! Она посылала вам деньги! – Ну и что же? – А то, что этого больше не будет! Я знаю, вы были у нее на днях и снова выпрашивали. Она поручила мне передать вам… – Поручила? Вот это я бы желал услышать от нее лично. – Вон! Дверь распахнулась, и я увидела Крамова и еще какого-то одутловатого человека, которые смешно топтались в тамбуре двери. Но это продолжалось только несколько секунд, а потом Крамов увидел меня, и точно кто-то сдернул маску с его бешеного лица с набрякшими губами, маску, под которой показался прежний сдержанный Крамов. – Это вы, Татьяна Петровна? Извините, я тут… Одутловатый человек пожал плечами и, надвинув кепку, стал неторопливо спускаться по лестнице. – Прошу вас, Татьяна Петровна. Мы прошли в переднюю, и с преувеличенной вежливостью Валентин Сергеевич помог мне снять пальто и пригласил в кабинет. С интересом оглянулась я вокруг себя, прежде чем начался наш разговор: о Крамове говорили, что он собирает коллекцию старинных медицинских книг и гравюр, что какой-то знаток мебели покупал для него обстановку в Ленинграде, – словом, что он богат, как ни странно звучит теперь для нас это полузабытое слово. И действительно, кабинет был обставлен богато: на полу лежал большой красный ковер, вдоль стен в тяжелых рамах висели картины. Зеленая малахитовая ваза стояла на камине. Мебель была черная, не знаю, какого времени и стиля – стулья с высокими узкими спинками и глубокие массивные кресла. Все было прочно, устойчиво, солидно, и среди этих прочных, тяжелых вещей легко ходил, поднимаясь на цыпочки, прекрасно одетый маленький человек с умным, бледным лицом и осторожными глазами. Я попросила разрешения взглянуть на коллекцию, и Крамов сразу оживился, расцвел. – Ох, большего удовольствия вы не могли мне доставить! Корешки книг виднелись сквозь стекла дубового шкафа. Он открыл дверцу и, сказав весело: «Наудачу!», вытащил толстый том в порыжевшем кожаном переплете. Но, по-видимому, это было сделано не совсем наудачу, потому что я увидела письма Левенгука на латинском языке, изданные в Лейдене в конце, семнадцатого века. – Ого! – А это? И он осторожно вытащил из шкафа книгу, которая была переплетена в толстые, скрепленные медными застежками доски. – Парацельс, – торжественно сказал Крамов. – Ученый, который в пятнадцатом веке соединил химию с медициной. В пятнадцатом, когда у нас еще волхвы да ворожеи шептанием лечили! А что вы скажете об этом экземпляре? – «Слово о сложении тела человеческого, все анатомическое кратко в себе заключающее», – с трудом прочитала я название старинной рукописи, которую он развернул передо мной. – Вы и рукописи собираете? – Да. И гравюры. Глафира Сергеевна вошла, когда мы рассматривали гравюры, принесла чай, печенье, конфеты. Мы поздоровались. Торопливо, точно боясь, что Крамов не даст ей договорить, Глафира Сергеевна стала спрашивать меня, как здоровье Андрея, где мы думаем провести отпуск. Крамов вставил несколько слов, и она оглянулась на него с каким-то неуверенным выражением. Потом он нетерпеливо поднял брови, и она мгновенно исчезла – большая, красивая, в слишком нарядном для дома платье, с пустым подносом в руках. «Вот как!» – подумала я с интересом. Добрый час Валентин Сергеевич показывал мне редкие книги, «курьезы», как называл он рукописи разных чудаков, пытавшихся с помощью поваренной соли или настойки из пчел произвести переворот в практической медицине. Наконец я напомнила о плане. – Должен заметить, что я с величайшим удовольствием познакомился с вашим планом. В него входишь, как в хороший дом, – все обдумано, прочно, солидно. На своем месте