Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

К. Паустовский - Том 2. Черное море. Дым отечества [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_su_classics

Аннотация. Во второй том собрания сочинений вошли повести «Черное море», «Северная повесть» и роман «Дым Отечества». http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 

— У нас ничего нет, — ответила Татьяна Андреевна. — Но может быть, у этого дядюшки что-нибудь и осталось. Мне мама что-то рассказывала, о какой-то вещи, будто она хранилась у него. Какая-то очень интересная вещь… Погодите… Нет, никак не могу припомнить. Какая досада! Как будто из поколения в поколение переходила фамильная ценность, память о прабабке, — но что именно, я забыла. Швейцер страдал не меньше Татьяны Андреевны, а она мучительно старалась вспомнить, о чем рассказывала ей мать. В конце концов Вермель окончательно рассердился. — Хватит тебе, Семен! — закричал он на Швейцера. — Черт знает что! И остались-то от прабабки, верно, сломанная бирюзовая брошь или веер из выщипанных страусовых перьев. А вы оба будете ломать головы! — Не люблю, когда с таким апломбом вмешиваются не в свое дело типы, которые ничего не понимают! — вскипел Швейцер. — Да ты соображаешь, бестолковый старик, что здесь, конечно, риск, здесь бабушка надвое сказала, но вдруг найдутся ценнейшие материалы о Пушкине. — Вдруг ничего не бывает! — закричал Вермель. — Самое это слово надо выбросить из русского языка. Вдруг! Внезапно! Ни с того ни с сего! Как снег на голову! По щучьему велению! Бах! Бац! Это несерьезный разговор, Семен Львович. — Какую ахинею ты плетешь! — Швейцер с жалостью покачал головой. — Сам-то ты понимаешь или нет? Ссора разгоралась. Швейцер, как взъерошенный воробей, наскакивал на Вермеля, а Вермель гудел басом: — Рваные митенки остались от этой прабабки. Напиши о них исследование. Собери документацию. Открой на них глаза миру. Может быть, Пушкин видел эти митенки, и на них материализовалась часть его взгляда. — Боже мой, боже мой! — стонал Швейцер и с отчаянием хватался за голову. — Что он говорит! Что он говорит, этот циничный старик! Татьяна Андреевна сначала притихла, а потом засмеялась. Вермель и Швейцер замолкли, с недоумением уставились на нее. Потом Швейцер махнул рукой, а Вермель сказал: — Ты, Швейцер, безнадежный чудак, но черт с тобой. Я тебе прощаю. Глава 14 Днем водовоз Степа запряг своего Мальчика в розвальни и отвез всех в Пушкинские Горы. Ехали шагом. Желтоватый дым висел над деревьями. Его мотало ветром, прибивало к земле. Даже в полях пахло гарью. Пушкинские Горы были видны издалека. На холме темнел монастырь. Серые стены собора облупились. Под штукатуркой выступил розовый кирпич. В дороге все озябли и заехали погреться в чайную на въезде. Косматые старики возчики пили жидкий чай и дули на блюдца. По липкому полу бродил боевой облезлый петух. Каждый раз, когда он находил затоптанную корку или крошку сахара, он хлопал крыльями и сипло, победоносно кричал. Старики говорили о сене, морозах, новых шлеях. За дальним столиком сидела высокая строгая девушка и рядом с ней парень со светлыми глазами. Время от времени он растягивал гармонику и пропащим голосом заводил песню: «Отчего, да почему, да по какому случаю…» Девушка хмурилась, что-то сердито говорила парню, и он покорно замолкал. У девушки под распахнутой шубкой виднелось голубое ситцевое платье. Из-под белого платка на голове выбивалась черная прядь. — Ах, какая красавица! — вздохнул Вермель. — Если бы время, написал бы ее. Девушка, очевидно, услышала Вермеля и улыбнулась. — Отчего, да почему, да по какому случаю… — снова запел парень, но девушка стукнула его кулаком в плечо, и он отупело затих. Тотчас же заорал под лавкой петух, захлопал рваными крыльями. — Черт его