1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28
Неистовал безудержный Кротовский: что кончилось время всяких переговоров с цензовой властью! На провокационный вызов правительства мы должны апеллировать к массам! Теперь на сцену должны выступить народные массы – и весь мир увидит волю русской революции!
Да даже меньшевик Богданов, обычно деловой, был вне себя от негодования, кричал неуравновешенно:
– Да! эта нота наносит удар прежде всего нам, большинству Исполнительного Комитета! Переговоры с правительством с глазу на глаз потеряли смысл. Надо обращаться к массам! Только их выступление подействует!
Каменев, сохраняя однако завидное спокойствие, академически доказывал, что всегда были правы большевики, и только они. Нынешние министры – представители буржуазии и никакой другой политики проводить не могут, что и доказывает дипломатическое произведение господина Милюкова. А призвать массы – большевики, конечно, всегда готовы, – не для того, чтобы переубедить буржуазное правительство, это невозможно, но потому что уличные движения – лучшая школа политического перевоспитания масс. (А Зиновьев всё выбегал, наверно звонил в ленинский штаб.)
От эсеров не было Чернова, а только сумасшедший Александрович, которого уже привыкли не слушать. Он кричал: за борт это правительство! Свергать немедленно! Не нужно нам их победы в войне! Наша победа была 27 февраля!
С опозданием, но к счастью пришёл – Станкевич. Он уже часто совпадал с Церетели, и сегодня тоже. Что не надо терять голову, декларация всё-таки посылается союзникам, и они поставлены перед фактом нашего отказа от аннексий. Тут – не обман со стороны правительства, а неуместная выходка Милюкова, известного „гения бестактности”.
После того как страсти поплескали часа два, стали больше говорить: что же всё же делать, как поступить? Расширяли, что дело – не именно в этой ноте, а мы их плохо контролируем. Обладаем такой силой! – и не хотим её применить. Упрекали и так, что „контроль над правительством” вообще отжившая мера, надо как-то иначе.
Упрёки падали всё больше на Контактную комиссию, и Церетели, ставши теперь её душой, отвечал:
– В возбуждённой сегодняшней атмосфере поднять массы против правительства легко. Одни хотят этого – для свержения, другие – для убеждения. Но если мы развяжем народную энергию – удержим ли мы её под контролем? Не начнётся ли всеобщая гражданская война? Да правительство само держится за Совет, и будет радо исправить положение без всякого нашего призыва к массам.
Но какое требование предъявить правительству? Церетели терялся, ещё не знал. Он понимал, что нельзя требовать исправления ноты в форме, унижающей правительство: тогда оно уйдёт, и придётся советским брать власть, а они не готовы.
И ещё говорили, и ещё спорили – а стрелки перешли 3 часа ночи. Больше уже и головы не варили, и смысла не было спорить. Найти решение и согласиться на него – становилось невозможно. Ничего не постановили, отложили, – собраться завтра днём, когда теперь? Часов в 11? в 12?…
48
К четырём часам ночи вернулся Станкевич домой после ночного Исполкома – на столе записка от Наташи (у них теперь часты стали записки, он всё возвращался не вовремя, и дочку Леночку почти не видел): трижды звонил Керенский и просил непременно тотчас звонить ему, в любое время ночи.
Вот как? да он же говорить не может?
Голова – котёл, только спать. Но позвонил. Оттуда вполне живой и нервный голос:
– Владимир Бенедиктович! Вы можете ко мне приехать немедленно? Я высылаю за вами автомобиль.
– Алексан Фёдорыч, помилосердствуйте, я не спал всю ночь, и сегодня будет тяжёлый день, я должен поспать. А скажите по телефону.
– Никак нельзя! – категорический голос. – И невозможно откладывать!…
– Ну, а всё-таки?
– Нет, никак!
Чуть-чуть уже и не поехал. Но уговорил его: на ночном заседании не решено ничего, дневное начнётся не раньше одиннадцати, до того – заеду. И свалился.
К Керенскому он тепло относился: за искренность, живость реакций, простоту в отношениях. А в первомартовские дни неожиданно и восторженно почувствовал в нём того человека, какой бывает в каждой революции только один и чудесно угаданным ключиком умеет всё отомкнуть. Потом стала коробить поза в некоторых его выступлениях или тон о фронте: что, дескать, кто погибал три года на фронте – творили своей смертью победу новой великой демократии, – как это легко кинуть из Петербурга, тут Станкевич стал очень чувствителен. Но всё же это был единственный наш – разумных, умеренных социалистов – человек в центре событий, и ещё пригодится для больших дел, и надо беречь его от всякой компрометации. За последние дни Станкевич заставил „Известия” печатать и речи Керенского, чего они никогда не делали.
Спал 4 часа, а дальше и не спится, облил голову холодной водой и, не позавтракав (и опять не повидав ни жену, ни дочь), поехал на Екатерининскую, в министерство юстиции.
В прихожих комнатах перед кабинетом министра – не слишком убрано, валяются и окурки. Помятые курьеры ещё не унесли свои матрасы: спали у дверей министра? А в кабинете в вазе – большой букет сегодняшней свежести – из роз, тюльпанов, георгинов, и все – красные.
Керенский – в халате, ярком, туркестанском, на правах больного. Видно, спал не много, воспалённые глаза. А движения – как всегда метучие. Заперлись.
И – ни в чём не скрытничал, с полной откровенностью, и эта искренность очень располагала. Он – в капкане! Он – в отчаянном положении! У него просто внимания не хватило уследить за всеми хитро-прорытыми выражениями милюковской ноты, да может быть и рассеялся, да может быть и спешил: ему казалось главным, что нота – идёт, а такого подвоха он не ожидал даже от Милюкова.
Хриплый срывистый голос. Без надобности хватался на столе за газету, за ключи, разрезной нож. Лицо лихорадочное и измождённое.
Не ожидал он вот чего: такого резонанса! Всю ночь – сколько телефонных звонков!! – подходят дежурные чиновники. Какое возмущение со всех сторон! И Милюков же будет козырять, что правительство одобрило! – так всё падёт на Керенского! А ведь он – и заместитель председателя Совета, у него положение совсем между Сциллой и Харибдой! А – что было ночью на Исполнительном Комитете? что? что?
Таким беспомощным не только не видел, но и представить себе его не мог Станкевич. И этот ёжик мальчишеский, трогательный, никогда не дошло до взрослой причёски.
Станкевич рассказал про ночной Исполком. Не повеселел Керенский: вляпался! Можно потерять едва что не голову, а министерский пост погиб! (И что бы стоило на один день раньше заявить особое мнение?!) Сегодня – грянет вся буря, и сегодня он – никуда, болен! и без горла! Но просит Владимира Бенедиктовича: по возможности уводить прения от того, что министры дали согласие, при чём тут другие министры? это единолично схитрил Милюков! И – ещё раз сегодня заехать рассказать, потому что тут задохнёшься в неведении!
Очень посочувствовал ему Станкевич. Пообещал – делать, что можно, и ещё заедет к вечеру.
Ехал от него опять в шикарном министерском автомобиле, думал: да, этот кризис несомненно показывает: так, как шло до сих пор, продолжаться не может дальше. Дефект – в самой конструкции нашей революционной власти. Невозможно Исполкому делать собственные дела чужими руками. Или: отдать цензовикам полную власть в правительстве и больше им не мешать. Или: устранить Временное правительство и стать вместо них самим. Или: разделить с ними власть коалиционно, но открыто и полновластно.
Однако закруженность Исполнительного Комитета такова, что ни один из этих трёх выходов им неприемлем – по какому-нибудь из теоретических вывихов.
А четвёртого выхода – нет.
Ещё неизвестно, как эту всю суматоху используют ленинцы.
49
По пути в Петроград генерал Алексеев побывал на Северном фронте: от поезда ставочным автомобилем объехал несколько корпусных штабов, потом – во Пскове. Своими глазами повидал, что ни подчинения, ни учений в резервах, ни простого порядка. Радко-Дмитриев, ещё недавно так горячо уверявший в победной роли комитетов, теперь докладывал о 43-м корпусе: нет уверенности, что будут сражаться, все ждут немедленного заключения мира, при малейшем натиске противника могут бросить позиции без сопротивления, офицеры же как в плену у своих солдат. И в чём же он видел выход? – послать корпус в резерв и дать ему продолжительный отдых.
Удобный выход, так этого бунтовщики и добиваются. Докомитетились. Этот пылкий Радко, проворонивший гибельный Горлицкий прорыв в 1915, со всей его честной преданностью… Но и Драгомиров, от первого дня предлагавший железно стоять против комитетов, тоже не спас своей 5-й армии.
Да где же им справиться с фронтом в 500 вёрст, если трясло, не переставая, сам Псков вокруг штаба фронта? Многочисленная псковская гарнизонная нестроёвщина из артиллерийских парков, обозов, пекарен, мастерских, госпиталей, распределительных пунктов – бесцельным сбродом шаталась, митинговала с петроградскими делегатами (можно представить, какое тут раздолье шпионам), сгоняла начальников – а рядом с городом уже шевелился и лагерь военнопленных на 20 тысяч.
И Рузский – охвачен был явной немощью, за последнюю опору он держался – за Бонч-Бруевича, умевшего разговаривать с этой суматошной швалью. (Упрекал себя Алексеев, что в марте не устоял и послал ему на подкрепление просимые добавочные дивизии – только быстрей тут разложатся.) Отжатый, конченый генерал, где его апломб, узнать нельзя недавнего честолюбца, в момент государева отречения так высился, а теперь почти откровенно: так вот что имели в виду под революцией? спасибо! знал бы я раньше!…
Да если бы и Алексеев всё это предвидел раньше!… Одержание над своим постоянным соперником теперь совсем никак не радовало его.
Да что, если по пути на сам поезд Верховного лезла солдатня, не считаясь ни с какими запретами? – и уже охрана давала залпы в воздух, а те всё равно лепились на буфера и на крыши. Куда ж дальше?
Утром 20 апреля подъезжал Алексеев к Петрограду, впервые в должности Верховного, – и морщился, заранее сжимался, что будет пышная встреча: министры, общественные ораторы, речи, фотографы, корреспонденты. Никак не до этого было сейчас – и не только по стеснительности Михаила Васильевича, а ехал он со слишком серьёзными делами и даже в похоронном настроении. А омерзительней бы всего, если на встрече будет ещё кто от петроградского Совета, видеть не хотел он их поганых морд.
Но, к счастью, встретили совсем обыденно: ни министров, ни от Совета, ни речей, ни даже корреспондентов, ни даже Гучкова, потому ли, что болен, от Гучкова лишь один помощник министра, а второго Алексеев привёз с собой. Встречал – молчаливый Корнилов, почётный караул от Семёновского батальона, да оркестр, заигравший непременную теперь марсельезу, ничего другого в России играть не осталось. Рапортовал полковник-семёновец: что готовы защищать родину и отстаивать свободу до последней капли крови. (Если бы.) На ответные слова Верховного крепко гаркнули „ура”. Дальше, правда, обнаружилась на площади и толпа, человек под тысячу. По нынешней моде подхватили генерала на руки и понесли в вокзал назад. (Старым костям мало удобства.) А там, от семёновского батальонного комитета, приветствовал Алексеева старший унтер-офицер Скоморохов. Из говорливых, но и речь произнёс патриотическую. Довольный этим (и чтобы произвести хорошее впечатление на комитет), Алексеев положил руку ему на погон и произвёл в подпрапорщики. Ещё пара ораторов от толпы – и отпустили. Поехали прямо в довмин. Ближе к серьёзному делу.
А серьёзного – серьёзного вёз Алексеев полную голову. Серьёзнее того, с чем он приехал в Петроград, – и не было сегодня ничего в России. Как спасать Армию и Флот? И: на что же мы теперь ещё можем их направить? От принятого в середине марта решения всё же наступать – не отклонился он, но и не слишком в нём продвинулся. Мечта наступать в мае – лопнула, теперь вопрос: удастся ли в июне?
Да вот, пять дней назад гарнизон Двинска вдруг постановил: считать двоевластие гибельным, продолжать войну до победы, а дезертиров объявить преступниками.
Всё на перевесе. Может быть и вытянем.
А между тем весеннее наступление союзников уже захлебнулось. И – что от них дальше?
Надо выложить правительству всё начистую – и решать чётко и окончательно.
Да прежде всего спросить у них накоротке: что они делают? Понимают ли, куда ведут?
