Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Чарльз Диккенс - Домби и сын [1846-1848]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Роман

Аннотация. Москва - Ленинград, 1929 год. Государственное издательство. Роман создавался в годы наивысшего подъема чартизма - наряду с другими шедеврами английского критического реализма. Роман выделяется особенно острым и многообразным сатирическим обличением английской буржуазии. Созданный Ч.Диккенсом образ мистера Домби - один из наиболее ярких образов английского капиталиста, холодного дельца, знающего одно мерило поступков и чувств - выгоду.

Аннотация. Роман создавался в годы наивысшего подъема чартизма - наряду с другими шедеврами английского критического реализма. Роман выделяется особенно острым и многообразным сатирическим обличением английской буржуазии. Созданный Ч.Диккенсом образ мистера Домби - один из наиболее ярких образов английского капиталиста, холодного дельца, знающего одно мерило поступков и чувств - выгоду.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 

Капитан Катль, подобно всем людям, и не подозревал о том, сколь глубоки, несмотря на уныние, его надежды, пока не почувствовал полного их крушения. Во время чтения этой заметки и минуты две спустя он сидел ошеломленный, устремив взгляд на скромного мистера Тутса; потом, внезапно поднявшись и надев свою глянцевитую шляпу, которую в честь гостя положил на стол, капитан повернулся к нему спиной и опустил голову на каминную полку. — Ох, клянусь честью! — воскликнул мистер Тутс, чье мягкое сердце было тронуто неожиданной скорбью капитана. — Какое ужасное место этот мир! Тут всегда кто-нибудь умирает или делает что-то несуразное. Знай я это прежде, я бы никогда так не стремился вступить во владение своим имуществом. Я никогда не видывал такого мира. Он гораздо хуже блимберовского. Капитан Катль, не меняя позы, сделал знак мистеру Тутсу, чтобы тот не обращал на него внимания; вскоре он повернулся, глянцевитая шляпа была надвинута на уши, он проводил рукой по своему обветренному лицу и разглаживал его. — Уольр, мой дорогой мальчик, — сказал капитан, — прощай. Уольр, дитя мое, мой мальчик и мужчина, я любил тебя! Он не был моей плотью и кровью, — продолжал капитан, глядя на огонь, — детей у меня нет, но то, что чувствует отец, теряя сына, чувствую я, теряя Уольра. А почему? — спросил капитан. — Потому что это не одна, а целая дюжина потерь. Где тот маленький школьник с румяным лицом и кудрявыми волосами, который приходил сюда каждую неделю и был весел, как песенка, в этой самой гостиной? Утонул вместе с Уольром. Где тот бодрый юноша, который не знал ни усталости, ни уныния и загорался и краснел так, что любо было на него смотреть, когда мы подшучивали над ним, говоря об Отраде Сердца? Утонул вместе с Уольром. Где тот мужчина с горячим сердцем, который не мог допустить, чтобы старик приуныл хотя бы на минуту, а о себе совсем не заботился? Утонул вместе с Уольром. Это не один Уольр. Дюжину Уольров я знал и любил, все они обнимали его за шею, когда он шел ко дну, а теперь обнимают меня! Мистер Тутс сидел молча и складывал на колене газету, пока в руках у него не остался маленький тугой квадратик. — А Соль Джилс! — продолжал капитан, глядя на огонь. — Бедный старый Соль Джилс, потерявший племянника, что сталось с вами? Вас он оставил на мое попечение; последние слова его были: «Позаботьтесь о дяде!» Что заставило вас, Соль, пойти и сказать «прощай» Нэду Катлю? И что занести мне о вас в мой отчет, на который он смотрит сверху? Соль Джилс, Соль Джилс! — сказал капитан, медленно покачивая головой. — Попадется вам эта газета где-нибудь далеко от родного дома, и не найдется подле вас никого, кто бы знал Уольра, и некому будет слово сказать. И вы перемените курс и пойдете ко дну! Испустив тяжелый вздох, капитан повернулся к мистеру Тутсу и, очнувшись, обратил внимание на этого джентльмена. — Приятель, — сказал капитан, — вы должны честно сообщить молодой женщине, что это роковое известие слишком достоверно. Таких вещей, знаете ли, не выдумывают. Это занесено в судовой журнал, а судовой журнал — самая правдивая книга, какую только может написать человек. Завтра утром, — сказал капитан, — я пойду наводить справки, но ничего хорошего из этого не выйдет. Не может выйти. Если вы заглянете ко мне до полудня, я вам расскажу, что мне удалось узнать; а молодой женщине передайте от капитана Катля, что все кончено. Кончено! И капитан, сняв крючком глянцевитую шляпу, вынул из нее носовой платок, с отчаянием вытер свою седую голову и в глубокой тоске снова швырнул платок в шляпу. — О! Уверяю вас, — сказал мистер Тутс, — право же, я страшно огорчен. Честное слово, огорчен, хотя я и из был знаком с заинтересованной стороной. Как вы думаете, мисс Домби будет очень расстроена, напиши Джилс — то есть мистер Катль? — Ну, еще бы, господь с вами! — отозвался капитан, как бы сожалея о наивности мистера Тутса. — Когда она была вот такой крошкой, они любили друг друга, как два голубка. — В самом деле? — спросил мистер Тутс, и физиономия его заметно вытянулась. — Они были созданы друг для друга, — горестно сказал капитан. — Но какое это имеет теперь значение? — Клянусь честью! — воскликнул мистер Тутс, выпаливая слова вперемежку со смущенным хихиканием и всхлипываниями. — Теперь я огорчен еще больше, чем раньше. Знаете ли, капитан Джилс, я… я буквально обожаю мисс Домби; я… я просто болен от любви к ней! — Та порывистость, с какою это признание вырвалось у злополучного мистера Тутса, свидетельствовала о силе его чувства. — Но какой был бы толк от такого моего отношения к ней, если бы я не сочувствовал искренне ее страданиям, какова бы ни была их причина? Моя любовь, знаете ли, не эгоистическая, — объяснил мистер Тутс, воспылав довернем после того, как стал свидетелем мягкосердечия капитана. — Со мной дело обстоит так, капитан Джилс: если бы я попал под лошадь, или… или если бы меня растоптали, или… или сбросили с какого-нибудь очень высокого места… или что-нибудь в этом роде… ради мисс Домби — для меня это было бы величайшим счастьем! Все это мистер Тутс говорил, понизив голос, чтобы речь его не достигла ревнивого слуха Петуха, врага нежных эмоций; и это усилие, равно как и пылкое чувство, заставило его покраснеть до ушей, а глазам капитана Катля предстало столь трогательное зрелище бескорыстной любви, что добрый капитан сострадательно похлопал мистера Тутса по спине и посоветовал не падать духом. — Благодарю вас, капитан Джилс, — сказал мистер Тутс, — очень любезно с вашей стороны говорить мне это, когда у вас самого такое горе. Я вам очень признателен. Как я уже сказал, мне очень нужен друг, и я был бы рад знакомству с вами. Хотя я очень богат, — энергически произнес мистер Тутс, — но вы и не подозреваете, какое я жалкое создание. Глупые людишки, видя меня с Петухом и другими известными особами, считают меня, знаете ли, счастливым. Но я несчастен. Я страдаю по мисс Домби, капитан Джилс. У меня нет аппетита. Мой портной не доставляет мне никакого удовольствия. Оставаясь один, я часто плачу. Уверяю вас, мне будет очень приятно прийти сюда еще раз, и еще пятьдесят раз. С этими словами мистер Тутс пожал руку капитану и, справившись со своим волнением, — насколько это было возможно за такой короткий срок, — чтобы укрыться от проницательных взоров Петуха, вышел в лавку, где находился этот прославленный джентльмен. Петух, который склонен был ревниво оберегать свои права, смотрел на капитана Катля отнюдь не благосклонно, пока тот прощался с мистером Тутсом; однако он последовал за своим патроном, не проявляя больше никаких признаков недоброжелательства и оставив капитана, удрученного скорбью, а Роба Точильщика восхищенного тем, что он удостоился чести созерцать в течение почти получаса победителя Красавчика Шропшира Первого. Роб давно уже спал крепким сном, а капитан все еще сидел, глядя на огонь; и давно уже угас этот огонь, а капитан все сидел, не спуская глаз с ржавых прутьев, и в голове у него теснились безнадежные мысли об Уолтере и старом Соле. В открытой всем ветрам спальне под крышей он также не нашел успокоения; и утром капитан встал с постели печальный и не отдохнувший. Как только открылись конторы в Сити, капитан отправился в торговый дом «Домби и Сын». Но окна Мичмана не открывались в то утро. Роб Точильщик по распоряжению капитана оставил ставни закрытыми, и дом был похож на дом смерти. Случилось так, что мистер Каркер входил в контору в тот момент, когда капитан Катль подошел к двери. Молча и чинно ответив на приветствие заведующего, капитан Катль дерзнул последовать за ним в его кабинет. — Ну-с, капитан Катль, — сказал мистер Каркер, принимая обычную свою позу у камина и не снимая шляпы, — плохо дело. — Вы уже получили известие, которое было напечатано во вчерашней газете, сэр? — спросил капитан. — Да, — сказал мистер Каркер, — мы получили. Это точные сведения. Страховщики терпят значительные убытки. Мы очень сожалеем. Ничего не поделаешь! Такова жизнь! Мистер Каркер приводил в порядок ногти перочинным ножом и улыбался капитану, который стоял у двери и смотрел на него. — Мне чрезвычайно жаль бедного Гэя, — сказал Каркер, — и жаль экипаж. Как мне известно, на борту находился кое-кто из лучших наших служащих. Всегда так бывает. К тому же много семейных. Утешительно думать, что у бедного Гэя не было семьи, капитан Катль! Капитан стоял, потирая подбородок и не спуская глаз с заведующего. Заведующий бросил взгляд на нераспечатанные письма, лежавшие на столе, и взял газету. — Не могу ли я чем-нибудь вам служить, капитан Катль? — спросил он, отрываясь от газеты, улыбаясь и выразительно посматривая на дверь. — Я бы хотел, чтобы вы разрешили одно недоумение, сэр, которое не дает мне покоя, — отозвался капитан. — Да? — воскликнул заведующий. — Что же это за недоумение? Позвольте мне, капитан Катль, вас поторопить. Я очень занят. — Послушайте, сэр, — сказал капитан, приблизившись к нему на шаг, — перед тем, как мой друг Уольр отправился в это злополучное плавание… — Ну, ну, капитан Катль, — с улыбкой перебил заведующий, — не говорите таким тоном о злополучном плавании. Мы здесь, любезный, никакого отношения к злополучным плаваниям не имеем. Должно быть, вы раненько пропустили сегодня свой первый стаканчик, капитан, если забываете о том, что всякое путешествие, как морское, так и сухопутное, сопряжено с риском. Неужели вас тревожит предположение, что этот молодой… как его там зовут… погублен штормом, который поднялся против него тут, в этой конторе? Стыдитесь, капитан! Сон и содовая вода — вот наилучшее средство против такой тревоги. — Мой мальчик, — медленно промолвил капитан, — для меня вы почти мальчик, так что мне незачем извиняться за случайно сорвавшееся слово, — если вам доставляют удовольствие такие шутки, значит вы не тот джентльмен, за которого я вас принимал, а если вы не тот джентльмен, за которого я вас принимал, то, стало быть, у меня, пожалуй, есть основания беспокоиться. Дело обстоит так, мистер Каркер: перед тем как бедный мальчик, выполняя полученный приказ, отправился в путь, он мне сказал, что это путешествие, как ему точно известно, ничего общего не имеет с его личной выгодой или повышением по службе. Я считал, что он ошибается, и так и сказал ему, а затем пришел сюда, главный ваш начальник отсутствовал, и я задал вам с подобающей учтивостью два-три вопроса для собственного успокоения. На эти вопросы вы ответили — ответили откровенно. Теперь, когда все кончено и нужно претерпеть то, чего нельзя изменить — а вы, как человек ученый, перелистайте книгу и, найдя это место, отметьте его, — теперь я бы почувствовал успокоение, услыхав еще раз, что я не ошибся и исполнил свой долг, когда скрыл от старика слова Уольра, и что, в самом деле, дул попутный ветер, когда он развернул паруса, держа курс на Барбадосскую гавань. Мистер Каркер, — продолжал капитан с присущим ему добродушием, — когда я был здесь в последний раз, мы с вами очень весело беседовали. Если я не так весел сегодня из-за этого бедного мальчика и если я погорячился, вызвав у вас замечания, которых лучше не слышать, то зовут меня Эдуард Катль, и я прошу у вас прощения. — Капитан Катль, — с величайшей учтивостью отвечал заведующий, — я вынужден просить вас об одном одолжении. — О каком именно, сэр? — осведомился капитан. — Будьте так любезны, потрудитесь выйти, — сказал заведующий, указывая рукой на дверь, — и можете произносить свои несуразные речи где-нибудь в другом месте. Все шишки на лице капитана побелели от изумления и негодования; даже красный ободок на лбу побледнел, как бледнеет радуга среди сгущающихся облаков. — Вот что я вам скажу, капитан Катль, — продолжал заведующий, грозя указательным пальцем и показывая ему все зубы, но по-прежнему любезно улыбаясь, — я был слишком снисходителен к вам, когда вы явились сюда в первый раз. Вы принадлежите к категории людей лукавых и дерзких. Желая спасти молодого… как его там зовут… которому грозила опасность вылететь отсюда, я оказал вам снисхождение — однажды, и только однажды. А теперь ступайте, мой друг! Капитан был буквально пригвожден к полу и утратил дар речи. — Ступайте, — сказал добродушно заведующий, подобрав фалды фрака и широко расставив ноги на каминном коврике, — как и подобает разумному человеку, и не принуждайте нас указывать вам на дверь или прибегать к иным крутым мерам. Будь мистер Домби сейчас здесь, вам, капитан, пожалуй, пришлось бы удалиться с большим позором. Я же только говорю — ступайте! Капитан, прижав свою тяжелую руку к груди, словно желая облегчить себе глубокий вздох, осмотрел мистера Каркера с ног до головы, а затем окинул взглядом маленькую комнату, как бы не совсем понимая, где и в каком обществе он находится. — Вы хитры, капитан Катль, — развязно продолжал мистер Каркер с непринужденной откровенностью светского человека, который слишком хорошо знает свет, чтобы тревожиться из-за проступков, его лично не касающихся, — однако и вас можно раскусить — вас и вашего отсутствующего друга, капитан. Кстати, что вы сделали с вашим отсутствующим другом? Снова капитан прижал руку к груди. Еще раз испустив глубокий вздох, он наказал себе: «Держись крепче!» — но шепотом. — Вы занимаетесь милыми заговорами, устраиваете милые совещания, назначаете милые свидания, принимаете милых гостей, не так ли, капитан? — спросил Каркер, насупив брови, но по-прежнему скаля зубы. — Но это уже дерзость — являться затем сюда! Это не вяжется с вашим благоразумием! Вы, заговорщики, беглецы, должны быть более рассудительны. Сделайте мне такое одолжение, ступайте! — Приятель! — задыхаясь, выговорил капитан приглушенным и дрожащим голосом, судорожно сжимая свой тяжелый кулак. — Многое хотелось бы мне вам сказать, во я и сам не знаю, где запрятаны у меня сейчас слова. Для меня мой молодой друг Уольр утонул только вчера вечером, и это сбивает меня с толку. Но мы с вами еще сойдемся борт о борт, приятель, — сказал капитан, поднимая свой крючок, — если будем живы! — Неосмотрительно это будет с вашей стороны, любезный, если сойдемся, — с тою же откровенностью отозвался заведующий, — ибо предупреждаю вас, вы можете не сомневаться в том, что я вас поймаю и уличу. Я не притязаю на то, чтобы быть более нравственным, чем ближние мои, любезный капитан, но доверием этой фирмы или кого либо из членов фирмы злоупотреблять не следует, равно как не следует его подрывать, пока у меня есть глаза и уши. Прощайте! — сказал мистер Каркер, кивнув головой. Капитан Катль, посмотрев на него пристально (мистер Каркер не менее пристально посмотрел на капитана), вышел из конторы, а мистер Каркер остался стоять перед камином, широко расставив ноги, любезный и безмятежный, как будто душа его была так же незапятнана, как и его чистое, белое белье и гладкая, нежная кожа. Проходя мимо, капитан бросил взгляд на конторку, за которой, как было ему известно, сидел когда-то бедный Уолтер; теперь за ней занимался другой юноша едва ли не с таким же свежим и веселым лицом, какое было у Уолтера в тот день, когда они откупорили в маленькой гостиной предпоследнюю бутылку знаменитой старой мадеры. Вызванное таким образом воспоминание послужило на пользу капитану; в разгар гнева оно растрогало его и заставило прослезиться. Когда капитан вернулся во владения Деревянного Мичмана и уселся в углу темной лавки, негодование его, как бы ни было оно велико, не могло одержать верх над горем. Казалось, гнев не просто оскорблял память об умершем, но, настигнутый смертью, угасал перед лицом ее. Все оставшиеся в живых негодяи и лжецы теряли всякое значение по сравнению с честностью и правдивостью одного умершего друга. В таком расположении духа честный капитан, кроме потери Уолтера, мог уяснить себе только одно: вместе с Уолтером едва