знает, — сказал Швейцер. — Хоть сейчас садись здесь и пиши сцену в корчме из «Бориса Годунова». Из чайной пошли пешком в монастырь на могилу Пушкина. Под стенами монастыря стояли обозы с сеном. Над розвальнями перелетали сороки, садились на сено, что-то выклевывали из сухих стеблей. Лошаденки дремали — привыкли подолгу ждать хозяев. Из кооператива пахло рогожами, столярным клеем. Трудно было представить, что в нескольких шагах от этих саней с сеном, от чайной, ларька с газетами и календарями — могила Пушкина. Татьяна Андреевна сказала об этом Швейцеру, но он ответил, что именно здесь, в этой глухой стороне, среди снежных равнин, галок, под этим низким небом и должна быть его могила. Когда вошли во двор монастыря, у Татьяны Андреевны так заколотилось сердце, будто она шла на первое свидание. Серый денек, дремав1пий вокруг, показался ей самым светлым днем ее жизни. Дни слагались в месяцы, месяцы в годы, годы в десятилетия, но не было еще ни одного дня такого, как этот, — радостного, сжимающего сердце непонятным смятением. В этом смятении была ее любовь, любовь такая огромная, будто Татьяна Андреевна принесло сюда волнение многих тысяч людей, частицу народной любви. Сердце билось до боли, горло перехватили спазмы. Могила была у собора за алтарным выступом. Ее еще не было видно, но все, точно сговорившись, остановились. — Вот он, «милый предел» его жизни, — промолвил Вермель. Татьяна Андреевна быстро прошла за выступ собора и увидела простой могильный памятник из белого камня. Что-то оборвалось у нее в груди, она прижала к лицу руки и заплакала. Она сама не знала, о чем были эти слезы, смешанные с радостью, с сознанием, что Пушкин — не легенда, что этот милый веселый человек жил под этим небом, ходил по этим дорогам, что его губы произносили те же слова, что произносим мы, но почему-то слова эти звучали с томительной силой и прелестью. Она плакала о том, что его нет с нами в нашей трудной, но замечательной жизни. Плакала и о своем горе — горе женщины, не нашедшей любви, одинокой среди любящих ее людей. Потом она встала, подошла к обрыву и долго стояла спиной ко всем, смотрела вниз на дорогу под холмом. По ней тянулся обоз. От лошаденок валил пар. Возчики в армяках шли по обочине, помахивая кнутами. Когда обоз поравнялся с могильным холмом, возчики один за другим начали стаскивать шапки и глядели вверх, за ограду, где белело надгробие. Татьяна Андреевна обернулась. Никто не смотрел на нее. Все смотрели на белый памятник, где были высечены три слова: «Александр Сергеевич Пушкин». «Они, кажется, стыдятся моих слез, — подумала Татьяна Андреевна. — Может быть, они думают, что здесь нельзя и не нужно плакать? Ну и пусть. Пусть!» Ей совсем не было стыдно. Наоборот, ей хотелось плакать еще долго этими совсем не горькими, освежающими слезами. Ей вспомнился муж, который считал, что слезы — это мещанство, сентиментальность. Читая книги, он отмечал карандашом на полях все места, где кто-нибудь плакал, и ставил рядом, возмущаясь, восклицательные и вопросительные знаки. Швейцер подошел к Татьяне Андреевне: — Ну что ж, пойдем? Пора уже, к сожалению. Глава 15 Возвращаясь с могилы Пушкина, Татьяна Андреевна наконец вспомнила давний рассказ матери о киевском дядюшке. У него всегда висел над столом портрет Пушкина. Портрет этот дядюшка никому не хотел продавать — берег про черный день. Из Пушкинских Гор Степа отвез всех на станцию Тригорское. На станции зажгли фонари. В ожидании поезда Татьяна Андреевна рассказала Швейцеру о портрете. Швейцер задумался. Он старался вспомнить, есть ли в литературе указания на потерянный портрет Пушкина, но ничего не мог припомнить. Да было и не до этого — уже подходил поезд. Швейцер расцеловался со всеми. Татьяна Андреевна как-то сразу устала. Обратная дорога заранее