50
Фёдор Линде и сам не знал: для чего именно он создан? Его разрывали стихийные порывы – и стягивала логическая цельность. Экспансивность и беззаботность открывали ему просторы – вдумчивость и методичность направляли его создать великую философскую систему. С 7 лет он увлекался Шиллером – и следил за химическими опытами отца. (Отец его, немец, полуаптекарь, полухимик, изобретал необычайные рецепты, но так и унёс их в могилу, не сумев передать сыну.) И слушал музыку матери-польки. Они жили в полуразрушенной финской усадьбе близ Мустамяк – непродрожные сталистые озёра, мшистый лес и одинокие северные зимы, – объём для мечтаний. Старший из детей, Фёдор был отдан в Петербург, в образцовое немецкое училище Петершуле, уже с 12 лет зачитывался Кантом, а мальчики часто били его за заносчивость. Он и правда мало их замечал, был чужой в училище, да и в Петербурге – и город этот и всю русскую реальность воспринимая как призрачный чужой сон. Метафизика, теория познания, космогония. Озарённость, умственный восторг. Идеал должен быть ослепительным верхом совершенства. Мальчиком рано овладела жажда власти над умами и глубокая уверенность в своём превосходстве над людьми. Он рано и с энтузиазмом приступил к грандиозному философскому сооружению, которому – с перерывами на революцию Пятого года – отдал 17 лет жизни: пересмотреть всё здание мировой науки и рвать со старой наукой. Он создавал новую систему логики, ибо традиционная логика, как и простая человеческая речь, неспособна передать систему логического мира. Потому в его работе сотни строк состояли из одних математических (и новоизобретенных им) символов, без слов. Он поступил на математический факультет Петербургского университета, уже ожидая, что его идеи не встретят отклика. Так и получилось: его работе не посочувствовал ни один профессор. Перед философским обществом в Петербурге он сумел произнести двухдневный доклад. Но увы, набрать его работу типографским путём было очень дорого из-за необычной символики. Линде писал Рокфеллеру, он ждал мецената с золотом: ведь меценаты разбрасывают деньги направо и налево, совершенно не понимая смысла.
После смерти отца семья нуждалась, но Фёдор, плохо различая обычную жизнь, ничем не мог помочь ей, кроме фантастических планов, перед исполнением которых сам же тотчас отступал. Мать стала всех содержать тем, что в их усадьбе устроила пансион для скомпрометированных лиц, куда попасть можно было только по рекомендации.
Это ввело новых людей в круг зрения Фёдора Линде. Марксизм прельстил его строгостью метода, эмпириомонизм – идейным беспокойством. Однако вызывали удивление фракционные споры социал-демократов. Большевики пришлись ему ближе, но он не мог бы стать членом никакой партии, хотя оказался революционер по природе: и мыслитель – но и бунтарь. Не мог, потому что экстаз его тотчас угасал, как только личность его испытывала ограничения. Всякий коллектив – это средность, однообразие оценок, Линде не мог примириться ни с какой организацией, не мог бы стать простым членом её. За ним было право на неукротимую свободу и полную автономность духа. У него был собственный социализм: над всеобщим анархическим началом – абсолютная власть гения. Возможно – регулирование скрещения полов для выращивания особей, способных наконец быть свободными.
Только в экстазе он мог удовлетворить свою страстную нетерпеливость, сочетание аскета и сластолюбца. Пламень темперамента: любовь – так любовь! революция – так революция! Да всю жизнь он стремился к любви, но не умел воплотить её ни в каком конкретном образе. Осуществлённая связь – ведь она уже теряет и красоту и прелесть. Линде же всегда волновала девственность чувства, нераскрытость любви. Он рисовал себе не конкретную женщину, но идею женщины, образ окончательно гармоничный, – и страстно искал встречи с этой недостижимой. Вот стал увлекаться стихами, декламацией, даже танцевал, – но скучал, если встреча с женщиной затягивалась, и рвал знакомство.
Что он верно нашёл в университете – это подступающую революцию. Предлиннейший университетский коридор был революционной жилой. Отсюда шли на демонстрации и в тюрьмы, тут мечтали о баррикадах в Петербурге, а в Пятом году с гонгом революции – формировался „академический легион” для свержения ненавистного самодержавия. Как почувствовать себя на месте в самое роковое мгновение революции? Революции создаются импровизацией. Революция – это взрыв необузданной воли, и воспламенившаяся в нем личность может озарить собою весь свет. Линде увлекала опасность конспиративной обстановки. На тайную сходку в полуподвал на Галерной он явился в костюме кабальеро и увешанный через все плечи и бока разнообразным оружием, готовый тотчас в отчаянную схватку и вести беспредельный огонь.
Увы, революция в Петербурге не состоялась, и Линде тотчас увял от Манифеста 17 октября. Но тут же за неосторожный выстрел он отсидел полгода в Крестах. Ему было 25 лет – не состоялась ослепительная фантасмагория, предстояли жалкие черепашьи шаги размеренной эволюции. В 27 лет, не окончив университета, он был исключён за невзнос платы. И в этом же, 1908, году в материном пансионе полиция накрыла максималистов-боевиков, остановившихся отдохнуть после нашумевшей удачной экспроприации. Те бежали, отстреливаясь, через Чёрную речку, а Фёдора и его младшего брата посадили за помощь убежавшим. Присудили к ссылке, но заменили на выезд в Европу.
И вот, как новый Чайльд-Гарольд, Линде стал путешествовать по Европе (мать снабжала его презренными деньгами, без которых в Европе не проживёшь). В Швейцарии он проявил попытки альпинизма. В Италии, среди виноградников и масличных рощ, он поселился доканчивать свою работу по логике. Отмечал в письмах тех посетителей, кто удивлялся его уму. Но прозвучала амнистия к 300-летию Романовых, а средств для заграничной жизни уже никак не стало, – и Линде вынужден был вернуться в Россию, где неподвижность мысли и скудость духа.
Буря бы грянула, что ли!
Чаша с краями полна!
Но случилось самое худшее: взрыв варварства в виде европейской войны. Затем Линде мобилизовали и назначили вольноопределяющимся в лейб-гвардии Финляндский запасной батальон. Убийственную тяжесть военной муштры он мог перенести только благодаря неугасимости своего интеллекта.
Но ещё не прошёл он полного военного обучения, как начались революционные события в Петербурге. 27 февраля-с утра он оказался вне своих казарм и как раз случайно в Литейной части – и с огненными глазами и словами бросился „поднимать” преображенцев и литовцев. Потом сплачивал отряды, и носился весь день по городу, сперва пешком, затем на грузовике – и только поздно вечером вернулся в свой батальон, в тот день позорно не примкнувший к восстанию. Но наглядный ореол революционера и его возбуждённые речи сказались на следующее утро – и Линде был выбран от батальона в Совет Солдатских Депутатов, затем, от солдат, временно и в Исполнительный Комитет, и несколько дней он кипел там, поучаствовав и в творении „Приказа №1”, и на автомобиле гонял в Кронштадт вдохновенным вестником Петроградского Совета.
Увы, увы, эти пламенные краски и надмирная музыка длились недолго: ото дня ко дню они угасали. Революция теряла свой пафос. Наступили будни, хотя и шумные, многоречивые, – но Линде почувствовал свою от них отчуждённость. Происходило катастрофическое успокоение, революция пошла убогим путём создания органов управления – и Линде тосковал безмерно. Он почувствовал себя лишним в этом формализованном Совете, солдатская среда утомляла его своим однообразием, кажется (он точно не заметил), он перестал быть и членом ИК. С охладелой горечью бродил он и по Таврическому и по улицам Петербурга – ещё не совсем потеряв надежд на новый фантастический расцвет революции.
А в батальоне не знали, что он уже не член ИК, и Линде сколько угодно уходил из казармы в Таврический. Так и сегодня, к счастью, он рано утром попал туда – узнал о ноте Милюкова, – и нота ужалила его и прозвенела гонгом к новой революции! И общее смятение в советских кругах подтверждало его прозрение. И по святому наитию, импульсом великой Интуиции, которая бывает выше самой стройной Логики (хватило хитрости в этот момент не довериться никому в ИК – они наверняка утопят всякое светлое дело), – он кинулся в свой Финляндский батальон – и сразу в батальонный комитет, который и нашёл в его обычном состоянии непрерывного заседания. Решали какое-то скучное будничное дело. Кажется, невозврат в батальон отлучившихся солдат, и надо ли их теперь объявить беглецами и приверженцами старого строя или ещё продлить им срок явки, – Линде ворвался, дал знак председателю Дорошевскому, что будет говорить, и не садясь начал речь:
– Товарищи! Растоптаны лучшие надежды революции! Лукавый Милюков обманывает Россию, пользуясь нашей доверчивостью! Миллионы людей-братьев перебиты и искалечены в этой сатанинской бойне, – а они всё хотят „окончательной победы”, которой быть не может! и она не принесёт нам никакой пользы! – а для этого лить новые и новые потоки крови. Но хуже того, в этой войне гибнут не только люди, но драгоценная европейская культура. А если она рухнет… – его горло перерывалось, не в силах выразить дальше. – Если рухнет европейская культура, если затмятся вековые идеалы… Эта война не нужна ни одному народу, и пора её кончать! Довольно той крови, которая уже пролилась рекой за золотой сундук капиталистов!
А его – не понимали: о чём он? Они сидели тут – и, оказывается, до сих пор ничего не знали о ноте Милюкова??? Достал „Новую жизнь” из кармана шинели, прочёл комментарии к ноте и объяснил.
– Вот такова эта честная буржуазия, ничего не продававшая, кроме собственной совести! Милюков и нашей революции не хотел, в феврале он пытался надеть узду на революционную стихию! Милюков всегда признавал трёх врагов: царскую власть, Германию и рабочих. Теперь с царской властью справились – ему осталось сокрушить Германию и рабочих. И для того либералы вступили в союз с чёрной бандой. Когда они начинали эту бойню – у нас не спрашивали согласия. А каждый день этой войны уносит 25 тысяч жизней! Это – самая гнусная изо всех войн, известных в истории. Буржуазия хочет принести Россию и Европу в жертву на алтарь империализма. Покажем же буржуазии свою мощь и организованность! Все как один, наш батальон должен выйти с оружием к Мариинскому дворцу, где заседает правительство, – и предъявить им нашу волю! Правительство должно немедленно прекратить войну!!
В комитете заседало десятка полтора. И человека три как будто шевельнулись идти поднимать батальон. Но остальные бесчувственно не зажигались, и два офицера среди них, – даже строки гнусной ноты Милюкова не взорвали их сердец! Склонялись: занять выжидательную позицию, пока выяснится, как отнесутся другие батальоны. Как? ещё ожидать? Стал Линде (так и не присев) бичевать, что Финляндский батальон единственный в Петербурге бездействовал в великий день 27 февраля, и этим опозорен! И даже ещё более опозорен, что в те дни финляндский подпоручик застрелил рабочего! Да, наконец, вот недавно же на митинге наш батальон принял резолюцию прекратить мировую бойню! заключить мир без захватов! – а тем временем Милюков обманывает нас! – и правительство изменило нам! Немедленно идём с оружием протестовать!
Жалкие рассудочные сердца! – сколько энергии и пламени надо, чтобы вас возжечь на подвиг! Начались – прения! „высказывания” неосмысленных людей! доводы филистерского рассудка… Надо, мол, ещё читать и разбирать ноту… А как же, мол, наша верность союзникам?… Даже наше нынешнее бездействие на фронте есть предательство… Германия сильнее нас и захватила нашу землю… Мир должен быть заключён так, чтобы Россия получила возможность здорового развития… А враждебная правительству демонстрация подорвёт его авторитет, который и так невысок.
Линде – изводился в этом болотном тесте! Он расхаживал по комнате длинными шагами мимо сидящих, снова произносил монологи, потом уже и садился на стул, – кошмарно было представить, что он их не зажжёт, и упущен будет неповторимый революционный миг! Не всякие нервы могут вынести это черепашье переползание времени – полчаса! ещё полчаса! ещё полчаса! Так всё погибло, и позор навсегда зальёт наши лица??
Но, к счастью, среди этих обывателей в шинелях были и решительные сердца, поддержавшие Линде: надо идти маршем! и раз так зовёт нас Исполнительный Комитет! (Тут сообразил Линде: совсем непреднамеренный ход: он не солгал, что он пришёл от Исполнительного Комитета, но все тут считают его членом! А уж теперь он не проболтается, нет!)
Голосовали. Было поровну – и были воздержавшиеся. Ещё голосовали – перевес в один голос. Постановили разойтись по ротным комитетам и обсуждать и голосовать там.
О, как чуткому сердцу перемучиться ещё эту оттяжку! Да ведь полдня уже проходит, всё погибнет!
Пока догадался подговорить знакомых солдат писать плакаты: „Долой Милюкова!”