ли не весь мир капитана Катля пошел ко дну. Если он упрекал себя — и очень жестоко — за потворство невинной лжи Уолтера, то достаточно много думал он и о мистере Каркере, которого никакие моря не могли вернуть, и о мистере Домби, который, как понял он теперь, находился за пределами человеческого оклика, и об Отраде Сердца, с которой нельзя было ему теперь встречаться, и о «Красотке Пэг», этой крепко сколоченной из тикового дерева и хорошо снаряженной балладе, которая налетела на скалу и разбилась в рифмованные щепки. Капитан, сидя в темной лавке, размышлял об этом уже не помня о нанесенном ему оскорблении, и с такой тоскою созерцал пол, будто перед ним и в самом деле проплывали все эти обломки. Однако капитан не забывал о том, чтобы по мере своих сил прилично и благопристойно почтить память бедного Уолтера. Очнувшись и разбудив Роба Точильщика (который в искусственном полумраке крепко заснул), капитан вышел из дому со своим слугой, следовавшим за ним по пятам, и с ключом от входной двери, хранившимся в кармане, и отправился в один из магазинов готового платья, коими изобилует восточная часть Лондона, где тотчас купил два траурных костюма — один для Роба Точильщика, на редкость узкий, и один для самого себя, на редкость просторный. Затем он приобрел для Роба некое подобие шляпы, заслуживающей особого восхищения своей соразмерностью, удобной и пригодной как для моряка, так и для грузчика угля; этакая шляпа, обычно называемая зюйдвесткой, являлась новинкой в лавке мастера судовых инструментов. В эти одеяния, которые, по словам продавца, пришлись как раз впору, — что можно было объяснить лишь исключительно благоприятным стечением обстоятельств и фасоном, какого не запомнят старожилы, — капитан и Точильщик облеклись немедленно, явив собой зрелище, приводившее в изумление всех, кто его созерцал. В таком преображенном виде капитан принял мистера Тутса. — Я застигнут врасплох, приятель, — сказал капитан, — и могу только подтвердить дурные вести. Передайте молодой женщине, чтобы она осторожно довела их до сведения молодой леди, и пусть они обе никогда больше обо мне не вспоминают — не забудьте сказать об этом, — хотя я буду думать о них по ночам, когда на море бушует ураган и волны вздымаются, как горы, а вы, братец, перелистайте вашего доктора Уотса[90] и, когда отыщете это место, отметьте его. Капитан отложил до более подходящего момента разрешение вопроса о дружбе, предложенной ему мистером Тутсом. По правде говоря, капитан Катль впал в такое уныние, что в тот день готов был отказаться от мер предосторожности, принятых против неожиданного нашествия миссис Мак-Стинджер, примириться со своей судьбой и — что бы ни случилось — оставаться невозмутимым. Однако с наступлением вечера он слегка оправился и долго рассказывал об Уолтере Робу Точильщику, не забывая время от времени похваливать внимание и преданность Роба. Роб, не краснея, выслушивал горячие похвалы капитана, сидел, тараща на него глаза, старался сочувственно хныкать, притворялся добродетельным и (как и подобает юному шпиону) запоминал каждое слово, подавая надежды сделаться со временем ловким обманщиком. Роб улегся и быстро заснул, а капитан снял нагар со свечи, надел очки — занявшись торговлей инструментами, он счел нужным носить очки, хотя глаза у него были как у ястреба, — и развернул молитвенник на отпевании. И вот так, читая шепотом в маленькой гостиной и время от времени останавливаясь, чтобы утереть слезы, капитан честно и простодушно предал тело Уолтера пучине.  Глава XXXIII Контрасты   Бросим взгляд на два дома; они не стоят бок о бок, они разделены большим расстоянием, хотя оба находятся неподалеку от великой столицы — Лондона. Первый расположен в зеленой и лесистой местности близ Норвуда. Это небольшой дом; он не притязает на величину, но построен прекрасно и отделан со вкусом. Лужайка, мягкий, отлогий склон, цветник, купы деревьев, среди которых видны грациозные ясени и ивы, оранжерея, летняя веранда с душистыми ползучими растениями, обвивающими колонны, простота наружной отделки, благоустроенные службы (все это — в небольших размерах, отвечающих нуждам простого коттеджа) наводят на мысль об изысканном комфорте, какой, вероятно, можно найти только во дворце. Это наблюдение соответствует действительности, ибо внутреннее убранство дома отличается изяществом и роскошью. Яркие цвета, превосходно подобранные, поражают глаз на каждом шагу — в мебели (ее размеры удивительно гармонируют с видом и величиной комнат), на стенах, на полу, — окрашивая и смягчая свет, врывающийся в окна и застекленные двери. Здесь есть также несколько прекрасных гравюр и картин; в причудливых закоулках и нишах много книг, а на столах игры, азартные или требующие мастерства, — фантастические шахматные фигуры, кости, трик-трак, карты и, наконец, бильярд. И, однако, несмотря на все это богатство и комфорт, в воздухе чувствуется что-то нездоровое. Не потому ли, что ковры и подушки слишком мягки, слишком заглушают шум и те, кто здесь ходит или отдыхает, делают все как бы украдкой? Не потому ли, что гравюры и картины не увековечивают высоких мыслей или деяний, не отображают природы в поэтических пейзажах, замках и хижинах, а являют собою лишь сочетания линий и красок? Не потому ли, что книги выносят все свои богатства на переплет и, если судить по большинству заглавий, они под стать гравюрам и картинам? Не потому ли, что изобилию и красоте дома то и дело противоречит преувеличенное смирение, чуть заметно проглядывающее, которое фальшиво так же, как и лицо на слишком правдиво написанном портрете, висящем на стене, либо как его оригинал, восседающий в кресле за завтраком под этим портретом? Или, быть может, потому, что оригинал — хозяин дома, — вдыхая ежедневно этот воздух, незаметно распространяет свое влияние на все, что его окружает? В кресле сидит мистер Каркер-заведуюший. Пестрый попугай в блестящей клетке на столе теребит клювом проволоку и прогуливается вниз головой по куполу, сотрясая свое жилище и испуская пронзительные крики; но мистер Каркер не обращает внимания на птицу и с задумчивой улыбкой смотрит на картину, висящую на противоположной стене. — Да, просто удивительное случайное сходство, — говорит он. Быть может, это Юнона, может быть, жена Потифара или полная презрения нимфа — торговцы называли ее то так, то этак — в зависимости от спроса на рынке. На картине изображена женщина, замечательно красивая, которая, повернувшись спиной к зрителю, но обратив к нему лицо, бросает на него горделивый взгляд. Она похожа на Эдит. Небрежно махнув рукой в сторону картины — что это: угроза? нет, но нечто, похожее на угрозу; знак торжества? нет, но что-то похожее на торжество; воздушный поцелуй, дерзко сорвавшийся с уст? нет, но это похоже и на поцелуй, — он снова приступает к завтраку и окликает рассерженную птицу, которая, забравшись в подвешенный в клетке позолоченный обруч, напоминающий огромное обручальное кольцо, раскачивается для собственного увеселения. Второй дом находится также за Лондоном, но в другом направлении, неподалеку от Великой северной дороги, некогда оживленной, а теперь забытой и покинутой всеми, кроме путников, бредущих пешком. Это бедный домишко, меблированный скудно, почти нищенски, но очень чистый; а простые цветы, посаженные у крыльца, и узкий палисадник свидетельствуют о старании его украсить. Местность, где он расположен, так же мало похожа на деревню со всеми ее преимуществами, как и на город. Это не город и не деревня. Первый, подобно великану в дорожных сапогах, перешагнул через нее и опустил свою кирпично-известковую подошву далеко впереди; но на пространстве, которое перешагнул великан, расположилась какая-то гнилая деревушка, а не город; здесь, среди немногочисленных высоких труб, день и ночь извергающих дым, и среди кирпичных заводов и проселков, где скошена трава, где повалились заборы, где растет пыльная крапива, где еще сохранилась местами живая изгородь и куда еще заглядывает иной раз птицелов, хотя и клянется, что больше сюда не заглянет, — здесь находится этот второй дом. В нем живет та, что покинула первый дом из любви к отверженному брату. С ней ушел из того дома дух искупления и отошел от хозяина единственный его ангел-хранитель; но хотя его привязанность к ней угасла после этого неблагородного и оскорбительного, по его мнению, поступка и хотя он в свою очередь окончательно ее покинул, память о ней еще жива даже в его душе. Пусть свидетельствует об этом ее цветник, куда он никогда не заходит, но который содержится, несмотря на все переделки, стоившие немало хозяину дома, в таком виде, будто она покинула его только вчера. Хэриет Каркер изменилась с тех пор, и на ее красоту упала тень более тяжелая, чем та, какую может без посторонней помощи набросить Время, как бы ни было оно всемогуще, — тень тревоги, печали и ежедневной борьбы за жалкое существование. Но красота еще сохранилась; красота кроткая, тихая, скромная, которую нужно отыскивать, ибо она не умеет выставлять себя напоказ; если бы умела — она была бы иной. Да. Эта хрупкая, маленькая, терпеливая женщина, одетая в чистенькое платье из простой материи и не замечательная ничем, кроме скучных, домашних добродетелей, столь мало общего имеющих с обычным представлением о героизме и величии, если только их луч не озаряет жизнь великих мира сего, — а тогда эти добродетели можно отыскать на небесах, сияющие, как созвездие, — эта хрупкая, маленькая, терпеливая женщина, опирающаяся на человека еще не старого, но изможденного и седого, — его сестра, которая одна пришла к нему, покрывшему себя позором, вложила свою руку в его и с кротким спокойствием и решимостью бодро повела его по каменистой тропе. — Еще рано, Джон, — говорит она. — Почему ты уходишь так рано? — Всего на несколько минут раньше, чем обычно, Хэриет. Раз у меня есть время, мне бы хотелось — такая уж причуда — пройти мимо того дома, где я с ним расстался. — Жаль, что я его не знала и ни разу не видела, Джон. — И это к лучшему, дорогая моя, если вспомнить о его участи. — Но я бы не могла сожалеть о нем больше, даже если бы и знала его. Разве твоя скорбь не моя? Но если бы я его знала, может быть, ты, говоря о нем, считал бы, что я разделяю твои чувства больше, чем теперь. — Милая моя сестра! Разве я не уверен в том, что нет такой печали или радости, которую ты не разделяла бы со мной? — Надеюсь, что уверен, Джон, потому что так оно и есть! — Разве могла бы ты стать мне милее или ближе, чем сейчас? — сказал ее брат. — Мне кажется, что ты его знала, Хэриет, и разделяла мои чувства к нему. Она обвила его шею рукой, опиравшейся на его плечо, и ответила нерешительно: — Нет, не вполне. — Да, ты права, — сказал он. — Ты думаешь, что я не причинил бы ему вреда, если бы позволил себе ближе познакомиться с ним? — Думаю? Нет, не думаю, а знаю. — Богу известно, что умышленно я бы не причинил ему зла, — отозвался он, грустно покачивая головой. — Но его репутация была слишком дорога мне, чтобы я рисковал повредить ей своею дружбой. Согласна ты с этим или не согласна, дорогая моя?.. — Я не согласна, — спокойно сказала она. — Тем не менее это правда, Хэриет, и у меня легче становится на душе, когда я, вспоминая его, думаю о том, что в ту пору меня огорчало. — Он оборвал свою печальную фразу, улыбнулся ей и сказал: — До свидания. — До свидания, дорогой Джон! Вечером, в обычное время и на прежнем месте, я тебя встречу, как всегда, когда ты будешь возвращаться домой. До свидания. Милое лицо, которое она обратила к брату, чтобы его поцеловать, было для него родиной, жизнью, вселенной, и вместе с тем источником его возмездия и скорби. Облако, которое он видел на этом лице, хотя и светлое и безмятежное, как сияющие облака на закате солнца, а также постоянство ее и преданность и принесенные ею в жертву довольство, радость и надежды были для него горькими плодами совершенного им преступления, вечно зрелыми и свежими. Она стояла у двери, сжав руки, и смотрела ему вслед, пока он шел мимо дома по грязному и неровному участку, который прежде (совсем недавно) был веселой лужайкой, а теперь превратился в пустырь, где поднимались среди мусора недостроенные жалкие домишки, беспорядочно разбросанные, как будто они были посеяны здесь неискусной рукой. Каждый раз, когда он оглядывался — он оглянулся раза два, — ее милое лицо согревало его сердце, как светлый луч. Но когда он побрел дальше и уже не видел ее, у нее на глазах выступили слезы. Она недолго мешкала в раздумье у двери. Нужно было исполнять повседневные обязанности, приниматься за повседневную работу — ибо эти заурядные люди, в которых нет ничего героического, часто работают не покладая рук, — и Хэриет вскоре занялась своими домашними делами. Когда с ними было покончено и жалкий домик вычищен и приведен в порядок, она с озабоченным видом пересчитала деньги — их было мало — и задумчиво вышла из дому купить провизию к обеду, придумывая, как бы сэкономить. Да, неприглядна жизнь таких смиренных людей, которые не только не кажутся героями своим лакеям и служанкам, но и не имеют ни лакеев, ни служанок, перед кем можно было бы покрасоваться своим геройством! Пока она отсутствовала и никого не было в доме, к нему приблизился, но не с той стороны, куда ушел брат, джентльмен, быть может, уже не первой молодости, однако здоровый, цветущий и статный, с веселым ясным лицом, приятным и добродушным. Брови у него были еще черные, черными были и волосы, но седина уже заметно их посеребрила и красиво оттеняла широкий чистый лоб и честные глаза. Постучав в дверь и не получив ответа, джентльмен сел на скамейку на крылечке и стал ждать. Ловкое движение пальцев, которыми он барабанил по скамье, напевая и отбивая такт, как будто обличало в нем музыканта, а необычайное удовольствие, какое он испытывал, напевая что-то очень медлительное и тягучее, лишенное определенного мотива, казалось, обличало в нем глубокого знатока музыки. Джентльмен еще развивал музыкальную тему, которая все кружилась, и кружилась, и кружилась вокруг себя самой, подобно штопору, который крутят на столе, и отнюдь не приближалась к концу, когда показалась Хэриет. Увидав ее, он поднялся и остался стоять со шляпой в руке. — Вы опять пришли, сэр! — сказала она, запинаясь. — Я осмелился это сделать, — ответил он. — Не можете ли вы уделить мне пять минут? После недолгих колебаний она открыла дверь и впустила его в маленькую гостиную. Джентльмен уселся там напротив нее, придвинул свой стул к столу и сказал голосом, вполне соответствовавшим его внешности, и с обаятельным простодушием: — Мисс Хэриет, вы не можете быть гордой. В тот день, когда я зашел сюда, вы дали мне понять, что вы горды. Простите, если я скажу, что я смотрел вам в лицо, когда вы это говорили, и оно противоречило вашим словам. И снова я смотрю вам в лицо, — добавил он, ласково коснувшись ее руки, — и оно противоречит им все больше и больше. Она была слегка смущена и взволнована и ничего не могла ответить. — Ваше лицо — зеркало правдивости и кротости, — сказал посетитель. — Простите, что я доверился ему и вернулся. Тон, каким были сказаны эти слова, делал их совершенно непохожими на комплимент. Тон был такой чистосердечный, серьезный, сдержанный и искренний, что она наклонила голову, как будто хотела и поблагодарить его и признать его искренность. — Разница лет, — сказал джентльмен, — и честность моих намерений дают, полагаю я, право говорить откровенно. И я это делаю; потому-то вы и видите меня вторично. — Бывает особая гордость, сэр, — помолчав, отозвалась она, — или то, что может быть принято за гордость, но в действительности это просто чувство долга. Надеюсь, всякая другая гордость мне чужда. — А гордость собой? — спросил он. — И гордость собой. — Но… простите… — нерешительно начал джентльмен. — А что вы скажете о вашем брате Джоне? — Я горжусь его любовью, — сказала Хэриет, глядя в упор на своего гостя и мгновенно меняя тон; хотя он оставался по-прежнему сдержанным и спокойным, но была в нем глубокая, страстная серьезность, благодаря которой даже дрожащий голос свидетельствовал о ее твердости. — И горжусь им! Сэр, вы, который каким-то образом узнали историю его жизни и повторили ее мне, когда были здесь в последний раз… — Только для того, чтобы завоевать ваше доверие, — перебил джентльмен. — Ради бога, не подумайте… — Я уверена, — сказала она, — что вы заговорили о ней с добрым и похвальным намерением. В этом я совершенно уверена. — Благодарю вас, — отозвался гость, быстро пожав ей руку. — Я вам очень признателен. Уверяю вас, вы отдаете мне должное. Вы начали говорить, что я, знающий историю жизни Джона Каркера… — Вы можете обвинить меня в гордыне, — продолжала она, — когда я говорю, что горжусь им. Да, горжусь. Вам известно, что было время, когда я им не гордилась — не могла