казалась ей неуютной. В вагонах было накурено, шумели подвыпившие люди. Она с радостью вернулась бы сейчас в Михайловское, гуляла бы по парку, читала, сидя на полу около горящей печки… Но тут же она вспомнила чей-то мудрый совет — никогда не возвращаться в те места, где человек был счастлив. Татьяна Андреевна улыбнулась Швейцеру. Он стоял на снегу, в слабой полосе света, падавшей с вагонной площадки. Этот маленький, вечно волнующийся и болтливый Швейцер за три дня стал для нее своим человеком. Ее привлекали в Швейцере ребячливость, склонность увлекаться, действовать очертя голову, рыцарство, ироническое отношение к самому себе. Поезд тронулся. Татьяна Андреевна вошла в вагон. Степа повез Швейцера обратно в Михайловское. Розвальни раскатывались на поворотах. Швейцер старался угадать в темноте те места, где они недавно проезжали. Вот так, в воспоминаниях, у него всегда начиналась тоска. Он ее боялся. Она подкрадывалась исподволь, но овладевала всеми мыслями, делала его беспомощным. Это была та сложная тоска, когда человек хочет не только еще раз пережить, но и сделать длительным, почти бесконечным все хорошее, что только что окончилось. — Окончилось, — сказал Швейцер. — Не вернешь ни ночи в лесу, ни слез Татьяны Андреевны, ни ссоры с Вермелем, ни застенчивых девушек-лыжниц — ничего! Когда он вернулся, в комнатах еще стоял слабый запах духов. В одной из бутылок от саперави осталось на дне немного вина. Швейцер налил его в стакан и выпил. Потом он оделся, пошел в большой дом, зажег свечу и долго рассматривал портрет Сабанской. На следующий день, роясь в разных пушкинских материалах, Швейцер нашел неизвестную ему до тех пор запись. Со слов поэта Туманского, некий Панков, чиновник одесской таможни, рассказывал автору этой записи, что Пушкин, расставаясь с Каролиной Сабанской, подарил ей свой портрет. Он был написан итальянским художником, жившим в то время в Одессе. На портрете Пушкин был изображен облокотившимся на каменную балюстраду. В одной руке он держал лист бумаги с написанными на нем стихами, посвященными Каролине Сабанской. Художник якобы изобразил на этом листе черной краской первые две строфы этих стихов. Швейцер долго в волнении ходил по комнате. Ему чудилось, что он уже держит в руках верную нить. Татьяна Андреевна была права. Портрет от Сабанской перешел к сыну, а потом к внуку Чиркова. Очевидно, портрет в Киеве. «Но может быть, — подумал Швейцер и остановился, — может быть, на этом портрете записаны неизвестные пушкинские слова!» Он тут же сел к столу и написал письмо Вермелю, что после Михайловского поедет в Киев разыскивать портрет. Глава 16 В Феодосии к капитану теплохода «Бессарабия» Черненко вошла толстая и немолодая, но еще красивая караимка — медицинская сестра из местного туберкулезного санатория. Сладко улыбаясь, она сказала, что сопровождает до Ялты больного испанского эмигранта Рамона Перейро. Его отправляют в горный санаторий. Сестра просила отвести для больного теплую и удобную каюту. — Он ужасно очаровательный человек, этот испанец, — сказала она. — Но понимаете, у него последняя стадия. Безумно жаль! Капитан вызвал помощника, приказал открыть изолятор — каюту, предназначенную для больных, но не удержался и сказал сестре, что погода сейчас совсем не годится. На море шторм, и лучше бы подождать до следующего теплохода. — Ну что вы! — сказала сестра игриво. — Я обожаю шторм. — Я говорю не о вас, а о больном, — сурово ответил Черненко. Он сразу же невзлюбил эту пышную и, очевидно, очень ловкую женщину. — Я выполняю распоряжение старшего врача, — обиделась сестра. — Думаете, мне самой интересно? Капитан встал. Сестра удалилась с оскорбленным видом. Дул норд-ост. На палубе не было места, где бы можно было бы спрятаться от ветра. Он леденил борта и с