Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Генрик Сенкевич - Том 6-7. Без догмата. Семья Поланецких [0]
Язык оригинала: POL
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_history

Аннотация. В шестой и седьмой тома Собрания сочинений Генрика Сенкевича (1846-1916) входят социально-психологические романы «Без догмата» (1890) и «Семья Поланецких» (1894).

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 

— И вы ей рассказали?.. — Да. — Как же она к этому отнеслась? — Расплакалась. Они замолчали. Марыня первая нарушила затянувшееся молчание. — Пойду посмотрю, как она. — Но тотчас вернулась со словами: — Слава богу, спит. В тот вечер Поланецкий так и не видел пани Эмилию — она впала словно в летаргический сон. При прощании Марыня опять пожала ему руку, долго и крепко. — Вы не сердитесь на меня за то, что я сказала Эмильке о последней Литкиной просьбе? — спросила она робко. — Я не о себе сейчас думаю, а о пани Эмилии, — сказал Поланецкий. — И если ей от этого легче, я могу быть вам только признателен. — Значит, до завтра? — До завтра. Поланецкий попрощался и подумал, спускаясь по лестнице: «Она уже считает себя моей невестой». Так оно и было. Марыня действительно смотрела на него, как на жениха. Безразличен он ей никогда не был; сама степень ее обиды и недоброжелательства указывала на это. И если себе он во время болезни и похорон Литки казался воплощением эгоизма, в ее глазах он был сама доброта, добрее всех. Остальное довершили Литкины слова. Сердце ее было открыто для любви, и теперь, связав себя обещанием, поклявшись Литке перед смертью любить ее друга и выйти за него, она, по ее представлению, должна была бы, и не любя, полюбить Поланецкого. Любить его стало как бы обязанностью, долгом. Ибо жить для нес, как для цельной женской натуры, которые пока еще не перевелись, означало исполнять долг, причем не только добровольно, но и самоотверженно. Понимаемый так долг сам порождает любовь, которая светит и греет, как солнце, умиротворяет, как ясное голубое небо. И жизнь уподобляется тогда не колючему, сухому терновнику, а пышному, благоухающему цветку. Вот какая способность к жизни и счастью заложена была в этой выросшей в деревне, но здравомыслящей и тонко чувствовавшей девушке. И когда Поланецкий ушел, она мысленно уже не называла его иначе, как «Стах». И в самом деле, в ее представлении он был теперь ее Стахом. А Поланецкий машинально все повторял про себя перед сном: «Она считает себя моей невестой». Смерть Литки и переживания последних дней оттеснили Марыню не только в мыслях, но и в сердце его далеко на задний план. Теперь же он снова стал думать о ней и о своем будущем. И целый рой вопросов окружил его, ответить на которые он был не в состоянии, во всяком случае, сейчас. Они его просто пугали, у него не было ни сил, ни желания опять возлагать на себя прежнее бремя. Опять начинать сначала, возвращаться в этот заколдованный круг, чтобы тревожиться и терзаться, стремиться к чему-то, что приносит лишь разочарование, мучиться любовью? Не лучше ли проверять с Бигелем счета, наживать деньги, а потом махнуть в Италию, как Букацкий, или еще куда-нибудь, где можно наслаждаться солнцем, искусством, пить вино, способствующее пищеварению, а главное, жить среди людей, тебе безразличных, чье счастье не согреет сердца, но зато и горе, смерть не заставят пролить ни слезинки.  ГЛАВА XX Несмотря на душевные переживания Поланецкого, фирма процветала. Благодаря здравомыслию Бигеля, его осмотрительности и аккуратности дела велись безупречно, и у клиентов не было поводов для недовольства, жалоб и нареканий. Известность их торгового дома день ото дня росла, сфера его деятельности постепенно, но неуклонно расширялась, и положение упрочивалось. Поланецкий, хотя и лишился спокойствия, работал не меньше Бигеля. Утренние часы он ежедневно проводил в конторе, и чем тяжелей было у него на душе, чем запутанней становились их отношения с Марыней после ее переезда в Варшаву, тем с большим рвением он трудился. Эта утомительная и порой требовавшая большого умственного напряжения работа, никак, однако, не касавшаяся его терзаний и не растравлявшая их, стала в конце концов для него чем-то вроде тихой пристани, где он мог укрыться от житейских бурь. И он даже ею увлекся. «Тут, по крайней мере, знаешь, что делаешь и чего добиваешься, — говорил он Бигелю, — тут все предельно ясно, и если работа и не заменит мне счастья, деньги дадут независимость и свободу, и чем разумней ими пользоваться, тем лучше». Последние события лишь утвердили его в этом. И в самом деле, сердечные привязанности приносили только неприятности. Плод их был горек, тогда как деловые успехи были истинной усладой и надежной защитой от невзгод. Во всяком случае, ему хотелось так думать, хотя это было и не так. Он сам понимал, что свести свою жизнь к занятиям в конторе — значит обеднить ее, но сам же себя убеждал: раз иного выхода нет, благоразумней удовольствоваться этим; лучше быть преуспевающим коммерсантом, чем неудачливым идеалистом. И после смерти Литки твердо решил искоренять в себе душевные порывы, которые все равно обречены оставаться безответными и доставлять одни огорчения. Бигель, разумеется, одобрял такую перемену в умонастроении своего компаньона, поскольку она шла на пользу дела. Однако Поланецкий не мог за несколько недель перемениться настолько, чтобы охладеть ко всему, что еще недавно было ему дорого. И время от времени ходил на Литкину могилу, к надгробью, которое бывало уже по-зимнему заиндевелым по утрам. Дважды встречал он на кладбище пани Эмилию с Марыней и один раз отвез их в город. Пани Эмилия поблагодарила его по дороге за память о дочке, и Поланецкий обратил внимание на ее почти спокойный тон. Причина стала ему ясна, когда она сказала при расставании: «Я все думаю, что в сравнении с вечностью разлука наша — как мгновенье ока, и Литка поэтому не тоскует; вы даже представить себе не можете, какое это утешение для меня!» «Да уж, чего не могу, того не могу», — сказал про себя Поланецкий. Но убежденность пани Эмилии его поразила. «Если это обман, — подумалось ему, — то обман во спасение, ведь даже в смерти понуждает он искать силы для жизни…» И Марыня в первом же разговоре с ним подтвердила: да, пани Эмилия живет только этой надеждой, которая смягчает ее горе. По целым дням только о том и говорит, повторяя с какой-то одержимостью; разлука для живущих жизнью вечной — лишь краткий миг. И эта одержимость Марыню начинала даже беспокоить. — Так говорит, будто Литка жива и они не сегодня завтра увидятся. — Но в этом ее спасение, — заметил Поланецкий. — Васковский оказал ей огромную услугу. Пусть думает как хочет, вреда от этого не будет. — Да она и права, ведь так оно и есть. — Не будем об этом спорить. Хотя Марыню беспокоила навязчивость, с какой пани Эмилия возвращалась к мысли о жизни вечной, она сама ее разделяла, и скептицизм, сквозивший в словах Поланецкого, немного ее покоробил и огорчил. Но, не желая этого показывать, она перешла на другое. — Я отдала увеличить фотографию Литки. И из трех карточек, которые вчера принесли, одну решила отдать Эмильке. Хотя сперва побоялась, не слишком ли это ее взволнует. Но теперь вижу, что это, наоборот, будет ей очень приятно. Марыня подошла к этажерке с книгами, на которой лежали завернутые в папиросную бумагу фотографии, и, присев к маленькому столику рядом с Поланецким, принялась их развертывать. — Эмилька вспомнила, как Литка незадолго перед смертью говорила: хорошо бы нам всем троим стать березками и расти рядышком. Помните? — спросила она. — Помню. Ее еще поразило, что деревья живут так долго. И она задумалась, каким бы хотела стать, и решила: березкой, она ей особенно нравилась. — А вы сказали, что хотели бы расти рядом… И мне захотелось здесь, на паспарту, нарисовать березы. Видите, даже начала, но плохо получается, давно не рисовала, и потом, я не умею так, по памяти. И она показала Поланецкому березы, нарисованные акварелью на одной из фотографий, низко склонясь над нею, так как была немного близорука, и на мгновенье коснувшись волосами его виска. Для него она давно уже была совсем не той Марыней, о которой он мечтал вечерами, возвратясь от пани Эмилии, и которая владела всеми его помыслами. Это время прошло, и мысли его были заняты другим. Но тот тип женщин, к которому она принадлежала, по-прежнему необычайно волновал его как мужчину. И когда волосы коснулись его виска и он совсем близко увидел ее матовое, чуть зарумянившееся личико, склоненный над рисунком стан, влечение к ней вспыхнуло с прежней силой, и кровь стремительней побежала в жилах, разгорячая воображение. «А что, если сейчас поцеловать ее в глаза, в губы… — промелькнуло в голове. — Интересно, как она к этому отнесется?» И им вдруг овладело страстное искушение уступить этому порыву, пускай даже и оскорбительному для нее. Хотя бы такой ценой вознаградить себя — и отомстить ей за долгое пренебрежение, за все горе, волнения и неприятности, которые он по ее милости испытал. — Сегодня мне это кажется еще хуже, — продолжала меж тем Марыня, рассматривая рисунок. — К сожалению, деревья уже облетели, а я только с натуры умею рисовать. — Нет, совсем не плохо, — возразил Поланецкий. — Но если эти березы должны изображать пани Эмилию, Литку и меня, почему же их четыре? — Четвертая — это я, — немного смешавшись, ответила Марыня. — Мне тоже хотелось бы когда-нибудь расти вместе со всеми вами… Поланецкий кинул на нее быстрый взгляд, а она торопливо заговорила, заворачивая фотографии: — У меня столько воспоминаний связано с Литкой… В последнее время мы с ней и с Эмилькой почти не разлучались… И теперь Эмилька мне самый близкий человек… Я была им другом, как и вы… Не знаю, как бы это сказать… Нас было четверо, осталось трое, и общая память нас связывает… Литка нас связывает. Как вспомню о ней, тотчас начинаю думать об Эмильке и о… вас. Потому и нарисовала четыре березки. И фотографии три заказала, видите: одна Эмильке, другая мне, третья вам. — Спасибо, — ответил Поланецкий. — В память о ней, — крепко пожав протянутую им руку, сказала она, — мы должны простить друг другу все взаимные обиды. — Я уже о них забыл, — отвечал Поланецкий. — Что до меня, я стремился к этому задолго до Литкиной смерти. — Моя вина, что этого не случилось, простите меня. Теперь она протянула ему руку. Поланецкий хотел было поднести ее к губам, но заколебался и вместо этого спросил: — Итак, мир? — И дружба, — сказала Марыня. — И дружба. Глаза ее светились тихой радостью, сообщая лицу такое доброе, доверчивое выражение, что Поланецкому невольно вспомнилась та, прежняя Марыня в лучах заходящего солнца на веранде кшеменьской усадьбы. Но после Литкиной смерти подобные воспоминания казались ему неуместными, поэтому он поднялся и стал прощаться. — Вы не останетесь у нас на вечер? — спросила Марыня. — Нет, мне пора. — Я скажу Эмильке, что вы уходите, — сказала она, направляясь к