Наконец собрали вместе все ротные комитеты, батальонный и офицерский, – и Линде снова держал к ним горячую речь – а потом изнурительно, изнурительно спорили. И снова голосовали.
И – опять победили, с перевесом в 2 голоса. И тут Дорошевский не выдержал, вскочил, приказал: батальону немедленно строиться – и с винтовками! И всем офицерам, и полковнику – тоже идти!
Наконец-то! О победа! О крылья! Раздавались команды по ротам – и батальон выходил строиться: правый фланг у набережной, левый у Большого проспекта.
51
На третий день Пасхи развесил генерал Корнилов ещё раз такое воззвание: в дни нашей великой революции с петроградского артиллерийского склада взято 40 тысяч винтовок и 30 тысяч револьверов, это – вооружение больше чем корпуса, а Действующая Армия испытывает нужду. Обращаюсь к населению Петрограда с убедительной просьбой возвратить оружие, чтобы нам не посылать в бой безоружных людей, как делало прошлое правительство.
Никто ни черта не вернул.
Несколько раз прощался с пулемётными полками, чтоб они ушли хоть в Ораниенбаум, а там и на фронт: и низкий поклон вам от меня как Командующего и как от русского человека. Вы дали России свободу – теперь вы должны её обеспечить победным концом войны, а до тех пор не класть оружия. Так ли, пулемётчики? – „Точно так!!!” Ура на всю площадь и марсельезы. Но на фронт – ни одна рота не пошла. Правда, одна высказалась против Ленина.
Зачем петроградским солдатам идти на фронт? Они получают 2 с половиной фунта хлеба с приварком, и ещё нанимаются подрабатывать кто в милиции, кто дворниками, личными телохранителями, кто стоять за прилавками, кто торговать вразнос, а ещё же – свободные частые митинги. И даже от этой жизни – дезертируют.
Как с ними разговаривать? Если командующий Округом приезжает в батальон – и даже не все солдаты изволят выйти из казарм. За всю свою 30-летнюю воинскую службу не испытывал Корнилов ничего подобного. Вот: он отдал приказ о строгих часах увольнения из казарм, и только по увольнительным спискам, – советское совещание всё это отменило, не спросясь! Да даже юнкера, его последняя, как он думал, опора, печатали в советской газетёнке стыдливое опровержение, что нет, военные училища вовсе не ходили на парад к Корнилову: они хотели идти приветствовать Таврический, а собираться на Исаакиевской площади, но она мала, пришлось строиться на Дворцовой, и вот так вышел „парад”.
Петроград переполнялся потоком делегаций из Действующей армии – настолько, что уже не хватало ни гостиниц, ни меблированных комнат, и должен был просить Корнилов Главнокомандующих фронтами по крайней мере прекратить отпуска офицерам в Петроград. Чего могли эти делегации набраться у петроградского Совета и гарнизона?… Но и взамен же – и не знаешь, что хуже – ехали агитаторы от гарнизона пачками на фронт ежедневно, и даже не осведомляли командующего, не то чтоб разрешение спрашивать. Совет вертел как хотел.
И всё равно печатали так: „всем этим генералам-бюрократам демократизация армии – не по носу табак”. И „всеми силами протестовать против приказа Корнилова об отобрании оружия у петроградских рабочих”.
Будьте вы неладны.
Ну, не всё так потеряно. Всё ж Корнилов на Дворцовой площади приводил к присяге часть за частью, несмотря на то, что Совет присягу „отменил”. Всё ж отправил на фронт три тяжёлых дивизиона, одну бронированную бригаду и дюжину маршевых рот (каждый раз за то благодаря части в приказе: счастлив был видеть дружные старания, доказали истинное понимание товарищества). Перекрепили к Округу от морского ведомства бунтующий Кронштадт – поехал в их логово. Ничего – парад экипажей перед Морским собором, и даже офицеры (которые не под арестом) с возвращённым оружием, ура, ура, – и матросы понесли Командующего на руках к автомобилю. Ездил раз и на завод, Трубочный: почему плохо работают? Ответ: готовы работать 14 часов в сутки…
Может быть и можно ещё дело спасти, если правильные меры найти и осуществлять. Догадался производить унтеров в подпрапорщики, по 20 на батальон, – они сразу подтянули порядок, не останавливаясь и по морде приложиться. Стал раздавать в госпиталях георгиевские кресты – инвалидам, отправляемым домой. Писарям Главного и Генерального штабов, всего их тысячи полторы, слишком закомитетились, не работают, – объявил: родина требует всех здоровых на фронт, буду заменять писарей женщинами! Присмирели. – В Совете придумали ещё такую отговорку: маршевые роты отправлять опасно не только из-за контрреволюции (уж всем видно, что её нет), но: тут, в Петрограде, возможен немецкий десант! Так пусть петроградский гарнизон останется тут до конца войны для защиты столицы. И эта шантрапа будет защищать?… Они брались решать стратегические вопросы за генералов, так и генералу подали мысль: а что если, правда, все эти гнилые запасные батальоны, которые всё равно пополнений не посылают, да переформировать в полки нормального состава, объявить им угрозу десанта – и гонять, учить к бою? – отдельный Приморский фронт, с Карельским перешейком и южным берегом Финского залива? Всё-таки же здесь с окрестностями – четверть миллиона запасных. И пулемётные полки. И бронеавтомобили. И половина главного военного снаряжения. Стал готовить такую меру.
А Гучков – запретил: могут быть политические осложнения.
А какие будут осложнения от отмены погонов у моряков – этого он не подумал. Как от пожара отгораживаясь, в тот же день вослед должен был Корнилов издать свой приказ (очень странный на вид): что об отмене погонов для сухопутных войск он не получал распоряжений (написать „сохраняются” – так не знаешь, может завтра отменят), и поэтому лица, позволяющие себе срывать или срезывать погоны, подлежат задержанию как провокаторы. (Этого слова Корнилов и не знал сроду, но сейчас все бранятся этим словом, как хуже изменника Родине.)
В минувшее воскресенье Корнилов встречал на Финляндском вокзале партию наших увечных, воротившихся из плена. Заливается кровью сердце – смотреть и слушать, что они перенесли. И – к чему эти все их страдания?… Или его собственная 48-я дивизия, окружённая и уничтоженная в макензеновском прорыве? – из этих наглых сегодняшних гарнизонных харь кто это помнит?
Ах, жалел он, что вызвали его от корпуса на этот треклятый Петроградский округ. (Уже раз – сорвался и просился у Гучкова: снять с Округа. Не пускает.)
Временное правительство – бабы, не способные ни на что. Измучивало Корнилова, что у министров – всё время какие-то сложные скрытые расчёты, нет простой прямоты – а без прямоты Корнилов не умел обращаться с людьми.
Спасение могло прийти только из глуби армии. И тут решала Ставка. Прежде всего – Верховный Главнокомандующий.
Каков Алексеев? Корнилов видел его лишь на проезде сюда через Ставку, четверть часа. Бойцом – не показался он. А доверие между ними мелькнуло сразу. Да по посту, им занятому, Алексеев один только и мог сейчас изменить ход событий.
И сегодня Корнилов встречал Алексеева на вокзале с большой надеждой. Он – жаждал увидеть сейчас вождя себе. Для решительного Верховного – решительный командующий столичным Округом – находка, сила. И получив бы любое сильное приказание, хоть переарестовать Совет, – выполнить его. (Пытаться выполнить… Корнилова не стесняло, что он в Петрограде – единственный сильный генерал. Стесняло – сколько он наберёт верных юнкеров и лучших команд. Да хоть бы, ну, больше трёх тысяч. Эх, прав был Крымов месяц назад: наверно тогда и надо было разгонять. Но как было поднять руку помимо правительства?)
Встречал с такой надеждой, но, как всегда, непроницаем для самого допытчивого взгляда. Есть эта непроницаемость, когда глаза твои узкие, скошенные, на смуглом лице не выдаст ни румянец, ни бледность.
Уже по дороге с вокзала на заднем сиденьи автомобиля разговаривали тихо. Потом в довмине, пока Гучков ещё не принял Алексеева.
Корнилов отрывисто бросал, как оно есть. Разложение. Позор. И казаки туда же. А Кронштадт?!
Разговаривать он не мастер, доказывать.
А Алексеев – нет, мирный старичок. И движенья мягкие округлые. Надо, мол, научиться работать с комитетами.
– Комитеты – хуже Советов, – отрубил Корнилов. – Те хоть штатские, у себя, а эти – военные, у нас внутри. Какая это армия?
И всё равно, мол, отнестись к ним с большим доверием, простить им некоторые крайности.
Нет, этот – команды не подаст.
Кто же подаст??
52
Генерал Алексеев ждал с утра большой беседы с Гучковым, ждал от него полного внимания, за чем и ехал, – а поговорили всего десять минут: и болен Гучков, и чем-то занят, и вот сегодня днём на заседании правительства всё изложите – и не надо смягчать, не надо розовых красок, а всё как есть. А после заседания уж мы с вами поговорим.
Обидно, всё не то. При грандиозном развале армии – так о многом было говорить с военным министром с глазу на глаз! При остальных министрах так откровенно не доложишь.
Но вот удача: в Петрограде – Колчак. И на эти свободные часы до совета министров Алексеев пригласил его к себе. Каким это чудом в Черноморском флоте сохранилось настроение победоносной войны? Хотел Алексеев поучиться у Колчака: как же с этими комитетами работать? Почему ж это удалось одному Колчаку?
Последний раз они виделись зимой в Севастополе, когда Алексеев лечился там и был чуть не при смерти. Но и сегодня соотношение здоровья и болезни между ними сохранялось огромно. Колчак – как железный, всегда готовый к команде, к действию, зоркий, быстрый, никогда не запутанный в побочностях. И высокий пост не придал Колчаку повадок барства, лености, что так погубляло многих. Напротив, недостаток его – повышенная пылкость и нервность.
Вот и пожаловал – с открытым пронзительным видом, высоким лбом, пригорбленным парусным носом. Похудел с зимы.
О комитетах? Докладывал.
Надо было переступить какой-то порог сознания: разрешить совершаться тому, что до сих пор ошибочно казалось нам недопустимым.
Всё складно, Алексеев готов бы этому следовать, но как применить? нигде не получается, везде почему-то сразу разваливается.
Колчак и подробней.
Когда уже получилось – очень заманчиво. Но где же ключ? Алексеев не ухватывал.
Впрочем, и Колчак не сильно хвастался. Честно говоря, в Севастополе совсем не так хорошо. Порядок, может быть, держится на последних остатках благоразумия. Вот – эсеры. Столкновений с ними до сих пор не было, но могут произойти. Память 1905 года встаёт угрожающе. Уже носили по Севастополю гробы тогдашних жертв (или какие-то вместо них). Вот стали требовать в южных газетах, чтоб адмирал Колчак лично искал бы прах казнённого лейтенанта Шмидта и перевозил бы его в Одессу. И уже самочинно ездила делегация матросов на остров Березань, искать место расстрела. И чем эти все тревоги кончатся? В московском „Утре России” напечатали анонимную заметку, будто над лейтенантом Шмидтом при аресте были издевательства, – теперь ведь свобода и каждый может лгать, что хочет, сам скрываясь. И уже свидетели-офицеры за подписями опровергали, – и что ещё будет с этими офицерами? То прибывают из-за границы матросы с бывшего бунтарского „Потёмкина” и, мол, хотят вступить во флот, ценное пополнение. То на „Екатерине” захотели поднять жёлто-голубой флаг: на нём, видите ли, много украинцев. И с такими же знамёнами их собрание в севастопольском цирке: требуют автономии Украины и чуть ли не отдельного украинского флота – и как быть с ними? не в Севастополе же это будет решаться.
А с этим снятием морских погонов? – какое смятение, вот телеграмма из Севастополя. Как быть в сухопутных частях флота? – неясно. Приказали офицерам идти на парад 1 мая в погонах, потом передумали – без погонов, но не могли хорошо сообщить. И одни офицеры, добравшись до своих штабов, спешно сами срывали, а с других на улице срывали солдаты, чего в Севастополе представить было нельзя! – и кричали: „Контрреволюция идёт! Бери их!”
Тут Алексеев мог только покивать: это был грубый ляпсус Гучкова.
Но Колчак-то, главное, не с этим пришёл, он вот с какой идеей: сейчас нам нужна, срочно нужна какая-нибудь крупная победа! Сухопутная армия – не способна.
– А флот – может! Дайте нам взять Босфор!
Но – вздохнуть лишь мог Алексеев. Не только он всегда был против. И не только нет подвижности на эти два месяца подготовки, но даже вот, через два часа, министрам такое вымолвить предположительно – не под силу, горло не возьмёт.