окна, потолки, двери. Но не кажется ли вам, дорогая Татьяна Петровна, что ваш дом стоит несколько в стороне от дороги? Причем эта обособленность заметна не только в плане, но и в последних работах вашей лаборатории. Работы очень интересные, – поспешил он добавить, – в особенности о желчи, но… «Мы занимаемся вопросами, которыми не занимается никто, кроме нас», – вот что звучит на каждой странице. Статья о желчи принадлежала Лене, и, читая гранки, она советовалась со мной: упоминать ли о крамовской теории иммунитета? Решено было не упоминать, тем более что эта теория не имела ни малейшего отношения к вопросу. Уж не это ли обстоятельство имел в виду Валентин Сергеевич? – Почему же никто, кроме нас? А Богородский в областном институте? Крамов улыбнулся. – Областной институт – это совсем другое дело, Татьяна Петровна! Чем только не занимаются в этом благословенном учреждении! А у нас хотелось бы – разумеется, до этого еще очень далеко – сосредоточить усилия вокруг проблем иммунологического значения. Петр Николаевич знаком с вашим планом? – Нет еще. – Жаль. Интересно было бы узнать его мнение. А кстати, Татьяна Петровна, я хотел вас спросить: что это он вдруг замолчал? – Как замолчал? – Да очень просто! Скажет два слова и молчит. – Не знаю, не замечала. Что же, вы полагаете, нужно изменить в нашем плане? – Изменить? Ровно ничего. Но если бы вам удалось связать его с характерным направлением, которым отличается именно наш институт, – это было бы превосходно. Я промолчала. – А вы не думаете, что Мерзляков ставит перед собой скорее физиологическую, чем микробиологическую задачу? – продолжая просматривать мой план, спросил он. – Влияние сна на воспалительную реакцию. Почему, собственно говоря, этот вопрос нужно решать в нашем институте? На вашем месте я бы дал ему что-нибудь другое. – Например? – Не знаю. Надо подумать. Татьяна Петровна, а почему бы вам не заняться… Крепко сжав за спиной маленькие ручки, он расхаживал по кабинету, и настоящая страсть – или я ошибалась? – звучала в его голосе, когда он убеждал меня в том, что все лаборатории нашего института должны соединить свои усилия, чтобы создать всеобщую теорию иммунитета. – Может быть, еще чаю? – спохватившись, спросил он. Я поблагодарила и отказалась. – А хорошо все-таки, что мы больше не ссоримся. И все-таки, скажу откровенно, я вас еще не совсем понимаю. Ну вот, скажем, откуда взялась в вашем плане зеленая плесень? В свое время вы занимались влиянием плесени на светящиеся вибрионы – безуспешно, если я не ошибаюсь. И тогда она вызывала у меня, извините, представление о задворках науки. Ведь на задворках, – мягко прибавил он, – обычно пахнет плесенью и валяется мусор. Это было несправедливо хотя бы по той причине, что плесень стояла среди необязательных тем. Но это было еще и обидно! – Не знаю, что вы хотите сказать вашим замечанием, Валентин Сергеевич. Мне-то всегда казалось, что в науке нет и не может быть ни задворок, ни парадных ходов. Вероятно, шлифование стекол тоже считалось задворками науки во времена Левенгука! Что касается плесени… Он остановил меня, улыбаясь: – Знаете, Татьяна Петровна, есть у австралийцев этакая кривая палка, которая возвращается обратно, куда ее ни забросишь. Называется – бумеранг. Что заставляет вас с последовательностью бумеранга возвращаться к этому вопросу? Мне смутно помнится, что кто-то уже пытался найти в плесени бактерицидные свойства. – А кто именно? Это было опубликовано? Крамов задумался. – Постойте-ка… Где же я об этом читал? Нет, не могу припомнить. Татьяна Петровна, да ведь нельзя же к этому относиться серьезно! – Валентин