двери в соседнюю комнату. — Она о Литке думает или молится, иначе сама бы пришла. Не надо ей мешать, а я приду завтра. — И завтра приходите, и каждый день, хорошо? Помните, вы теперь для нас «пан Стах», — сказала Марыня, подходя к нему и с нежностью заглядывая в глаза. Уже второй раз назвала она его так после Литкиной смерти, и Поланецкий задумался по дороге домой: «Она ко мне очень переменилась. Держится так, словно уже моя невеста, и все оттого, что дала обещание умирающей девочке. Обязалась меня полюбить — и обязательно себя заставит! Ну, таких у нас хоть отбавляй!» И внезапная злость охватила его. «Знаю я эти рыбьи натуры с холодным сердцем и экзальтированной головой, набитой так называемыми принципами. Все ими делается из принципа, во имя долга, а чувств — ровно никаких! Я мог бы дух испустить у ее ног и не добиться ничего, но раз уж долг повелевает полюбить меня, она полюбит, причем всерьез». В заграничных своих странствиях — или, во всяком случае, в прочитанных романах — Поланецкий сталкивался, видимо, совсем с иными женщинами. Но тут в нем пробудился здравый смысл. «Послушай, Поланецкий, — заговорил голос рассудка, — но этим как раз и отличаются избранные, преданные натуры, на которые можно положиться, с кем можно связать свою жизнь. Не сходи с ума! Тебе ведь жена нужна, а не мимолетная любовная интрижка». Но Поланецкий не внял своему внутреннему голосу и продолжал упорствовать. «Хочу, чтобы меня любили ради меня самого». «Но ведь не важно, за что полюбили, — стал увещевать рассудок, — со временем полюбят и ради тебя самого, это в порядке вещей, важно, что после стольких перипетий и взаимных обид пали вдруг преграды, вот это почти что чудо, поистине божий промысел». Но Поланецкий все дулся. Наконец на помощь рассудку пришло чувство — то влечение, которое он испытывал к Марыне, делавшее ее желанней всех остальных. «Любишь ты ее или нет, — говорило оно, — но сегодня, когда ты ощутил ее близость, у тебя дыхание захватило. Отчего же тебя не бросает в дрожь рядом с другой женщиной? Подумай-ка!» Но у Поланецкого был на все один ответ: «Рыба! рыба с принципами!» Однако в голове опять промелькнуло: «Лови же ее, если она все-таки предпочтительней остальных. Другие женятся, пора и тебе. Да и чего тебе, собственно, нужно?.. Той любви, над которой ты первый готов посмеяться? Ну, хорошо, любовь угасла, но осталось влечение и убеждение: она — девушка честная и надежная». «Да, но любовь, безразлично, от ума она или от сердца, — размышлял он, — дает решимость, а какая у меня решимость? Одни колебания, сомнения, которых раньше не было. И вообще, надо еще взвесить, что лучше: панна Плавицкая или приходно-расходное сальдо фирмы „Бигель и Поланецкий“? Деньги — это могущество и свобода, а свободой вполне можно воспользоваться, лишь когда руки не связаны и сердце не занято». Поглощенный этими мыслями, пришел он домой и лег спать. Во сне привиделись ему березы на песчаных косогорах, ясные голубые глаза, и повеяло теплом от лица, обрамленного темными волосами.  ГЛАВА XXI Несколько дней спустя, когда Поланецкий собирался утром в контору, к нему пожаловал Машко. — У меня к тебе просьба, даже две, — сказал он. — Начну с денежной, тут легче сказать «да» или «нет». — Финансовыми делами я, мой дорогой, занимаюсь в конторе, поэтому начни лучше со второй. — Контора ваша тут ни при чем, просьба у меня частная. Деньги мне нужны, потому что я, как ты знаешь, женюсь. Расходов у меня больше, чем волос на голове, и вдобавок уйма неотложных платежей. И тебе платить тоже подходит срок — первый взнос по кшеменьской закладной. Так вот, не можешь ты отложить этот платеж еще на квартал? — Если говорить совершенно откровенно, могу, но не хочу. — Откровенность за откровенность: а что если я не уплачу в срок? — Что же, со всяким бывает, — отвечал Поланецкий, — но ты, я знаю, заплатишь, не считай меня, пожалуйста, глупее, чем на самом деле. — Почему ты так в этом уверен? — Ты женишься, притом на богатой невесте; слухи о твоей несостоятельности могли бы тебе повредить. Из-под земли достанешь, но заплатишь. — Из пустого кувшина сам Соломон ничего не выцедит. — Выцедил бы, поучись он у тебя. Ты, между нами говоря, всю жизнь только этим и занимаешься. — Так, значит, ты уверен, что заплачу? — Да. — Ты не ошибся. И я, конечно, не вправе просить тебя об одолжении. Но я устал от всего этого. Без конца изворачиваться, просить у одного, чтобы заткнуть рот другому, — никаких сил не хватает!.. Но скоро я вроде бы брошу якорь. Через два месяца пристану к берегу, только пара мало в котлах… Что ж, не хочешь выручить, придется кшеменьский лес вырубить, другого ничего не остается. — Да какой так в Кшемене лес? Старик Плавицкий небось все уже повырубил. — А за усадьбой, туда, к Недзялкову, большая дубрава. — Верно, там есть. — Вы, по-моему, с Бигелем и с такими делами управляетесь. Так вот, купите у меня лес. Мне, по крайней мере, покупателя не искать, а вы будете с барышом. — Я поговорю с Бигелем. — Значит, ты не против? — Нет. Если дешево отдашь, может, я и сам… Но надо прежде прикинуть все выгоды и невыгоды такого дела. И ты тоже прикинь и давай твои условия. Пришли опись, сколько там леса и какого сорта. Я не помню. — Пришлю через час. — Тогда я дам тебе вечером ответ. — Но одно условие я хотел бы оговорить заранее: раньше двух месяцев лес не вырубать. — Почему? — Эта дубрава — истинное украшение Кшеменя, и после свадьбы я ее у тебя откуплю, внакладе ты, разумеется, не останешься. — Там видно будет. — Кроме того, мергель. Помнишь, ты сам говорил. По оценке Плавицкого его там на миллионы, что, кенечно, ерунда, но в умелых руках и это может оказаться делом прибыльным. Подумайте с Бигелем, я принял бы вас в долю. — Если дело стоящее, почему бы и нет? Фирма наша для того и существует. — Но об этом потом, давай вернемся к дубраве. В общих чертах сделка наша такова: я в обеспечение долга уступаю тебе дубраву — или часть ее, в зависимости от стоимости — вместо первого взноса по закладной, а ты обязуешься ее не вырубать в течение двух месяцев. — Ну что ж, это меня, пожалуй, устраивает, — сказал Поланецкий. — Потом, конечно, возникнут такие вопросы, как доставка леса на железную дорогу и тому подобное, но это мы обсудим при заключении контракта, если вообще до этого дойдет. — Ну, хоть эта забота с плеч! — вздохнул Машко, потирая лоб. — Мне ежедневно десятки таких вот дел приходится улаживать, представляешь, это не считая переговоров с пани Краславской, которые стоят всего остального. Да еще за невестой ухаживай… — махнул рукой Машко и, запнувшись, прибавил: — Тоже нелегко. Поланецкий удивленно посмотрел на него. В устах Машко, который слова не скажет без оглядки на светские приличия, это было неожиданно. — Но не в этом дело… — продолжал между тем Машко. — Помнишь, мы чуть не поссорились перед смертью Литки… Ты был расстроен и раздражен, я упустил из вида, как ты привязан к ней, вел себя просто по-хамски… Прости меня, я сам во всем виноват. — Кто старое помянет… — отвечал Поланецкий. — Я к тому, что у меня еще одна просьба. Окажи услугу: друзей у меня нет, родственники, какие есть, того не стоят, а шаферы нужны, ума не приложу, где их взять, куда толкнуться… Приходилось, конечно, вести дела разных знатных баричей… Но просить только ради титула первого попавшегося шута горохового неловко как-то, да и желания нет. А хочется, чтобы шаферами у меня были люди достойные и — скажу прямо — с положением. Теща и невеста придают этому большое значение. Короче: согласен ты быть моим шафером? — В другое время я бы не отказал. Сейчас все объясню. Ты видишь, у меня ни крепа нет на шляпе, ни плерезов на сюртуке, вроде бы я не в трауре, но поверь: горюю так, будто собственного ребенка потерял. — Прости, я не подумал об этом, — сказал Машко. Его слова тронули Поланецкого. — Если другого выхода не будет… и ты действительно никого не найдешь, придется, видно, согласиться, но, честно говоря, после таких похорон тяжело быть на свадьбе. Он не сказал, правда, «на такой свадьбе», но Машко угадал его мысли. — И потом еще одно, — продолжал Поланецкий. — Ты, наверно, слышал о бедняге докторе, который безнадежно был влюблен в твою невесту. Осуждать ее за то, что она не отвечала взаимностью, нельзя, конечно, но он за это жизнью поплатился: уехал куда-то к черту на кулички и умер, понимаешь? А мы в приятельских отношениях были, он мне свои горести поверял, плакался в жилетку… Ну скажи сам, могу я после этого быть шафером другого?.. — Неужто он и правда умер от любви к моей невесте? — А ты что, не знал? — Первый раз слышу и просто ушам своим не верю. — Оказывается, уже помолвка, а не только женитьба меняет человека… Я тебя не узнаю. — Я же тебе сказал, что устал безумно, просто дух вон, тут уж не до маски. — До какой маски? — До такой, что есть две категории людей. Одни живут, как бог на душу положит, поступая по обстоятельствам; у других есть жизненная программа, которой они более или менее придерживаются. Так вот, я отношусь к этим последним. Привык носить благопристойную личину, она стала моей второй натурой. Но представь, что идешь с кем-нибудь в страшную жару; тут и самый что ни на есть comme il faut[76] не выдержит и не только сюртук, но и жилет расстегнет… Вот и я позволил себе расстегнуться. — То есть? — То есть я просто потрясен, что кто-то мог без памяти влюбиться в мою невесту, в ней ведь все неестественно: и мысли, и движения, и слова — холодная, чопорная, будто заводная кукла, как ты однажды сказал в сердцах. Так оно и есть, совершенно с тобой согласен. Но я не хочу, чтобы ты думал обо мне хуже, чем я заслуживаю. Да, я не люблю ее, и моя женитьба — это брак по расчету, такому же трезвому, холодному, как сама невеста. Влюблен я был в панну Плавицкую, но она меня отвергла. А на Краславской женюсь ради ее состояния. Ты скажешь, это непорядочно, на это я возражу тебе: тысячи так называемых порядочных людей, которым ты подаешь руку, поступали и поступают так же. И живут, пусть без особых радостей, и никакой трагедии в этом нет. Сначала хуже, потом получше. Приходит на помощь привычка, сближают прожитые вместе годы, которые приносят что-то вроде привязанности, дети; так оно и идет, ни шатко ни валко. И таких браков большинство, потому что большинство предпочитает ходить по земле, а не витать в облаках. Гораздо хуже, если муж, скажем, существо земное, а жена — небесное создание или наоборот, тогда никакое согласие невозможно. Что до меня, я всю жизнь жилы из себя тянул. Родом я из бедной семьи и не скрываю, что хочу выбиться в люди. Можно бы остаться безвестным адвокатишкой и только деньги копить, сколотил бы состояние — сыну открыл в жизни дорогу. Но как это не рожденных еще детей любить, я этого не умею. И потом, сам хочу что-то значить, определенное положение занимать, какое у нас возможно занять, вес иметь в своем кругу. Так вот и вышло: что адвокат наживет, то grand seigneur[77] спустит. Положение, как