гордиться, — но время это прошло. Унижение в течение многих лет, безропотное искупление вины, искреннее раскаяние, мучительное сожаление, страдания, которые, как мне известно, причиняет ему даже моя любовь, так как он считает, что я заплатила за нее дорогой ценой, хотя богу известно, что я была бы совершенно счастлива, если бы только он перестал горевать!.. О сэр, после всего, что я видела, умоляю вас, если вы будете облечены властью и кто-нибудь провинится перед вами, никогда, ни за какую провинность не налагайте кары, которую нельзя отменить, пока есть бог на небе, заставляющий изменяться сердца, им созданные. — Ваш брат стал другим человеком, — сочувственно отозвался джентльмен. — Уверяю вас, что я в этом не сомневаюсь. — Он был другим человеком, когда совершил преступление, — сказала Хэриет. — Он другой человек сейчас и стал самим собой, поверьте мне, сэр! — Но мы живем по-прежнему, — сказал посетитель, рассеянно потерев лоб рукой и задумчиво барабаня пальцами по столу, — по-прежнему, не отступая от заведенного порядка, изо дня в день, и не можем ни заметить, ни проследить этих перемен. Они… они относятся к метафизике. Нам… нам не хватает для них досуга. У нас… у нас не хватает мужества. Этому не обучают в школах и колледжах, и мы не знаем, как за это взяться. Одним словом, мы чертовски деловые люди, — сказал джентльмен, подходя к окну и снова возвращаясь и усаживаясь с видом чрезвычайно недовольным и раздосадованным. — Право же, — продолжал джентльмен, опять потерев себе лоб и барабаня пальцами по столу, — у меня есть основания полагать, что такая однообразная жизнь, изо дня в день, может примирить человека с чем угодно. Ничего не видишь, ничего не слышишь, ничего не знаешь; Это факт. Мы принимаем все, как нечто само собой разумеющееся, так и живем, и в конце концов все, что мы делаем — хорошее, дурное или никакое, — мы делаем по привычке. Только на привычку я и могу сослаться, когда придется мне оправдываться на смертном одре перед своею совестью. «Привычка, — скажу я. — Я был глух, нем, слеп и неспособен на миллион вещей по привычке». — «Действительно, это очень деловое объяснение, мистер такой-то, — скажет Совесть, — но здесь оно не поможет!» Джентльмен встал, снова подошел к окну и вернулся, не на шутку взволнованный, хотя это волнение и выражалось своеобразно. — Мисс Хэриет, — сказал он, садясь на стул, — я бы хотел, чтобы вы разрешили мне быть вам полезным. Посмотрите на меня: вид у меня должен быть честный, ибо я знаю, что сейчас я честен. Не так ли? — Да, — с улыбкой ответила она. — Я верю всему, что вы сказали, — продолжал он. — Я горько упрекаю себя за то, что двенадцать лет я мог знать и видеть это и знать и видеть вас, и, однако, не знал и не видел. Вряд ли мне толком известно, как я вообще пришел сюда — я, раб не только моих собственных привычек, но привычек других людей! Но теперь, когда я все-таки пришел, разрешите мне сделать что-нибудь для вас. Я прошу со всею честностью и уважением. Вы удивительным образом пробуждаете во мне и то и другое. Разрешите мне что-нибудь сделать. — Мы ни в чем не нуждаемся, сэр. — Вряд ли, — возразил джентльмен. — Думаю, что это не совсем так. Есть кое-какие маленькие радости, которые могли бы скрасить вашу жизнь и его. И его! — повторил он, полагая, что произвел на нее впечатление. — Я по привычке своей думал, что для него ничего нельзя сделать; что все решено и покончено; словом — вовсе об этом не думал. Теперь я рассуждаю иначе. Разрешите мне сделать что-нибудь для него. Да и вам, — добавил посетитель с заботливой нежностью, — следует хорошенько следить за своим здоровьем ради него, а я опасаюсь, что оно пошатнулось. — Кто бы вы ни были, сэр, — отозвалась Хэриет, подняв на него глаза, — я вам глубоко благодарна. Я чувствую, что вы хотите сделать нам добро и никаких других целей не преследуете. Но мы уже много лет ведем такую жизнь, и отнять у брата хоть частицу того, что сделало его таким дорогим для меня и доказало его благородную решимость, умалить в какой-то мере его заслугу, заключающуюся в том, что он в одиночестве, без всякой помощи, никому неведомый и всеми забытый, заглаживает свою вину, — значило бы лишить утешения и его и меня, когда для каждого из нас пробьет тот час, о котором вы только что говорили. Эти слезы выражают мою благодарность вам лучше, чем любые слова. Прошу вас, верьте этому! Джентльмен был растроган и поднес к губам протянутую ему руку так, как мог бы любящий отец поцеловать руку примерной дочери, но с большим благоговением. — Если настанет день, — сказала Хэриет, — когда он будет отчасти восстановлен в том положении, которого лишился… — Восстановлен? — с живостью воскликнул джентльмен. — Как можно на это надеяться! В чьей власти его восстановить? Разумеется, я не ошибаюсь, полагая, что завоевание им бесценного сокровища, благословения всей его жизни, является одной из причин вражды к нему его брата. — Вы касаетесь предмета, о котором никогда не бывает речи между нами. Даже между нами, — сказала Хэриет. — Прошу прощения, — сказал гость. — Мне бы следовало это знать. Умоляю вас, забудьте об этих неуместных словах. А теперь я не смею больше настаивать, ибо я не уверен, вправе ли я это делать, — хотя, бог знает, быть может, даже это сомнение тоже является одной из привычек, — добавил джентльмен, снова с безнадежным видом потирая лоб. — Разрешите же мне, человеку чужому и в то же время не чужому, просить вас о двух одолжениях. — О каких? — осведомилась она. — Если по какой-нибудь причине вы измените свое решение, позвольте мне быть вашей правой рукой. Тогда я назову вам свое имя; сейчас это бесполезно, да и вообще имя мое негромкое. — Выбор друзей у нас не так велик, чтобы мне приходилось раздумывать, — ответила она со слабой улыбкой. — Я могу это обещать. — Разрешите мне также иногда, ну, скажем, по понедельникам, в девять утра, — еще одна привычка, должно быть, я деловой человек, — сказал джентльмен, обнаруживая странное желание попенять за это самому себе, — разрешите мне проходить мимо вашего дома, чтобы увидеть вас в дверях или в окне. Я не прошу позволения заходить к вам, хотя в этот час вашего брата нет дома. Я хочу только знать для собственного успокоения, что вы здоровы, и, не навязываясь вам, напоминать своей особой, что у вас есть друг — немолодой друг, который уже начал седеть и скоро будет совсем седым, друг, всегда готовый вам служить. Милое лицо доверчиво обратилось к нему. Оно давало согласие. — Я полагаю, как и в прошлый раз, — вставая, сказал джентльмен, — что вы не намерены сообщить о моем визите Джону Каркеру из боязни, как бы он не был огорчен тем, что мне известна ею история. Я этому рад, потому что это выходит из обычной колеи и… опять привычка! — воскликнул джентльмен, нетерпеливо оборвав фразу. — Как будто нет лучшего пути, чем обычная колея! С этими словами он повернулся к двери, вышел со шляпой в руке на крылечко и попрощался с Хэриет с тем безграничным уважением и непритворным участием, какие не даются никаким воспитанием, внушают самое глубокое доверие и могут излиться только из чистого сердца. Много полузабытых чувств пробудило это посещение в душе сестры. Так давно ни один гость не переступал порога их дома, так давно ни один сочувственный голос не звучал печальною музыкой в ее ушах, что лицо незнакомца в течение многих часов стояло у нее перед глазами, когда она сидела с шитьем у окна; и ей казалось, что она снова и снова слышит его слова. Он коснулся той струны, от прикосновения, к которой вся жизнь ее раскрывалась; и если она переставала думать о нем на короткое время, то лишь потому, что образ его заслоняли другие образы, связанные с одним воспоминанием, на котором зиждилась вся эта жизнь. Размышляя и работая, то принуждая себя подолгу заниматься шитьем, то рассеянно опуская работу на колени, чтобы отдаться потоку мыслей, Хэриет Каркер не заметила, как пролетели часы. Небо, ясное и чистое утром, постепенно затянулось тучами; подул резкий ветер; полил дождь, и густой туман, спустившись на далекий город, скрыл его из виду. В такие дни она часто посматривала с состраданием на путников, которые брели в Лондон по большой дороге мимо ее дома, брели со стертыми ногами и усталые, пугливо глядя на огромный город впереди, как бы предчувствуя, что там их нищета будет лишь каплей в море или песчинкой на морском берегу; они шли дрожа, съежившись под беспощадным ветром, и казалось, будто сами стихии их отвергают. День за днем плелись эти странники, но всегда, как ей казалось, в одном направлении — всегда по дороге к городу. Поглощенные его необъятностью, к которой их словно притягивали какие-то злые чары, они никогда не возвращались. Добыча для больниц, кладбищ, тюрем, реки, лихорадки, безумия, порока и смерти! Они шли навстречу чудовищу, ревущему вдали, и погибали. Выл пронизывающий ветер, шел дождь, и мрачно хмурился день, когда Хэриет, оторвав взгляд от работы, которою долго занималась с неослабным упорством, увидела одного из этих путников. Женщина. Одинокая женщина лет тридцати, высокая, статная, красивая, в нищенской одежде; грязь, подобранная на многих проселочных дорогах во всякую погоду — пыль, мел, глина, песок, — облепила под проливным дождем ее серый плащ; она была без шляпы, и ее пышные черные волосы были защищены от дождя только рваным носовым платком, концы которого, вместе с прядями волос развеваясь на ветру, падали ей на глаза, и она должна была часто останавливаться, чтобы откинуть их назад и бросить взгляд на дорогу. Как раз в такой миг ее заметила Хэриет. Подняв обе руки к загоревшему лбу и проведя ими по щекам, женщина отстранила мешавшие ей пряди и открыла лицо, отличавшееся красотой смелой и презрительной; в нем было дерзкое и порочное равнодушие к чему-то более важному, чем погода, небрежное безразличие ко всему, что послало на ее непокрытую голову небо и земля; и это выражение, и нищета ее, и одиночество тронули сердце Хэриет, ее ближней. Она задумалась о том, что было извращено и опошлено не только в наружности, но и в душе этой женщины; о скромной прелести ума, огрубевшего и ожесточившегося не менее, чем тонкие и нежные черты; о многих дарах творца, подхваченных вихрем, так же как эти всклоченные волосы; о загубленной красоте под хлещущим ветром и надвигающейся ночью. Размышляя об этом, она не отвернулась с брезгливым негодованием — слишком многие из сострадательных и мягких женщин делают это слишком часто, — но пожалела ее. Ее падшая сестра шла, глядя прямо перед собой, стараясь пронизать острым взором туман, которым был окутан город, и непрестанно посматривая по сторонам с недоумевающим и неуверенным видом человека, незнакомого с местностью. Хотя походка ее была твердая и решительная, она устала и после недолгих колебаний присела на кучу камней, не пытаясь укрыться от дождя. Она сидела как раз напротив дома. Опустив на мгновение голову на обе руки, она снова подняла ее, и глаза ее встретились с глазами Хэриет. В одну секунду Хэриет очутилась у двери; женщина, повинуясь зову, встала и медленно приблизилась к ней, во вид у нее был не очень дружелюбный. — Почему вы отдыхаете под дождем? — мягко спросила Хэриет. — Потому что мне больше негде отдохнуть, — последовал ответ. — Но тут поблизости можно найти кров. Вот здесь, — указала она на крылечко, — лучше, чем там, где вы были. Отдохните здесь. Женщина посмотрела на нее недоверчиво и удивленно, но ничем не проявляя своей благодарности; она уселась и сняла стоптанный башмак, чтобы вытряхнуть забившиеся в него мелкие камешки и пыль; нога была рассечена и окровавлена. Когда Хэриет вскрикнула от жалости, женщина с презрительной и недоверчивой улыбкой подняла на нее глаза. — Какое значение имеет израненная нога для такой, как я? — сказала она. — И какое значение имеет моя израненная нога для такой, как вы? — Войдите в дом и обмойте ее, — кротко сказала Хэриет, — а я вам дам чем перевязать. Женщина схватила ее руку, притянула к себе и, прижав к своим глазам, заплакала. Не так, как плачут женщины, но как плачет мужчина, случайно поддавшийся слабости, — прерывисто дыша и стараясь оправиться, что свидетельствовало о том, как несвойственно было ей такое волнение. Она позволила ввести себя в дом и, по-видимому, скорее из благодарности, чем из жалости позаботиться о себе, обмыла и перевязала натруженную ногу. Потом Хэриет уделила ей часть своего скудного обеда, и когда та поела, впрочем очень немного, Хэриет попросила ее перед уходом (так как женщина намеревалась идти дальше) высушить платье у камина. И снова скорее из благодарности, чем из заботливого отношения к самой себе, она села перед камином, сняла платок с головы и, распустив свои густые мокрые волосы, спускавшиеся ниже талии, стала сушить их, вытирая ладонями и глядя на огонь. — Вероятно, вы думаете о том, что когда-то я была красива, — сказала она, неожиданно подняв голову. — Думаю, что была; да, конечно, была. Смотрите! Грубо, обеими руками она приподняла свои волосы, вцепившись в них так, будто хотела вырвать их с корнем, потом снова их опустила и закинула за плечо, словно это был клубок змей. — Вы чужая в этих краях? — спросила Хэриет. — Чужая, — отозвалась она, останавливаясь после каждой короткой фразы и глядя на огонь. — Да. Вот уже десять или двенадцать лет как чужая. У меня не было календаря там, где я жила. Десять или двенадцать лет. Я не узнаю этой местности. Она очень изменилась с той поры, как я отсюда уехала. — Вы были далеко отсюда? — Очень далеко. Нужно месяцы плыть по морю, и все-таки будет еще далеко. Я была там, куда ссылают каторжников, — добавила она, глядя в упор на свою собеседницу. — Я сама была одной из них. — Бог да поможет вам и да простит вас! — последовал кроткий ответ. — Ах, бог да поможет мне и да простит меня! — отозвалась та, кивая головой и не спуская глаз с огня. — Если бы люди помогали кое-кому из нас чуточку больше, быть может, и бог поскорее простил бы всех нас. Но ее растрогал серьезный тон и милое лицо, в котором было столько нежности и никакого осуждения, и она добавила не так резко: — Должно быть, мы с вами ровесницы. Если я старше вас, то не больше, чем на год, на два. О, подумайте об этом! Она раскинула руки, словно самый вид ее должен был показать как пала она нравственно, и, уронив их, понурила голову. — Нет такого проступка, который нельзя было бы загладить. Никогда не поздно исправиться, — сказала Хэриет. — Вы раскаиваетесь… — Нет! — возразила та. — Я не раскаиваюсь. Не могу раскаиваться. Я не из такой породы. Почему я должна раскаиваться, когда все живут, как ни в чем не бывало? Мне говорят о раскаянии. А кто раскаивается в том зле, какое причинили мне? Она встала, повязала голову платком и повернулась к выходу. — Куда вы идете? — спросила Хэриет. — Туда! — ответила она, указывая рукой. — В Лондон. — Есть у вас там какое-нибудь пристанище? — Кажется, у меня есть мать. Она заслуживает называться матерью не больше, чем ее жилище — пристанищем, — ответила та с горьким смехом. — Возьмите! — воскликнула Хэриет, сунув ей в руку деньги. — Старайтесь не сбиться с пути. Здесь очень мало, но, быть может, на один день это отвратит от вас беду. — Вы замужем? — тихо спросила та, взяв деньги. — Нет. Я живу здесь с братом. Мы мало что можем уделить бедным, иначе я дала бы вам больше. — Вы позволите мне поцеловать вас? Задав этот вопрос, женщина, принявшая от нее милостыню, не видя на лице ее ни гнева, ни отвращения, наклонилась к ней и прижалась губами к ее щеке. Снова она схватила ее руку и прикрыла ею свои глаза; потом она ушла. Ушла в надвигающуюся ночь, навстречу воющему ветру и хлещущему дождю, направляясь к окутанному туманом городу, туда, где мерцали неясные огни; и ее черные волосы и концы небрежно повязанного платка развевались вокруг ее смелого лица.  