Сергеевич, мы недавно начали эту работу и уже успели убедиться в том, что плесневый грибок подавляет рост некоторых стрептококков. – Ну и что же? Вы утверждаете, – спросил, улыбаясь, Крамов, – что в основе вашей работы лежит изучение защитных сил организма? Спрашивается, какое отношение имеет к механизмам этой защиты ваша зеленая плесень? Я не нашлась, что ответить, и, деликатно помолчав, Крамов заговорил о поездке в Ростов – весной в Ростове предполагалась конференция, на которой наш институт должен был выступить с новыми работами. – Вся надежда на ваш лизоцим, – шутливо, но с намеком, что в этой шутке есть и серьезная сторона, над которой мне нужно подумать, сказал он. – Вчера в организационном комитете обсуждали программу. Ваш доклад назначен на первый день. Нет возражений? С неприятным чувством раздвоенности ушла я от Крамова и всю дорогу старательно уверяла себя в том, что новые темы, появившиеся в нашем плане, – это очень важные, интересные темы. В РОСТОВЕ Это была одна из тех конференций, на которых вновь добытые наукой факты не укладываются в теоретические построения, еще вчера казавшиеся бесспорными, как аксиома. Факты эти касались природы фага. Я сидела в этот день рядом с Коломниным, и, слушая Крамова, он сказал мне, что пора серьезно заняться теорией – не на совещаниях, а в лаборатории. – И очень хорошо, что вы согласились включить в наш план новые темы, Татьяна Петровна. – Вы думаете? – В крайнем случае потеряем полгода. – Не мало… – Слово предоставляется профессору Скрыпаченко, – сказал председатель. И на кафедру поднялся высокий, смуглый человек в длинном пиджаке, с неопределенно-осторожной улыбкой, чуть показывающейся на тонких губах. Это был один из ростовских учеников Валентина Сергеевича, закончивший свой доклад словами: «Итак, в сложном вопросе о природе фага мы являемся свидетелями бесспорной победы крамовского направления». Победа – это было сказано слишком сильно. Точнее было бы сказать – успех, и этот бесспорный успех определился примерно на третий день работы, когда все происходившее на конференции стало как бы само собой поворачиваться в сторону крамовской школы. Почти в каждом сообщении упоминались имена Крупенского, Бельской, Мелковой. Все стало «крамовским», в том числе и мой доклад по лизоциму, не имевший к теории Валентина Сергеевича ни малейшего отношения. С волнением ждала я встречи с Митей. Он писал нам, и, читая эти письма, в которых, подсмеиваясь над собой, он рассказывал о том, как ему живется в Ростове, я невольно сравнивала их с письмами Андрея – почерки были очень похожи. Но для Андрея письма всегда были как бы средством объяснить себе и мне то, чем заняты его ум и сердце. А Митя не только не стремился открыть себя, а, напротив, прятался в свои остроумные письма. Но как он ни прятался, а кое о чем я догадывалась, тем более что хвостики нашего памятного разговора – накануне его отъезда из Москвы – время от времени мелькали среди торопливых строк. Не помню названия улицы, на которой он жил, помню только, что окна комнаты выходили на бульвар, по которому до поздней ночи гуляли молодые ростовчане. В этот вечер мы остались одни: наши с утра отправились на «Ростсельмаш» и позвонили, что с завода поедут еще куда-то. Было тихо, луна поднималась над городом – огромная, красная, «магнетическая», как сказал о ней Митя. И действительно, от нее почему то было трудно отвести глаза. Фонари нежно и ярко освещали пышные липы бульвара. – Вы ни о чем не хотели бы спросить меня, Таня? – О многом. – Так спрашивайте. Но сначала я: вы довольны, что на меня больше не