53
Сегодня днём и должен был заседать Исполнительный Комитет, но какой стоял вопрос: о созыве международной стокгольмской конференции социалистов, в которой ИК брался быть главным инициатором. Соберутся социалисты со всего мира и всем Интернационалом скажут войне – нет! И кончится мировая бойня.
Хотя от тех западных социалистов, которых пока увидели живыми, приехавших в Петроград, – одно разочарование и уныние. Бросились разговаривать с ними как с товарищами, а к концу уже не понимали, чем они отличаются от наших империалистов. „Самоопределение народов” они понимали только тех, которых выгодно освобождать союзникам, но не напротив. „Без аннексий и контрибуций” было им колом в горло – и чтоб увернуться, стали придирчиво требовать, чтобы русские товарищи им подробно разъяснили этот лозунг. Приходили на переговоры с переводчиками, ассистентами, записными книжками, рассаживались куда твои дипломаты. А наша русская сторона (комиссия – Дан, Нахамкис, Гиммер и Шехтер) растерялась. Дело в том, что ни в Исполкоме, ни в Центральных комитетах партий никто до сих пор серьёзно этой формулы не разрабатывал: что именно считать аннексией, а что нет? Что думает Исполком об Эльзас-Лотарингии? Польше? Армении? В каких пределах и в каком смысле понимать самоопределение? Что считать контрибуцией, а что – возмещением убытков? Наша сторона – не нашла ответов, увиливала. А те: в общем, виде – да, согласны, но – конкретно? Потом явился Тома, с ним – атташе из посольства, и допытывались: а может ли русская армия сейчас наступать? а сколько производится снарядов? Невыносимо! Просто сосут кровь из нашей революции! И откуда-то они в этих переговорах поняли, что Совет признал права Франции на Эльзас-Лотарингию, и сразу послали телеграмму в Париж, и там распубликовали во французских газетах. И пришлось новосозданному отделу международных сношений ИК телеграфировать в Европу за подписью Скобелева, опровергать такую басню.
Негодовали на этих социалистов, а потом смягчились: они – жертвы империализма, опутаны его тенетами.
И вот сейчас получилась ироническая аналогия: вместо конференции, как распространять мир на Европу, сошлись обсуждать, как сорвать с собственной шеи аркан милюковской войны.
Начали топтаться с того же места, на котором засыпали ночью: ничего не решено и ничего не понятно. Членов явилось близко к полному составу, и ко всем непримиримым левым добавился непримиримый Гиммер, втройне навёрстывавший теперь своё ночное отсутствие. Он так построил: тряс резолюцией Всероссийского Совещания об отношении к Временному правительству: о чём мы спорим? мы прежде всего обязаны исполнять свои резолюции! за три недели уже забыли? Вот написано чёрным по белому, мы голосовали: „отразить попытки царистской и буржуазной контрреволюции”, – так это самое мы имеем сейчас! „Решительные шаги к подготовлению всеобщего мира без аннексий и контрибуций”, – где же они? нам на горло наступают! „Поддерживать правительство, поскольку оно свою внешнюю политику строит на почве отказа от захватных стремлений”, – так это разорвано? чего ж мы колеблемся?? Пришёл момент отпора буржуазной власти!
А кого возмущало:
– Да ещё говорят не от себя, а о „всенародном стремлении”! Значит – за всех нас?
– „До решительной победы” – это что ж? Ещё десять лет воевать?
Чернов, к вальяжной фигуре которого на Исполкоме ещё не совсем привыкли, будто и возмущался, но умеренным голосом, не теряя достоинства вида:
– Хорошо, не рвать договоров с союзниками, но и не трясти же царскими. Тактично дать понять союзникам, что договора всё равно придётся пересматривать: ведь ни новая Россия, ни Соединённые Штаты не хотят захватов.
Но большинство-то – оппортунистическое, и нашлись, хотя неуверенные, голоса защитников, что всё же в ноте есть и положительные моменты. И всё же – декларация послана.
Керенского – по-прежнему нельзя было дозваться: болен! Но по Таврическому возник слух, будто Керенский, Некрасов и Терещенко в кабинете голосовали против ноты – это всё-таки обнадёживало. Тут вспомнили предупреждение Керенского последние дни: если на правительство слишком нажмёте, то они уйдут. И осторожные правые, теперь и Дан, и Гоц, убеждали, что влияние советской демократии – не во всех слоях населения, что мы не имеем подготовленных демократических кадров, и не можем сейчас организовать другое правительство, мы не справимся с экономикой, и нас не признает большинство населения…
– Да никуда они не уйдут! – вырывался Гиммер как укушенный, и даже подпрыгивал на середине комнаты. – Никуда они не уйдут, пока мы их не выгоним! Будут сидеть в креслах и держаться, пока их не выгонит реальная сила! Да ни за что они не уйдут от власти! – они понимают, что этим уже не сорвут революцию, теперь уже их уход не страшен, это не первые дни. Но до последней крайности будут защищать своё классовое дело. Жалкая теория „бережения правительства”! Боясь собственной силы, вы преувеличиваете опасность. А если правительство не может выдержать минимума революции – мир, хлеб и землю, – так и раздавить его!
При крохотности его фигуры и срыве голоса на писк это не так уж страшно и звучало.
Кто-то вспомнил:
– И неужели они думают от нас при таких условиях получить заём?!
И забыли даже, что мы заём держим в руках, все рычаги у нас.
Поднялся высокий Церетели, с прошлой ночи грустно-смущённый. Он отвечал на вопрос: как же, как же могло Временное правительство не предупредить о ноте заранее? не показать её Совету? Церетели сообщал, что сегодня с утра разговаривал с членами правительства и те поражены гневом Совета: они даже не представляли, что в ноте есть что-то новое, что надо согласовывать. Они утверждают, что под „победоносным окончанием войны” и понимают установленье демократического мира.
Это уже не помещалось ни в какой голове! Министры до такой степени изолгались? ослепли?
Но что ж им ответил Церетели?!
Что для демократических целей войны нельзя использовать общеимпериалистические слова. Что дух мартовского соглашения был не такой. А они настаивают – что не отступили.
Тут ещё доложили: пришла и кого-нибудь просит выйти делегация 3-й армии: пришли протестовать против слухов, вносящих разъединение между правительством и Советом.
Ещё козырь для Церетели и его группы: ну вот видите, товарищи, неудобно вскрывать конфликт. Нельзя терять благоразумия. Лучше мы сегодня же соберёмся в полном составе вместе с правительством и объяснимся, узнаем, какие же причины их побудили…
– Да о чём объясняться?? – снова прорвался едкий Гиммер: – Тут столкнулись классовые интересы, а такое противоречие принципиально непримиримо! Никакие объяснения правительства не изменят объективного положения дел и не отменят насущных требований революции. Интересы капитала столкнулись с интересами народа. Тут не объясняться надо, а: более сильная сторона должна продиктовать более слабой! И сейчас нам надо обсуждать именно: что именно продиктовать? А вы хотите подменить революционное дело пустыми разговорами! утопить народное движение в закулисных сделках! Рука народа занесена для богатырского удара! – и он поднял свою ручку в кулаке. Прыснули. – Тут предательство революции, а вы ищете толкование отдельных слов, – шахматный ход, применяемый во всех революциях соглашателями.
Он задыхался, даже и он не мог больше. Свернуло его на стул. Да он сегодня превзошёл всех большевиков! Потому что растоптан его февральский замысел: манипулировать бессильным правительством.
А между тем по телефонам Таврического звонили с нескольких заводов, а секретари прибегали сюда докладывать: спрашивают рабочие комитеты: действительно ли нужно идти всем на Мариинскую площадь?
Что такое? откуда ещё это взялось? Остановить! Отменить категорически!
– Это вы? это вы? – на большевиков.
Каменев с великолепным спокойствием: если большинство Исполнительного Комитета решит призвать рабочие массы – большевики тотчас это могут осуществить. Но без Исполнительного Комитета – как же можно?
Однако: и отчего же могло такое возникнуть в разных концах города, на разных заводах, сразу? Кто-то же бегает, поджигает.
Каменев думает: это выросшее сознание масс. Прочли в газетах ноту – и возмутились повсюду. Надо больше верить в массы.
Ну да, выросшее сознание! Если б оно настолько выросло – революции не было бы и забот.
И опять толковали за получасом получас, и ничего же другого не могли решить, как: пока ничего не решать, а встретиться всему полному составу ИК со всем полным правительством.
А – в котором часу? Ведь в 6 часов уже назначен, опубликовали в „Известиях”, экстренный пленум всего Совета.
А – зачем теперь Совет? Не говорили прямо вслух, но: зачем теперь этот Совет? Распорядились печатать созыв в ночном перевозбуждении – а для чего теперь он? Сгонять две тысячи человек, произносить речи – а решение есть заранее: ничего пока не решать.
Станкевич отваживался брать руль в свои руки: сделать так, чтоб и Пленум Совета не пропал совсем зря, а прояснял бы сознание депутатов, и весь расхлябанный советский корабль провести твёрдо через эти шквалы. Исполком не понимает, что на Совете даже внушительней можно высказать.
Станкевич подошёл к ошарашенному Чхеидзе, с блуждающим взором и бездействием на председательском стуле, и, наклонясь, стал внушать: поручить ему первое главное выступление на Совете.
Чхеидзе обрадовался. И закивал, затвердил: да, да! Он уже – почти ничего не мог понять в этом сумасшедшем круговращении.
И тут – вбежали, и не тихим докладыванием, а закричали с порога:
– Финляндский полк в полном вооружении пришёл на Мариинскую площадь – и стал!
Как? что? кто? Кто его вызывал? кто посылал? Революция? Контрреволюция?
– Товарищи, кто его посылал? Кто распорядился?
Никто его не посылал. Никто не распорядился.
И большевики выражали честное удивление, – хотя и рады.
Вооружённый народ – вышел сам?!
Арестуют сейчас правительство? Что это будет? Какой скандал!
Звонить! Предупредить! Бежать! Посылать!
Посылать на площадь и отговаривать солдат. Кого? – ну первого Скобелева конечно, а там другие догонят.
Заседание Исполнительного Комитета развалилось, так и не приняв постановления.
А левое меньшинство – большевики, Кротовский, Александрович, Гиммер, – перемигнувшись, перешли в отдельную комнату.
Народное выступление? Мы – должны быть на высоте и наготове. Если оппортунистический ИК не скажет настоящего слова, то скажем его мы!
Но, по Каменеву, всё – академически неизбежно: классовое буржуазное правительство и не может проводить не антинародную политику. А народную – будем проводить мы, когда будет у нас пролетарская власть. Но тому ещё не пришло время.
И это было, конечно, абсолютно правильно.
Но – чего-то большего хотелось Гиммеру. Просто тезиса, что правительство ведёт политику захватов, и народ лишает его своей поддержки, – мало!
Хотелось – революционной бури, изумительной по силе и красоте!!!
54
Нелегко было устроить правительство без традиций, без опыта, без аппарата – но Владимир Набоков за минувшие полтора месяца всё же устроил. Не стало прежнего хаоса – заседаний на пустом месте без подготовки. Подобрался секретариат. Наладилось нормальное составленье и движенье бумаг, проектов решений: был твёрдый порядок заседаний и благодаря подготовке успевали и обсудить и решить много вопросов. Несколько комиссий из учёных законоведов тщательно готовили материалы, выводили заключения, и особенно во всём, что касалось Учредительного Собрания. Пытался Набоков дисциплинировать и самих министров, но тут он не был успешен: не мог добиться определённых часов заседаний, а какой бы час и ни назначили, всегда начиналось с опозданием, не было сбора министров, всегда аккуратные были самые серые – Мануйлов, Годнев, Щепкин, да сам князь Львов, а другие зачастили быть в разъездах, вместо них приходили заместители. Из заместителей Набоков тоже сформировал для второстепенных вопросов и вермишели работоспособный второй кабинет, во главе с профессором Гриммом. Юридическим совещанием руководил неутомимый, при своей физической хилости, алмазного ума Кокошкин, – и вот на этих днях совещание закончило разработку „перечня важнейших вопросов” к составлению избирательного закона – теперь осталось собрать мнения по вопросам и составлять сам закон.