Глава XXXIV Другие мать и дочь   В безобразной и мрачной комнате старуха, тоже безобразная и мрачная, прислушивалась к ветру и дождю и, скорчившись, грелась у жалкого огня. Предаваясь этому последнему занятию с большим тщанием, чем первому, она не меняла позы; только тогда, когда случайные дождевые капли падали, шипя, на тлеющую золу, она поднимала голову, вновь обращая внимание на свист ветра и шум дождя, а потом постепенно опускала ее все ниже, ниже и ниже, погружаясь в унылые размышления; ночные шумы сливались для нее в однообразный гул, напоминающий гул моря, когда он едва-едва достигает слуха того, кто сидит в раздумье на берегу. В комнате света не было, кроме отблеска, падавшего от очага. Время от времени, злобно вспыхивая, словно глаза дремлющего свирепого зверя, огонь озарял предметы, отнюдь не нуждавшиеся в лучшем освещении. Куча тряпья, куча костей, жалкая постель, два-три искалеченных стула, или, вернее, табурета, грязные стены и еще более грязный потолок — вот все, на что падал дрожащий отблеск. Когда старуха, чья гигантская и искаженная тень виднелась на стене и на потолке, сидела вот так, сгорбившись над расшатанными кирпичами, замыкавшими огонь, разложенный в сыром очаге — печки здесь не было, — казалось, будто она, перед некиим алтарем ведьмы, ждет счастливого предзнаменования. И если бы ее шамкающий рот и дрожащий подбородок не двигались слишком часто и быстро по сравнению с неторопливым мерцанием пламени, можно было подумать, что это только иллюзия, порожденная светом, который, разгораясь и угасая, падал на лицо, такое же неподвижное, как тело. Если бы Флоренс оказалась в этой комнате и взглянула на ту, которая, скорчившись у камина, отбрасывала тень на стену и потолок, она с первого же взгляда узнала бы Добрую миссис Браун, несмотря на то, что, быть может, детское ее воспоминание об этой ужасной старухе отражало истину столь же искаженно и несоразмерно, как тень на стене. Но Флоренс здесь не было, и Добрая миссис Браун оставалась неузнанной и сидела, никем не примеченная, устремив взгляд на огонь. Встрепенувшись от шипенья более громкого, чем обычно — струйки дождевой воды проникли в дымоход, — старуха нетерпеливо подняла голову и снова стала прислушиваться. На этот раз она не опустила головы, потому что кто-то толкнул дверь и чьи-то шаги послышались в комнате. — Кто это? — оглянувшись, спросила она. — Я принесла вам вести, — раздался в ответ женский голос. — Вести? Откуда? — Из чужих стран. — Из-за океана? — вскочив, крикнула старуха. — Да, из-за океана. Старуха торопливо сгребла в кучу горящее угли и подошла вплотную к своей гостье, которая закрыла за собой дверь и остановилась посреди комнаты; опустив руку на ее промокший плащ, старуха повернула женщину так, чтобы свет падал прямо на нее. Она обманулась в своих ожиданиях, каковы бы они ни были, потому что выпустила из рук плащ и сердито вскрикнула от досады и огорчения. — В чем дело? — спросила гостья. — О-о! О-о! — подняв голову, отчаянно завыла старуха. — В чем дело? — повторила гостья. — Это не моя дочка! — воскликнула старуха, всплескивая руками и заламывая их над головой. — Где моя Элис? Где моя красавица дочь? Они ее уморили! — Они еще не уморили ее, если ваша фамилия Марвуд, — сказала гостья. — Значит, ты видела мою дочку? — вскричала старуха. — Она написала мне? — Она сказала, что вы не умеете читать, ответила та. — Не умею! — ломая руки, воскликнула старуха. — У вас здесь нет свечи? — спросила гостья, окидывая взглядом комнату. Старуха, шамкая, тряся головой, бормоча что-то о своей красавице дочке, достала свечу из шкафа, стоявшего в углу, и, сунув ее дрожащей рукой в камин, зажгла не без труда и поставила на стол. Грязный фитиль сначала горел тускло, утопая в оплывающем сале; когда же мутные и ослабевшие глаза старухи смогли что-то разглядеть при этом свете, гостья уже сидела, скрестив руки и опустив глаза, а платок, которым была повязана ее голова, лежал подле нее на столе. — Значит, она, моя дочка Элис, велела что-то мне передать? — прошамкала старуха, подождав несколько секунд. — Что она говорила? — Глядите, — сказала гостья. Старуха повторила это слово испуганно, недоверчиво и, заслонив глаза от света, поглядела на говорившую, окинула взором комнату и снова поглядела на женщину. — Элис сказала: «Пусть мать поглядит еще раз», — и женщина устремила на нее пристальный взгляд. Снова старуха окинула взором комнату, посмотрела на гостью и еще раз окинула взором комнату. Торопливо схватив свечу и поднявшись с места, она поднесла се к лицу гостьи, громко вскрикнула и, поставив свечу, бросилась на шею пришедшей. — Это моя дочка! Это моя Элис! Это моя красавица дочь, она жива и вернулась! — визжала старуха, раскачиваясь и прижимаясь к груди дочери, холодно отвечавшей на ее объятия. — Это моя дочка! Это моя Элис! Это моя красавица дочь, она жива и вернулась! — взвизгнула она снова, упав перед ней на колени, обхватив се ноги, прижимаясь к ним головой и по-прежнему раскачиваясь из стороны в сторону с каким-то неистовством. — Да, матушка, — отозвалась Элис, наклоняясь, чтобы поцеловать ее, но даже в этот момент стараясь освободиться из ее объятий. — Наконец-то я здесь! Пустите, матушка, пустите! Встаньте и сядьте на стул. Что толку валяться на полу? — Она вернулась еще более жестокой, чем ушла! — воскликнула мать, глядя ей в лицо и все еще цепляясь за ее колени. — Ей нет до меня дела! После стольких лет и всех моих мучений! — Ну что же, матушка! — сказала Элис, встряхивая спои рваные юбки, чтобы избавиться от старухи. — Можно посмотреть на это и с другой стороны. Годы прошли и для меня так же, как для вас, и мучилась я так же, как и вы. Встаньте! Встаньте! Мать поднялась с колен, заплакала, стала ломать руки и, стоя поодаль, не спускала с нее глаз. Потом она снова взяла свечу и, обойдя вокруг дочери, осмотрела ее с головы до ног, тихонько хныча. Затем поставила свечу, опустилась на стул и, похлопывая в ладоши, словно в такт тягучей песне, раскачиваясь из стороны в сторону, продолжала хныкать и причитать. Элис встала, сняла мокрый плащ и положила его в сторону. Потом снова села, скрестила руки и, глядя на огонь, молча, с презрительной миной слушала невнятные сетования своей старой матери. — Неужели вы надеялись, матушка, что я вернусь такою же молодой, какой уехала? — сказала она наконец, бросив взгляд на старуху. — Неужели воображали, что жизнь, которую вела я в чужих краях, красит человека? Право же, можно это подумать, слушая вас! — Не в этом дело! — воскликнула мать. — Она знает! — Так в чем же дело? — отозвалась дочь. — Лучше бы вы поскорей успокоились, матушка, ведь уйти мне легче, чем прийти. — Вы только послушайте ее! — вскричала старуха. — После всех этих лет она грозит опять меня покинуть в ту самую минуту, когда только что вернулась! — Повторяю вам, матушка, годы прошли и для меня так же, как для вас, — сказала Элис. — Вернулась еще более жестокой? Конечно, вернулась еще более жестокой. А вы чего ждали? — Более жестокой ко мне! К собственной матери! — воскликнула старуха. — Не знаю, кто первый ожесточил мое сердце, если не моя дорогая мать, — отозвалась та; она сидела, скрестив руки, сдвинув брови и сжав губы, как будто решила во что бы то ни стало задушить в себе все добрые чувства. — Выслушайте несколько слов, матушка. Если сейчас мы поймем друг друга, может быть, у нас не будет больше ссор. Я ушла девушкой, а вернулась женщиной. Не очень-то я старалась выполнять свой долг, прежде чем ушла отсюда, и — будьте уверены — такою же я вернулась. Но вы-то помнили о своем долге по отношению ко мне? — Я? — вскричала старуха. — По отношению к родной дочке? Долг матери по отношению к ее собственному ребенку? — Это звучит странно, не правда ли? — отозвалась дочь, холодно обратив к ней свое строгое, презрительное, дерзкое и прекрасное лицо. — Но за те годы, какие я провела в одиночестве, я иногда об этом думала, пока не привыкла к этой мысли. В общем, я слыхала немало разговоров о долге; но всегда речь шла о моем долге по отношению к другим. Иной раз — от нечего делать — я задавала себе вопрос, неужели ни у кого не было долга по отношению ко мне. Мать шамкала, жевала губами, трясла головой, но неизвестно, было ли это выражением гнева, раскаяния, отрицания или же телесной немощью. — Была девочка, которую звали Элис Марвуд, — со смехом сказала дочь, оглядывая себя с жестокой насмешкой, — рожденная и воспитанная в нищете, никому на свете не нужная. Никто ее не учил, никто не пришел ей на помощь, никто о ней не заботился. — Никто! — повторила мать, указывая на себя и ударяя себя в грудь. — Единственная забота, какую она видела, — продолжала дочь, — заключалась в том, что иногда ее били, морили голодом и ругали; а без таких забот она, может быть, кончила бы не так скверно. Она жила в таких вот домах, как этот, и на улицах с такими же жалкими детьми, как она сама; и, несмотря на такое детство, она стала красавицей. Тем хуже для нее! Лучше бы ее всю жизнь травили и терзали за уродство! — Продолжай, продолжай! — воскликнула мать. — Я продолжаю, — отозвалась дочь. — Была девушка, которую звали Элис Марвуд. Она была хороша собой. Ее слишком поздно стали учить, и учили дурно. О ней слишком заботились, ее слишком муштровали, ей слишком помогали, за ней слишком следили. Вы ее очень любили — в ту пору вы были обеспечены. То, что случилось с этой девушкой, случается каждый год с тысячами. Это было только падение, и для него она родилась. — После всех этих лет! — захныкала старуха. — Вот с чего начинает моя дочка! — Она скоро кончит, — сказала дочь. — Была преступница, которую звали Элис Марвуд, еще молодая, но уже покинутая и отверженная. И ее судили и вынесли приговор. Ах, боже мой, как рассуждали об этом джентльмены в суде! И как внушительно говорил судья о ее долге и о том, что она употребила во зло дары природы, как будто он не знал лучше других, что эти дары были для нее проклятьем! И как поучительно он толковал о сильной руке закона! Да, не очень-то сильной оказалась эта рука, чтобы спасти ее, когда она была невинной и беспомощной жалкой малюткой! И как это все было торжественно и благочестиво! Будьте уверены, я часто думала об этом с тех пор. Она крепче скрестила на груди руки и рассмеялась таким смехом, по сравнению с которым вой старухи показался музыкой. — Итак, Элис Марвуд сослали за океан, матушка, — продолжала она, — и отправили обучаться долгу туда, где в двадцать раз меньше помнят о долге и где в двадцать раз больше зла, порока и бесчестья, чем здесь. И Элис Марвуд вернулась женщиной. Такой женщиной, какой надлежало ей стать после всего этого. В свое время опять раздадутся, по всей вероятности, торжественные и красивые речи, опять появится сильная рука, и тогда настанет конец Элис Марвуд. Но джентльменам нечего бояться, что они останутся без работы! Сотни жалких детей, мальчиков и девочек, подрастают на любой из тех улиц, где живут эти джентльмены, и потому они будут делать свое дело, пока не сколотят себе состояние. Старуха оперлась локтями на стол и, прикрыв лицо обеими руками, притворилась очень огорченной, или, быть может, в самом деле была огорчена. — Ну вот! Я кончила, матушка, — сказала дочь, тряхнув головой, как бы желая прекратить этот разговор. — Я сказала достаточно. Что бы мы с вами ни делали, но о долге мы больше говорить не будем. Думаю, что у вас детство было такое же, как у меня. Тем хуже для нас обеих. Я не хочу обвинять вас и не хочу защищать себя; зачем мне это? С этим покончено давным-давно. Но теперь я женщина, не девочка, и нам с вами незачем выставлять напоказ свою жизнь, как это сделали те джентльмены в суде. Нам она хорошо известна. Лицо и фигура этой падшей, опозоренной женщины отличались той красотой, какую даже в минуты самые для нее невыгодные не мог бы не заметить и невнимательный зритель. Когда она погрузилась в молчание, лицо ее, прежде искаженное волнением, стало спокойным, а в темных глазах, устремленных на огонь, угасло вызывающее выражение, уступив место блеску, смягченному чем-то похожим на скорбь; потускневшее сияние падшего ангела озарило на мгновение ее нищету и усталость. Мать, следившая за ней молча, осмелилась потихоньку протянуть к ней через стол иссохшую руку и, убедившись, что дочь не отстранилась, коснулась ее лица и погладила по голове. Почувствовав, кажется, что эти ласки старухи были искренни, Элис не шевелилась; и та, осторожно приблизившись к дочери, заплела ей волосы, сняла с нее мокрые башмаки, если только можно было назвать их башмаками, накинула ей на плечи какую-то сухую тряпку и смиренно суетилась вокруг нее, постепенно узнавая прежние ее черты и выражение лица и бормоча себе что-то под нос. — Я вижу, вы очень бедны, матушка, — сказала Элис, которая сидела так довольно долго и, наконец, окинула взглядом комнату. — Ужасно бедна, милочка, — ответила старуха. Она восхищалась дочерью и боялась ее. Быть может, ее восхищение, каким бы оно ни было, зародилось давно, когда в разгар унизительной борьбы за жизнь она впервые заметила красоту дочери. Быть может, ее страх имел какое-то отношение к тому прошлому, о котором она только что слышала. Во всяком случае, она стояла покорно и почтительно перед дочерью и жалобно понурила голову, словно умоляя избавить ее от новых упреков. — Чем вы жили? — Милостыней, дорогая моя. — И воровством? — Иногда. Или понемножку. Я стара и пуглива. Иной раз, милочка, я отнимала какую-нибудь мелочь у детей, но не часто. Я бродила по окрестностям, милая, и кое-что знаю. Я следила. — Следили? — повторила дочь, взглянув на нее. — Я выслеживала одну семью, — сказала мать еще более смиренно и покорно. — Какую семью? — Тише, милочка! Не сердись на меня. Я это делала из любви к тебе. В память о моей бедной дочке за океаном! Она заискивающе протянула руку, потом прижала ее к губам. — Много лет назад, милочка, — продолжала она, робко посматривая на внимательное и строгое лицо, обращенное к ней, — я встретила случайно его маленькую дочку. — Чью дочку? — Не его, Элис, милая. Не смотри на меня так. Не его! Ты ведь знаешь, у него нет детей. — Так чью же? — спросила дочь. — Вы сказали — «его». — Тише, Эли! Ты меня пугаешь, милочка. Мистера Домби — всего только мистера Домби. С тех пор, дорогая, я их часто видела. Я видела его. Произнеся это последнее слово, старуха съежилась и попятилась, словно испугалась, что дочь ее ударит. Но хотя лицо дочери было обращено к ней и горело безумным гневом, она сидела неподвижно и только все крепче и крепче прижимала руки к груди, словно хотела их удержать, чтобы не причинить вреда себе или другим в слепом порыве бешенства, внезапно овладевшего ею. — А он-то и не подозревал, кто я такая! — сказала старуха, грозя кулаком. — Ему никакого дела до этого не было! — сквозь зубы пробормотала дочь. — Но встретились мы лицом к лицу, — сказала старуха. — Я говорила с ним, и он говорил со мной. Я сидела и смотрела ему вслед, когда он шел по длинной аллее; и с каждым его шагом я проклинала его душу и тело. — Это не помешает ему благоденствовать, — презрительно отозвалась дочь. — Да, он благоденствует, — сказала мать. Она замолчала потому, что лицо сидевшей перед ней дочери было искажено неистовой злобой. Казалось, грудь ее готова разорваться от ярости. Усилия, которые она делала, чтобы сдержать ее и обуздать, были не менее страшны, чем сама ярость, и не менее красноречиво свидетельствовали о необузданном нраве этой женщины. Но ее усилия увенчались успехом, и, помолчав, она спросила: — Он женат. — Нет, милочка, — сказала мать. — Собирается жениться? — Нет, милочка, насколько мне известно. Но его хозяин и друг женился. О, мы можем пожелать ему счастья! Мы можем им всем пожелать счастья! — вскричала старуха в сильном возбуждении. — Нам всем эта женитьба принесет счастье. Попомни мои слова. Дочь смотрела на нее и ждала объяснения. — Но ты промокла и устала, тебе хочется есть и пить, — сказала мать, ковыляя к шкафу. — А здесь мало что найдется, и тут тоже, — она опустила руку в карман и выложила на стол несколько полупенсовиков, — да, тут тоже. Элис, милочка, у тебя нет денег? Алчное, хитрое, напряженное выражение, появившееся на лице у старухи, когда она задавала этот вопрос и следила за тем, как дочь достает из-за пазухи недавно полученный подарок, бросило свет на отношения между матерью и дочерью едва ли менее яркий, чем слова, сказанные раньше дочерью. — Это все? — спросила мать. — Больше у меня ничего нет. И этого бы не было, если бы мне не подали милостыню. — Если бы не подали милостыню, дорогая? — повторила старуха, жадно склоняясь над столом, чтобы посмотреть на деньги, как будто не доверяя дочери, которая все еще держала их в руке. — Гм! Шесть и шесть — двенадцать, и шесть — восемнадцать… так… Нужно потратить их, и потратить расчетливо. Пойду куплю чего-нибудь поесть и выпить. С большим проворством, чем можно было ожидать от нее, судя по виду — ибо старость и нищета сделали ее не менее дряхлой, чем уродливой, — она завязала дрожащими руками ленты старой шляпки и завернулась в изодранную шаль, все с тою же алчностью глядя на деньги в руке дочери. — Какое счастье принесет нам эта женитьба, матушка? — спросила дочь. — Вы мне так и не сказали. — Счастье для нас в том, — ответила та, дрожащими пальцами оправляя шаль, — что любви там вовсе нет, моя милочка, но зато много гордости и ненависти. Счастье в том, что между ними нелады и борьба, и им грозит опасность — опасность, Элис! — Какая опасность? — Я видела то, что видела! Я знаю то, что знаю! — захихикала мать. — Пусть кое-кто смотрит в оба! Пусть кое-кто остерегается. Моя дочка, быть может, еще попадет в хорошее общество. Затем, видя, что дочь, смотревшая на нее серьезно и недоумевающе, невольно сжала руку, в которой были деньги, старуха засуетилась, чтобы