нужно топать ногами? – Довольна. Я не топала. – Топала, – с удовольствием сказал Митя. – И кричала. И была уверена, что помогло, не правда ли? – Нет, не была уверена. А помогло? – Не очень. Митя замолчал. Несколько дней назад, когда он встречал нас на вокзале, я обрадовалась, найдя, что он почти не переменился за год. Но сейчас, в сумерках, что-то орлиное, мрачное стало заметно в его осунувшемся лице с высоко поднятыми бровями. – Не очень, – грустно повторил он. – Вы не поверите, Таня, как много сил я трачу, чтобы забыть о ней. Я стараюсь вспомнить ваши доводы и нахожу тысячи возражений, которые вам и Андрею показались бы, вероятно, просто смешными. Каждое утро я задаю себе урок – не думать о ней. Я разорвал единственную фотографию, которую привез с собой из Москвы, а потом целую ночь составлял ее из кусочков и клеил. Вот, взгляните. Должно быть, Глафира Сергеевна была снята давно, лет десять тому назад. Прелестное, задумчивое лицо с нежным овалом, с тонко очерченным, немного припухшим ртом смотрело на меня с портрета. В сумерках трудно было заметить, что портрет был разорван и склеен. – Вот так-то, милый друг… Здесь, в Ростове, я встретился… Меня познакомили с одной женщиной, и мне показалось. Это очень хорошая женщина, умная и простая… Митя снова замолчал. Он был очень взволнован. – И что же? – Да ничего. А ведь очень милая. Красивая. – Она врач? – Почему вы догадались? – живо спросил Митя. – Да, хирург. Ученица Б. – И он назвал знаменитого ростовского врача, который приезжал в зерносовхоз к Репнину. – Я ей говорил, что Глафира Сергеевна всю жизнь требовала, чтобы я перестал быть самим собой. А она спрашивает: «Она хотела этого для себя? Или для вас?» – И что же? – А как бы вы, Таня, ответили на этот вопрос? – Разумеется, для себя. Если иметь в виду, что она хотела сделать из вас не ученого, а карьериста. Ох, Митя, вы всегда понимали ее слишком сложно! Ведь, в сущности говоря, Глафира Сергеевна – простой человек. Она надеялась, что вы отдадите все силы своего ума и души тому делу, которое кажется ей самым важным: устройству удобной, легкой, великолепной жизни. А вы погрузились в изучение вирусной теории происхождения рака – весьма запутанный вопрос, не имеющий к легкой жизни даже самого отдаленного отношения. И все это стало так заметно, когда она… Теперь я замолчала. – Говорите, Таня. – Когда, выйдя замуж за Валентина Сергеевича, она получила возможность показывать гостям альбом с газетными вырезками, в которых хоть раз упомянута фамилия Крамова. Митя сидел выпрямившись, откинув плечи и неподвижно глядя на линию фонарей, изогнувшуюся на повороте и уходящую в темноту вдоль бульвара… У СТАРЫХ ДРУЗЕЙ Все эти годы я следила за жизнью «Зерносовхоза-5» – и не только по газетам. Старые друзья не забыли обо мне, писали, хотя и не особенно часто. Я знала, что к зерносовхозу подведена железнодорожная ветка, что снимают теперь 15-17 центнеров зерна с гектара, что липки вдоль проспекта Коммуны подросли и стали, как писал Бородулин, «типичными, нормальными липами». Меня давно тянуло в зерносовхоз, где были проведены такие трудные, но хорошие годы. Я знала, что вскоре после моего отъезда Репнин затосковал и вдруг исчез… Куда? Этот вопрос на все лады разбирался в зерносовхозе. Почему перед своим исчезновением он часто бывал в Сальском райздраве? Почему, встречаясь с друзьями, горячо осуждал недостаток хороших фельдшеров в зерносовхозе, без которых, по его мнению, поставить медицинское обслуживание на должную высоту было невозможно? И все объяснилось, когда Репнин вернулся с молодой женой, некой М. Спешневой, которая