Немало законов высыпало за это время правительство. Правда, крупных за последний месяц почти не было, только вот позавчера опубликовали постановление о свободе союзов и собраний (но – невиданный демократический размах, действительно уже свобода: только не на рельсовых путях и только не против уголовных законов, а открывается союз произвольно, а закрыть почти невозможно). Да ещё забрали удельные земли в казённую собственность и признали действующими все законы, утверждённые царским правительством по 87-й статье, без Думы (теперь оценили пользу этой статьи). Может быть, ещё шли за крупные законы уточнения к запрету продажи крепких напитков и ограничения в продаже денатурата. Или мужественный отказ обнаглевшему финляндскому сенату в расширении его прав. (Потому решились, что Финляндия отказывалась предоставить полные права евреям, и тем подорвала свои позиции, иначе отказать им было бы невозможно.) А то тянулась череда уныло ничтожных законов, которые, однако, кроме Временного правительства кто же мог установить? – создание пенитенциарных курсов для подготовки новых служащих тюремной администрации; коллегиальное управление лазаретами; досрочный выпуск лесоводов из Лесного института и кары за неотъезд по назначению на службу; о регулировании производства пшена и гречневой крупы; упорядочение кавказских и крымских курортов к сезону; переименовка города Романова в Мурман установление всероссийского конкурса на сооружение в Петрограде памятника всем борцам-героям за свободу России… Можно было смеяться или прийти в отчаяние, – но кому же это поручить? и всё это тоже немаловажно. Крупным решением было объявление Займа Свободы, сразу после Пасхи, – и сразу же за тем стали волноваться, что он не будет иметь решающего успеха (уклончивость Совета, протесты многих социалистов), и стали готовить реформу (создать ещё одну комиссию) прямого и косвенного обложения: решиться на налог поимущественный? на промышленную сверхприбыль? Тут было сильное противодействие промышленных кругов, а на митингах требовали „ограничить аппетиты промышленников и торговцев!” Так государственный контроль экономики? это – трудней всего и осуществить. Пока, во всяком случае, невозможно было уложиться в бюджет, выработанный старой властью на 1917 год, – предстояло смело раздвинуть права правительства и выработать новый революционный бюджет.
А сколько было загрязших вопросов, на которые не находилось сил и времени сдвинуть: вся экономическая политика (всё откладывали до Учредительного Собрания); временное земельное устройство; деревне обещали вот-вот заняться снабжением её промышленными продуктами по твёрдым ценам – но никто не имел намерения за это браться, да и невиданное дело, неизвестно с какой стороны.
Князь Львов, Щепкин, Мануйлов, Годнев вообще были бы рады остаться не правительством, а комитетом по подготовке Учредительного Собрания: чего от нас хотят? мы – временные и не можем вести государственного строительства, – да теребила жизнь. Были мучительные вопросы, которые по несколько раз ставились, но не получали решения. Нельзя ли всё-таки ввести временные меры усиленной охраны с правом административных арестов? – но вся печать, включая „Биржевые ведомости” и кадетскую „Речь”, была против. А вот – грозит сахарный кризис, – как дожить до нового урожая? А на финской границе усилилась контрабанда, не платят пошлину – и как их заставить? Вдруг на минском фронтовом съезде кто-то протянул резолюцию по уже заглохшему вопросу: ходатайствовать перед Временным правительством об ассигновании 10 миллионов рублей Совету рабочих депутатов на организацию революционной работы! – за голову взяться! Долго мучились: как быть с заштатным содержанием лиц, покинувших государственную службу в порядке революции? Революционное решение было – ничего им не выплачивать, но это противоречило всем представлениям традиции и порядочности: куда ж этим старикам деваться? Увольняли, естественно, по старой форме, сохраняя чины и пенсии, не свыше 7000 в год, – но все, и Набоков (жестоко себя ругал), упустили, что нельзя такое печатать в газетах. И – поднялся ужасный, злой шум, хлестали правительство во всей социалистической прессе, – и чтобы как-то его загасить, срочно вырабатывали закон о повышении всех вообще пенсий всем по стране, а скомпрометированных сановников вообще лишить.
Едва ли меньше, чем законов и постановлений, издавало Временное правительство добрых воззваний, одно время чуть не каждый день: там, где не решались издать категорический приказ – взывали к лучшим чувствам населения; то к полякам; то к Донской области – об опасности поспешных желаний в сложнейшем земельном вопросе; то ко всему населению – о содействии направлению в войска беглых солдат; и особо и много раз – к самим солдатам; и к рабочим каменноугольных предприятий Донецкого бассейна; и к рабочим металлургических заводов Юга России; и к рабочим, обслуживающим учреждения фронта, дабы не сокращали землекопных работ, и ремонта ружей и железных дорог; и ко всему населению районов фронта в целом – не оставить железные дороги без дров; и вообще ко всему населению – широко подписываться на Заём Свободы; и ещё же ко всему населению – меньше пользоваться телеграфом, ибо он перегружен; и вот три дня как князь Львов разослал циркуляр губернским комиссарам о приостановке насилия в земельном вопросе и о недопустимости лишать кого-либо свободы без распоряжения судебной власти – но тоже не в форме обязательного закона, а чтобы губернские комиссары воззвали к благоразумию населения. Миротворческая настроенность князя Львова, как и общий демократический Дух момента, отклонял правительство от дачи жёстких непоправимых Указаний – к расчёту на самодеятельность населения, которое само во всём найдёт наилучшие пути устройства и местной власти и местной жизни. Ничего ему не запрещать и ни во что не вмешиваться: не соскучилось же оно по самодержавным методам?!
Хотя и сам Набоков был крайний либерал, но не до такой же неразумной степени! Он уже – страдал от этой нерешительности правительства, и жаждал повлиять на его укрепление, однако ограничен был сделать это, не входя сам в состав министров, а среди них имея лишь одного неуклонного союзника – Милюкова. Сам на себе Набоков весьма испытывал темп революционного времени – ежедневная лихорадочная работа, беспрестанные телефоны, ежечасные посетители, почти невозможность сосредоточиться, да всё это в потоке взбудораженного нереального сознания, не улегшегося от первых дней марта: и неужели совершили революцию? и как довести до конца войну? и как дотянуть до Учредительного Собрания? Но иные министры как не чувствовали этого темпа.
Больше всего боялись министры всяких конфликтов, и особенно конфликта с Советом. Две предпасхальных недели лились фронтовые делегации, принимаемые в ротонде Мариинского. Эти депутаты заявляли энергичную поддержку правительству, что армия недоумевает двоевластию, нуждается во власти единой, а министры отвечали елейно, что никакого двоевластия нет. А давление Совета не отлегало никогда, постоянно ощущалось всеми министрами, а на ночных заседаниях с Контактной комиссией (где Набоков всегда присутствовал, не имея слова) и проявлялось в лоб. Вытаскивал Нахамкис из кармана какие-то мятые, грязные, может быть поддельные, телеграммы или письма с фронта революционным жаргоном: бонапартизм такого-то генерала, контрреволюционность полковника или старшего врача. На этих заседаниях Набокова оскорбляло всё: и сам факт, что правительство обязано было ночами получать эти инструкции или упрёки, но ещё больше оскорблялся его вкус от невыносимого плебейства этих всех – Нахамкиса, Скобелева, Чхеидзе, Гиммера (только Церетели неожиданно вдунул струйку аристократизма). О просимых Советом десяти миллионах не говорили больше. Но косвенно ли мстя, постоянно брюзжали на внешнюю политику, и особенно на Милюкова, даже и в лицо обвиняя его во всех империализмах.
Положение Милюкова в правительстве становилось всё более изолированным – а Набоков не имел голоса выступать в его поддержку, лишь мог ободрять в перерывах. Князь Львов перед Керенским даже заискивал униженно, противно было смотреть. Но самым поразительным, и глубоко-обидным, становилось даже не одиночество Милюкова, а: как же могла блистательная кадетская партия, цвет мыслящей России и главный оппонент царизма, – после падения его не заполнить собою правительства, не составить сверкающего ряда министров, – были бы тут Маклаков, Кокошкин, сам Набоков не в нынешних правах, да Трубецкой, Винавер, Родичев, во втором ряду Гессен, Нольде, Долгоруков – тот сплошной блеск, которого всегда ждала Россия от будущего свободного правительства, – и где же он? Как получилось, что кадетская партия добровольно уступила правительство какому-то бледному сброду, да истерикам, а сама вошла растерянным Мануйловым, не-кадетским Некрасовым? Это была не просто неудача партии, но – обман доверчивой России, её столетних надежд.
Набоков диагнозировал, что дурно составленное правительство больно само в себе, и в таком виде ему не продержаться. Тут ещё – почти непрерывные болезни Гучкова, – вот сегодня из-за его болезни снова собирались не в Мариинском дворце, а в довмине.
Собирались с подготовленной повесткой дня, но она оттеснялась приездом генерала Алексеева: предстояло выслушать его подробный доклад и принять решение касательно армии.
Пока съезжались, шли разговоры о новой модной теме: Ленин. Что этот подлец вытворял – невозможно было две недели назад представить такое: он просто глумился, используя для развала России все свободы, завоёванные без него. Да никакое демократическое западное правительство, уважающее себя, не потерпело бы такого вызова – его надо было несомненно арестовать, это уже были действия за пределами агитации. Но никто, и даже Милюков, такого в правительстве не предлагал: свобода слова была самым сладостным и чувствительным завоеванием революции, невозможно было занять позу малейшего притеснителя её, да ещё вот издав закон о полной свободе собраний и союзов. Министры, во главе со Львовым, все склонялись, что правительство может занять только выжидательную позицию, – инициатива же выступить против Ленина может исходить лишь от самого народа, недовольство Лениным растёт, и некоторые войска даже готовы арестовать его (Терещенко был уверен, что Ленин уже и рабочим опротивел).
Так-то так, по демократическим принципам всё верно, но была бы воля Набокова – он пожалуй и сам бы решился послать арестовать Ленина, хотя была бы там у Кшесинской и свалка. Опыт Запада показывает нам, что и демократии должны уметь проявлять решительность.
Милюков пребывал сегодня не только невозмутим, но и торжественно-благодушен: праздновал, что сумел отстоять достойную ноту без уступок, и сегодня она повсюду опубликована. Правда, в гиммеровской „Новой жизни” (этот гномик приобрёл себе громовещательную газету) и в эсеровском „Деле народа” уже проскользнул раздражённый комментарий, – но без этого и быть не могло. Львов уже знал от Церетели, что Исполком чем-то недоволен, но это всё легко уладится. Шингарёв пришёл как всегда перетружен, тяжело озабочен, фигурой был здесь, а мыслями отсутствовал, в своих делах. Да главный вопрос, оттеснённый сегодня Алексеевым, и был его: утверждение положения о земельных комитетах, теперь перенесём на завтра, дело действительно срочное, не запылала бы анархией вся деревенская Россия. Терещенко был как всегда вертляво самодоволен. Образованием, иностранными языками, лоском, знакомствами (уверял, что дружит с Блоком) он уверенно считал себя принадлежащим к высшему кругу, едва ли не к аристократии, с тем и порхал. Но на отточенный вкус Набокова (и Терещенко это понимал) – со своим недурным английским языком, нахватанными сведениями и бриллиантовыми запонками – он был просто плебей с миллионами. А Некрасов был самый скрытный, лицемерный в правительстве, вряд ли он и во всей жизни когда занимался прямым созидательным делом или занимал бы искреннюю идейную позицию, – нет, скорей всегда позицию для интриги.
А вспышкопускатель Керенский всё не ехал, уже один только он задерживал начало заседания, пренебрегая временем коллег, – и наконец сообщили по телефону: заболел, не приедет. Вот как? и не мог предупредить часом раньше? А действительно больной Гучков, в полувоенном френче, двигался, поворачивал голову, говорил – медленно. Военно-морской министр, он был среди них самым вялым сейчас.
Теперь заседание начиналось – и Гучков ввёл генерала Алексеева. Некоторые министры видели его впервые, и Набоков тоже, хотя конечно знал его лицо по фотографиям, даже и скромную фигуру. Нет, и со входом Верховного Главнокомандующего дух Марса не вдохнулся в их заседание. И вид его, и движения, и рукопожатие, и голос были – совсем не боевого генерала, скорей военного чиновника, а то даже и не военного: обходительность, сдержанность, глухота фраз.
Его бумаги уже были разложены на небольшом отдельном столике, с которого он и собирался делать доклад. (Внесен был в гучковский просторный кабинет и стол для секретарей, но пока не предполагалось записи, их отпустили. Да не так уж много и записывалось на заседаниях кабинета: по предложению Набокова же не протоколировались ни прения, ни голосования министров. А жаль, для истории много терялось. Да в открытых заседаниях редко бывали и интересные прения, – всё в закрытых, но там тем более не записывал Набоков почти ничего.)