известно, обязывает. Но мне уже надоело это безденежье и вечное верченье: там отрежешь, тут залатаешь. Вот почему я и женюсь на панне Краславской, а она, в свой черед, выходит за меня, принимая меня за того, за кого я себя выдаю, — за важного барина, который балуется адвокатурой… Так что мы квиты с ней, никакого подвоха, обмана тут нет, или, вернее, оба друг дружку обманываем одинаково. Вот тебе вся правда, можешь, если угодно, меня презирать. — Клянусь, я никогда не уважал тебя больше, — отвечал Поланецкий. — Кроме чистосердечия, еще и удивительная смелость. — Благодарю за комплимент, но при чем тут смелость? — При том, что ты, нисколько не обольщаясь, все-таки женишься на ней. — Это скорее свидетельствует об уме. Да, я хотел жениться на богатой, но не думай, что взял бы первую попавшуюся! Нет, любезный друг, вступая в брак с панной Краславской, я знаю, что делаю. У неб масса достоинств, для такого брака поистине неоценимых. Женой она будет малоприятной: холодной, надутой, даже высокомерной, если ее не приструнить. Зато соблюдение приличий для них с матерью — настоящее священнодействие, они до тонкостей знают, что «принято», что «не принято» и вообще все так называемые светские условности. Это во-первых. Во-вторых, она уж никак не авантюристка по натуре, и хотя совместная жизнь с ней радости не сулит, но не сулит и скандалов. И потом, она во всем очень педантична, а это немаловажно не только в отношении религиозных обрядов, но и будущих супружеских обязанностей. Счастья с ней я не узнаю, зато обрету покой, и, как знать, может, от жизни больше и требовать нельзя. И тебе, друг мой, тоже советую: выбирай жену прежде всего спокойную. Возлюбленная может быть какая угодно: пикантная, пылкая, романтичная, утонченная. Но в жене, с которой надо жизнь прожить, ищи того, на что можно опереться: уравновешенности. — Никогда я тебя глупым не считал, но ты, оказывается, еще умнее, чем я думал. — Возьми наших женщин, к примеру, из деловых, финансовых кругов. Они воспитываются на французских романах, и знаешь, кем потом становятся в собственных глазах? — Представляю более или менее, но с удовольствием послушаю тебя, ты сегодня завидно красноречив. — Непогрешимыми богинями и судительницами. — А для мужей? — Лицемерками и мучительницами. — Это, пожалуй, больше относится к очень богатой и не имеющей традиций среде. Там — все внешность и туалет, а внутри — не душа, а более или менее изящный хищный зверек. — Да, но именно этот мир с его богатством и роскошью, с его забавами и повальным дилетантизмом — художественным, литературным, даже религиозным, задает тон и всеми дирижирует. — Нас это пока не коснулось. — Нас пока еще не очень. Впрочем, бывают и исключения, тем более вне этой среды. Вот хотя бы панна Плавицкая. Какое спокойное, безмятежное счастье сулит жизнь с такой женщиной, притом очаровательной! Но увы, она не про меня. — Ай да Машко! В уме твоем, должен признаться, я не сомневался, но пылкости такой не ожидал. — А как ты думал! Ведь как-никак я в Плавицкую был влюблен, а женюсь вот на Краславской. Последние слова Машко выговорил чуть ли не со злостью. Наступила минутная пауза. — Значит, ты отказываешься быть у меня шафером? — спросил он. — Дай подумать. — Через три дня я уезжаю. — Куда? — В Петербург. По делам. И пробуду там недели две. — Когда вернусь, дам тебе ответ. — Ладно. Сегодня же пришлю тебе план дубравы с указанием количества и размера стволов. Главное — пока не платить! — А я сообщу тебе мои условия. Машко простился и ушел, вскоре отправился к себе в контору и Поланецкий. Посоветовавшись с Бигелем, он решил сам купить лес, если дело окажется стоящим. Что-то тянуло его зацепиться как-нибудь за Кшемень — что, он еще не отдавал себе отчета. Вернувшись домой, Поланецкий предался размышлениям о сказанном Машко про Марыню. Да, Машко прав, жизнь с такой женщиной будет не только безмятежно счастливой, но и полной очарования. Но при этом он не мог не отметить, что отдает предпочтение скорее вообще типу женщин, к которому принадлежала Марыня, чем ей самой. И стал уличать себя в явной непоследовательности. С одной стороны, ему до отвращения, даже до злобы претили всякие сердечные узы и привязанности, которые только стесняют и мучают. При одной мысли об этом он внутренне содрогался. «Хватит! Довольно с меня! — говорил он себе. — Это недуг, который подрывает здоровье и выбивает из колеи». Но с другой стороны, он был чуть ли не в претензии на Марыню за то, что она не воспылала к нему такой нездоровой страстью, а склонна полюбить его скорей из чувства долга. И еще: отвергая любовь, он все-таки недоумевал, отчего она так быстро стала угасать и отчего Марыня была ему дороже, когда от него отвернулась, чем теперь, когда выказывает ему свое расположение. «В конце концов, — рассуждал Поланецкий, — влюбленный становится сам не свой, теряет голову, словом, будь она неладна, эта любовь! У панны Плавицкой больше достоинств, чем она сама догадывается: обязательна, справедлива, спокойного нрава, хороша собой, и притом меня влечет к ней, — и все-таки чувствую: она уже перестала быть для меня тем, чем была, что-то во мне, черт возьми, перегорело!» «Но что именно? — продолжал он рассуждать. — Если способность любить, оно и к лучшему, — ведь я пришел к заключению, что любовь непростительная глупость; однако в таком случае надо бы радоваться, а я нисколько этому не рад». Наверно, пришло ему на ум, у него сейчас просто упадок сил, как после тяжелой болезни или операции, и жизнь с ее каждодневными заботами поможет избыть это недомогание. Под «каждодневными заботами» подразумевал он работу в конторе. В ресторане, куда Поланецкий зашел пообедать, застал он Васковского; два официанта в сторонке поглядывали на старика и перемигивались, когда тот, подняв кверху вилку с куском мяса, застывал в такой позе или начинал бормотать что-то себе под нос. Последнее время Васковский возымел обыкновение разговаривать сам с собой, причем так громко, что прохожие оборачивались на улице. И сейчас он с отсутствующим видом поднял на Поланецкого голубые глаза и заговорил, точно очнувшись ото сна и следуя за ходом занимавшей его мысли: — По ее словам, она так будет ближе к дочери. — Кто «она»? — Пани Эмилия. — Что значит «ближе»? — Она хочет вступить в общину милосердных сестер. Поланецкий замолчал, пораженный этим известием. Сколько ни философствовал он, порицая чувство, рассуждая о нем как о недуге всего общества, две святыни оставались в его душе неприкосновенны: Литка и пани Эмилия. Литка теперь стала лишь дорогим для него воспоминанием, но к пани Эмилии он питал прежнюю братскую нежность, которой никогда не касались его сомнения. Некоторое время он помолчал, собираясь с мыслями, потом сердито взглянул на Васковского. — Это вы ее уговорили. Не собираюсь пускаться сейчас с вами в рассуждения о мистицизме, о ваших сомнительных, на мой взгляд, идеях, но знайте: вы будете повинны в ее смерти — у не просто-напросто не хватит физических сил ходить за больными, и больше года она не протянет, понимаете? — Дорогой мой, — отвечал Васковский, — вот ты уже и осудил меня, не выслушав. А задумывался ты когда-нибудь над значением слова «праведник»? — Мне не до слов, когда речь идет о жизни близкого человека. — Она вчера совершенно неожиданно сообщила мне о своем решении, и я спросил: «Дитя мое, а хватит ли у тебя сил, ведь это тяжелый труд?» А она улыбнулась и сказала: «Не отговаривайте меня, в этом мое утешение и счастье. Если окажется, что я непригодна, меня не возьмут, а примут и у меня не достанет сил, мы быстрее соединимся с Литкой: я так тоскую по ней!» И с такой простотой и верой сказала — разве я мог ей возразить? А ты сам как поступил бы на моем месте? Даже неверующий, и тот не осмелился бы сказать ей, что Литки нет и что исполненная труда, милосердия и самоотречения жизнь, благочестивая смерть могут не соединить их… Придумай для нее лучшее утешение, если можешь! Подай другую надежду, если найдешь; успокой, если знаешь как. Скажи откровенно, осмелишься ты ее отговорить, когда с ней увидишься? — Нет, — ответил Поланецкий и прибавил: — Кругом сплошные огорчения! — Единственное, что можно сделать, — продолжал Васковский, — это попытаться уговорить ее не обрекать себя на непосильный труд сестры, а удалиться в какой-нибудь монастырь. Есть такие, где человек, сей ничтожный атом, как бы растворяется в созерцании бога, переставая жить для себя, а стало быть, и страдать… Поланецкий махнул рукой. — Не разбираюсь в этом, — сказал он резко, — и не желаю разбираться. — Я тут прихватил с собой итальянскую книжку о монашеском ордене назаретянок, — сказал Васковский, расстегивая сюртук. — Вот только куда она подевалась? Помнится, в карман ее сунул перед уходом… — На что мне ваши назаретянки? Васковский между тем в поисках книжки за сюртуком расстегнул и жилет. — Что ж это я ищу? — задумчиво спросил он. — Ах, да, итальянскую книжку. Через несколько дней я уезжаю в Рим. И надолго, очень надолго. Помнишь, я сказал как-то: этот город — преддверие иного мира? А мне пора в царство божие. Очень бы хотелось, чтобы пани Эмилия со мной поехала, но она никуда от своей дочки не уедет. Останется здесь ходить за болящими. Но может, все-таки устав назаретянок пришелся бы ей по сердцу?.. Он прост и ясен, как заповеди первых христиан… Скоро в путь… Не разум влечет меня туда — там лучше нас смыслят, но сердце, любящее сердце всех малых сил. — Застегните жилетку, — сказал Поланецкий. — Сейчас. Ты хотя и горяч, но человек с душой, и я бы поделился с тобой кое-какими, заветными мыслями… Видишь ли, христианство не только что себя не исчерпало, как полагают иные философствующие недоумки, оно лишь половину своего пути проделало. — Дорогой мой друг, — отозвался Поланецкий мягче, — я с удовольствием выслушаю вас, но только не сегодня, сейчас я ни о чем, кроме пани Эмилии, думать не могу; у меня комок в горле… Ведь это форменная катастрофа! — Для нее — нет! И жизнь, и смерть — равное благо для нее. — Господи, даже дружба причиняет страдания, — пробормотал Поланецкий, — что уж говорить о любви. Всякая привязанность несет одни огорчения. Прав Букацкий… Предайся мыслям — беда, отдайся чувствам — тоже, что за жизнь!.. На этом разговор прервался, верней, перешел в монолог Васковского о Риме и христианстве. Пообедав, они вместе вышли; мимо, позванивая бубенцами, проносились санки, и на улице было по-зимнему оживленно, с утра выпало много снега, а под вечер установилась ясная морозная погода. — Застегните, пожалуйста, жилетку, — повторил Поланецкий, заметив, что Васковский по-прежнему расстегнут. — Сейчас, — ответил тот, просовывая в жилетную петлю пуговицу от сюртука. «Славный, однако, старик, — думал Поланецкий по дороге домой. — Но привяжись я к нему покрепче, с ним непременно приключится беда, просто рок какой-то. Хорошо, что он мне довольно безразличен». Он, конечно, себя обманывал, стараясь