поскорее их получить, и торопливо добавила: — Ну я пойду куплю чего-нибудь. Пойду куплю чего-нибудь. Пока она стояла с протянутой рукой перед дочерью, та, взглянув еще раз на деньги, поцеловала их, прежде чем с ними расстаться. — Как, Эли! Ты их целуешь? — хихикнула старуха. — Вот это похоже на меня! Я это часто делаю. О, они нам приносят столько добра! — И она прижала к обвисшей груди потускневшие полупенсовики. — Столько всякого добра они нам приносят, жаль только, что не текут к нам потоком! — Я их целую сейчас, матушка, — сказала дочь, — вряд ли я когда-нибудь делала это раньше, — ради той, которая мне их дала. — Ради той, которая их дала, милочка? — повторила старуха, чьи тусклые глаза вспыхнули, когда она взяла деньги. — Я тоже их целую ради того, кто дает, если это может заставить его раскошелиться. Но я пойду истрачу их, милочка. Я сейчас вернусь. — Вы, кажется, сказали, что много знаете, матушка, — заметила дочь, провожая ее взглядом до двери. — Вы стали мудрой с тех пор, как мы расстались. — Знаю! — прокаркала старуха, отступая на шаг от двери. — Я знаю больше, чем ты думаешь. Я знаю больше, чем он думает, милочка, и об этом я тебе скоро расскажу. Я все о нем знаю. Дочь недоверчиво улыбнулась. — Я знаю его брата, Элис, — сказала старуха, вытянув шею со злорадством поистине страшным, — который мог бы очутиться там, где была ты, — за кражу. Он живет со своей сестрой на Северной дороге, за городом. — Где? — На Северной дороге, за городом, милочка. Если хочешь, можешь увидеть их дом. Похвастаться нечем, хотя у того, другого, — дом отменный… Нет, нет! — воскликнула старуха, качая головой и смеясь, потому что ее дочь вскочила со стула. — Не сейчас! Это слишком далеко; это у придорожного столба, где свалены в кучу камни… 3aвтра милочка, если погода будет хорошая и тебе захочется посмотреть. Но я пойду истрачу… — Стойте! — Дочь бросилась к ней с бешенством, снова вспыхнувшим, как огонь. — Сестра — красивая чертовка с каштановыми волосами? Старуха, удивленная и испуганная, кивнула головой. — В ее лице есть что-то от него! Это красный дом, стоит в стороне. Перед дверью зеленое крылечко. Снова старуха кивнула. — На котором я сегодня сидела! Отдайте назад деньги. — Элис! Милочка! — Отдайте деньги, не то вам не поздоровится! С этими словами она вырвала деньги из рук старухи и, совершенно равнодушная к ее жалобам и мольбам, надела плащ и стремительно выбежала из дому. Мать, прихрамывая, последовала за ней, стараясь не отставать и уговаривая ее, но эти уговоры производили на нее не больше впечатления, чем ветер, дождь и мрак, окутавший их. Упрямо и злобно стремясь к своей цели, равнодушная ко всему остальному, дочь не обращала внимания на непогоду и расстояние, как будто забыв об усталости и пройденном пути, и спешила к дому, где ей была оказана помощь. После четверти часа ходьбы старуха, выбившись из сил и запыхавшись, осмелилась уцепиться рукой за ее юбку; но на большее она не отважилась, и они молча шли под дождем и во тьме. Если у матери изредка срывалась жалоба, она сейчас же ее заглушала, опасаясь, что дочь убежит и бросит ее здесь одну; а дочь не нарушала молчания. Был двенадцатый час ночи, когда они оставили позади городские улицы и вышли на те пустыри, среди которых находился дом. Мрак здесь был еще гуще, город раскинулся вдали, призрачный и хмурый; холодный ветер завывал на просторе; все вокруг было черно, дико, пустынно. — Вот подходящее место для меня! — сказала дочь, останавливаясь, чтобы оглянуться. — Я уже подумала об ртом, когда была здесь сегодня. — Элис, милочка! — воскликнула мать, тихонько дергая ее за юбку. — Элис! — Ну, что еще, матушка? — Не отдавай денег, милая. Пожалуйста, не отдавай. Мы не можем это делать. Нам надо поужинать, милочка. Деньги — это деньги, кто бы их ни дал. Скажи им все, что хочешь, но деньги оставь себе. — Смотрите! — сказала в ответ дочь. — Вот дом, о котором я говорила. Это он? Старуха утвердительно кивнула головой, и, пройдя еще несколько шагов, они подошли к запертой двери. Комната, где Элис сушила платье, была освещена пламенем камина и свечой; и когда она постучала в дверь, из этой комнаты вышел Джон Каркер. Он удивился, увидав таких посетителей в столь поздний час, и спросил Элис, что ей нужно. — Мне нужна ваша сестра, — сказала она. — Женщина, которая дала мне сегодня деньги. На громкий ее голос вышла Хэриет. — О! — воскликнула Элис. — Вы здесь! Вы меня помните? — Да, — с недоумением ответила та. Лицо, которое днем было смиренно обращено к ней, дышало теперь такой неукротимой ненавистью и презрением и рука, несколько часов назад мягко касавшаяся ее плеча, сжалась в кулак с такою злобой, что Хэриет, ища Защиты, прижалась к брату. — Как могла я говорить с вами и вас не узнать! Как могла я приблизиться к вам и не почувствовать по жару в моей крови, чья кровь течет в ваших жилах1 — воскликнула Элис угрожающе взмахнув рукой. — Что вы хотите сказать? Что я сделала? — Что вы сделали? — отозвалась та. — Вы посадили меня к своему очагу. Вы накормили меня и дали мне денег. Вы из жалости подарили мне свое сострадание! Вы, на чье имя я плюю! Старуха со злорадством, делавшим ее безобразное лицо поистине страшным, погрозила брату и сестре своею иссохшей рукой в подтверждение слов дочери, но в то же время снова дернула ее за юбку, умоляя оставить у себя деньги. — Если я уронила слезу на вашу руку, пусть она ее иссушит! Если я сказала вам ласковое слово, пусть оно вас оглушит! Если я прикоснулась к вам губами, пусть это прикосновение будет для вас ядом! Проклятье на этот дом, где мне дали приют! Горе и позор на вашу голову! Да погибнут все ваши близкие! Произнеся эти слова, она бросила на землю деньги и отшвырнула их ногой. — Я втаптываю их в грязь! Я бы их не взяла, даже если бы они открывали мне путь к небу! О, лучше бы окровавленная нога, из-за которой я пришла сюда сегодня, сгнила прежде, чем привела меня в ваш дом! Хэриет, бледная и дрожащая, удерживала брата и не перебивала ее. — А вышло так, что в первый час моего возвращения меня пожалели и простили вы, носящая это имя! Вышло так, что вы обошлись со мной, как милая, добрая леди! Я вас поблагодарю, когда буду умирать. Я помолюсь за вас и за весь ваш род, можете быть в этом уверены! Злобно взмахнув рукой, как будто окропляя ненавистью землю и обрекая на гибель тех, кто перед ней стоял, она бросила взгляд на черное небо и ушла в ненастную ночь. Мать, тщетно дергавшая ее за юбку и с неутолимой алчностью смотревшая на лежащие у порога деньги, которые, казалось, поглощали все ее внимание, готова была слоняться вокруг, пока угаснут в доме огни, а потом ощупью искать деньги в грязи, надеясь вновь ими завладеть. Но дочь увлекла ее за собой, и они немедленно отправились в обратный путь; дорогой старуха не переставала хныкать, оплакивала потерю и горько сетовала, поскольку хватало у нее храбрости, на свою не признающую долга красавицу дочь, которая оставила ее без ужина в первый же вечер после своего возвращения. И спать она легла без ужина, если не считать каких-то жалких объедков; и эти объедки она, бормоча, пережевывала, сидя над угасающими углями, когда ее дочь, не признающая долга, давно уже спала. Не являются ли пороки этой жалкой матери и жалкой дочери всего лишь самой низшей ступенью социальных пороков, столь обычных иной раз среди тех, кто стоит высоко? В этом шарообразном мире, в коем одни круги включены в другие, нужно ли нам совершать утомительное путешествие с верхней ступени на самую нижнюю, чтобы в конце концов убедиться в том, что они находятся по соседству, что крайности соприкасаются и что конец нашего путешествия совпадает с исходной его точкой? Отдавая должное разнице в материале и окраске, неужели образец такой ткани нельзя найти среди людей высшего круга? Ответьте, Эдит Домби! И вы, Клеопатра, лучшая из матерей, дайте нам послушать ваши объяснения!  Глава XXXV Счастливая чета   Темное пятно на улице исчезло. Дом мистера Домби, если и остается еще брешью среди других домов, то только потому, что в своем великолепии не может с ними соперничать и высокомерно их раздвигает. Пословица говорит, что дом есть дом, как бы ни был он неказист. Если она остается справедливой в обратном смысле и дом есть дом, как бы ни был он величествен, то какой алтарь воздвигнут здесь домашним богам! Сегодня вечером огни сверкают в окнах, красноватый отблеск камина тепло и весело ложится на портьеры и мягкие ковры, обед готов, стол изящно накрыт, но только на четыре персоны, а буфет загроможден столовым серебром. В первый раз после недавних переделок дом приготовили для торжественной встречи хозяев, и счастливую чету ждут с минуты на минуту. Судя по тому интересу и волнению, какие он возбуждает у домочадцев, этот вечер возвращения домой немногим уступает свадебному утру. Миссис Перч пьет чай в кухне; она обошла весь дом, определила, почем плачено за ярд шелка и камчатного полотна, и исчерпала все попавшие и не попавшие в словарь междометия, выражающие восторг и изумление. Старший обойщик, оставив под стулом в вестибюле свою шляпу, а в ней носовой платок — от них сильно пахнет лаком, — шныряет по дому, посматривая вверх на карнизы и вниз на мягкие ковры, и время от времени в припадке восторга вынимает из кармана линейку и вдруг начинает с неизъяснимым чувством обмерять дорогие вещи. Кухарка очень весела и говорит — дайте только ей таких хозяев, которые принимали бы много гостей (а она готова побиться с вами об заклад на шесть пенсов, что теперь так и будет); она отличается бойким нравом и отличалась им с детства и не возражает против того, чтобы все это знали; такое заявление исторгает из груди миссис Перч тихий отклик, выражающий сочувствие и одобрение. Горничная может лишь надеяться, что они будут счастливы, но брак — лотерея, и чем больше она думает о браке, тем больше ценит независимость и благополучие одинокой жизни. Мистер Таулинсон мрачен и угрюм и говорит, что таково и его мнение, и дайте ему только войну, войну с французами! Ибо этот молодой человек придерживается того мнения, что каждый иностранец — француз, каковым и должен быть по законам природы. Как только раздается стук колес, все умолкают, о чем бы они ни говорили, и прислушиваются; и не раз поднималась суматоха и слышался крик: «Приехали!» Но они еще не приехали, и кухарка начинает оплакивать обед, который уже дважды снимала с плиты, а старший обойщик все еще шныряет по комнатам, и ничто не нарушает его блаженной мечтательности. Флоренс готова к встрече с отцом и со своей новой мамой. Вряд ли она знает, радостью или болью вызвано волнение, какое теснит ей грудь. Но трепещущее сердце заставляет кровь приливать к щекам и придает блеск глазам; а в кухне шепчут друг другу на ухо, — говоря о ней, они всегда понижают голос, — о том, как красива сегодня мисс Флоренс и какой милой молодой леди стала она, бедняжка! Следует пауза; а затем кухарка, чувствуя, что ждут ее мнения, как председательницы, спрашивает недоумевающе, неужели… и умолкает. Горничная также выражает недоумение, равно как и миссис Перч, которая обладает счастливой способностью недоумевать, когда другие недоумевают, хотя бы ей и не была известна причина собственного недоумения. Мистер Таулинсон, который пользуется случаем заразить леди своею мрачностью, говорит: «Поживем — увидим». Ему бы хотелось, чтобы кое-кто благополучно из этого выпутался. Тогда кухарка испускает вздох и шепчет: «Ах, это странный мир, поистине странный!» А когда эти слова облетели вокруг стола, добавляет внушительно: «Но какие бы ни произошли перемены, Том, они не могут повредить мисс Флоренс». Ответ мистера Таулинсона, чреватый зловещим смыслом, гласит: «О, неужели не могут?» И, понимая, что простой смертный вряд ли способен пророчествовать более ясно или более вразумительно, он погружается в молчание. Миссис Скьютон, приготовившись встретить с распростертыми объятиями свою возлюбленную дочь и дорогого зятя, надела приличествующий случаю девический наряд с короткими рукавами. Однако в настоящую минуту зрелые ее прелести цветут в тени ее собственных апартаментов, откуда она не выходила с тех пор, как завладела ими несколько часов назад, и где она быстро начинает проявлять признаки раздражения из-за того, что обед запаздывает. С другой стороны, горничная, которой бы надлежало быть скелетом, тогда как на самом деле это цветущая девица, находится в приятнейшем расположении духа, полагая выплату жалования раз в три месяца обеспеченной лучше, чем когда бы то ни было, и предвидя, что стол и помещение будут значительно улучшены. Но где же счастливая чета, которую ждет этот славный дом? Быть может, пар, прилив, ветер и лошади умеряют скорость, чтобы полюбоваться таким счастьем? Может быть, рой амуров и граций, порхая вокруг них, препятствует их продвижению? Или, быть может, столько разбросано цветов вдоль их счастливой тропы, что они с трудом подвигаются вперед среди роз без терний и благоуханного шиповника? Наконец-то приехали! Слышен стук колес, он приближается, и карета останавливается у подъезда. Ненавистный иностранец оглушительно стучит в дверь, предваряя появление мистера Таулинсона и слуг, бросившихся ее открыть; и мистер Домби и его молодая жена выходят из экипажа и идут рука об руку в дом. — Моя ненаглядная Эдит! — раздается взволнованный голос на площадке лестницы. — Мой дорогой Домби! — И короткие рукава обвиваются вокруг счастливой четы, заключая в объятия каждого из супругов по очереди. Флоренс также спустилась в холл, но не смела подойти со своим робким приветствием, пока не улягутся восторги этого более близкого и более дорогого существа. Но Эдит увидела ее на пороге; небрежно поцеловав в щеку свою чувствительную родительницу и отделавшись от нее, она поспешила к Флоренс и обняла ее. — Здравствуй, Флоренс, — сказал мистер Домби, протягивая руку. Когда Флоренс, дрожа, подносила ее к губам, она встретила его взгляд. Взгляд был холодный и сухой, но у нее забилось сердце, когда ей показалось, что в его глазах отразился интерес к ней, какого он никогда еще не проявлял. В них было даже легкое удивление — приятное удивление, вызванное встречей с нею. Больше она не смела смотреть на него, но чувствовала, что он взглянул на нее еще раз и не менее благосклонно. О, какой радостный трепет охватил ее даже при этом слабом и ни на чем не основанном подтверждении ее надежды, что с помощью новой красивой мамы ей удастся завоевать его сердце! — Полагаю, вы недолго будете переодеваться, миссис Домби? — спросил мистер Домби. — Я сейчас буду готова. — Пусть подают обед через четверть часа. С этими словами мистер Домби чинно удалился в свои комнаты, а миссис Домби поднялась наверх в свои. Миссис Скьютон и Флоренс отправились в гостиную, где эта превосходная мать сочла своим долгом уронить несколько слезинок, якобы исторгнутых у нее счастьем дочери; и эти слезинки она все еще с большою осторожностью осушала уголком обшитого кружевами носового платка, когда вошел ее зять. — Ну, как понравился вам, дорогой Домби, этот очаровательнейший из городов, Париж? — спросила она, подавляя свое волнение. — Там было холодно, — ответил мистер Домби. — Конечно, весело, как всегда! — сказала миссис Скьютон. — Не особенно. Город показался мне скучным, — заметил мистер Домби. — Фи, дорогой мой Домби! Скучным! — Это было сказано лукаво. — Такое впечатление он произвел на меня, сударыня, — степенно и учтиво сказал мистер Домби. — Полагаю, миссис Домби также нашла его скучным. Она упомянула об этом раза два. — Ах, капризница! — воскликнула миссис Скьютон, подшучивая над своей дорогой дочерью, которая только что появилась в дверях. — Какие это еретические вещи говоришь ты о Париже? Эдит со скучающим видом подняла брови; пройдя мимо распахнутых двустворчатых дверей, за которыми открывалась анфилада комнат, прекрасно и заново отделанных, она едва взглянула на них и села рядом с Флоренс. — Дорогой Домби, — сказала миссис Скьютон, — эти люди чудесно выполнили все, о чем мы им говорили! Право же, они превратили дом в настоящий дворец. — Дом красив, — сказал мистер Домби, осматриваясь вокруг. — Я распорядился, чтобы перед расходами не останавливались. Полагаю, сделано все, что могли сделать деньги. — А чего они не могут сделать, дорогой Домби? — заметила Клеопатра. — Они могущественны, сударыня, — сказал мистер Домби. Он со свойственной ему величественностью бросил взгляд на жену, но та не сказала ни слова. — Надеюсь, миссис Домби, — подчеркнуто обратился он к ней после минутного молчания, — эти перемены заслуживают вашего одобрения? — Дом красив, насколько он может быть красивым, — отозвалась она с высокомерным равнодушием. — Конечно, таким он должен быть. И, полагаю, таков он и есть. Пренебрежительное выражение было свойственно этому надменному лицу