Алексеев предложил основательный доклад, объявил его план: сперва – боевое и продовольственное снабжение, транспорт, промышленность прифронтовых областей, затем состояние тыловых гарнизонов, людские пополнения, конский состав, затем состояние самой армии, а в конце – стратегические вопросы, по которым и надо принять решения. Видно было, что доклад – часа на полтора, и не меньше того займут прения. Телефон на письменном столе военного министра отключили, а кресло его вынесли из-за того стола, ближе к столику Алексеева и в общий овал – и Гучков сразу сел, откинулся, не скрывая, что устал.
Некоторые министры уже сразу, видимо, скучали. Да редко кто высыпался и теперь, а уж загружены обязанностями и выступлениями были все, свежего воздуха не глотали.
Однако не успел Алексеев обрисовать боевое снабжение – очевидно самый радостный пункт его доклада, ко дню революции накоплено было много, и только последние два месяца петроградские заводы сильно недодавали, – вошёл дежурный адъютант, отдал под козырёк и с извинением доложил, что из Мариинского дворца срочно просят к телефону князя Львова или кого-либо из министров.
Князь Львов ласково улыбнулся Набокову: подойти к аппарату. Набоков быстро вышел, не очень скучая по теряемой части доклада. А в приёмной услышал в трубке сильно взволнованный голос своего сотрудника. Тот докладывал, что десять минут назад на Мариинскую площадь вышел со многими красными знамёнами и плакатами – а теперь стал против дворца – Финляндский запасной батальон, человек две тысячи, и солдаты многие – при оружии. Открыли враждебные действия? – быстро спрашивал Набоков, тотчас оценив опасность. – Нет. – Запретили вход-выход из дворца? – Нет. – А что на плакатах? – Сейчас прочтёт из окна и доложит.
Ждал. В самом выходе ничего необычного не было, всякая манифестация теперь возможна, но почему вооружённые? Если парад – то на Дворцовой площади, у Корнилова.
Сотрудник докладывал: „Да здравствует Совет рабочих депутатов”, „Долой империалистическую политику”, „Долой Милюкова”, „Милюкова в отставку”, и ещё какие-то, непрочлись.
Поручил ему: читать дальше, наблюдать и докладывать.
Как быть? Нет, это не мирная забава революционных бездельников, это уже скандал и враждебный акт. Доложить Львову на ухо? А что такое Львов? и почему не знать другим? Помешает докладу? Но к каким бы стратегическим вершинам Алексеев ни довёл, а две тысячи враждебных солдат под стенами правительства – ближе.
Набоков вошёл в заседание, громко просил у Львова и Алексеева извинения и, стоя, доложил происходящее – всё, кроме антимилюковских плакатов, о них смолчал, пожалел Милюкова, не хотел прежде времени ставить его тут под бой министров. А чтобы заменить – добавил от себя „Да здравствует демократическая республика”, – и потом оказалось, что был прав.
Министры – как проснулись, оживились, заговорили, не ожидая властного ответа от князя Львова. Гучков нахмурился, сделал движение встать, идти, – передумал. Да от утайки „долой Милюкова” – демонстрация не представилась такой заострённой, ну подумаешь – империалистическая политика. В общем, был вздох облегчения, что правительство заседает не там, не надо выходить к толпе, а здесь пересидим, будем заниматься. И князь Львов просил Алексеева продолжать.
Но Набоков-то знал истину, и уже не надеялся, что это пройдёт так легко мимо. Могло, впрочем, и обойтись, мало ли что взбрендит батальону.
Он вышел в приёмную, позвонил в свой секретариат. Оттуда: ничего нового, стоят. Ещё – „долой завоевания” и „да здравствует демократическая республика”.
Так и есть, от 1-го мая осталось. Может просто им понравилось гулять позавчера? И день солнечный, хотя прохладный?
Однако самого Милюкова следует предупредить.
Тут по другому телефону вызвали Шингарёва из министерства земледелия, которое тоже на Мариинской площади, Набоков не стал звать, подошёл вместо него. Те же известия.
Тут вызвали сам гучковский штаб – из штаба округа. Доложили примерно то же, генерал Корнилов спрашивает, с ведома ли это военного министра. Полковник пошёл докладывать министру.
Тотчас позвонил телефон снова: из Исполнительного Комитета Церетели просит подойти князя Львова.
Закручивалось, как в романе Достоевского: все приходят сразу и не вовремя, – и Алексеев приехал некстати, и ещё более некстати сегодня вечером приезжает румынский премьер Братиану, возись теперь с ним.
55
От Николаевского моста через Благовещенскую площадь и по Конногвардейскому бульвару шёл без музыки, но при офицерах, а у солдат винтовки на ремне, – запасной Финляндский батальон. Столица уж так присмотрелась ко всяким шествиям, а позавчера и весь город был одно сплошное шествие, что прохожие и внимания не обращали, даже и на оружие. И знамёна, плакаты качались над шествием тоже в порядке вещей, там „Да здравствует Совет рабочих и солдатских депутатов”, „Долой завоевания”, – это никого не удивляло. И только тот онемевал, кто замечал ещё:
„Долой Милюкова!”
В голове колонны такой плакат, а в конце:
„Милюкова в отставку!”
Как – долой Милюкова? Как это может быть? Он же – не старый режим? Что случилось???
И потянулись уязвлённые и любопытные по тротуарам за колонной, как увлекаемые ею.
Хотя и солнечно, а никак не жарко. Солдаты и офицеры ещё в зимних шапках, а жители в пальто, кто и в шубах.
Куда ж они? „Левое плечо вперёд!” Вывернул батальон мимо Исаакиевского собора. Мимо обгорелого пустого германского посольства со свежим лозунгом „Да здравствуют германские рабочие!”, мимо министерства земледелия – „правое плечо вперёд!” – вытянулся вдоль всего Мариинского дворца, близко к нему, но не вплоть, – „напра-во!”. И замер растянутый батальон перед растянутым лиловатым трёхэтажным дворцом, гнездом правительства, – лицом к нему.
И теперь штыки над плечами объяснились угрожающе.
Но ничего дальше батальон не предпринимал. Вот так и стоял.
Стекалась взволнованная публика. „Что это, граждане?” „Зачем вы пришли? Чего вы хотите?” – встревоженно спрашивали не у запуганных офицеров, а – у строя, у самих солдат.
И на правом фланге вольноопределяющийся Линде, в мешковатой шинели, громко объяснял:
– Как свободные граждане мы имеем право манифестировать по поводу всякого решения правительства, идущего вразрез с ясно выраженной волей народа. Народ – не хочет завоеваний, и Милюков не имеет права отправлять такую ноту!
И у солдат спрашивали. (А кто спрашивал-то? Сытые, белорылые в котелках да в дорогих шубах, свободная публика, кто не стоит ни в строю, ни у станка, ни мешков не таскает, а середь буднего дня вольны на площади околачиваться. И что это за фасонистая нахлобучка у них на голове, не носят же простую шапку, как мы. Своей одёжей сбивают они и свои вопросы: видно, что зароились в испуге от солдатских штыков. Все они тут заодно вместе с этим и Милюковым.)
Но Линде и сам не мог придумать, что делать дальше. Ни батальонный комитет, да ведь сголосовали еле-еле, через два голоса. Ни офицеры уж тем более.
Как-то ж думали, что кто-то к ним выйдет, от правительства. Но не выходил никто. За окнами второго этажа мелькали лица, смотрели, удалялись.
Но успокаивала висящая на фасаде дворца от одного колонного выступа к другому – из красной бязи длинная полоса: „Да здравствует Интернационал!” Ветер её пополаскивал.
И полётывали, слётывали на мостовую голуби.
И речи говорить не к кому, и кричать не к кому. С каким запалом повёл Линде батальон, а сейчас растерялся: министры не выходят – что же делать?
Чистая публика жалась: страшно представить, как солдаты сейчас врассыпную – да кинутся во дворец? да всех хватать?
А батальон стоял, стоял молча, и держал свои щиты с надписями – но уже и руки затекали, передавали друг другу, а то и опускали.
В голове Линде сверкали сильные мысли: растянуться да оцепить дворец? перекрыть входы? идти самим внутрь?
Но из батальонного ж комитета возражали, что пришли на манифестацию свободных граждан – неправильно применять насилие.
И чем бы это стояние кончилось? – не пришлось бы ни с чем поворачивать?
Ну, прошлись – и ладно?
Но тут – сзади слева, от Морской улицы, послышался гул – и оттуда повиделась ещё одна длинная солдатская колонна, и тоже вся оштыченная, а на первом щите зоркие и отсюда прочли:
„Долой Милюкова!”
И – ещё оркестр от того полка ударил! Марш!
Ох, сильно подбодрились финляндцы: не мы одни! Знать, верно пришли! Хорошо согласились.
Теряя стойку, но не рассыпая строя, крутили головы туда, лупились. Послали узнать своего навстречу, воротился чуть раньше тех: – „180-й полк!”
А вот уже – и сам 180-й подошёл за спины финляндцев, стал колонной лицом же ко дворцу. Стих марш.
Ну, теперь попробуй к нам не выдь! Попробуй не поразговаривай!
Финляндцы больше пообернулись. Переголашивали солдаты двух полков. Плакаты у тех были – вроде наших, и такой же как на дворце – „Да здравствует Интернационал!” (И кто он такой, Интернационал?)
И чистая публика гуще натягивалась в обступь и всё тревожней:
– Да что ж вы будете делать?
– А вот… Ждать Временного правительства.
Сами солдаты не знали, а кто как думал.
– А кто вас сюда прислал?
Одни говорят: „Нас вызвали старые солдаты.”
Другие: „Так было приказано.”
А кем? Не знамо.
– А откуда у вас такие слова написаны?
– Так было приказано.
Постояли-постояли – однако никто не выходит.
И команды ни от кого нет.
Между тем сзади, за „Асторией”, – новый гул! И вытягивается на площадь – ещё одна солдатская колонна? Кто такие? Московцы, отчаянные ребята! И на щитах опять: „Долой Милюкова!” (Ну, конченный этот Милюков.) „Долой Милюкова и Гучкова!” (Двоих, значит, по шапке, не одного.) И – как полымем, красными буквами: „До-лой вой-ну!!” Вообще – войну!! Аж дух захватывает.
Минули московцы царский памятник, ближе к дворцу – и стали с загибом.
Всё бодрей подступало солдатам: как по единому приказу законно пришли.
Но из дворца никто важный так и не выходил. А мелькали служащие, рассыльные.
И на площадь за это время кого только не натянулось: и ребятишки малые, и подростки, и студенты, и чиновники, и разные господа с дамами. И там и сям затевались разговоры и споры. И строя прежнего – не стало. Но всё ж колонны не рассыпались.
А тут – повалила с Вознесенского проспекта солдатская колонна, и тоже сюда. Кто такие? Кексгольмцы. Махали им – и те махали. А у них на щитах накручено: „Беспощадная война с кровавым Вильгельмом и мир с революционным народом”. – „Вперёд к социализму под знамёнами Циммервальда”. (Ещё какой-то немец.) – „Да здравствует скорый справедливый мир без аннексий и контрибуций!”
Но и эти не успели стать – справа сильная музыка, хороший оркестр. (От музыки – все подтягиваются.) И всё не видно их, они по Мойке гнут, а как вывернули: окромя оркестра – всего лишь одна рота, но – чёрная, флотский экипаж.
Мало их, а гордость у них большая, как всегда у моряков, не пошли взад становиться, а тут, впереди вклинились, поперёк. И смолк оркестр.
И покрути, покрути головами – одних солдат на площади уже как бы не за десять тысяч.
Да несколько тысяч по окромке, публика.
И кто ж этим всем командует? Неизвестно. Не выявился.
Перед 180-м – красивый прапорщик с закидистой головой, такой весёлый ходит: „сейчас”, подбодряет, „сейчас”.
Но однако же – министры не выходят.
И новые батальоны тоже-ть не подходят, хотя на площади ещё есть место, позадь памятника.
И – чего ж теперь делать?
Да чего делать, загудели: Милюкова этого надо вызвать! Да выкинуть!
56
А дальше – звонки по всем телефонам довмина посыпались с ужасающей быстротой: на Мариинскую площадь пришёл ещё один полк! и с такими же лозунгами! Есть и „долой Милюкова и Гучкова”! Грозно стоят, сгущается толпа! Уже больше десятка тысяч!
Первое уличное выступление против Временного правительства! Грозно!
Всё смешалось, заседание совета министров прервалось. Ходили к разным телефонам, подключили телефон и здесь.
Гучков вызвал генерала Корнилова, тот мгновенно явился. Они вышли в другую комнату.