внушить себе нечто прямо противоположное, ибо на самом деле питал самые добрые чувства к Васковскому и совсем не был равнодушен к его судьбе. Первое, что он увидел дома, было улыбающееся личико Литки, глядевшее на него с портрета, присланного в его отсутствие Марыней. Поланецкого это взволновало до глубины души. Он всегда испытывал волнение при воспоминании о девочке или при виде ее карточки. Ему казалось тогда, что любовь к ней, схороненная в тайниках души, оживает с новой, неслабеющей силой, заливая его волной нежности и печали. И воскресающая эта печаль причиняла такую острую боль, что он избегал воспоминаний о Литке, как бессознательно избегают боли. Но на этот раз печаль была приятна. Литка улыбалась ему в свете лампы, словно говоря: «Пан Стах». А вокруг ее головки на белом паспарту зеленели четыре березки, нарисованные Марыней. Долго он не сводил глаз с портрета. «Теперь я знаю, в чем счастье, — мелькнуло у него в голове, — оно в детях». Но тотчас же возразил себе: «Своих детей я никогда не буду так любить, как эту бедняжечку». Вошел слуга и подал ему Марынино письмо, которое принесли вместе с портретом. «Папа просит вас зайти к нам вечером, — писала Марыня. — Эмилька сегодня перебралась к себе, ей хочется побыть одной. Посылаю фотографию Литки и очень прошу прийти — надо поговорить об Эмильке. Папа пригласил также пана Бигеля и обещался занять его, так что мы сможем побеседовать спокойно». Пробежав письмо, Поланецкий переоделся, почитал немного и отправился к Плавицким. Бигель уже четверть часа как пришел и играл с Плавицким в пикет; Марыня сидела поодаль у маленького столика с каким-то рукодельем. Поланецкий, поздоровавшись со всеми, подсел к ней. — Большое спасибо за фотографию, — сказал он. — Увидел я ее неожиданно, и Литка возникла передо мной, как живая; я долго не мог опомниться. Вы знаете, такие мгновения — истинное мерило нашего горя, всей глубины которого мы даже не сознаем. Спасибо вам! И за четыре березки тоже… Что до пани Эмилии, я уже все знаю от Васковского. Но что это — намерение или твердое решение? — Скорее твердое решение. — И что вы об этом думаете? Марыня подняла на него глаза, словно ища поддержки. — Ей это не под силу, — вымолвила она наконец. Помолчав, Поланецкий беспомощно развел руками. — Мы уже говорили с Васковским, — сказал он. — Я накинулся на него, подумав, что это его идея, но он клянется, что непричастен к этому. И сам стал спрашивать: а какое утешение можно дать ей взамен, и я не нашел ответа. И правда: что ей еще остается в жизни? — Да, — тихо отозвалась Марыня. — Думаете, я не знаю, откуда у нее это желание? Она хочет поскорей умереть, но религия не позволяет ей лишить себя жизни. И вот, зная, что труд этот ей не по силам, именно потому и берется за него. — Да, — повторила Марыня, низко склоняясь над работой. Поланецкий видел только ровную ниточку пробора в ее темных волосах. Перед ней стояла коробочка с бисером, которым она расшивала разные вещицы для благотворительной лотереи, и слезы, смешиваясь с бисеринками, закапали с ее глаз. — Я все равно вижу, что вы плачете, — сказал Поланецкий. Она подняла заплаканное лицо, словно и не стараясь скрыть от него слезы. — Эмилька правильно поступает, я знаю, но очень жаль ее!.. Поланецкий, волнуясь и не находя слов, впервые со времени их знакомства поцеловал ей руку. Бисеринки из глаз Марыни посыпались еще чаще, и она вынуждена была встать и выйти.Поланецкий подошел к игрокам, как раз когда Плавицкий кисло-сладким тоном говорил своему партнеру: — Опять рубикон! Нелегко, нелегко. Но вы — представитель нового времени, а я — приверженец старых традиций… и должен быть побежден. — Какое это имеет отношение к пикету? — невозмутимо отпарировал Бигель. Вскоре Марыня вернулась, объявив, что чай подан. Глаза у нее слегка покраснели, но лицо было приветливо и спокойно. И после чая, когда Бигель с Плавицким снова засели за карты, она пустилась с Поланецким в такой тихий и доверительный разговор, какой бывает только между близкими людьми, которых многое связывает в жизни. И хотя их связывали смерть Литки и горе пани Эмилии, это не мешало Марыниным глазам улыбаться Поланецкому — печально и вместе с тем радостно. И поздно вечером, после ухода Поланецкого, он стал для нее в мыслях уже просто «Стахом». А сам он впервые после смерти Литки вернулся домой в хорошем настроении. И, расхаживая по комнате, останавливался то и дело перед ее портретом с четырьмя березками, нарисованными Марыней, и думал, что узы, которыми их соединила Литка, безо всякого вмешательства, а просто сами собой, как бы некой таинственной силой вещей, становятся с каждым днем все крепче. И пусть прежней, давней охоты упрочить эти узы у него нет, решимости порвать их, особенно теперь, сразу после Литкиной смерти, тоже не хватает. Уже ночью занялся он просмотром присланных Машко бумаг. Но не мог сосредоточиться и все делал ошибки в подсчетах, — ему виделась Марыня, как она сидит с поникшей головой и слезы ее падают в коробочку с бисером. На другой день он купил у Машко лес, кстати, очень выгодно.  ГЛАВА XXII Через две недели вернулся из Петербурга Машко, довольный удачным оборотом своих дел, и привез важную новость, сообщенную ему, как он уверял, конфиденциально и пока никому не известную. Прошлый урожай повсеместно был очень плох, и будущий год угрожал быть голодным. Уже сейчас появлялись зловещие признаки этого, а к весне, с истощением хлебных запасов, бедствие, как легко было предположить, могло стать всеобщим. Ввиду этого люди сведущие стали поговаривать о возможном запрете на вывоз зерна за границу, — такого рода слухи Машко и привез, утверждая, что они из самых надежных источников. Это известие произвело на Поланецкого большое впечатление, и он несколько дней провел взаперти с карандашом в руках, после чего отправился к Бигелю, предложив использовать все наличные деньги, а также кредит для оптовой закупки зерна. Бигель вначале испугался — но его обыкновенно всякое начинание пугало. Поланецкий, впрочем, не скрыл, что это операция крупного масштаба, от которой зависит вся их дальнейшая судьба. Полная неудача была маловероятна, зато в случае успеха они сразу становились состоятельными людьми. Что из-за нехватки зерна цены на него и за границей подскочат, было заранее ясно. Можно было также ожидать, что возможность сделок с иностранными хлеботорговцами будет ограничена; но это едва ли коснется контрактов, заключенных перед тем. Так или иначе повышение цен на внутреннем рынке сомнений не вызывало. И Поланецкий, насколько был в силах, все это прикинул и рассчитал, так что Бигель как человек здравомыслящий при всей своей осторожности не мог не признать, что шансы у них есть и жаль их упускать. После нескольких совещаний он наконец сдался, и Поланецкий настоял на своем: главный комиссионер фирмы Абдульский в скором времени выехал за границу с полномочиями закупать зерно этого и будущего урожая. Вслед за Абдульским отправился в Пруссию Бигель, и Поланецкий остался один во главе фирмы, трудясь с раннего утра до позднего вечера и почти нигде не показываясь. Но в предвкушении больших барышей, которые откроют ему широкое поле деятельности в будущем, он не замечал, как летело время. Взялся за это дело и вовлек в него Бигеля Поланецкий прежде всего потому, что считал его прибыльным. Но были у него и другие соображения. Их торговый дом, его операции предоставляли ему слишком тесное поприще, не дававшее — он это чувствовал — приложить все силы и способности, применить свои специальные знания. И какие это, в сущности, были операции? Подешевле купить, подороже продать и положить выручку в карман — только и всего. Самим заключать сделки или посредничать — Поланецкому этого было мало. «Хотелось бы изготавливать что-нибудь или добывать, — говаривал он Бигелю, когда уставал или был не в духе. — По сути, мы всего лишь стараемся так направить находящийся в обращении денежный поток, чтобы хоть маленькая струйка забежала к нам в кассу, а производить ничего не производим». Так оно и было. Поланецкий же мечтал, нажив состояние и располагая капиталом, приняться за какое-нибудь дело, позволяющее развернуться, дающее выход творческой энергии. Такой случай, по его убеждению, представился сейчас, и он ни за что не хотел его упускать. «А об остальном подумаю потом», — повторял он про себя. Под «остальным» подразумевал он потребности духовные и сердечные: свое отношение к вере, к людям, к родине и любви. Он понимал: только выяснив все это, можно обрести покой и твердую почву. Иные всю жизнь обходятся без этого, меняя свои взгляды в угоду любому веянию. Поланецкий этого не принимал. В теперешнем своем состоянии он скорее склонен был решать эти вопросы с прямолинейной трезвостью позитивиста или материалиста, но понимал, что решать необходимо. «Надо знать, для чего я живу», — говорил он себе. Тем временем он много работал и почти ни с кем не встречался. Но отгородиться от всех он не мог. И убедился, что даже самое сокровенное, сокрытое в тайниках души не зависит только от тебя — на ход мыслей и продиктованные ими поступки влияют внешние обстоятельства и люди, как близкие нам, так и далекие. Это подтвердилось во время прощального визита к пани Эмилии, которая в те дни с нетерпением ждала, когда ее примут в общину сестер. Как ни был он занят, но к ней все-таки забегал, хотя несколько раз не заставал, а однажды столкнулся у нее с пани Бигель и Краславскими, матерью и дочкой, чье присутствие его очень стесняло. Наконец, когда Марыня-сообщила, что пани Эмилия через несколько дней принимается в новицы, он пошел с ней проститься. Она была спокойна, даже весела, но у него сердце сжалось при взгляде на ее бледное, отливающее перламутром лицо с голубыми жилками на висках. Она была красива, но какой-то уже неземной красотой, и Поланецкий подумал: «Мы прощаемся навсегда, она не протянет там и месяца; вот еще одна привязанность, от которой только горе и страдания». Пани Эмилия заговорила о своем решении как о чем-то обыденном, само собой разумеющемся, естественном следствии всего происшедшего, лишившего ее жизненной опоры, и он понял: отговаривать ее было бы бессмысленно и бесчеловечно.