и, казалось, никогда его не покидало; но презрение, отражавшееся на нем, когда бы ни упомянули о восторге, почтении и уважении, вызываемых богатством мистера Домби, — как бы ни было мимолетно и случайно упоминание, — было совсем иным и новым чувством, по напряжению своему ничего общего не имевшим с обычным презрением. Неизвестно, подозревал ли об этом мистер Домби, окутанный своим величием, но ему представлялось уже немало случаев прозреть; это могло совершиться и сейчас благодаря темным глазам, которые остановились на нем, после того как быстро и презрительно скользнули по окружающей обстановке, служившей к его прославлению. Он мог бы прочесть в этом одном взгляде, что, какова бы ни была власть богатства, оно не завоюет ему, даже если возрастет в десять тысяч раз, ни одного ласкового, признательного взора этой непокорной женщины, с ним связанной, но всем своим существом восстающей против него. Он мог бы прочесть в этом одном взгляде, что она гнушается этим богатством именно из-за тех низменных, корыстных чувств, какие оно в ней вызывает, хотя она и притязает на величайшую власть, им даруемую, как на нечто полагающееся ей по праву в результате торговой сделки, — притязает на гнусное и недостойное вознаграждение за то, что она стала его женой. Он мог прочесть в нем, что, хотя она и подставляет свою грудь под стрелы собственного презрения и гордыни, самое невинное упоминание о власти его богатства унижает ее сызнова, заставляет еще ниже падать в собственных глазах и довершает ее внутреннее опустошение. Но вот доложили, что обед подан, и мистер Домби повел Клеопатру; Эдит и его дочь следовали за ними. Быстро пройдя мимо расставленной на буфете золотой и серебряной посуды, как будто это была куча мусору, и не удостоив взглядом окружающей ее роскоши, она впервые заняла свое место за столом своего супруга и сидела как статуя. Мистер Домби, который и сам очень походил на статую, без всякого недовольства видел, что его красивая жена бесстрастна, надменна и холодна. Манеры ее всегда отличались изяществом и грацией, а ее поведение было ему приятно и отвечало его вкусу. С обычным достоинством возглавляя стол и отнюдь не излучая на жену свою собственную теплоту и веселость, он с холодным удовлетворением исполнял обязанности хозяина дома; и этот первый по возвращении обед — хотя в кухне его не считали многообещающим началом — прошел в столовой вполне пристойно и сдержанно. Вскоре после чая миссис Скьютон, которая притворилась подавленной и утомленной радостным волнением, вызванным созерцанием возлюбленной дочери, соединившейся со своим избранником, но которой — есть основания это предполагать — семейный вечер показался скучноватым, ибо она целый час беспрерывно зевала, прикрывшись веером, — миссис Скьютон пошла спать. Эдит также удалилась молча и больше не появлялась. И случилось так, что Флоренс, побывав наверху, чтобы потолковать с Диогеном, а затем вернувшись со своей рабочей корзинкой в гостиную, не застала там никого, кроме отца, шагавшего взад и вперед по мрачной и великолепной комнате. — Простите, папа. Мне уйти? — тихо спросила Флоренс, нерешительно останавливаясь в дверях. — Нет, — ответил мистер Домби, оглянувшись через плечо. — Ты можешь входить сюда, когда угодно, Флоренс. Это не мой кабинет. Флоренс вошла и села со своей работой к стоявшему в стороне столику, очутившись впервые в жизни — впервые на своей памяти, начиная с младенческих лет и вплоть до этого часа, — наедине с отцом, как с собеседником. Она, природой данная ему собеседница, его единственное дитя, которое в одинокой своей жизни и скорби познало боль истерзанного сердца! Его дочь, которая, несмотря на отвергнутую свою любовь, каждый вечер, молясь богу, шептала его имя, со слезами призывая на него благословение, падавшее тяжелее, чем проклятье! Дочь, молившая о том, чтобы умереть молодой — только бы умереть в его объятиях! Дочь, неизменно отвечавшая на мучительное пренебрежение, холодность и неприязнь терпеливой, нетребовательной любовью, оправдывая его и защищая, как светлый его ангел! Она дрожала, и глаза ее были затуманены. Его фигура как будто становилась выше и росла перед ее глазами, когда он шагал по комнате; то она видела ее смутной и расплывчатой, то снова ясной и отчетливой; то начинало ей казаться, что все это уже происходило, точь-в-точь так же, как сейчас, сотни лет назад. Она рвалась к нему и в то же время содрогалась при его приближении. Неестественное чувство у ребенка, не ведающего зла! Чудовищная рука направляла острый плуг, который провел в ее кроткой душе борозду для посева таких семян! Стараясь не огорчать и не оскорблять его своим горем, Флоренс сдерживалась и спокойно сидела за работой. Пройдясь еще несколько раз по комнате, он прекратил свою прогулку и, усевшись в кресло, стоявшее в темном углу, накрыл лицо носовым платком и расположился вздремнуть. Для Флоренс достаточно было уже того, что она может сидеть здесь рядом с ним, время от времени посматривая на его кресло, следя за ним мысленно, когда лицо ее склонялось над работой, и грустно радуясь тому, что он может дремать при ней и его не смущает ее присутствие, которого он раньше не выносил. О чем бы она стала размышлять, если бы узнала, что он упорно смотрит на нее, платок на его лице, случайно или умышленно, положен так, чтобы он мог видеть ее, и глаза его ни на секунду не отрываются от ее лица! А когда она смотрела в его сторону, в затененный угол, ее выразительные глаза, и без слов говорившие более страстно и патетически, чем все ораторы в мире, в немом призыве бросавшие ему тяжкий упрек, встречались с его глазами, не ведая об этом. Когда же она снова склоняла голову к работе, он дышал свободнее, но продолжал смотреть на нее с тем же вниманием — на ее белый лоб, ниспадающие волосы и занятые работой руки — и, раз взглянув, казалось, уже не в силах был отвести взор. О чем же думал он в это время? С какими чувствами устремлял он украдкой внимательный взгляд на неведомую ему дочь? Читал ли он укор в этом тихом облике и кротких глазах? Начал ли признавать ее права, которыми он пренебрег, тронула ли, наконец, эта мысль его сердце и пробудила ли в нем сознание жестокой его несправедливости? Бывают минуты смирения в жизни самых суровых и черствых людей, хотя такие люди большей частью хорошо хранят свою тайну. Вид дочери в расцвете красоты, незаметно для него ставшей почти взрослой, мог стать причиною такой минуты даже в его жизни, исполненной гордыни. Мимолетная мысль о том, что счастливый домашний очаг был тут, у него под рукой… гений, охраняющий семейное благополучие, склонялся к его ногам… а он, одержимый своим упорным, мрачным высокомерием, не заметил его, ушел и погубил себя… быть может, породила это состояние. Простые красноречивые слова, звучавшие внятно (хотя он не сознавал, что читает их в ее немом взгляде): «Во имя умирающих, за которыми я ухаживала, во имя страдальческого детства, во имя нашей встречи в этом мрачном доме в полночь, во имя вопля, исторгнутого из моего истерзанного сердца, о отец, обратись ко мне и найди прибежище в моей любви, пока еще не поздно!» — могли продлить такую минуту. Эта мысль могла быть связана с более низменными и незначительными, как, например, с мыслью о том, что новые привязанности заняли в его душе место умершего мальчика и теперь он может простить той, кто отняла у него любовь сына. Даже простого соображения, что она может служить украшением среди всех украшений и роскоши, его окружающих, пожалуй, было бы достаточно. Но чем дольше он смотрел на нее, тем больше смягчался. В то время, как он смотрел, она сливалась с образом ребенка, которого он любил, и он уже не мог отделить их друг от друга. Он смотрел и на секунду увидел ее в более ярком и ясном свете, не соперницей, склонявшейся над подушкой ребенка — чудовищная мысль! — но добрым гением дома, охраняющим и его самого в тот момент, когда, опустив голову на руку, он сидел у кроватки маленького Поля. Он чувствовал желание заговорить с ней и подозвать ее. Слова: «Флоренс, подойди ко мне!» — готовы были сорваться с его губ, — медленно и с трудом, столь были они ему чужды, — но их удержали и заглушили шаги на лестнице. Это была его жена. Она заменила вечерний туалет широким пеньюаром и распустила волосы, падавшие ей на плечи. Но не эта перемена в ней поразила его. — Флоренс, дорогая, — сказала она, — я вас всюду искала. Усевшись рядом с Флоренс, она наклонилась и поцеловала ее руку. Он едва мог узнать свою жену — так она изменилась. Дело было не только в том, что ее улыбка была ему незнакома, хотя и улыбку Эдит он никогда не видел; но ее манеры, тон, сияющие глаза, мягкость и доверчивость, и обаятельное желание понравиться, проявлявшееся во всем… это была не Эдит. — Тише, дорогая мама. Папа спит. А вот теперь это была Эдит. Она посмотрела в ту сторону, где он сидел, и он прекрасно узнал это лицо и взгляд. — Я и не подозревала, что вы можете быть здесь, Флоренс. Снова как изменилась, как смягчилась она в одну секунду! — Я нарочно ушла отсюда рано, — продолжала Эдит, — чтобы посидеть и поговорить с вами наверху. Но, войдя в вашу комнату, я увидела, что моя птичка улетела, и с тех пор я все время ждала ее возвращения. Если бы Флоренс и в самом деле была птичкой, Эдит не могла бы нежнее и ласковее прижать ее к своей груди. — Пойдемте, дорогая! — Когда папа проснется, не покажется ли ему странным, что я ушла? — нерешительно сказала Флоренс. — А как вы думаете, Флоренс? — спросила Эдит, глядя ей в глаза. Флоренс опустила голову, встала и взяла свою рабочую корзинку. Эдит продела ее руку под свою, и они вышли из комнаты, как сестры. Даже походка ее была иной и незнакомой ему, — подумал мистер Домби, проводив ее взглядом до двери. В тот вечер он так долго сидел в своем темном углу, что церковные часы, отмечая время, били три раза, прежде чем он пошевельнулся. И взгляд его упорно не отрывался от того места, где сидела Флоренс. В комнате становилось темнее по мере того, как догорали и гасли свечи; но тень, омрачавшая лицо мистера Домби, была темнее всех ночных теней; так она и осталась на его лице. Флоренс и Эдит, сидя у камина в уединенной комнате, где умер маленький Поль, долго вели беседу. Диоген, находившийся тут же, сначала возражал против присутствия Эдит, но потом, уступая желанию своей хозяйки, дал свое согласие, хотя и не переставал протестующе ворчать. Однако, выползая потихоньку из передней, куда в негодовании удалился, он вскоре как будто уразумел, что с наилучшими намерениями совершил одну из тех ошибок, каких не могут иной раз избежать самые примерные собаки. Словно извиняясь, он уселся между ними перед самым камином и сидел с высунутым языком и глупейшей мордой, прислушиваясь к разговору. Разговор сначала шел о книгах и любимых занятиях Флоренс и о том, как она коротала время со дня свадьбы. Эта последняя тема дала ей повод заговорить о том, что было очень близко ее сердцу, и она сказала со слезами на глазах: — О мама, за это время меня постигло большое несчастье! — Вас — большое несчастье, Флоренс? — Да. Бедный Уолтер утонул. Флоренс закрыла лицо руками и горько заплакала. Многих слез, пролитых тайком, стоила ей гибель Уолтера, и все-таки она начинала плакать каждый раз, когда думала или говорила о нем. — Но объясните мне, дорогая, — сказала Эдит, успокаивая ее, — кто такой Уолтер? Кем он был для вас? — Он был моим братом, мама. Когда умер милый Поль, мы обещали друг другу быть братом и сестрой. Я знала его давно — с раннего детства. Он знал Поля, который был очень к нему привязан; Поль сказал, чуть ли не за минуту до смерти: «Позаботьтесь об Уолтере, милый папа! Я его любил!» Уолтера привели повидаться с ним, и он был тогда здесь — в этой комнате. — И он позаботился об Уолтере? — суровым тоном осведомилась Эдит. — Папа? Он послал его за океан. По пути туда он утонул во время кораблекрушения, — всхлипывая, сказала Флоренс. — Ему известно, что Уолтер умер? — спросила Эдит. — Не знаю, мама. Не могу узнать. Милая мама! — воскликнула Флоренс, прижимаясь к ней словно с мольбой о помощи и спрятав лицо у нее на груди. — Я знаю, вы заметили… — Тише! Молчите, Флоренс! — Эдит так сильно побледнела и говорила с таким жаром, что незачем ей было закрывать Флоренс рот рукой, чтобы та замолчала. — Сначала расскажите мне все об Уолтере; я хочу знать эту историю с начала до конца. Флоренс рассказала и эту историю и все связанное с ней, вплоть до дружбы с мистером Тутсом, говоря о котором, она, несмотря на свое горе, невольно улыбалась сквозь слезы, хотя была ему глубоко благодарна. Когда она закончила свой рассказ, выслушанный Эдит с напряженным вниманием, и когда наступило молчание, Эдит спросила: — Что же я заметила? — Вы заметили, что я, — выговорила Флоренс с тою же немою мольбой и так же, как раньше, быстро спрягав лицо у нее на груди, — что я нелюбимая дочь, мама! Я никогда не была любимой. Я никогда не знала, как ею стать. Я не нашла пути, и некому мне было его показать. О, позвольте мне поучиться у вас, как мне стать близкой папе! Научите меня вы, которая так хорошо это знает! — И, прильнув к ней, шепча прерывистые пылкие слова благодарности и любви, Флоренс после открытия своей грустной тайны плакала долго, но уже не так горестно, как раньше, в объятиях новой матери. Бледная, с побелевшими губами, с лицом, сначала исказившимся, а потом благодаря усилиям воли застывшим в горделивой своей красоте, как мертвая маска, Эдит смотрела на плачущую девушку и один раз поцеловала ее. Потихоньку освободившись из объятий Флоренс и отстранив ее, величавая и неподвижная, как мраморное изваяние, она заговорила, и голос ее звучал все глуше, только этим и выдавая ее волнение: — Флоренс, вы меня не знаете! Боже вас сохрани учиться чему-нибудь у меня! — Не учиться у вас? — с изумлением переспросила Флоренс. — Да избавит бог, чтобы я стала учить вас, как нужно любить или быть любимой! — сказала Эдит. — Лучше, если бы вы могли меня научить, но теперь слишком поздно. Вы мне дороги, Флоренс. Я не думала, что кто-нибудь может стать мне так дорог, как стали вы за такое короткое время. Заметив, что Флоренс хочет что-то сказать, она ее остановила жестом и продолжала: — Я всегда буду вашим верным другом. Я буду воспитывать вас если и не так хорошо, то с большей любовью, чем кто бы то ни было во всем мире. Вы можете довериться мне — я это знаю, дорогая, и я это говорю, — можете довериться мне со всею преданностью вашего чистого сердца. Есть множество женщин, на которых он мог бы жениться, — женщин лучше меня, Флоренс. Но из тех, кто мог бы войти в этот дом в качестве его жены, нет ни одной, чье сердце любило бы вас более горячо. — Я это знаю, дорогая мама! — воскликнула Флоренс. — С первого же дня, с того счастливого дня я это знала! — Счастливого дня! — Эдит, казалось, невольно повторила эти слова и продолжала: — Хотя никакой заслуги с моей стороны нет, потому что я мало о вас думала до той поры, пока вас не увидела, но пусть ваше доверие и любовь будут незаслуженной наградой мне. В первую ночь моего пребывания в этом доме мне захотелось — так будет лучше всего — сказать вам об этом в первый и последний раз. Флоренс, сама не зная почему, чуть ли не со страхом ждала, что за этим последует, но не спускала глаз с прекрасного лица, обращенного к ней. — Никогда не пытайтесь найти во мне то, чего здесь нет, — сказала Эдит, прижимая руку к сердцу. — Никогда, если это в ваших силах, Флоренс, не отрекайтесь от меня, из-за того, что здесь — пустота. Постепенно вы узнаете меня лучше, и настанет время, когда вы будете знать меня так же, как я себя знаю. И тогда будьте по мере сил снисходительны ко мне и не отравляйте горечью единственное светлое воспоминание, которое мне останется. Слезы, выступившие па глазах, устремленных на Флоренс, доказывали, что спокойное лицо было лишь прекрасной маской; но она сохранила эту маску и продолжала: — Я заметила то, о чем вы говорили, и знаю, что вы не ошибаетесь. Но верьте мне — если не сейчас, то скоро вы этому поверите, — нет в мире никого, кто был бы менее, чем я, способен это уладить или помочь вам, Флоренс. Никогда не спрашивайте меня, почему это так, и больше никогда не говорите со мной об этом и о моем муже. Тут между нами должна быть пропасть. Будем хранить мертвое молчание. Некоторое время она сидела молча; Флоренс едва осмеливалась дышать, а смутные и неясные проблески истины со всеми вытекающими отсюда последствиями представлялись ее испуганному воображению. Как только Эдит замолчала, ее напряженное неподвижное лицо стало спокойней и мягче, каким оно бывало обычно, когда она оставалась наедине с Флоренс. Когда произошла эта перемена, Эдит закрыла лицо руками; потом она встала, с нежным поцелуем пожелала Флоренс спокойной ночи и вышла быстро и не оглядываясь. Но когда Флоренс лежала в постели, а комната освещалась только отблеском, падавшим от камина, Эдит вернулась и, сказав, что не может уснуть, а в своей гостиной чувствует себя одинокой, придвинула стул к камину и стала смотреть на тлеющие угли. Флоренс тоже смотрела на них с кровати, пока и они, и благородное лицо, осененное распущенными волосами, и задумчивые глаза, в которых отражался догорающий огонь, не стали туманными и расплывчатыми и, наконец, исчезли. Но и во сне Флоренс сохранила смутное представление о том, что произошло так недавно. Это служило канвой ее снов и преследовало ее, вызывая страх. Ей снилось, что она ищет отца в пустынных местах и идет по его стопам, поднимаясь на страшные крутизны и спускаясь в глубокие подземелья и пещеры; ей поручено нечто такое, что должно избавить его от великих страданий — она не знает, что именно и почему, — но ей никак не удается достигнуть цеди и освободить его. Потом она увидела его мертвым на этой самой кровати, в этой самой комнате, узнала, что он никогда, до последней минуты, не любил ее, и, горько рыдая, упала на его холодную грудь. Затем открылись дали, заструилась река, и жалобный знакомый голос воскликнул: «Она течет, Флой! Она никогда не останавливается! Она увлекает за собой!» И она увидела брата, простирающего к ней руки, а рядом с ним стоял кто-то похожий на Уолтера, удивительно спокойный и неподвижный. В каждом сновиденье Эдит появлялась и исчезала, неся ей то радость, то печаль, и, наконец, они остались вдвоем у края темной могилы; Эдит указывала вниз, а она посмотрела и увидела — кого? — другую Эдит лежащую на дне. В ужасе она вскрикнула и, как ей показалось, проснулась. Нежный голос как будто шепнул ей на ухо: «Флоренс, милая Флоренс, это только сон!» И, протянув руки, она ответила на ласку своей новой мамы, которая вышла потом из комнаты при свете серого утра. Флоренс тотчас села в постели, недоумевая, случилось ли это наяву или нет; но уверена она была только в том, что настало серое утро, что почерневшая зола лежит на каминной решетке и что она одна в комнате. Так прошла ночь по возвращении счастливой четы.  