Про Верховного Главнокомандующего с его разложенными бумагами – совсем забыли, и даже вежливый Львов не вспоминал, что надо же или продолжить, или перенести на другое заседание – хотя сколько же мог теперь генерал Алексеев жить в их суматохе? – его место в Ставке. Для воюющей страны какая проблема была важней, чем его доклад? Но теперь он только молча посматривал на министров – как на сумасшедших. Он и из Могилёва угадывал, что они беспомощны, но не в такой же мере!
Милюков, который вообще мало краснел и никогда не бледнел, – сейчас был бледен. Тоже и он звонил в своё министерство.
Были министры, кто смотрели на него со злорадством или любопытством.
Первое общее понимание было: что эти войска к Мариинскому дворцу послал Исполнительный Комитет! Князь Львов долго разговаривал с Церетели по телефону, тот уверял, что – нет, нет, не по их приказу.
Потом Львов слабым голосом, его не сразу и услышали, объявил, что Исполнительный Комитет настаивает на совместной встрече, обсуждать ноту Милюкова, не возражают ли господа министры – сегодня в 9 часов вечера в Мариинском?
Да, разногласие вышло за пределы камерного, как ещё виделось утром. Без Исполнительного Комитета самому правительству тут не справиться.
Не очень теперь хотелось ехать в осаждённый Мариинский – но к вечеру, может быть, толпы там разойдутся?…
Вошли Гучков с Корниловым, не сразу заметили и их. Корнилов стоял тёмным неподвижным истуканом, мрачный. А у больного Гучкова складки лица подтянулись и движенья чётче, он будто поздоровел. Остановился в центре комнаты, оглянулся, – кроме министров один Алексеев, – и сказал громко, отрывисто – все сразу заметили, услышали, замолчали.
– Господа! Больше так жить нельзя! Мы ведём себя ничтожно. Мы не можем оставаться куклой на верёвочках. Совет – нас дёргает как хочет. Мы никогда с ними не сговоримся по-хорошему. По данным генерала Корнилова – у нас около трёх с половиной тысяч надёжных крепких войск. В остальном гарнизоне – полтораста тысяч, но они все разболтаны, и ни одной крепкой части. Мы их не можем разгромить, но это и не требуется. Мы можем надёжно защитить правительство, и разговаривать с Советом иным тоном.
Он ещё не договаривал, что это будет за тон? и как же сложатся отношения с Советом? Да не думал ли он – применить силу и к Совету?…
(А вообще: думал ли он серьёзно то, что говорил? Или ожидал верный отказ?)
– Дадим ли сейчас генералу Корнилову твёрдые инструкции? А генерал Алексеев сделает соответственный вывод для Ставки.
Министры молчали.
Растерянно.
А Милюков сидел твёрдый, надутый.
Отполированный Терещенко, стоявший на ногах, нервно перешёл – как переходят артисты на сцене, обратить на себя внимание перед репликой. А одет он был и всегда не меньше чем для сцены. После Гучкова и в отсутствие Керенского он был тут самый решительный. В полной тишине сказал, не Гучкову специально:
– Если прольётся кровь – я вынужден буду уйти из правительства.
И это был – его недавний чуть ли не соучастник по заговору? Хорош гусь!
И кажется – все тут думали так?
Кроме Милюкова? С напряжением, сильно надутый, он выговорил:
– Если мы не примем этой меры, то, может быть, через короткое время будем все, in corpore, сидеть в крепости. Если мы не готовы к этому – то какую вообще ценность имеет наша точка зрения?
Но и Терещенку подхлестнуло, и он ответил гордо, из той же декламационной позы:
– Нет! Даже если вооружённые люди войдут в эту залу – мы не должны применять военной силы для нашей защиты! Нам предлагают дружеские переговоры – и ничего не может быть лучше.
И Некрасов поднялся, в гневе:
– Да мы готовы скорей пожертвовать своими жизнями, чем пролить хоть каплю крови!
Ах, они может быть и все были бы непрочь, если б кто-нибудь другой устроил им прочную власть? Но чтоб не им принимать решение и не на них легла ответственность!
А князь Львов самым тишайшим голосом, настолько хорошо было слышно, и с одной из самых очаровательных своих улыбок:
– Ах, Александр Иванович, ну зачем такой драматизм? Зачем обострять отношения? Из Совета говорили со мной сейчас с полным пониманием. Этот милейший князь Церетели, да и другие… Вот мы соберёмся вечерком и совместно, дружественно найдём взаимоприемлемое решение. Всё – образуется…
57
Солнце уже изрядно сдало от полудня.
От позавчерашнего праздника стояла на Мариинской площади вышка тесовая, перевитая красными лентами – речи держать. Не успели её убрать, теперь пригодилась. На неё и полезли орать. А солдаты поворачивались, строи загибались.
Вожак Финляндского, вольнопёр, – первый. Диковатый, долговязый, без шапки, руками длинными размахался и весь взахлёб:
– Капиталисты не считают нашей крови! Несколько десятков миллионов людей оторваны от великого дела жизни и посланы убивать друг друга! Зарывшись в землю, под дождём и снегом, в грязи, изнуряемые болезнями, пожираемые паразитами… Разрушаются тысячи деревень, десятки городов, плодоносный слой земли уничтожается фугасами, вся земля осквернена гниением трупов. Третий год мы живём в кровавом кошмаре! А между тем есть люди, кто не сидит в окопах, но безумно наживаются. И вот это их интересам служит господин Милюков, который хочет продлить эту проклятую войну до бесконечности…
Потом вылез студент, волосы развихрились, а голос не сильный, ветер относит:
– … нет и не может быть большего преступления, чем искусственное затягивание войны!… Заключение мира отвечает интересам мировой демократии…
За ним – дюжий матрос, голос сильнющий:
– Разве для того мы гнили в тюрьмах годами, чтоб отдавать свои завоевания буржуазии?… Я – только что из Гельсингфорса. Вчера у нас там был съезд матросов, и я от него. Предлагаем: осудить министра иностранных дел за его ноту – и чтоб убирался в отставку!
Гудит по площади:
– Давай! Давай сюда етого Милюкова!
А с боку вдруг насунулся – автомобиль с красным флагом. И из него двое побежали сразу на вышку, как на каланчу при пожаре. И белобрысый толстощёкий, с размахом вольным:
– Товарищи! Приветствие организованной революционной армии, пришедшей на площадь выразить свои чувства! Я, член Исполнительного Комитета Скобелев, от имени Совета рабочих и солдатских депутатов благодарю войска, готовые своими штыками поддержать слово Совета! А Совет неусыпно стоит на страже интересов демократии. Исполнительный Комитет всю ночь обсуждал вопрос о ноте и продолжает обсуждать сейчас…
Покричали ему – мол, спасибо. И „ура” тоже.
– А пока революционная армия должна спокойно выждать решение своих представителей – а мы учтём те настроения и чувства, какие вы выражаете тут, на площади. К Временному правительству, вышедшему из недр революции, надо отнестись тоже с уважением. Оно – не „милостью Божьей”, а – волей народа! Сейчас – мы призываем вас воздержаться от разрозненных выступлений, а ждать нашего призыва. А Исполнительный Комитет – сам окажет воздействие на правительство!
На вышке быстро переменился этот белобрысый на второго, чёрного, волосы длинные, чуть не как у бабы. А голос – послабей, а ветер крепчает, так и не всё доносится:
– Товарищи! Я – член Исполнительного Комитета Гоц! Я приветствую… революционные сознательные… В настоящий момент мы ещё не можем отказать в доверии Временному правительству… Но русская демократия не желает аннексий… Но русская армия всегда должна быть наготове защищать свободу и решительно отразить все попытки извне и изнутри… А главный наш враг – внутренний, и имя ему – раздоры и разногласия. И нельзя их допускать, товарищи! Ура!…
На „ура” его голос уже совсем истощал, но ближние охотно подхватили, чтоб не было раздоров, а дальше подхватили от ближних одно „ура” и понесли.
И те двое слезли, однако вылез прапорщик с закинутой головой, из вожаков 180-го, кто их привёл. Снял фуражку, прямое гордеватое лицо. И – звонко, уверенно, кулаком под свои слова помахивая:
– … Империалистическая, захватно-грабительская нота Временного правительства… Союз с английскими и французскими банкирами священен? – а кто заключил этот союз? Царь, Распутин и царская шайка! Солдаты! Вы защищали до сих пор тёмные договоры царя, которые прятали от вас как позорную болезнь. Милюков, Гучков, Терещенко, Коновалов, капиталисты – нуждаются в новых рынках сбыта. Если нужно уложить ещё десяток миллионов русских мужиков для ограбления малых народов – то наших министров это не остановит. Воюйте потому, что мы хотим грабить! Эта милюковская нота – есть провокация и отрыжка старого режима. Она поможет Вильгельму: раз русские хотят воевать до конца – так и немцам остаётся только до конца! А зачем солдату война? Ему достаются только увечья, смерть, а для семей голод.
– Так что? – крикнули ему снизу. – Бросать фронт, что ли?
Прапорщик не дал перебить:
– Мы не говорим кончать войну на любых условиях немедленно. Мы требуем: отказа от завоеваний! Начать мирные переговоры!
Но не успел тот прапорщик кончить – перед дворец на вскатную дорожку подъехал ещё один большой открытый автомобиль – а в нём генерал с двумя адъютантами. И генерал поднялся выходить – сразу его узнали, все батальоны уже в лицо знали: командующий Округом генерал Корнилов.
Вышел из машины легко, быстро, глянул строго на строй финляндцев перед собой – и солдаты безо всяких команд заворочались, заворочались, куда поначалу лицом стояли, – и выравнивались: всё ж таки Командующего уважить надо. А там по строям раздались и свои команды, винтовки к ноге, равняйся, пристукнули тысячи прикладов о плитчатые камешки. И никто уже прапорщика с вышки не слушал, он постоял – и спустился. 180-й полк тоже выравнивался, сам по себе.
А генерал Корнилов начал обход от флотского экипажа, и вдоль фронта финляндцев, и вдоль 180-го, и московцев, и до конца. Смуглый, подвижно-сухой. Оружие золотое. Проходил – зорко поглядывал сощуренными глазами, укорного замечания ни одного не издал, а только местами приветствовал – и дружно кричали ему „ура”.
А потом поднялся и на ту вышку, и сильный ветер отпахивал полы его шинели, красной подкладкой наружу. Не кричал, а хорошо было слышно, густо:
– Прошло то время, братцы, когда вы не могли и словом обмолвиться о том, что у вас в интересе. Ныне вы – вооружённый народ. В этом ваша сила. Но в этом и слабость. Сила: что всякое ваше требование вы можете поддержать штыками. А слабость: вы слабей дисциплинированы, чем кадровые войска. И я призываю вас к строгой дисциплине, которая создаст вам единство. Скажу о себе. Вот, я сын сибирского казака и бурятки. Родился я в бедной семье, и в военное обучение пошёл с тринадцати лет.
Площадь зашлась в „ура”.
– И 35 лет я на воинской службе, и всегда был от политики в стороне. Будьте и вы. Наше с вами дело – солдатское. Спокойствие и порядок. Только тогда мы сможем служить родине. Как лицо, стоящее во главе петроградского гарнизона, я считаю своим долгом довести до сведения Временного правительства о ваших пожеланиях. Сегодня вы показали свою силу – а теперь прошу вас разойтись по казармам.
И под долгое, то слитное, то разрывистое „ура” – сошёл с вышки. Стал рядом со своим автомобилем на покатом подъёме к дворцу.
И заиграл марсельезу оркестр флотского экипажа, и заиграл марсельезу оркестр 180-го – и нашлись везде, кому командовать, снова взяли винтовки на ремень, разворачивались – и пошли в разные стороны.
Кто – прямо в казармы. А кто – по Морской да на Невский, охота теперь по главным улицам пройтись. Пусть народ на нас посмотрит, какие мы молодцы.
Линде – бежал за своим батальоном, кричал, отговаривал уходить.
58
И остался бы в эти часы генерал Алексеев совсем без дел, если бы не насочилось к довмину корреспондентов: другие поспешили на Мариинскую площадь, а эти сюда: Верховный в столице – небывалость. Гучков разрешил Алексееву дать пресс-конференцию, отвели им комнату.
Первый вопрос, конечно, касается последнего, что набурлило: как относится генерал к самовольному выходу войск?
А зачем ему в это мешаться? Он видел, в какой растерянности министры. Кося через очки:
– Я слишком оторван от жизни, живу в Могилёве. Ничего определённого сказать не могу.
Хотя и слепому видно. А вот:
– Все события последних месяцев армия переживает болезненно. Трезвый голос печати должен прийти на помощь армии. Твердить, что России нужна победа. Тут ещё пропаганда ленинского толка – опасная игра на человеческих страстях. Надо бы её прекратить.