стала работать фельдшером в медпункте зерносовхоза. А вскоре я получила письмо и от самой М. Спешневой. «Не только потому пишу я тебе, дорогая Таня, – так начиналось письмо, – что хочу известить о самой большой перемене, которая только может быть в моей жизни. Но и потому, что Данила Степанович, так же как и я, хочет, чтобы ты первая узнала об этом. Тебе одной он рассказывал о своем чувстве, и ты одна можешь оценить, что, если бы я не встретилась с ним, для меня навсегда осталась бы закрыта дорога к личному счастью». Данила Степаныч приписывал, что без нас Машенька ни за что не соглашалась «сыграть свадьбу», Насилу умолил, и Андрей, вдруг загоревшись, решил, что ближайший отпуск мы непременно проведем в зерносовхозе. Но первый ближайший не состоялся, а второй я провела в Крыму. Зато когда стало известно, что совещание по фагу состоится в Ростове, я написала Репниным и получила в ответ длиннейшую телеграмму, в которой подробно сообщался новый маршрут – из Ростова в «Гигант», а из «Гиганта» по новой железнодорожной ветке в «Зерносовхоз-5» – и высказывалось твердое убеждение, что на свете нет такой силы, которая заставила бы меня и на этот раз не сдержать обещание… Репнины жили на самой окраине Главного Хутора, в том самом месте, где, насколько я могла припомнить, доктор Дроздов, заведующий Сальским райздравом, некогда раскинул свой изолятор. Теперь здесь, в глубину по обеим сторонам дороги, стояли домики, одноэтажные, со сверкающими на солнце белыми железными крышами, и в одном из них жили Данила Степаныч и Маша. Но, подойдя к палисаднику, в котором горделиво покачивались высокие конопели, я увидела не хозяина и не хозяйку, а худенькую пожилую женщину, стриженую, с кудрявыми волосиками на маленькой, как у ребенка, головке. Женщина развешивала на веревке белье и оживленно беседовала – очевидно, сама с собой, потому что в палисаднике, кроме нее, лишь разгуливали с глухим кудахтаньем куры. Это была Мавруша – старенькая сожительница Павлы Кузьминичны – Машенькиной мамы. – Тетя Мавруша, принимайте гостей! – Ах ты господи, приехали! А наших-то дома нет! Да заходите же! Говорила я Даниле Степанычу, что сегодня приедут гости дорогие! Заходите же в дом! Поцеловаться-то можно? Я обняла старушку. – Здравствуйте, Мавруша, дорогая! Мы зашли в просторные сени, потом в комнату, которую нельзя было назвать просто чистой, потому что она была уже какой-то пречистой – с сияющим белым полом, по которому было страшно ходить, со скатерками, накидочками, дорожками, лежавшими решительно везде, где только можно было их положить, и с попугаем в клетке, который, увидя нас, закричал: «Никак нет, ваше благородие!» – обнаружив тем самым, что его сознательная жизнь началась в дореволюционное время. – Так вы, Мавруша, теперь с молодыми живете? – Второй год. Ведь Павла Кузьминична-то умерла! – Вот что! – И так упрямилась, так упрямилась, ни за что не хотела. Уже доктора по секрету говорят, что надежда хотя есть, но самая малая, и нужно, говорят, приготовиться ко всему, а она услышала и спорит, что у вас, дураков, малая, а у меня большая, и вы смотрите, как бы прежде меня концы не отдать. Так и сказала. Мне на Машеньку было больно смотреть, как она ее мучила: «Плохая, плохая, не любишь мать, плохая!» А плохая-то со всего света докторов позвала, только и слышишь: «Мавруша, чайник согрей!» А чайник как на грех распаялся, его Павла на керосинке забыла, я прибежала, а носик-то уже на полу лежит. И такой славный чайничек был, мне его одна чиновница подарила, я тогда еще в Новочеркасске жила… Мавруша стала упрашивать меня