— Вы останетесь здесь, в Варшаве? — спросил он. — Да. Я хочу быть поближе к Литке, и общинная настоятельница разрешила мне остаться дома, пока я не приобрету нужных навыков, а потом переберусь в одну из здешних больниц. Конечно, если ничего не помешает. Пока я буду дома, мне разрешат по воскресеньям навещать Литкину могилу. Поланецкий молчал, стиснув зубы. «И с такими руками она хочет ухаживать за больными?» — подумал он, взглянув на ее нежные, точно вылепленные из воска пальчики. Но в то же время он догадывался, что хочет она совсем другого. Под ее внешним спокойствием и смирением скрывалась безмерная мука, которая была страшнее смерти и которую облегчить могла только смерть. Умереть, но не беря на душу греха, а в добродетели, воздаянием за каковую и будет ее соединение с Литкой… И Поланецкий лишь теперь уразумел, что бывает разная степень горя и страдания. Ведь вот и он любил Литку, но скорбь и воспоминания о ней не вытеснили у него интереса к жизни, каких-то стремлений, мыслей, ожиданий. А у пани Эмилии не осталось ничего, будто она сама умерла вместе с дочерью, и если ее еще что-то занимало, если будило какие-то чувства к ближним, то лишь в связи с Литкой, из-за Литки, для Литки. Поланецкому тяжело было это последнее свидание. Он искренне был привязан к пани Эмилии и чувствовал, что теперь эти узы порываются навсегда и пути их расходятся; он пойдет своим, а она сделает все, чтобы поскорей погасить свою жизнь, возлагая на себя бремя благословенное, но непосильное, приближающее конец. Мысль эта сковала ему язык. Но в последнюю минуту чувства прорвались наружу. — Милая, бесконечно дорогая пани Эмилия! — в волнении вымолвил он, целуя ей руку. — Спаси и помилуй вас бог! Ему не хватило слов, а она сказала, не отнимая у него руки: — Я до самой смерти не забуду, как добры были вы к Литке. Марыня мне сказала, что Литка вас соединила, и я верю: вы будете счастливы, иначе господь не внушил бы ей этого. При каждой встрече с вами я буду думать, что ваше счастье — Литкина заслуга. Пусть ее желание исполнится побыстрее, и да благословит вас бог! Поланецкий ничего не ответил, а по дороге домой подумал: «Литкино желание!.. Она не допускает даже мысли, что можно его не исполнить, — разве я мог ей сказать, что не питаю к панне Плавицкой прежних чувств…» Вместе с тем ясно было, что дальше так продолжаться не может и отношения с Марыней в ближайшее же время надобно скрепить либо разорвать, положив конец неопределенности, чреватой недоразумениями и сложностями. Ясно было: нельзя тянуть, иначе это будет непорядочно. И его снова охватило беспокойство; казалось, как ни поступи, счастья это все равно не принесет. Дома он нашел записку от Машко такого содержания: «Заходил к тебе сегодня два раза. Какой-то полоумный в присутствии моих подчиненных нагрубил мне из-за того, что я продал дубраву. Фамилия его Гонтовский. Зайду к вечеру, надо переговорить». Не прошло и часа, как Машко явился. — Ты знаешь этого Гонтовского? — не снимая пальто, спросил он. — Знаю. Сосед и дальний родственник Плавицкого. А что такое, что случилось? — Понять не могу, откуда он узнал о продаже леса, — ответил Машко, снимая пальто. — Я никому ничего не говорил, мне же как раз важно было, чтобы не узнали. — Абдульский, наш агент, ездил осматривать дубраву. От него он и мог узнать. — Послушай, как все было. Сижу я у себя в конторе, приносят визитную карточку Гонтовского. Я понятия не имел, кто это такой, велю впустить. Входит какой-то субъект и прямо с порога начинает меня допрашивать: правда ли, что я продал дубраву и хочу продать часть земли? Я, естественно, вопросом на вопрос: а какое ему, собственно, дело? А он мне: вы, говорит, обязались выплачивать пожизненно пенсион Плавицкому, а если разорите имение таким хищническим хозяйствованием, с вас и взыскать будет нечего. Ты догадываешься, конечно, что я ему посоветовал надеть шляпу, застегнуться хорошенько, чтобы не простудиться, и уходить, откуда пришел. Он раскричался, обозвал меня в присутствии всех лжецом и мошенником, сообщил, что остановился в гостинице «Саксония», и удалился. Ты случайно не знаешь, где тут собака зарыта и что сие все значит? — Знаю. Во-первых, человек он недалекий и неотесанный. Во-вторых, он много лет влюблен в панну Плавицкую, вот и счел своим долгом рыцаря заступиться. — Ты ведь знаешь, меня нелегко вывести из себя, но тут у меня такое ощущение, будто все это в каком-то сне. Чтобы меня кто-то посмел оскорбить за то, что я продаю свою же собственность, — нет, это уму непостижимо! — Ну и что ты намерен предпринять? Плавицкий первый же намылит ему шею и заставит перед тобой извиниться. Лицо Машко исказила такая холодная, бешеная злоба, что Поланецкому невольно подумалось: «Ну, заварил наш увалень кашу, не догадывается небось, что с Машко ему так просто ее не расхлебать». — Я никому еще не позволял оскорблять себя безнаказанно и не позволю, — сказал Машко. — А он меня не только оскорбил, но еще и такую свинью подложил, сам даже не подозревает. — Он молокосос и невменяемый к тому же. — Бешеная собака тоже невменяема, однако ее пристреливают. Как видишь, я совершенно спокоен, так вот, послушай, что я тебе скажу: для меня это катастрофа, и еще вопрос, сумею ли я оправиться. — Говоришь ты спокойно, но тебя душит злость, и поэтому ты преувеличиваешь. — Нисколько. Наберись терпения и выслушай до конца. Дело вот как обстоит: если женитьба моя расстроится или хотя бы отложится на несколько месяцев, все полетит к черту: и моя репутация, и кредит, и Кшемень, все. Я уже тебе говорил: пар у меня в котлах на исходе, время остановиться. Краславская идет за меня не по любви, а потому что ей двадцать девять лет и в ее глазах это партия если не блестящая, то, во всяком случае, вполне приличная. Но если окажется, что все это только одно звание, она тотчас порвет со мной. Узнай сегодня мамаша с дочкой, что я продал кшеменьскую дубраву, нуждаясь в деньгах, мне завтра же отставку дадут. Теперь вот и сообрази: скандал-то публичный был, при моих подчиненных. Утаить его не удастся. Допустим, продажу еще можно как-то объяснить, но оскорбление — от него никуда не денешься. Если я не потребую удовлетворения у Гонтовского, меня сочтут проходимцем, который не дорожит своей честью, а вызову (не забывай: они — ханжи, каких свет не видывал, этикет для них важнее всего) — отвернутся от меня, как от скандалиста. Если застрелю Гонтовского, порвут со мной, как с убийцей, а он меня ранит — порвут, как с недотепой, который не умеет постоять за себя. Девяносто шансов из ста, что они именно так и поступят. Теперь понятно тебе, почему я сказал, что я конченый человек и пропало все: и мой кредит, и репутация, и Кшемень? Поланецкий махнул беспечно рукой с безучастностью мужчины к другому мужчине, до которого ему мало дела. — Ба! — воскликнул он. — Кшемень могу и я у тебя купить. Но положение действительно пиковое. Как ты думаешь с Гонтовским поступить? — Обиды я до сих пор никому не спускал, — ответил Машко. — Шафером моим ты отказался быть, так, может, согласишься быть секундантом? — В этом не могу отказать. — Благодарю. Гонтовский остановился в «Саксонии». — Завтра я буду у него. После ухода Машко Поланецкий собрался к Плавицким, думая провести у них остаток вечера. «С Машко шутки плохи, — размышлял он по пути, — это может печально кончиться, но мне-то какое дело? И вообще, что они все для меня и что я им? Как, в сущности, одинок на свете человек!» Но внезапно понял: Марыня — вот единственное небезразличное ему существо, которому и до него есть дело. И едва он вошел в комнату, как ее рукопожатие тотчас это подтвердило. — Я знала, что вы придете, — сказала она своим приятным, спокойным голосом. — Видите, для вас и чашка поставлена.   ГЛАВА XXIII У Плавицких Поланецкий застал Гонтовского. Молодые люди поздоровались сдержанно, с явным недружелюбием. Гонтовский в тот день чувствовал себя особенно несчастным. Старик Плавицкий, как обычно, подтрунивал над ним — даже больше обычного: он был в отменном расположении духа, рассчитывая на изрядное наследство после кончины Плошовской. Марыню сковывало присутствие Гонтовского, и, скрывая это, она была с ним подчеркнуто любезна и приветлива. Поланецкий же делал вид, будто вовсе его не замечает. Старик Плавицкий ничего, по-видимому, не знал, и Гонтовский боялся, как бы Поланецкий не выдал его, намекнув о ссоре с Машко. Поланецкий сразу смекнул, что заинтересованный в его молчании «увалень» попал к нему в зависимость, и, хотя ради Машко не стал рассказывать о случившемся, не мог отказать себе в удовольствии подразнить Гонтовского. И принялся впервые после смерти Литки ухаживать в этот вечер за Марыней, что явно доставляло ей удовольствие. Оставив Гонтовского наедине с Плавицким, они прохаживались по комнате и оживленно беседовали. Потом сели возле пальмы, под которой Поланецкий после похорон видел пани Эмилию, и заговорили о поступлении ее в общину сестер. А Гонтовскому казалось, что так ворковать могут разве только обрученные, и он испытывал муки, какие переживает, наверно, лишь душа — и не в чистилище даже, ибо там еще есть надежда, а когда за ней закроются врата с надписью: «Lasciate ogni speranza»[78]. Видя их вот так, рядом, он уверился, что дубраву купил Поланецкий, желая сохранить для Марыни хоть часть Кшеменя, а значит, действовал с ее ведома и согласия. И при мысли, что он натворил, учинив Машко скандал, у него волосы вставали дыбом, и отвечал он Плавицкому невпопад, а то и вовсе нес околесицу, и тот тем откровенней потешался над «провинциалом», который последнего ума лишился в городе. Себя Плавицкий почитал уже варшавянином. Но настал момент, когда молодые люди остались наедине: Марыня занялась в соседней комнате приготовлением чая, а Плавицкий пошел к себе за сигарой. — Выйдемте после чая вместе, — воспользовавшись этим, обратился Поланецкий к Гонтовскому, — нам с вами надо потолковать по поводу вашего столкновения с Машко. — Ладно, — угрюмо буркнул тот, сообразив, что Поланецкий — секундант Машко. Пришлось выпить чаю, а потом еще довольно долго сидеть — не любивший рано ложиться Плавицкий предложил Гонтовскому сыграть партию в шахматы. Пока они играли, Поланецкий с Марыней опять сели в сторонку и повели оживленный разговор, причиняя этим «увальню» неимоверные страдания. — Вам, верно, приятен приезд пана Гонтовского, он напоминает Кшемень, — сказал вдруг Поланецкий. На лице Марыни выразилось удивление оттого, что Поланецкий заговорил о Кшемене, тогда как они по молчаливому уговору должны были избегать этого предмета. — О Кшемене я больше не вспоминаю, — помолчав, ответила она.