Глава XXXVI Празднование новоселья   Прошло много дней, походивших один на другой; разница была лишь в том, что принимали многочисленных гостей и отдавали визиты, что миссис Скьютон устраивала в своих собственных апартаментах маленькие утренние приемы, на которых частенько появлялся майор Бегсток, и что Флоренс больше не поймала ни одного взгляда, обращенного на нее отцом, хотя видела его ежедневно. И редко беседовала она со своей новой мамой, которая была властной и надменной со всеми в доме, кроме нее, — этого Флоренс не могла не заметить; хотя она всегда посылала за Флоренс или приходила к ней, вернувшись домой после визитов, и, как бы ни было поздно, всегда заглядывала к ней в комнату перед сном, но, оставаясь с ней вдвоем, часто сидела подолгу молчаливая и задумчивая. Флоренс, столько надежд возлагавшая на этот брак, иногда невольно сравнивала блестящий дом с прежним, поблекшим и мрачным, чье место он занял, и задавала себе вопрос, когда же этот дом можно будет назвать домашним очагом; ибо втайне она все время опасалась, что никто не чувствовал себя здесь дома, хотя все было устроено великолепно и жизнь была налажена. Часами размышляя днем и ночью и горько оплакивая погибшую надежду, Флоренс нередко вспоминала энергическое уверение своей новой мамы, что нет в мире никого, кто был бы менее, чем она, способен научить Флоренс, как завоевать сердце отца. И вскоре Флоренс начала думать — правильнее было бы сказать: решила думать, — что новая ее мать знает, как мало надежды смягчить или победить нерасположение отца, и из чувства сострадания запретила говорить на эту тему. Лишенная эгоизма — и в поступках своих и в грезах, — Флоренс предпочитала терпеть боль от этой новой раны, только бы заглушить слабое предчувствие истины, и даже ее мимолетные мысли об отце были окрашены нежностью. Что же касается домашнего очага, она надеялась, что все разрешится благополучно, когда новая жизнь войдет в колею, а о себе она думала мало и еще меньше жалела себя. Раз никто из членов новой семьи не чувствовал себя по-настоящему дома в своем кругу, то было решено, что миссис Домби должна почувствовать себя дома хотя бы на людях. С целью отпраздновать недавнюю свадьбу и закрепить связи с обществом мистер Домби и миссис Скьютон задумали ряд увеселений; для начала было решено, что в такой-то вечер мистер и миссис Домби дадут у себя обед большому и пестрому обществу. Мистер Домби составил список различных восточных магнатов[91], коих надлежало пригласить от его имени на этот пир; к его списку миссис Скьютон, действуя от лица своей дочери, проявлявшей к этой затее высокомерное безразличие, приложила западный список, куда был включен кузен Финикс, еще не вернувшийся в Баден-Баден к большому ущербу для движимого своего имущества, и разнообразные мотыльки разных видов и возрастов, которые в разное время порхали вокруг ее прекрасной дочери или ее самой, не причиняя серьезного вреда своим крылышкам. Флоренс была включена в число приглашенных к обеду по приказанию Эдит, вызванному минутным колебанием и замешательством миссис Скьютон. И Флоренс, быстро и инстинктивно чувствующая все, что хоть сколько-нибудь раздражало ее отца, молча принимала участие в празднестве. Празднество открыл мистер Домби в необычайно высоком и тугом воротничке, неустанно прогуливавшийся по гостиной, пока не пробил час, назначенный для обеда; минута в минуту появился и был встречен одним только мистером Домби директор Ост-Индской компании, чудовищно богатый господин в жилете, который, казалось, был сооружен из пригодной для этой цели сосновой доски простым плотником, а в действительности рожден искусством портного и сшит из материи, называемой нанкой. Следующим этапом празднества явилось распоряжение мистера Домби засвидетельствовать его почтение миссис Домби, точно указав, который теперь час; а вслед за этим выяснилось, что директор Ост-Индской компании не в силах поддерживать разговор, и так как мистер Домби был не из тех, кто мог бы его оживить, гость таращил глаза на огонь в камине, пока не явился избавитель в образе миссис Скьютон, которую директор, удачно начав вечер, принял за миссис Домби, и приветствовал с энтузиазмом. Вторым прибыл директор банка; если верить молве, он в состоянии был купить что угодно — даже человеческую природу, если бы пришло ему в голову повлиять таким образом на биржу, — но оказался он человеком замечательно скромным на словах, чуть ли не хваставшим своей скромностью: в разговоре он упомянул о своем «домишке» в Кингстоне на Темзе и о том, что почти совестится предложить там постель и отбивную котлету мистеру Домби, если тот пожелает его навестить. Что же касается леди, сказал он, то человеку, который ведет тихую жизнь, не подобает навязываться с приглашениями, но если миссис Скьютон и ее дочь, миссис Домби, будут когда-нибудь в тех краях и окажут ему честь взглянуть на чахлый кустарник, на жалкий маленький цветник, на скромное подражание ананасной теплице и на две-три затеи в таком же роде и без всяких претензий, — он сочтет это посещение за большую честь. Выдерживая до конца свою роль, этот джентльмен был одет очень просто — лоскуток батиста вместо галстука, большие башмаки, фрак слишком для него просторный и брюки слишком тесные; а когда миссис Скьютон заговорила об опере, он сказал, что бывает там очень редко, так как это ему не по средствам. Казалось, такой ответ чрезвычайно порадовал и развеселил его; засунув руки в карманы, он с сияющей улыбкой взирал на своих слушателей, и величайшее удовлетворение светилось в его глазах. Появилась миссис Домби, прекрасная и гордая, с таким презрением и вызовом смотревшая на всех, как будто брачный венец на ее голове был гирляндой из стальных игл, надетой с целью принудить ее к уступке, на которую она не согласится, хотя бы ей грозила смерть. С ней была Флоренс. Когда они вошли вместе, лицо мистера Домби вновь омрачила тень, набежавшая на него в день возвращения, но это осталось незамеченным: ибо Флоренс не смела поднять на него глаза, а равнодушие Эдит было слишком величественно, чтобы она обращала на него внимание. Быстро съезжались многочисленные гости. Еще директора, председатели компаний, пожилые леди с грузом на голове — парадным головным убором, кузен Финикс, майор Бегсток, приятельницы миссис Скьютон с таким же ярким румянцем, как у нее, и с очень драгоценными ожерельями на очень увядших шеях. Среди них — юная шестидесятипятилетняя леди, удивительно легко одетая, если судить по ее спине и плечам, и говорившая с приятным сюсюканьем; веки этой дамы требовали от нее больших усилий, чтобы не опускаться, а манеры отличались той неизъяснимой прелестью, которую столь часто связывают с легкомысленной юностью. Так как большинство гостей из списка мистера Домби было расположено молчать, а большинство гостей из списка миссис Домби расположено болтать и взаимных симпатий между ними не наблюдалось, то гости из списка миссис Домбн в силу магнетического соглашения заключили союз против гостей из списка мистера Домби, которые, уныло слоняясь по комнатам или прячась по углам, сталкивались с вновь прибывшими, оказывались в ловушке, отделенные от мира каким-нибудь диваном, а когда распахивались двери, получали удары по голове, — словом, терпели всяческие неудобства. Когда доложили, что обед подан, мистер Домби повел старую леди, которая походила на малиновую бархатную подушечку для булавок, набитую банковыми билетами, и могла сойти за подлинную старую леди с Трэднидл-стрит[92] — так была она богата и такой казалась непокладистой; кузен Финикс предложил руку миссис Домби; майор Бегсток предложил руку миссис Скьютон; юная особа с открытыми плечами была пожалована в качестве гасильника директору Ост-Индской компании; а прочие леди были оставлены в гостиной для обозрения прочим джентльменам, пока горсть храбрецов не вызвалась проводить их вниз, и эти смельчаки со своими пленницами загородили вход в столовую, отрезав путь семерым робким гостям, застрявшим в неприветливом холле. Когда все уже вошли и расселись, появился со сконфуженной улыбкой один из этих робких гостей, совершенно беспомощный и оставленный без присмотра, и в сопровождении дворецкого дважды обошел вокруг стола, прежде чем удалось отыскать его место, которое в конце концов оказалось по левую руку от миссис Дом?и, после чего робкий гость больше уже не поднимал головы. Огромную столовую, где за сверкающим столом восседали гости, склоняясь над сверкающими ложками, ножами, вилками и тарелками, можно было принять за представленную в увеличенном виде землю Тома Тидлера[93], где дети подбирают золото и серебро. Мистер Домби в роли Тидлера был великолепен; а длинное блюдо из драгоценного замороженного металла, отделявшее его от миссис Домби, украшенное замороженными купидонами, которые протягивали им обоим цветы, лишенные аромата, наводило на мысль об аллегории. Кузен Финикс был в ударе и казался изумительно моложавым. Но, находясь в веселом расположении духа, он порою бывал легкомыслен — память иной раз изменяла ему так же, как и ноги, — и в тот вечер он заставил общество содрогнуться. Случилось это так: юная леди с открытой спиной поймала в свои сети директора Ост-Индекой компании, чтобы с его помощью занять за столом место рядом с кузеном Финиксом, к которому она питала нежные чувства; в благодарность за эту добрую услугу она немедленно отвернулась от директора, который, будучи заслонен с другой стороны мрачной, черной бархатной шляпой, венчавшей костлявую и бессловесную особу женского пола с веером, предался унынию и замкнулся в себе. Кузен Финикс и юная леди были очень оживлены и веселы, и юная леди так громко смеялась, слушая рассказ кузена Финикса, что майор Бегсток от имени миссис Скьютон (они сидели визави, ближе к другому концу стола) попросил разрешения осведомиться, нельзя ли сделать этот рассказ всеобщим достоянием. — Ах, клянусь жизнью, — сказал Финикс, — ничего особенного, право же, не стоит повторять. Собственно говоря, это только маленький анекдот Джека Адамса. Полагаю, мой друг Домби (внимание всех присутствующих было сосредоточено на кузене Финиксе) припоминает Джека Адамса, Джека Адамса, не Джо — Джо звали его брата. Джек… маленький Джек… косил и слегка заикался… Он представлял какое-то боро[94]. В бытность мою в парламенте мы называли его Адамс-Постельная грелка[95], так как он был временным заместителем одного юнца, еще не достигшего совершеннолетия. Быть может, мой друг Домби знал этого человека? Мистер Домби, который имел столько же шансов лично знать Гая Фокса, дал отрицательный ответ. Но один из семи робких гостей внезапно отличился, заявив, что он его знал, и прибавил: «Всегда носил гессенские сапоги[96]!» — Совершенно верно, — проговорил кузен Финикс, наклоняясь вперед, чтобы разглядеть робкого гостя, и посылая ему на другой конец стола ободряющую улыбку. — Это был Джек. А Джо носил… — Сапоги с отворотами! — воскликнул робкий гость, с каждой секундой повышаясь в общественном мнении. — Конечно, вы были с ними знакомы? — осведомился кузен Финикс. — Я знал их обоих, — ответил робкий гость, после чего мистер Домби тотчас же с ним чокнулся. — Чертовски славный малый, этот Джек! — сказал кузен Финикс, снова наклоняясь вперед и улыбаясь. — Превосходный, — согласился робкий гость, которому успех придал храбрости. — Один из лучших людей, каких я знал! — Несомненно вы уже слышали эту историю? — спросил кузен Финикс. — Не берусь судить, — ответил расхрабрившийся робкий гость, — пока не услышу рассказ вашего лордства. С этими словами он откинулся на спинку стула и с улыбкой уставился в потолок, как будто знал наизусть эту историю и заранее потешался. — Собственно говоря, никакой истории тут нет, — сказал кузен Финикс, улыбаясь всем сидящим за столом, и игриво покачивая головой, — и нет нужды в предисловиях. Но это свидетельствует об изысканном остроумии Джека. Дело в том, что Джек был приглашен на свадьбу… которая, если не ошибаюсь, имела место в Беркшире? — В Шропшире, — сказал расхрабрившийся робкий гость, видя, что обращаются к нему. — Вот как? Прекрасно! Собственно говоря, этот случай мог иметь место в любом «шире»[97], — сказал кузен Финикс. — Итак, мой друг, приглашенный на эту свадьбу в Любомшире, — уместную остроту он отметил приятной улыбкой, — отправляется в путь. Точь-в-точь как кое-кто из нас, имея честь быть приглашенным на свадьбу моей прелестной и безупречной родственницы и моего друга Домби, не ждал вторичного приглашения и был чертовски рад присутствовать на столь интересном празднестве… Итак, он — Джек — отправляется в путь. Но этот брак был, собственно говоря, союзом необычайно красивой девушки с человеком, к которому она не питала никакой любви, но за которого согласилась выйти замуж, потому что он был богат, очень богат. Когда Джек вернулся после свадьбы, один знакомый, встретив его в кулуарах палаты общин, говорит: «Ну что, Джек, как поживает неудачно подобранная пара?» — «Неудачно подобранная? — отвечает Джек. — Ничуть не бывало! Это совершенно честная и добропорядочная сделка. Она по всем правилам куплена, а он — за это вы можете поручиться — по всем правилам продан!» Но пока кузен Финикс от всей души веселился, дойдя до кульминационной точки своего рассказа, дрожь, пробежавшая, подобно электрической искре, вокруг стола, заставила его умолкнуть. Единственная тема, благодаря коей завязался в тот вечер общий разговор, ни у кого не вызвала улыбки. Наступило глубокое молчание. И злополучный робкий гость, который знал об этой истории не больше, чем неродившийся ребенок, с великим унынием прочел во всех взорах, что виновником зла почитают его. Лицо мистера Домби было не из тех, что изменяются; приняв в тот день величественную осанку, хозяин дома никак не откликнулся на этот рассказ и только произнес торжественно среди воцарившейся тишины: «Очень хорошо». Эдит бросила быстрый взгляд на Флоренс, но, в общем, оставалась бесстрастной и равнодушной. Проходя через различные стадии, отмеченные изысканными яствами и винами, неизбежным золотом и серебром, лакомыми дарами земли, воздуха, огня и воды, горами фруктов и этим излишним на банкете мистера Домби угощением — мороженым, обед медленно приближался к концу; последние его стадии сопровождались громкой музыкой — беспрестанными двойными ударами в дверь, которые возвещали прибытие гостей, на чью долю приходился только запах пиршества. Когда миссис Домби встала из-за стола, стоило посмотреть, как ее супруг с негнущейся шеей и высоко поднятой головой придерживал открытую дверь перед выходившими леди; и стоило посмотреть, как она быстро прошла мимо под руку с его дочерью. Мистер