Да они рады бы помочь, да они думали то же самое. Но их травили как буржуазную печать – и найдись, что ответить. Объявляли им рабоче-крестьянские бойкоты.
– Конечно, Бог нам даст, – (только на Бога и надежда), – пережить этот тяжёлый период, и мы выполним обязанности перед союзниками и придём к победе. У русского народа здравый ум, честное хорошее сердце…
Каково положение на фронтах? особенно – на Северном?
В марте, поднимая тревогу о Петрограде, действовали более верно. Но сейчас Гучков и другие министры просили: непременно успокоить.
– Петроград может быть спокоен за свою участь. У нас достаточно сил. О столице заботятся. Настроение в Петрограде близко к панике, но оно ни на чём не основано.
Шевельнулось сказать посмелей:
– Если мы и боимся за Петроград, то только в том отношении, что отсюда не всегда идёт здоровый дух. Заявления, что война окончена, вселяют в армии беспокойство.
Вопрос (на поддержку генералу): братание?
– Да, к сожалению. Но это позорное явление постепенно ликвидируется. Противник возлагает большие, но ложные надежды, что революция и пропаганда разложат нашу армию сами собой.
А можно ли ожидать в ближайшее время генеральных сражений?
– Да. Этим летом развернётся генеральное сражение и на Западе, и на Востоке. Вообще, 1917 год – решающий год в мировой войне, ибо народы так устали, что вряд ли смогут проявить способность к борьбе больше 4-6 месяцев.
Верят ли в победу союзники?
– Они непоколебимы. А у нас… – вздохнул, – у нас, к сожалению, мечты не о победе, а об установлении тихой мирной жизни. Даже вступление в войну Соединённых Штатов у нас не произвело впечатления.
Есть ли в армии ячейки или гнёзда, на которые могла бы опереться контрреволюция?
– Нет! От генерала до солдата все преданы новому строю. Надо было видеть, – прилгалось невольно, – тот искренний порыв, каким был встречен переворот в армии… В общем, мы переживаем сейчас чудесное, но больное время. Будем надеяться, что этот временный кошмар исчезнет.
А может быть, нужно было говорить всё – не так? ударить в набат: разваливают Армию до конца?!
Боялся дать знать немцам.
Боялся столкновения с Советом.
И подорвать министров…
59 (Петроградские улицы перед вечером 20 апреля)
* * *
Со средины дня по Петрограду потекли слухи, что восстали полки, заблокировали Мариинский дворец и арестовали Временное правительство.
– Да что ж мы бездействуем, господа? Надо – вызволять правительство?!
А – как?…
* * *
Стал оживляться Невский. Там и сям собирались возбужденные группы. Единомышленные, в них не спорят, а все возмущаются. Поднимаются и ораторы на случайных возвышениях:
– Да что ж это делается, господа? Да это же – не царское, это – наше революционное правительство!
Летучие митинги переливаются один в другой. Надо – идти?… А куда мы пойдём? И что из этого будет?
Идти? Тогда надо и – нести. А – что? Красные флаги, их ещё много везде осталось. И плакаты, их тоже осталось от 1 мая. Хоть они – не о том.
Всё же стали – идти… Сперва неуверенно.
Но к ним примыкают.
* * *
Но и так: идёт по Невскому беспорядочная толпа 16-17-летних и несут „Долой Милюкова”. Военный врач спрашивает одного:
– А как быть с Временным правительством?
– Пускай сидит.
* * *
Всё более заливается Невский манифестациями, сочувственными Милюкову и Временному правительству. Уже – многосотенные, жители центра. И идут – через Фонтанку, через Мойку – на Мариинскую. Вызволять!
Уличное движение замедлилось, но трамваи пролетают.
* * *
На углу Морской пересечение: с Мариинской площади уходил 180 полк, а от Мойки подошла манифестация штатских – котелки, студенческие фуражки, шляпки. Из солдатского строя закричали:
– Долой!
Но невские манифестанты не спустили плаката: „Да здравствует Временное правительство!” Тогда солдаты из строя кинулись на этих чистюль с кулаками, огрели кой-кого, а плакат изорвали штыками. Те и публика с тротуара кричали:
– Насилие! Произвол!
А солдаты:
– Долой провокацию!
Но – подхватились, и к своему строю, драка не развязалась. А публика – собралась гуще, негодовали. Высокий офицер выразил общее недоумение, что солдаты позволили себе такой поступок по отношению к гражданам, так же свободно, как они сами, выражающим своё мнение.
* * *
После конца заводской дневной смены стали появляться рабочие демонстрации и в центре города. Шли в рабочей одежде, несли редко красные флаги, да оставшиеся плакаты: „Стать под знамёна Циммервальда”, „Всеобщее страхование жизни за счёт государства”. Несколько сот с революционными песнями прошли до Знаменской площади, но там не задержались, ушли по Лиговке.
И ещё вослед – толпа работниц, четыреста-пятьсот, среди них и подростки, с „Долой Милюкова” и пением „Отречёмся от старого мира” быстро-быстро шли по Невскому к Знаменской, будто им надо только отбыть проходку.
А им навстречу – „Полное доверие Милюкову!”, и солдаты есть в том шествии. Проминули друг друга безболезненно.
* * *
В начале Невского остановили автомобиль адмирала Весёлкина как якобы переодетого Милюкова, потребовали разоружить и арестовать. Но подоспели матросы, что знают этого адмирала. Всех повели в морской штаб для проверки.
* * *
Противоположные шествия обмениваются резкими репликами, но без потасовки. Прошли по Невскому и опоздавшие какие-то небольшие отряды Измайловского и Петроградского батальонов. „Опубликовать договоры с союзниками”.
Из окон Невского и с балконов энергичными взмахами приветствуют правительственные демонстрации.
* * *
По всему Невскому на каждом перекрестке вырастают толпы, нетерпеливо слушают ораторов, кричат одобрительное или „долой”. А где – образуется уличный председатель и даёт слово по очереди. Горячо жестикулируют, наступают друг на друга. Вот дама спорит с гвардейским солдатом. Рабочий в чёрном пальто:
– Милюкова надо подсократить.
Барышня в высоких шнурованных ботинках ахает.
Студент с фонарного столба:
– Милюков говорит – воевать до победного конца, – значит будем воевать без конца.
Господин в котелке, спиной к афишной тумбе:
– У нас же неспособны критически вникать в доводы. Успех у того, кто предлагает самое приятное. Что они предлагают? – пожалейте врага, который сильнее нас и захватил наших пятнадцать губерний!…
Полковник фронтовой со ступенек:
– Мы не скрываем, мы устали, оторвались от наших семей, живём почти в невыносимых условиях. Но армия решительно протестует против позорного мира!
С „ура” его подхватили на руки и понесли по Невскому.
На проспекте там и сям – иностранцы, с любопытством наблюдают.
* * *
– Так нельзя! Сегодня кричат „долой Милюкова”, а завтра крикнут „долой Керенского”?
Долговязый солдат:
– Да ничего вы не понимаете.
– А кто понимает?…
Соседний господин:
– Россия всё должна испытать на своей шкуре.
* * *
От высоких ступеней городской думы, где призывали к доверию, несколько студентов и офицеров крикнули: „Идёмте к министерству иностранных дел!” Наскоро написали на красных флагах мелом: „Да здравствует Временное правительство!”, „Долой Ленина!”, – и пошли. По пути к ним присоединялись, и уже под арку Главного Штаба вышло на Дворцовую площадь тысяч до пяти, впереди – однорукий офицер.
Вправо. Остановились, держа флаги. Ждали – не выйдет ли Милюков. На балкон вышел его заместитель Нератов:
– Русская свобода всегда была дорога Милюкову, и никогда он её не предаст!
– Верим! Верим! Да здравствует Милюков!
Овация.
Отсюда решили идти к Мариинскому дворцу, может повидать Милюкова там.
У „Астории” встретились с враждебной манифестацией, кое-кто схватился. Но разняли милиционеры, спрыгнувшие с грузовика.
* * *
А какие рабочие манифестации поплелись по привычке к Таврическому дворцу – там никого не заставали.
Потом вышел Либер с пылкой речью:
– Самообладание, товарищи! Свержение правительства сейчас крайне нецелесообразно!
* * *
В толпах только и слышны – то „ура”, то „долой”.
– Керенского! Пойдём за Керенским! Как он скажет?
Но – нет его нигде, и не слышно.
Студент института гражданских инженеров бежит по мостовой вскачь и кулаком описывает круги:
– Долой Ленина! Да здравствует Временное правительство! Да здравствует свобода!
* * *
С клодтовских коней студенты убеждают проходящие манифестации:
– Не надо! Расходитесь! Вот-вот начинается общее заседание правительства, там всё и решится! Завтра узнаем!
60
Если считать от бессонной ночи и утренней переполошной встречи с Керенским, и потом нарастающих переполохов дня – Станкевич сегодня действовал достаточно, и был доволен. Главное: в последние часы он как бы взял военную власть в Таврическом: собрал свою Исполнительную солдатскую комиссию (ведь он – и был теперь вождь петроградской солдатни), быстро провёл постановление – и растелефонировали по всем воинским частям: всем вернуться в казармы, и ни одной части не выходить из казарм без распоряжения ИК. И так – он обрубил начинавшийся солдатский бунт, повторение Февраля. Конечно, тысячи солдат и сейчас на улице, и вон шумят под просторными окнами Морского корпуса, разлившись уже по всей полосе от здания и до невского берега, – но ни одна часть, и вооружённая, – не выйдет. Решил брать в руки руль – и взял.
Морской корпус уже привык к грузной толкучке Совета и установленным скамьям (а модель фрегата и статую Петра I вынесли) – как будто в этом обширном зале никогда и не строили опрятных морских кадетиков. Теперь собирались две тысячи в чёрных нечистых куртках и в расхлябанных солдатских шинелях. Сегодня с утра напечатали жирно крупно в „Известиях”, и депутаты же сами видели, а больше слышали, что где творится в столице, – и собирались с новоусвоенным чувством хозяев её, и страны, и своей судьбы: как мы сами постановим, так и будет, внушили за эти два месяца им.
А члены-то Исполкома знали, что Совет собран по перебулгачке, зря, уже и отменить нельзя, и решать нечего.
Чхеидзе от этого испытывал стыд, и растягивал вступительную речь, замазывал, что зря их всех собрали. Начал со всей истории: как ждали следующего высказывания правительства об аннексиях и контрибуциях, чтобы решить поддержку или неподдержку займа. И вот – правительство опубликовало документ, которого мы ждали.
За окнами – ещё закатное солнце.
В зале – тишина. В газете мало кто читал, не столько-то читателей. Давая отдохнуть Чхеидзе, Богданов своей привычной лужёной глоткой прочёл ноту. Снова поднялся Чхеидзе, бесконечно утомлённый.
И вот, Исполнительный Комитет заседал всю ночь, но не мог вынести определённого решения. Сошлись, что под „до решительной победы” понимай что угодно, а отказ от аннексий и контрибуций затушёван.
„Аннексии и контрибуции” стали таким повторяемым сочетанием, что никто из ораторов их не объясняет (да и поперву не толковали), но что-то в них очень мерзкое, как какие-то червяки или пауки, толпа должна понимать.
И вот, сегодня днём опять заседал Исполнительный Комитет, и опять не могли принять решения. И мы собрали Совет, чтобы выработать общую линию поведения демократии. Мы хотим, чтобы Временное правительство отказалось от захватов без неясностей. Нам известно, что правительство тоже сознаёт всю серьёзность и остроту собственного положения. Во всяком случае, мы заявим правительству, что желаем ознакомиться со всей картиной работы, предшествовавшей опубликованию ноты. И мы от них потребуем посылки новой ноты союзникам, с ясным истолкованием. И вот, сознавая ответственность момента, мы решили созвать Совет и выслушать ваше решение. Но давайте не принимать никакого опрометчивого решения, не взвесив хорошо обстановки. И мы просим вас уполномочить Исполнительный Комитет для ведения переговоров. Они назначены на 9 часов вечера.
– Где??
– В Мариинском дворце.
Резкие голоса:
– Пусть идут они сюда, а не мы к ним!
– Что они, нас боятся, что ли?
Шум. Чхеидзе смущён:
– Результаты наших переговоров будут сообщены всем вам во всей полноте. Завтра. Поддержите нас сейчас, а окончательное решение мы примем завтра. Ввиду остроты положения Исполнительный Комитет хочет быть в контакте с вами, и предлагает вам собраться снова завтра.
– Почему завтра??
|
The script ran 0.089 seconds.