Но она сказала неправду: в глубине души ей было бесконечно жаль тех мест, где она выросла, жаль своих трудов и неосуществившихся надежд. Но она считала, ее обязывает забыть долг и день ото дня растущее чувство к Поланецкому. — Кшемень, — прибавила она взволнованно, — был причиной нашей ссоры, а я хочу мира между нами, мира навсегда. И взглянула в глаза ему с тем очаровательным кокетством, на которое легкомысленная женщина способна всегда, а порядочная — лишь когда любит. «Какая она добрая», — подумал Поланецкий, а вслух сказал: — У вас есть против меня неотразимое оружие. Это оружие — доброта, с ее помощью можно меня заманить хоть в ад… — Я никуда не собираюсь вас заманивать, — сказала она. И, словно в подтверждение, засмеялась, качая своей красивой темноволосой головой, а Поланецкий, глядя на ее лицо и чуть великоватый улыбающийся рот, думал: «Люблю я ее или нет, но притягивает она меня, как магнит». И никогда прежде — даже когда он не сомневался еще в своем чувстве, стараясь его побороть, — она не нравилась ему так и не вызывала такой симпатии. Время было, однако, уже позднее, и, попрощавшись, они с Гонтовским вышли на улицу. Поланецкий, не очень умевший сдерживаться, вдруг остановился и спросил злосчастного «увальня» почти вызывающе: — Вы знали, что кшеменьскую дубраву купил я? — Знал, — отвечал Гонтовский, — ваш агент, как его… который говорит, что татарин родом, заезжал ко мне в Ялбжиков и сказал, что вы. — Почему же вы не мне скандал закатили, а Машко? — Не устраивайте мне допрос, я прокурорского тона не люблю. Поскандалили мы с этим господином по той простой причине, что вы Плавицким ничего не должны, а он ежегодно должен им выплачивать обещанную сумму, и, если разорит Кшемень, с него взятки гладки. Вот вам ответ на вопрос, почему я с ним побранился. Поланецкий не мог не признать, что ответ не лишен смысла, и решил подойти с другого конца. — Пан Машко просил меня быть его секундантом, — начал он, — вот почему я в это вмешиваюсь. Но как секундант я с вами объяснюсь завтра, сегодня же как лицо частное и родственник Плавицких, хотя и дальний, хочу вам только заявить: вы оказали очень плохую услугу пану Плавицкому и, если они останутся с дочерью без куска хлеба, виноваты в этом будете вы. Да, только вы! Гонтовский вытаращил глаза. — Без куска хлеба?.. Я?.. — Да, вы, — повторил Поланецкий. — Послушайте-ка, что я вам скажу. Обстоятельства так складываются, что дуэль, независимо от исхода, может иметь роковые последствия для Плавицких. Вы их форменным образом разорите, лишив средств к существованию, можете мне поверить. Если Гонтовский и впрямь не любил прокурорского тона, сейчас ему представлялась возможность это доказать. Но он совершенно растерялся и стоял, испуганно разинув рот, не в силах произнести ни слова. — Каким образом? Почему? — помолчав, выдавил он. — Уверяю вас, до этого не дойдет, даже если мне Ялбжиков придется продать… — Пан Гонтовский, — перебил Поланецкий, — к чему этот разговор! Я с детства знаю те места. Ну что такое Ялбжиков? Какой от него доход? Поланецкий попал в самую точку. Ялбжиков был маленьким именьицем в сто тридцать пять десятин; кроме того, вместе с имением Гонтовский унаследовал, как водится, кучу долгов, и слова Поланецкого окончательно его сразили. Но тут в голове у него мелькнуло: а что, если это все не так, мало ли чего наговорит Поланецкий, и он ухватился за эту мысль, как утопающий за соломинку. — Что-то я вас не понимаю, — сказал он. — Бог свидетель, скорее я сам погибну, чем Плавицких погублю, и да будет вам известно, что этому господину Машко я с наслаждением шею бы свернул, но если надо, черт с ним, ради Плавицких я даже готов отступиться. Но после инцидента с Машко я сейчас же к пану Ямишу пошел — он в Варшаву на выборы приехал — и все ему выложил. Он сказал, что я выкинул глупость, и отругал меня — что правда, то правда! И будь во мне дело, я рукой бы махнул: что там моя шкура, но коли речь о Плавицких, я уж поступлю, как пан Ямиш скажет, — и будь что будет! Пан Ямиш там же остановился, в гостинице «Саксония». На том они и расстались, и Гонтовский побрел в гостиницу, кляня на чем свет стоит и Машко, и себя, и Поланецкого. Он догадывался, что Поланецкий не привирает, произошла непоправимая беда: он причинил вред панне Марии, ради которой жизни бы не пожалел. Если до сих пор у него оставалась некоторая надежда, теперь все кончено: Плавицкий откажет ему от дома; панна Мария выйдет за Поланецкого — разве что сам он не согласится. Но кто же не согласится взять ее в жены? И бедняга понял, что, прийдись ей выбирать, он оказался бы на последнем месте среди претендентов. «Да и что у меня есть! — рассуждал он сам с собой. — Паршивый Ялбжиков, и ничего больше. Ни ума, ни денег. У других хоть знания, а я и не знаю ничего! Другие что-то из себя представляют, а я ровно ничего. Поланецкий и богат, и образован, а что я люблю ее больше, какой от этого прок? Если вместо помощи я, болван, еще ей и навредил…» Поланецкий на обратном пути примерно то же думал о Гонтовском, но ни капельки ему не сочувствовал. Дома он застал Машко; тот ждал его уже целый час и, едва он вошел, объявил: — Вторым секундантом будет Кресовский. Поланецкий поморщился недовольно.— Видел я Гонтовского, — сказал он. — Ну и что? — Дурак он. — В этом я не сомневаюсь. Но ты с ним переговорил от моего имени? — От твоего — нет. Как родственник Плавицкого сказал ему, что он ему оказал медвежью услугу. — И объяснений не потребовал? — Нет. Слушай, Машко, ведь ты прежде всего удовлетворение хочешь получить, не так ли? Мне тоже совсем не требуется, чтобы один из вас продырявил башку другому. После всего услышанного он согласился на любые твои условия. К счастью, за советом Гонтовский обратился к Ямишу, а это человек спокойный и благоразумный, который понимает, что поступил он глупо, и уже его отчитал. — Ладно, — сказал Машко, — дай мне перо и бумагу. — Возьми на столе. Машко присел и стал писать. Кончив, он протянул исписанную четвертушку Поланецкому. Тот прочел: «Сим заявляю, что набросился на пана Машко с оскорблениями в нетрезвом виде и не соображая, что говорю. Сегодня придя в себя, в присутствии свидетелей, моих и пана Машко, а также бывших при том лиц, признаю, что поступил необдуманно и по-хамски. Полагаясь на доброту и великодушие пана Машко, с глубоким сожалением и смирением прошу у него прощения и публично подтверждаю, что его поведение не подлежит обсуждению моему и лиц, мне подобных». — Пусть прочтет это вслух и распишется, — сказал Машко. — Но ведь это же чертовски жестоко! Кто на это пойдет? — Ты согласен, что этот дурень вел себя со мной возмутительно? — Согласен. — И понимаешь, какие последствия может иметь для меня этот скандал? — Это еще неизвестно. — А мне вот известно. Во всяком случае, скажу тебе одно: они жалеют уже, что связали себя словом, и под любым благовидным предлогом порвут со мной. Это как пить дать. Я пропал, окончательно и бесповоротно. — Да брось ты! — Нет, ты понимаешь: нужно же сорвать на ком-то досаду, и Гонтовский поплатится у меня так или иначе. Поланецкий пожал плечами. — Что ж, и мне тоже не с чего ему сочувствовать. Будь по-твоему. — Кресовский будет у тебя завтра в девять утра. — Хорошо. — Ну, до свидания. Да, увидишь Плавицкого, передай: в Риме скончалась его родственница, некто Плошовская, — он ведь на наследство рассчитывает. Завещание ее здесь хранится, у нотариуса Подвойного, и завтра будет вскрыто. — Плавицкий знает уже, она пять дней как умерла. Оставшись один, Поланецкий задумался: а как же взыскать долг с Машко, если он обанкротится, и встревожился, не видя никакого способа. Однако сообразил, что долг этот ипотечный и будет числиться по закладной, держателем которой он так и так останется. Утешение, правда, слабое: с имения, как и с Машко, ничего не получишь; но ничего не поделаешь, приходится довольствоваться этим. Потом в голову пришло другое. Подумалось о Литке, пани Эмилии, Марыне, и поразила разница между миром женским, миром чувств, главная пружина которого — любовь и счастье ближних, и миром мужчин, полным соперничества, борьбы, раздоров, ссор, дуэлей, стремления к наживе — всего, что опустошает душу. И его осенило, как прежде: если возможны вообще на этом свете покой, счастье и умиротворение, то лишь с любящей женщиной. Это ощущение настолько не вязалось с его умонастроением последних дней, что он растерялся. Но, продолжая сравнивать два эти мира, не мог не признать, что мир женский, мир любящий, имеет свои преимущества и право на существование. И будь он более сведущ в Священном писании, ему, несомненно, вспомнились бы слова: «Мария избрала благую часть».  ГЛАВА XXIV Кресовский на следующее утро опоздал почти на целый час. Он был, что называется, небокоптитель, то есть лицо без определенных занятий. Зато происходил из старинного рода и промотал довольно большое состояние. То и другое вполне оправдало его в глазах всех, позволяя безбедно существовать, всюду бывать и слыть порядочным человеком. Каким образом два вышеозначенных отличия делают это возможным — тайна больших городов. Но мало того: кроме признанного и прочного положения в обществе, считалось, что во всех щекотливых делах надлежит обращаться к нему. Кресовский неизменно оказывался арбитром на судах чести, секундантом на дуэлях. Финансовые тузы охотно приглашали его на званые обеды, на свадьбы, крестины и прочие торжества, и его благородная лысина и истинно польская физиономия служили достойным украшением стола. По сути же это был человек глубоко разочарованный, вдобавок страдавший чахоткой, а потому желчный и раздражительный, но не лишенный чувства юмора, которое позволяло ему подмечать смешное даже в мелочах, чем он немного напоминал Букацкого. Трунил он и над собственной ворчливостью, не мешая и другим проезжаться на этот счет, но в меру. Если же кто забывался, то, выпятив грудь, напускался на шутника, так что с ним предпочитали не связываться. По слухам, он не раз сохранял присутствие духа, когда иные терялись; словом, умел «быть на высоте». И, помимо собственной шляхетской особы, на все и вся смотрел с этого высока, не исключая времени, отчего всегда и везде опаздывал. Но Поланецкому Кресовский, поздоровавшись, почел необходимым объяснить причину своего опоздания. — Вы не замечали, — сказал он, — когда очень спешишь и ни в коем случае нельзя опаздывать, вещи, самые нужные, как нарочно, все куда-то деваются, как сквозь землю проваливаются. Камердинер за шляпой — шляпы нет как нет, калош тоже нет, портмоне тоже обязательно куда-то запропастится. И так всегда. Пари держу, что всегда. — Да, бывает, — отвечал Поланецкий. — Я даже придумал способ, как с этим бороться. Пропало что-нибудь — я сяду и скажу себе вслух с улыбкой: «Люблю вещи терять; ищешь — сразу оживляешься, двигаешься: и время быстрей проходит, и для здоровья полезно; хорошо». И что же вы думаете? Пропажа тотчас находится. — Стоит, пожалуй, запатентовать такое изобретение, — заметил Поланецкий. — Давайте, однако, поговорим о деле Машко. — Придется к пану Ямишу идти. Машко прислал мне письмецо для передачи Гонтовскому. И ни слова не хочет менять, а в таком виде оно абсолютно неприемлемо, слишком резкое, Гонтовский не подпишет… Так что дуэли не избежать, другого выхода я не вижу. — Гонтовский целиком положился на пана Ямиша и все сделает, как он скажет. А Ямиш — человек мягкий и хворый, не будет горячиться, да и сам не одобряет Гонтовского, может, он даже и примет условия Машко, как знать. — Ямиш — известный тюфяк! — бросил Кресовский. — Но пойдемте, уже поздно. Они вышли, и несколько минут спустя сани их остановились у гостиницы «Саксония». Ямиш их поджидал, но принял в халате по причине нездоровья. Кресовский, взглянув на его интеллигентное, но болезненно-одутловатое лицо, подумал: «Этот на любые уступки пойдет». — Садитесь, господа, — говорил между тем Ямиш. — Я здесь всего три дня, да и чувствую себя неважно, но рад буду, если удастся уладить недоразумение. Я уже