Домби имел внушительный вид, торжественно восседая перед графинами; директор Ост-Индской компании имел жалкий вид, сидя в одиночестве у опустевшего конца стола; майор имел вид воинственный, повествуя о герцоге Йоркском шестерым из семи робких людей (тщеславный робкий гость был окончательно уничтожен); директор банка имел очень скромный вид, когда с помощью десертных ножей чертил для группы поклонников план своей маленькой ананасной теплицы; а кузен Финикс имел вид задумчивый, когда разглаживал свои длинные манжеты и украдкой поправлял парик. Но все это продолжалось недолго, так как вскоре появился кофе, а затем все покинули столовою. Толпа в парадных комнатах наверху увеличивалась с каждой минутой; но по-прежнему список гостей мистера Домби обнаруживал прирожденную неспособность слиться со списком миссис Домби, и сразу можно было определить, кто в каком списке значится. Единственным исключением из этого правила был, пожалуй, мистер Каркер; улыбаясь всему обществу и присоединившись к кружку, собравшемуся около миссис Домби, он наблюдал за ней, за кружком, за своим начальником, за Клеопатрой, майором, Флоренс и всеми присутствующими и чувствовал себя легко и свободно с обеими категориями гостей, а сам, в сущности, не принадлежал ни к той, ни к другой. Флоренс он внушал такой страх, что его присутствие в комнате было для нее кошмаром. Ей никак не удавалось избавиться от этого кошмара, потому что взгляд ее время от времени обращался в сторону мистера Каркера помимо ее воли, как будто неприязнь и недоверие были притягательной силой, которой она не могла противостоять. Однако мысли ее были заняты другим: сидя в стороне — не потому, что ею не восхищались или не искали ее общества, но по свойственной ей скромности, — она чувствовала, какую незначительную роль играет ее отец во всем происходящем; она с тоскою видела, что ему как будто не по себе, что его просто не замечали, когда он медлил у двери, встречая тех гостей, которым хотел оказать особое внимание, и знакомил их со своей женой, которая принимала их с холодным высокомерием, но не проявляла ни малейшего интереса или желания понравиться и после церемонии представления уже не разжимала губ, нисколько не заботясь о том, чтобы выполнить его желание и приветствовать его гостей. Тем сильнее было замешательство и мучение Флоренс, что Эдит, поступавшая таким образом, к ней самой относилась ласково и с нежным вниманием, и Флоренс готова была упрекать себя в неблагодарности только потому, что замечала все происходившее у нее на глазах. Счастлива была бы Флоренс, если бы осмелилась хоть взглядом выразить участие отцу; и счастлива была Флоренс, не ведая истинной причины его беспокойства. Но боясь показать, что его затруднительное положение ей известно, и тем навлечь на себя его неудовольствие, и разрываясь между привязанностью к нему и чувством горячей признательности к Эдит, она не решалась поднять на них глаза. Страдая за них обоих, она в этой толпе невольно подумала о том, что, пожалуй, для них было бы лучше, если бы никогда не раздавался здесь этот гул голосов и топот ног, если бы прежняя скука и запустение не уступили места новшествам и блеску, если бы заброшенная девочка не обрела друга в Эдит, а продолжала жить в уединении, забытая и никому не внушающая жалости. У миссис Чик мелькали мысли, сходные с этими, но они не так спокойно созревали в ее голове. С самого начала эта славная матрона была оскорблена тем, что не получила приглашения на обед. Несколько оправившись от такого удара, она не пожалела денег, намереваясь явиться к миссис Домби вечером в ослепительном виде, который поразил бы чувства этой леди, а миссис Скьютон заставил бы согнуться под тяжестью унижения. — Но мною занимаются ничуть не больше, чем Флоренс, — сказала миссис Чик мистеру Чику. — Кто обращает на меня хоть какое-нибудь внимание? Никто! — Никто, дорогая моя, — согласился мистер Чик, который сидел у стенки рядом с миссис Чик и даже здесь утешался тем, что тихонько насвистывал. — Разве похоже на то, что здесь сколько-нибудь нуждаются во мне? — сверкая глазами, воскликнула миссис Чик. — Нет, дорогая моя, по моему мнению, не похоже, — сказал мистер Чик. — Поль сошел с ума! — сказала миссис Чик. Мистер Чик засвистел. — Если ты не чудовище, каким я иной раз тебя считаю, — чистосердечно заявила миссис Чик, — то ты мог бы, сидя здесь, не мурлыкать своих песенок. В силах ли кто бы то ни было, имеющий хотя бы отдаленное сходство с мужчиной, видеть эту разодетую тещу Поля, кокетничающую с майором Бегстоком, присутствием которого мы обязаны, как и многими другими приятными вещами, твоей Лукреции Токс… — Моей Лукреции Токс, моя дорогая? — переспросил изумленный мистер Чик. — Да! — весьма сурово отвечала миссис Чик. — Твоей Лукреции Токс! Итак, я спрашиваю, как можно видеть эту тещу Поля, и эту надменную жену Поля, и эти непристойные старые пугала с оголенными спинами и плечами, и вообще весь этот прием — видеть и в то же время насвистывать! — На последнем слове миссис Чик сделала презрительное ударение, заставившее мистера Чика вздрогнуть. — Это остается для меня, благодарение богу, тайной! Мистер Чик подобрал губы так, что уже невозможно было ни мурлыкать, ни свистеть, и принял глубокомысленный вид. — Но, надеюсь, мне известно, чего я вправе ждать, — продолжала миссис Чик, задыхаясь от негодования, — хотя Поль забыл о моих правах. Я как член семьи не намерена сидеть здесь, если на меня не обращают внимания. Я — пока еще не пыль под ногами миссис Домби, пока еще нет! — сказала миссис Чик таким тоном, как будто ждала, что это случится примерно послезавтра. — Я уеду! Я не стану говорить (как бы я там ни думала), что все это было затеяно с единственною целью унизить меня и оскорбить. Я просто уеду! Мое отсутствие пройдет незамеченным! С этими словами миссис Чик величественно встала и взяла под руку мистера Чика, который вышел с ней из комнаты после получасового пребывания на заднем плане. И нужно отдать должное проницательности миссис Чик — ее отсутствие прошло совершенно незамеченным. Но среди приглашенных негодовала не только она; ибо гости из списка мистера Домби (все еще попадавшие в затруднительное положение) дружно негодовали против гостей из списка миссис Домби, которые смотрели на них в монокль и вслух недоумевали, что это за люди; тогда как гости из списка миссис Домби жаловались на усталость, а юная особа с открытыми плечами, потеряв кавалера в лице веселого юноши, кузена Финикса (который уехал после обеда), призналась по секрету тридцати — сорока друзьям, что скучает смертельно. Все старые леди с грузом на голове имели основания быть недовольными миссис Домби; а директора и председатели компаний сошлись во мнении, что если уж Домби должен был жениться, то лучше бы он женился на особе, более подходящей ему по возрасту, не такой красивой и более богатой. Эта категория джентльменов высказала уверенность, что Домби поддался слабости и ему еще предстоит раскаяться. Вряд ли хоть один гость, за исключением робких гостей, не считал, что мистер или миссис Домби отнеслись к нему с пренебрежением или обидели его; было обнаружено, например, что бессловесная особа женского пола в черной бархатной шляпе лишилась дара речи только потому, что леди в малиновом бархате повели к столу раньше, чем ее. Даже у робких гостей характер испортился — либо от злоупотребления лимонадом, либо от того, что и на них повлияло общее настроение; и они обменивались друг с другом саркастическими шутками и шепотом выражали свое осуждение на лестницах и в закоулках. Общее неудовольствие и замешательство столь широко распространилось, что лакеи, собравшиеся в холле, чувствовали его не меньше, чем гости наверху. Даже слуги с факелами, ожидавшие перед домом, заразились этой болезнью и сравнивали празднество с похоронами, на которых не слышно плача и никто из присутствующих не упомянут в завещании. Наконец разошлись все гости, а также и слуги с факелами, и улица, столь долго запруженная экипажами, опустела; и при догорающих свечах никого не видно было в комнатах, кроме мистера Домби и мистера Каркера, беседовавших поодаль, и миссис Домби и ее матери. Первая сидела на диване, вторая возлежала в позе Клеопатры, ожидая прибытия своей горничной. Когда мистер Домби закончил разговор с Каркером, последний приблизился с подобострастным видом, чтобы попрощаться. — Надеюсь, — сказал он, — утомление, вызванное этим очаровательным вечером, не отразится завтра на миссис Домби. — Миссис Домби, — подойдя, сказал мистер Домби, — в достаточной мере избегала утомления, чтобы избавить вас от всякого беспокойства по этому поводу. К сожалению, я должен сказать, миссис Домби, мне бы хотелось, чтобы в такой день, как сегодня, вы менее усердно остерегались утомления. Она бросила на него высокомерный взгляд и, считая ниже своего достоинства смотреть на него, молча отвернулась. — Я сожалею, сударыня, — продолжал мистер Домби, — что вы не сочли своим долгом… Она снова посмотрела на него. — …своим долгом, сударыня, — продолжал мистер Домби, — оказать моим друзьям больше внимания. Кое-кто из тех, кем вам угодно было, миссис Домби, столь явно пренебречь сегодня, уверяю вас, делает вам честь своим посещением. — Вам известно, что мы здесь не одни? — отозвалась она, глядя на него пристально. — Нет! Каркер! Прошу вас, останьтесь. Я настаиваю, чтобы вы остались! — воскликнул мистер Домби, помешав этому джентльмену бесшумно удалиться. — Как вы знаете, сударыня, мистер Каркер пользуется моим доверием. Предмет, о котором я говорю, известен ему не хуже, чем мне. Разрешите довести до вашего сведения, миссис Домби, что, по моему мнению, эти богатые, влиятельные лица оказывают честь мне. — И мистер Домби выпрямился, словно воздал им сейчас величайшие почести. — Я вас спрашиваю, — повторила она, не спуская с него презрительного взгляда, — известно ли вам, что мы здесь не одни, сэр? — Я должен просить, — выступив вперед, сказал мистер Каркер, — я должен умолять и настаивать, чтобы меня отпустили. Как бы ни была незначительна и маловажна эта размолвка… Тут миссис Скьютон, которая не спускала глаз с лица дочери, перебила его. — Милая моя Эдит, — сказала она, — и дорогой мой Домби, наш превосходный друг мистер Каркер, ибо я, право же, должна назвать его так… Мистер Каркер прошептал: — Слишком много чести. — …воспользовался теми самыми словами, которые готовы были сорваться у меня с языка, и я бог весть сколько времени умирала от желания произнести их при первом удобном случае. Незначительная и маловажная! Милая моя Эдит и дорогой мой Домби, неужели мы не знаем, что любая размолвка между вами… Нет, Флауэрс, не сейчас. Флауэрс, горничная, при виде джентльменов поспешила удалиться. — …Что любая размолвка между вами, — продолжала миссис Скьютон, — которые живут душа в душу и связаны чудеснейшими узами чувства, должна быть незначительной и маловажной? Какие слова могут выразить это лучше? Никакие! Поэтому я с радостью пользуюсь этим ничтожным случаем, этим пустяшным случаем, в котором так полно обнаружилась Природа, и ваши индивидуальные качества, и все такое, что вызывает слезы у матери, — пользуюсь для того, чтобы сказать, что я не придаю происшедшему ни малейшего значения и вишу в этом только развитие низменных элементов Души! И в отличие от большинства тещ (какое отвратительное слово, дорогой Домби!), которые, как я слыхала, существуют в этом, боюсь, слишком искусственном мире, я в подобных случаях не подумаю вмешиваться в ваши дела и в конце концов не могу особенно огорчаться из-за таких маленьких вспышек факела этого… как его там зовут… не купидон, а другое очаровательное создание. Говоря это, добрая мать смотрела на обоих своих детей зорким взглядом, который, быть может, выражал твердое и хорошо обдуманное намерение, таившееся за бессвязными словами. Намерение это заключалось в том, чтобы предусмотрительно отойти в сторонку, не слышать в будущем бряцания их цепи и укрыться за притворной и наивной верой в их взаимную любовь и преданность друг другу. — Я указал миссис Домби, — величественно промолвил мистер Домби, — что именно в ее поведении в самом начале нашей супружеской жизни вызывает мое неудовольствие и что, настаиваю я, должно быть исправлено. Каркер, — он кивнул головой, отпуская его, — спокойной ночи! Мистер Каркер поклонился надменной молодой жене, чьи сверкающие глаза были устремлены на мужа, и, направляясь к двери, задержался у ложа Клеопатры, чтобы со смиренным и восторженным почтением поцеловать руку, которую она милостиво ему протянула. Если бы его красивая жена разразилась упреками, изменилась в лице или хотя бы одним словом нарушила свое упорное молчание теперь, когда они остались вдвоем (ибо Клеопатра удалилась со всею поспешностью), мистер Домби мог бы выступить в защиту своих прав. Но перед этим напряженным, уничтожающим презрением, с каким она, посмотрев на него, опустила глаза, словно считала его недостойным и слишком ничтожным, чтобы ему возражать, — перед безграничным пренебрежением и высокомерием, с каким она сидела в тот миг, перед холодной, неумолимой решимостью, с какою она как будто давила его и отшвыривала, — он был беспомощен. И он оставил ее во всем величии ее красоты, дышавшей презрением к нему. Был ли он настолько малодушен, что умышленно подкараулил ее час спустя на старой лестнице, там, где видел когда-то Флоренс в лунном свете, с трудом поднимавшуюся по ступеням, с маленьким Полем на руках? Или он случайно очутился здесь в темноте и, подняв глаза, увидел, как она выходит со свечой из той комнаты, где спала Флоренс, и снова заметил, как изменилось это лицо, которое он не мог смягчить? Но оно не могло измениться так, как изменилось его лицо. В великой своей гордыне и гневе он не знал о той тени, которая упала на его лицо, в темном углу, в вечер их возвращения, и с тех пор появлялась часто, и омрачала его сейчас, когда он смотрел наверх.  Глава XXXVII Несколько предостережений   На следующий день Флоренс, Эдит и миссис Скьютон сидели вместе, а у подъезда ждала карета, чтобы везти их на прогулку. Ибо теперь у Клеопатры снова была своя галера, а за обедом Уитерс, уже не изнуренный, в куртке с подбитою ватой грудью и в штанах военного покроя, стоял за ее креслом, которое было уже не на колесах, и больше не бодался. В эти дни волосы Уитерса лоснились от помады, он носил лайковые перчатки, и от него пахло одеколоном. Они собрались в комнате Клеопатры. Змея древнего Нила[98] (да не будет это принято за оскорбление) покоилась на софе, маленькими глотками попивая свой утренний шоколад в три часа дня, а Флауэрс, горничная, пристегивала ей девственные рукавчики и оборочки и совершала над ней церемонию домашнего коронования, водружая на голову бархатную шляпку персикового цвета; искусственные розы на ней покачивались необычайно эффектно, когда параличное дрожание заигрывало с ними подобно легкому ветерку. — Кажется, я немножко нервна сегодня утром, Флауэрс, — сказала миссис Скьютон. — У меня руки дрожат. — Вчера вы были душою общества, сударыня, — отозвалась Флауэрс, — а сегодня вам приходится за это расплачиваться. Эдит, которая поманила Флоренс к окну и смотрела на улицу, стоя спиной к своей почтенной матери, занимавшейся туалетом, вдруг отшатнулась от окна, словно сверкнула молния. — Дорогое мое дитя, — томно воскликнула Клеопатра, — неужели и ты нервна?! Не говори мне, милая Эдит — что ты, всегда такая сдержанная, тоже становишься мученицей, как твоя мать с ее несчастной натурой! Уитерс, кто-то стучит. — Визитная карточка, сударыня, — сказал Уитерс, подавая ее миссис Домби. — Я уезжаю, — сказала та, не взглянув на карточку. — Дорогая моя, — промолвила миссис Скьютон, растягивая слова, — как странно давать такой ответ, даже не узнав, кто пришел. Подайте сюда, Уитерс. Ах, боже мой, милочка, да ведь это мистер Каркер! Такой рассудительный человек! — Я уезжаю, — повторила Эдит таким повелительным тоном, что Уитерс, подойдя к двери, строго сказал ожидавшему слуге: «Миссис Домби уезжает. Ступайте», — и захлопнул перед ним дверь. Но через несколько минут слуга вернулся и шепнул что-то Уитерсу, который снова, и не очень охотно, предстал перед миссис Домби. — Простите, сударыня, мистер Каркер свидетельствует свое почтение и просит, если можно, уделить ему одну минуту для делового разговора, сударыня. — Право же, дорогая моя, — сказала миссис Скьютон самым нежным голосом, ибо выражение лица дочери не предвещало добра, — если ты разрешишь мне высказать мое мнение, я бы посоветовала… — Просите его сюда, — сказала Эдит. Когда Уитерс пошел исполнять приказание, она добавим, бросив хмурый взгляд на мать: — Раз он приходит по вашему совету, пусть войдет в вашу комнату. — Могу я… не уйти ли мне? — быстро спросила Флоренс.

The script ran 0.04 seconds.