отдохнуть с дороги, но дорога была нетрудная. И, успокоив старушку, которая порывалась пойти вместе со мной, я отправилась к Машеньке на медпункт. – Медпункт? – с удивлением спросил меня белокурый паренек, стоявший у подъезда дома, в котором помещалась моя «лекарня». – Может, больницу? Как пройдете проспект Коммуны, направо – метеостанция, а налево – больница. Напротив метеостанции стояла в прежние времена какая-то полуразвалившаяся хата, должно быть служившая чабанам приютом в ненастные дни. Теперь, пройдя к саду, обнесенному невысоким забором, я увидела три белых домика, соединявшихся дорожкой, вдоль которой росли кусты. По дорожке шла девушка в косынке, в белом халате и держала в руках никелированную коробку – медсестра, а поодаль на скамейках сидели люди в халатах – больные. С волнением смотрела я на эти домики, которые оказались не такими уж маленькими – каждый в десять окон, – когда я подошла к ним поближе. «Роддом» – прочла я на одном из них, и мне вспомнился разговор с директором, упрекавшим меня за то, что я выписала «выставку-лубок по охране материнства и младенчества», не рассчитав, что самому младшему из жителей зерносовхоза было не меньше 16 – 17 лет. Небось пригодилась теперь моя выставка, если не заменили ее давным-давно другой, побогаче! Возле кабинета, в котором принимала Маша, сидели больные, я уселась на диванчике в приемной и приготовилась ждать. Впрочем, ждать долго не пришлось: точно такая же, как пять лет назад, только, может быть, немного бледнее и тоньше, Маша вышла из кабинета и принялась с озабоченным лицом считать больных, – как видно, торопилась домой. Меня она тоже хотела сосчитать, всмотрелась, негромко вскрикнула: «Таня!» – и бросилась ко мне. – Да что же мне ничего не сказали! Ты давно ждешь меня? – Сию минуту пришла. Ты не торопись, я подожду. Помочь тебе? Помнишь, ты мне помогала? – Ну что ты! Я скоро кончу. Ты была у нас? – Да. – Маврушу-то хоть застала? Ты не отдохнула с дороги! – Какая там дорога! Иди кончай, а я тут поброжу. Катя моя уже не работает в больнице? – Давно! Вышла замуж и уехала на Дальний Восток. Машенька не поняла, почему я засмеялась. Две медсестры, работавшие прежде Кати, выйдя замуж, тоже уехали на Дальний Восток. – Ладно! Найду кого-нибудь. Но я никого не нашла – все новые люди работали в новой больнице, и пришлось представиться одному из врачей, недавно кончившему ленинградцу, который охотно показал мне больницу. – Нет, нет, я счастлива, – несколько раз, как будто убеждая не только меня, но и себя, повторила Маша. Мы сидели в садике, который, судя по тому, с каким выражением говорила о нем Маша, был ее гордостью. И в самом деле, садик был хорош. Особенно понравились мне маленькие вьющиеся розы, которые кто-то привез Репнину из Сухуми. – Я сперва боялась Данилы и, между прочим, – хотя это тебе, наверно, покажется странным, – боялась, что он такой большой… Такого высокого роста. Нам сперва очень маленькую комнату дали в совхозе, всего шесть метров, и вот, когда он, бывало, придет, так и кажется, что для меня уже не осталось места. Мне все думалось: а что, как и в жизни так будет? Я и теперь еще его иногда по ночам бужу и не потому, что он храпит, – серьезно объяснила Машенька, – а очень шумно дышит, и мне становится страшно. Я засмеялась. Она посмотрела на меня и тоже стала смеяться. – Ты понимаешь, Таня, мы, безусловно, очень разные люди, – продолжала она. – Вот отчего первое время я все допытывалась, почему он меня полюбил. Мне ведь никогда не верилось – и теперь тоже, – что можно полюбить ни за что. И вот он мне объясняет – за то и за это, а