задал этому забияке головомойку, можете мне поверить. — И, передернув плечом, спросил у Поланецкого: — А что у Плавицких слышно? Я у них еще не был и по своей любимице, Марыне, скучаю… — Панна Мария здорова, — отвечал Поланецкий. — А старик? — Его дальняя родственница умерла несколько дней назад, очень богатая, он наследства ждет. Вчера мне об этом говорил. Но я слышал, что она все на благотворительные цели завещала… Завещание сегодня или завтра будет вскрыто. — Надоумил бы ее господь бог Марыне оставить что-нибудь… Но давайте ближе к делу. Наш долг, господа, сделать все возможное, чтобы кончилось оно полюбовно, думаю, объяснять вам это нет нужды. Кресовский поклонился. Надоели ему подобные вступительные речи, он слышал их бог весть сколько раз. — Сознаем, сознаем лежащую на нас ответственность! — перебил он. — Не сомневаюсь, — добродушно ответил Ямиш. — И сам признаю: Гонтовский ни малейшего права не имел так поступать и заслуживает наказания, поэтому я готов его склонить к уступкам, и весьма значительным, дабы пан Машко получил желаемую сатисфакцию. Кресовский достал из кармана сложенный листок бумаги и протянул Ямишу с усмешкой. — Пан Машко ничего больше не желает, кроме того, чтобы пан Гонтовский огласил этот документик при свидетелях с обеих сторон и очевидцах скандала и затем поставил под ним свою досточтимую подпись. Отыскав среди бумаг очки и нацепив их на нос, Ямиш углубился в чтение. Лицо его постепенно покраснело, потом побледнело, он засопел. Кресовский и Поланецкий с трудом верили своим глазам: перед ними был совсем не тот человек, который за минуту перед тем готов был пойти на любые уступки. — Господа, — произнес он прерывающимся голосом, — пан Гонтовский поступил как сумасброд и забияка… но пан Гонтовский — шляхтич. Прошу передать это пану Машко от его имени. И, разорвав бумажку на четыре части, кинул ее с этими словами на пол. Дело принимало непредвиденный оборот. Кресовский уже было подумал, будто поведение Ямиша оскорбительно для него как секунданта, и мгновенно застыл и оскалился, точно злая собака, но Поланецкому, который хорошо относился к Ямишу, поступок его понравился. — Господин советник, — сказал он веско, — пану Машко нанесено оскорбление столь тяжкое, что меньшим он не удовлетворится. Но мы с паном Кресовским ожидали от вас такого ответа, который только увеличивает наше уважение к вам. Ямиш сел, тяжело дыша, — он страдал астмой. — Я мог бы поручиться за Гонтовского, что он готов извиниться перед паном Машко, — сказал он, немного отдышавшись, — но не в таких выражениях. Но не будем терять время понапрасну. Я вижу, тут возможно единственное удовлетворение: с оружием в руках. Сейчас придет Вильковский, другой секундант Гонтовского; если можете его подождать, мы обсудим условия дуэли. — Вот это называется брать быка за рога, — заметил Кресовский, которого подкупила прямота Ямиша. — Только по необходимости, печальной необходимости, — отозвался Ямиш. Поланецкий глянул на часы. — В одиннадцать мне надо быть в конторе, — сказал он, — если изволите, пан Ямиш, я забегу к вам около часа посмотреть и подписать условия дуэли. — Хорошо. Заверяю вас: я понимаю, что эти условия не должны вызывать насмешливую улыбку, но, с другой стороны, надеюсь, что ни пан Кресовский, ни вы, пан Поланецкий, не станете настаивать на противоположной крайности. — Нет. Можете быть спокойны. Я не собираюсь требовать крови во что бы то ни стало, — сказал Поланецкий. С тем он ушел; в конторе ему действительно предстояло лично уладить несколько важных дел, так как Бигель все еще отсутствовал. В полдень он подписал условия дуэли: они были суровы, но не чрезмерно, и отправился в ресторацию, надеясь встретить Машко. Но Машко был, видимо, у Краславских, а Поланецкий, едва вошел, наткнулся на Плавицкого; как всегда, свежий, моложавый, безукоризненно одетый и побритый, он был, однако, мрачнее тучи. — Что вы тут делаете, дорогой дядюшка? — спросил Поланецкий. — Я не обедаю дома, когда чем-нибудь расстроен, чтобы не огорчать Марыню, — отвечал старик. — Зайду куда-нибудь, съем крылышко куриное, проглочу ложку компота — мне и довольно. Присаживайся, если у тебя нет компании повеселее. — Что-нибудь случилось? — спросил Поланецкий. — Старые традиции гибнут, только и всего! — Ну, эта беда не одного вас касается. Плавицкий хмуро и вместе многозначительно взглянул на него. — Сегодня вскрыли завещание, — сказал он. — Ну, и что? — Вот именно, «что»? Вся Варшава твердит небось теперь: «Даже дальнюю родню не забыла!» Покорно благодарю за такую память! В завещании есть запись в пользу Марыни, но какая? Четыреста рублей пожизненно ей отказала. И это называется миллионерша! Такую сумму прислуге можно завещать, но не родственнице. — А вам что, дядюшка? — Мне — ничего. Управляющему пятнадцать тысяч, а обо мне ни слова. — Вот те на! — Гибнут добрые старые традиции! Сколько, бывало, людей богатело вдруг благодаря наследству. А почему? Потому что в семье мир да лад был. — И сейчас, случается, тысячи в наследство получают, я знаю таких. — Да, есть такие, есть! И немало даже; но я не из их числа. — И, подперев голову рукой, Плавицкий пожаловался, точно произнося горестный монолог: — Вечно кто-то, кому-то, что-то, где-то… — И со вздохом прибавил: — А мне никто, нигде, никогда, ничего… Поланецкому пришла на ум шальная мысль, и он, не чая всей ее жестокости, ляпнул ему в утешение: — Э, да ведь она в Риме умерла, а это завещание давно составлено, поговаривают, будто есть и другое. Вот погодите, придет из Рима поправочка, и проснетесь в одно прекрасное утро миллионером. — Не придет, — возразил старик. Но слова Поланецкого произвели на него впечатление: он принялся на него поглядывать и ерзать, как на иголках. — А ты, значит, допускаешь?.. — не выдержав, спросил он наконец. — Не вижу в этом ничего невозможного, — с напускной серьезностью ответил Поланецкий. — Будь на то воля провидения… — И это не исключено. Плавицкий покосился на зал: он был пуст. Тогда, неожиданно отодвинувшись от стола, он ткнул себя пальцем в жилетку: — Поди сюда, дай я тебя обниму, мой мальчик… Поланецкий склонился к нему на грудь, и старик дважды поцеловал его в лоб, приговаривая растроганно: — Спасибо, что ободрил и утешил… Конечно, на все воля божья, но спасибо на добром слове. Теперь я могу тебе признаться, что написал ей. Ничего такого, просто, чтобы напомнить ей о нас. Спросил, когда истекает аренда на один ее фольварк. Брать его в аренду я, понятно, не собирался… а так, намек… Дай тебе бог здоровья, утешил ты меня… Завещание, наверно, написано до моего письма, потом она поехала в Рим, по дороге, может быть, думала о письме, о нас с Марыней… Так ты полагаешь, что возможно?.. Дай тебе бог! Он совершенно ожил и, причмокнув, хлопнул Поланецкого по колену. — А знаешь что, мой мальчик? Не распить ли нам по этому случаю бутылочку «Мутон-Ротшильда»? Вдруг твое предсказание сбудется. — Не могу, ей-богу, не могу, — стал отказываться Поланецкий, уже стыдясь немного своей выходки, — и не уговаривайте даже. — Нет, ты должен. — Честное слово, не могу. У меня дел полно, для этого нужна ясная голова. — Вот упрямый осел! Ну, я один выпью полбутылочки — за исполнение желаний. Он велел подать вина и поинтересовался: — А что за дела? — Да разные. После обеда к Васковскому наведаться надо. — Что это за личность, кстати? — Да, вот и он как раз наследство получил! — воскликнул Поланецкий. — После брата, горнозаводчика, и довольно значительное. Но он бедным деньги раздает. — Бедным раздает, а сам в дорогих ресторациях обедает: вот так филантроп! Будь у меня что раздавать, я себе не оставил бы ни копейки. — Он долго хворал, и доктор велел ему хорошо питаться. Но он заказывает только, что подешевле. Живет в тесной каморке и птиц разводит, а в двух больших комнатах у него знаете кто ночует? Беспризорные ребятишки, которых он с улицы приводит. — Я так и думал, что у него тут… — И Плавицкий постучал себя пальцем по лбу. Васковского Поланецкий не застал и около пяти часов, побывав перед тем у Машко, зашел к Марыне — его немного мучила совесть из-за галиматьи, которую он наплел Плавицкому. «Старик дорогое вино теперь будет пить в расчете на наследство, — думал он, — а они и так, по-моему, живут не по средствам. Нельзя слишком затягивать шутку». Марыня вышла к нему в шляпе. Она собралась к Бигелям, но пригласила его войти. Он не отказался, так как все равно не собирался засиживаться. — Поздравляю с наследством, — сказал он. — И я тоже рада, — ответила она, — ведь это деньги верные, что в нашем положении очень важно. Да мне и вообще хочется богатой быть. — Это зачем? — Помните, вы сказали как-то, что хотели бы иметь капитал, чтобы основать фабрику, а не заниматься коммерцией? Мне это запомнилось. Ну, а мечтать всякий волен, вот и я мечтаю: иметь бы много-много денег. Но, спохватясь, не сказала ли лишнего и не выдала ли себя, она опустила глаза и стала разглаживать юбку на коленях. — А я, знаете, пришел просить прощения у вас, — сказал Поланецкий. — Сегодня за обедом я наговорил каких-то глупостей вашему отцу насчет того, что покойница могла в его пользу завещание изменить. А он, представьте, поверил. Мне бы не хотелось, чтобы он напрасно обольщался, позвольте, я пойду к нему и постараюсь разубедить. Марыня рассмеялась в ответ. — Я уже пробовала, а он знаете как меня разругал! Вот видите, что вы натворили. Вам и впрямь есть за что прощения просить. — Так простите же меня! Он взял ее руку и стал покрывать поцелуями, а она, не отнимая ее, шутливо и растроганно повторяла: — Ах, какой вы нехороший, пан Стах! Какой нехороший!  