я слушаю и просто в ужас прихожу, потому что вижу, что я в его глазах – одна, а на деле совершенно другая. Я его очень серьезно убеждала не жениться на мне и доказывала, что у меня, в общем, характер неважный. Но с ним, ты знаешь, положительно сладу не было, – немного покраснев, закончила Машенька. Я рассказала ей о том, как Даниле Степанычу, когда он был едва ли не при смерти, помогали разговоры о ней, и, подняв на меня большие доверчивые глаза, она слушала внимательно, серьезно. – Нет, что он меня полюбил, это я, как женщина, почувствовала сразу, – сказала она. – Между прочим, еще до моего приезда он очень о маме заботился, и меня тронуло, что он ей откровенно обо всем рассказал… Но ты понимаешь… Я сперва привыкла к нему, а уже потом полюбила, – как будто немного извиняясь передо мной, объяснила Маша. – Он-то все время говорил, что я полюблю. Он вообще очень самоуверенный, и у нас на этой почве иногда даже бывают ссоры. А я боялась, что нет, хотя мне смутно что-то говорило в душе, что все-таки в конце концов полюблю. Я ведь очень привязчивая, а потом… – И очень хорошо. – Я поцеловала ее. – И прекрасно! Данила Степаныч – отличный человек, и чувства у него открытые, сильные, прямые. А что вы разные люди – ну и что же? Мы с Андреем тоже разные, а между тем… Еще идя из больницы, мы с Машенькой спокойно разговаривали об Андрее. Но в эту минуту не нужно было мне упоминать о нем! Машенька помолчала, отвела глаза, и мы заговорили о Павлике – о том, как жаль, что я не захватила с собой его фото. Данила Степаныч, веселый, шумный, грязный, с черным от пыли лицом, в комбинезоне и резиновых сапогах выше колен, ввалился, когда стемнело и мы уже перешли из садика в дом. – Татьяна, – сказал он беспомощно. – Доктор! Верить ли глазам? Он хотел обнять меня, но Маша не дала, увела в сени, позвала Маврушу, и добрых двадцать минут симфония разнообразнейших звуков слышалась за дверьми: хлопающие, как будто палкой выбивали ковер, шаркающие, как будто жесткой шваброй подметали полы, булькающие, фыркающие, льющиеся и т. д. Потом, умытый, красивый, в новом костюме, Данила Степаныч вошел в комнату и сказал: – Воюем с болотными чертями, Татьяна! Прокладываем дорогу через Большой Ярлык! Все пришли сразу – Шурхин, руководивший одним из отделений зерносовхоза, Чилимов, Клава Борисова, которая была теперь помощником механизатора парка комбайнов. В общем, за столом в подавляющем большинстве собрались мои бывшие пациенты. Потом явился главный пациент – Бородулин, по-видимому так и оставшийся живым памятником моей плодотворной деятельности, поскольку возгласы: «А, просвечоный!» – послышались за столом, едва его мешковатая фигура появилась в дверях. Как будто зерносовхоз был организован не семь, а по меньшей мере двадцать пять лет тому назад, – так вспоминали эти люди о первой поре строительства, о таборной жизни в вагончиках и фургонах. Потом Бородулин сказал, что, как жертва науки, он желал бы знать о дальнейшей судьбе светящихся вибрионов, выделенных впервые на земле из его организма, и пришлось сознаться, что мне так и не удалось открыть причину этого загадочного явления. Зато с удовольствием рассказала я о том, что мне удалось, и самый большой успех имела история о состязании на икорном заводе. Мы сидели за столом до тех пор, пока за окном стало светать и показались неясные очертания Машиного сада. Спать не хотелось, но нужно было все-таки хоть ненадолго прилечь, тем более что на другой день я собиралась обратно в Ростов, где мне предстояли еще выступления на заводах. Глава шестая В ЧУЖОМ ДОМЕ

The script ran 0.01 seconds.