ГЛАВА XXV Кресовский с доктором и футляром с пистолетами ехали в одной пролетке, Машко с Поланецким — в другой; обе направлялись к Белянам. День был ясный, морозный, розоватая дымка застилала горизонт. Под колесами повизгивал снег, от заиндевелых лошадей шел пар; деревья покрывала густая изморозь. — Морозец знатный, — заметил Машко. — Палец к курку примерзнет. — Да, без шубы неуютно будет. — Вот и не возитесь, избавьте от канители. Скажи Кресовскому, сделай милость, пусть сразу приступает к делу. Пока доедем, — прибавил Машко, протирая запотевшие очки, — солнце подымется, глаза будет слепить. — Ничего, скоро все будет позади, — отозвался Поланецкий. — Главное, Кресовский вовремя явился, а они привыкли вставать рано, их ждать долго не придется. — Знаешь, о чем я думаю сейчас? — сказал Машко. — Есть в жизни одна вещь, о которой всегда почему-то забывают, строя планы или затевая что-нибудь, а ведь из-за нее все может рухнуть, пойти прахом, развалиться. Это — глупость человеческая. Допустим, я вдесятеро умней и заботы у меня тоже посерьезней, что я не Машко, а крупный политический деятель, ну, Бисмарк или Кавур какой-нибудь, которому средства нужны для осуществления своих целей и который каждый свой шаг поэтому рассчитывает, каждое слово взвешивает… И вот является какой-то кретин — предвидеть этого не дано, будь ты хоть семи пядей во лбу, — и все летит к черту. В этом есть что-то фатальное! Застрелит он меня или нет — не то важно, а что из-за скотины этой все мои усилия пойдут насмарку! — Так разве можно это предвидеть? Все равно как если б кирпич на голову упал. — Вот это меня и бесит! — А насчет застрелит, нечего об этом думать. Машко овладел собой и снова стал протирать очки. — Милый мой, как будто я не вижу, что ты всю дорогу за мной наблюдаешь и подбодрить меня стараешься. Что ж, это вполне естественно. И я со своей стороны хочу тебя заверить: краснеть вам за меня не придется. Конечно, я волнуюсь, вот тут, под ложечкой, сосет, но знаешь, почему? Опасность, выстрелы — это все пустое! Дай мне пистолет, отведи в лес — хоть полдня палить готов в этого идиота и полдня стоять под его выстрелами. Я уже раз участвовал в дуэли и знаю, что это такое. Волнуешься из-за самой комедии: приготовлений, секундантов, — от сознания, что на тебя смотрят, из боязни оплошать, осрамиться. Это как публичное выступление: самолюбие затрагивается, и ничего больше. Для нервных людей дуэль, конечно, большое испытание. Но у меня нервы крепкие. Есть у меня и еще преимущество: я привык на людях бывать, не то что он. С другой стороны, такой остолоп лишен воображения, не может себе представить, как будет выглядеть его разлагающийся труп и прочее. Но собой владеть я умею лучше… И еще одно, к слову: философия философией, но все решает характер, темперамент. Мне эта дуэль ничего не дает и ни от чего не спасает, напротив, у меня из-за нее неприятности могут быть. И все-таки я не удержался… Возненавидел этого идиота, до того он меня довел, раздавить его хочу, уничтожить — тут уж не до рассуждений… Будь уверен, стоит мне только увидеть его ослиную рожу — сразу перестану волноваться, забуду всю эту комедию, никого, кроме него, не будет для меня существовать. — Да, это мне знакомо, — сказал Поланецкий. Пятна на лице Машко стали сизыми от холода, что его не красило, придавая ему прямо-таки зловещий вид. Тем временем они приехали. И почти тотчас же, скрипя по снегу, показалась пролетка с Гонтовским, Ямишем и Вильковским. Выйдя, они раскланялись с противниками и всемером, считая и доктора, направились в глубь леса, к месту, накануне выбранному Кресовским. Извозчики поглядели вслед семерым мужчинам, чьи черные пальто резко выделялись на фоне белого снега, и перемигнулись. — Кумекаете, чем дело пахнет? — спросил один. — Нам, чай, не впервой! — ответил второй. — Дураки дерутся — умный не встревай! А те, с трудом вытаскивая из снега калоши, выдыхая целые клубы белого пара, шли по лесу к противоположной опушке. Ямиш в нарушение установленных правил приблизился по дорогое к Поланецкому. — Моим искренним желанием было, чтобы мой подопечный извинился перед паном Машко, но на таких условиях это унизительно, — сказал он. — Я, со своей стороны, просил Машко смягчить выражения, но он уклонился… — Так, значит, ничего другого не остается. Страшно нелепо, но другого выхода нет! Поланецкий ничего не ответил, и некоторое время они шли молча. — Да, — заговорил снова Ямиш. — До меня дошли слухи, будто Марыня Плавицкая получила что-то по завещанию. — Да, хотя и немного. — А старик? — Злится, что не ему все состояние досталось. — Он немножко того… — сказал Ямиш, постучав рукою в перчатке по лбу. Потом, оглядевшись, прибавил: — Что-то мы долго идем. — Скоро будем на месте. И они пошли дальше. Солнце уже поднялось над лесом. Деревья отбрасывали на снег голубоватые тени, но постепенно становилось все светлее. С верхушек, где гомозились вороны и галки, бесшумно осыпался сухой, мягкий, как пух, снежок, конусообразными грядками ложась вокруг стволов. Тишь и покой царили в лесу. А люди пришли нарушить их выстрелами друг в друга. На опушке, куда они наконец вышли, было совсем светло. Краткое предисловие Ямиша о худом мире, который лучше доброй ссоры, дуэлянты выслушали, даже не опуская высоких, закрывавших уши меховых воротников; когда же Кресовский зарядил пистолеты, сразу взяли их и, сбросив шубы и подняв дула кверху, встали друг против друга. Гонтовский тяжело дышал, лицо у него было красное, усы обмерзли. Весь вид его говорил о том, что он делает над собой невероятные усилия и, если б не выдержка и боязнь показаться смешным, не позволявшие поддаться чувству, он кинулся бы на противника и избил его рукояткой пистолета, а то и просто кулаками. Машко, который перед тем делал вид, будто не замечает Гонтовского, вперил в него взгляд, полный нескрываемой злобы, ненависти и презрения. Пятна на его щеках опять запылали. Но держался он хладнокровней Гонтовского я в своем долгополом сюртуке, в шляпе с высокой тульей, с длинными бакенбардами походил на актера, играющего роль вызванного на дуэль невозмутимого джентльмена. «Уложит нашего увальня как собаку», — промелькнуло у Поланецкого в голове. Команда раздалась, и два выстрела нарушили лесную тишину. Затем послышался надменный голос Машко: — Прошу еще раз зарядить пистолеты. У ног его на снегу расползлось меж тем кровавое пятно. — Вы ранены, — сказал, подбегая доктор. — Возможно, но прошу зарядить… Он покачнулся — пуля действительно угодила в него, зацепив коленную чашечку. Дуэль была прервана. Один Гонтовский стоял на месте, выпучив глаза, не понимая, что произошло. Когда раненому была оказана первая помощь, Ямиш подтолкнул Гонтовского к нему. — Признаю, что незаслуженно оскорбил вас, и беру свои слова обратно… приношу свои извинения, — пробормотал он сбивчиво, но искренне. — Вы ранены… но я, право, этого не хотел. Минуту спустя, когда в сопровождении Ямиша и Вильковского он покидал место дуэли, снова послышался его голос. — Ей-богу, всему виной пистолет, я целил поверх его головы. Машко за весь тот день не сказал больше ни слова и на вопрос врача, очень ли беспокоит рана, лишь молча покачал головой. — Как будто и неглупый человек, — узнав о случившемся, сказал Поланецкому Бигель, который накануне с целым ворохом контрактов вернулся из Пруссии, — а тоже с придурью… С его хваткой, множеством выгодных дел этот Машко прекрасно мог бы зарабатывать, целое состояние сколотить, а вот поди ж ты! Лезет в авантюры, кредит исчерпывает без остатка, имение себе покупает, корчит важного барина, лорда английского, черт его знает кого, лишь бы самим собой не быть. Странно, а главное — ведь это очень распространено! Подумаешь иной раз: не так уж и плоха жизнь, но люди своей безалаберностью, дикими претензиями и причудами, — а у нас так их хоть отбавляй! — сами портят ее, словно нарочно. Желание больше иметь, больше значить в обществе — все это можно понять, но зачем же добиваться этого, не считаясь с реальностью! Ни ума, ни предприимчивости у Машко не отнимешь, но если его поступки взвесить, то ей-богу… — И Бигель постучал себя пальцем по лбу. Машко меж тем, стиснув зубы, молча страдал — рана была неопасная, но очень болезненная. Вечером в присутствии Поланецкого он дважды терял сознание от боли и так ослаб, что самообладание, помогавшее ему держаться весь день, совсем оставило его. — Ну и везет же мне! — выдавил он, полежав молча после ухода врача, сделавшего перевязку. — Не думай сейчас об этом, — сказал Поланецкий, — а то лихорадка прикинется. — Посрамлен, ранен, разорен — и все сразу! — продолжал Машко. — Перестань об этом думать, слышишь? — Ах, оставь! — опершись локтем на подушку и зашипев от боли, вскинулся Машко. — Может, и случая больше не представится с порядочным человеком поговорить. Через неделю-другую от меня шарахаться начнут, а ты — лихорадка! Самое, пожалуй, невыносимое во всей этой катастрофе, в этом полнейшем фиаско, что теперь любой кретин, любая дура будут толковать: «Так я и знал! Мы давно это предвидели!» Да, они все предвидят заранее… Особенно если это свершившийся факт. Они всегда готовы выставить попавшего в беду человека глупцом или безумцем. Тут Поланецкому пришли на память слова Бигеля. И удивительное дело! Все дальнейшие речи Машко были как бы ответом на них. — Думаешь, я не сознавал, что рискую, пру напролом, важничаю, нос деру не по чину?.. Никто об этом не догадывался, но ты должен знать, что я-то понимал. Понимал — и говорил себе: так надо; иначе не пробьешься. И что же? Может, жизнь устроена не лучшим образом или вообще все шиворот-навыворот идет, но, если бы не этот нелепый случай, непредвиденный скандал, я бы своего добился — именно благодаря тому, что вел себя так, а не иначе… Будь я скромник, не видать бы мне панны Краславской как своих ушей… У нас непременно надо кого-то корчить из себя, и, если все прахом пошло, не мое тщеславие тому виной, а этот вот дурак. — Невеста же еще не отказала тебе, черт возьми! — Ну, милый мой, ты просто женщин этих не знаешь. Они скрепя сердце на Машко помирились, потому что Машко везло… Но чуть тень одна падет на меня, мое имя, репутацию человека состоятельного, они порвут со мной самым безжалостным образом, да еще очернят, чтобы себя в глазах света обелить… Да что ты, собственно, знаешь о них? Панна Краславская Марыне не чета! — И после минутного молчания Машко продолжал слабеющим голосом: — Кто мог еще меня спасти, так это она… Ради нее нашел бы я пути побезопасней… И Кшемень был бы спасен… Надобность отпала бы долг выплачивать ей и пенсион тестю… Выпутался бы как-нибудь. Знаешь, я ведь по уши был в нее влюблен… Сам от себя ничего подобного не ожидал. Но ей больше улыбалось на тебя дуться, чем меня любить… Теперь-то я понял. Да поздно уже… Поланецкому неприятен был этот разговор, и он перебил Машко с некоторой даже горячностью: — Удивительно, как это ты с твоей напористостью считаешь, что все потеряно, когда ничего еще не потеряно. Что до панны Плавицкой, ты сам сжег за собой все мосты, сделав предложение Краславской. Но в остальном дело обстоит не так уж плохо. Тебя оскорбили, да, но ты же дрался; пускай ранен, но легко и поправишься через несколько дней; и, наконец, она ведь тебе еще не отказала. И пока это доподлинно неизвестно, ты унывать не имеешь права… Просто ты нездоров, вот и оплакиваешь себя прежде времени. А я тебе вот что скажу надо им дать знать о случившемся. Хочешь, я к ним завтра зайду? Как они к этому отнесутся — их дело, но пусть лучше от очевидца узнают, чем от сплетников городских. — Я все равно собирался ей писать, — сказал Машко после короткого раздумья, — но, если ты зайдешь, будет еще лучше. На благоприятный исход я, правда, не надеюсь, но надо сделать все от меня зависящее. Благодарю тебя. Ты сумеешь представить дело в нужном свете, в этом я не сомневаюсь. Только ни слова о денежных затруднениях!.. О дубраве скажи, что это пустяк, чистая любезность по отношению к тебе… Бесконечно тебе благодарен. Не забудь упомянуть, что Гонтовский извинился передо мной. — А кто будет за тобой ходить? — Мой камердинер с женой. Доктор сегодня еще раз придет вместе с фельдшером. Больно чертовски, но чувствую я себя сносно.

The script ran 0.052 seconds.