хватающей за сердце злобой свистел в снастях. Море ходило тяжелыми валами. Горизонт был обложен тусклым свинцом. После первого гудка санитары внесли на носилках по трапу закутанного больного. Сзади шла медицинская сестра. Ее провожал маленький человек в пенсне. Она звала его Люсей. Когда теплоход отчаливал, Люся кричал сестре, чтобы она привезла из Ялты побольше какао. Капитан и второй помощник стояли на мостике. Отрывисто звенел телеграф в машине. Дым из хрипящей трубы швыряло на мол. — Типичный жучок! — сказал второй помощник, глядя на человека в пенсне. Капитан ничего не ответил. Теплоход выходил из порта. Ветер ударил слева, с моря. Завыли снасти. Крупные брызги картечью били в лицо. «Бессарабия» заскрипела и медленно, косо поползла на волну. Прошли мимо «Коимбры». Она лязгала цепями и беспорядочно кивала своим тупым железным носом сухим берегам. На борту «Коимбры» стояли люди, смотрели на «Бессарабию», махали черными беретами. — Провожают, — сказал второй помощник. — Он что, моряк? — Не походке, — ответил капитан. — Вот судьба! Рамону, лежавшему в каюте, казалось, что за толстыми иллюминаторами, за гремящими железными бортами идет исполинская схватка дня и ночи. Ночь побеждает. Она врывается в день, заливает тьмой все пространство между низким небом и бушующим морем, но ветер не дает ей окончательно вытеснить свет. Он с отчаянием кромсает темноту, рвет ее в клочья, расшвыривает в стороны. Когда в каюте темнело, Рамон знал, что это ветер приносит громадный обрывок тьмы и что скоро опять посветлеет. Но тьма все сгущалась. Постепенно в ней исчезла дверь каюты, потом умывальник, потом стол, и остался только иллюминатор — серый водянистый глаз. Потом и он погас. Единственное, что теперь видел Рамон, — это свои белые руки поверх одеяла. Вошла сестра, зажгла желтоватую электрическую лампочку, дала Рамону напиться из фаянсовой поилки кисловатой розовой воды и сказала: — Какой шторм! Совершенно феерический ужас! Рамон закрыл глаза. Ему не хотелось смотреть на эту румяную женщину с маслянистыми выпуклыми глазами. Хотелось думать и думать. Качка ему не мешала. Его попеременно прижимало то к одному, то к другому деревянному борту глубокой койки. — Если хотите, я принесу вам поесть, — сказала сестра. — Нет, — ответил Рамон. — Благодарю. — Боже мой, как вы меня огорчаете! — воскликнула сестра с наигранным упреком. Но Рамон молчал и не открывал глаз. Сестра вздохнула и вышла. Болела голова. Сквозь шум бури Рамон слышал тонкий писк, похожий на комариный. Каждый раз, когда появлялся этот неприятный звук, начинала болеть голова. Рамон сдерживался, чтобы не закашлять. Кашлять он боялся. Боялся свистящего вздоха, испарины и обморочной тоски. Она наступала после каждого приступа кашля. Рамон не открывал глаз. Ему чудилось, что темнота равномерно то растягивается, то сжимается. Чтобы забыть о гибкой, отвратительной темноте, Рамон начал разговаривать вслух с самим собой. Он позвал маленького брата Мануэля, поправил ему единственный нарядный галстук. Мануэль опустил глаза и улыбнулся — он очень гордился этим галстуком. Потом Рамон достал гребешок и расчесал Мануэлю волосы. «Куда ты идешь?» — спросил он мальчика. «Я хочу пойти в кино, — ответил Мануэль. — Можно? Там будут показывать картину о Белоснежке». — «Ну что ж, иди», — сказал Рамон и погладил мягкие волосы Мануэля. «А почему ты не пойдешь со мной?» — спросил Мануэль. «Мне нельзя. Ты видишь, я лежу. Если я буду лежать тихо и совсем не двигаться, я выздоровею, вернусь домой, и мы все вместе уедем на несколько дней к дедушке, отдохнем и будем ловить форель». — «Отец, ты и я?» — спросил Мануэль. «Да, отец, ты и я. И еще одна женщина. Она, может быть, захочет заменить тебе маму». — «Она русская?» — «Да, она русская». — «Я читал в книгах, что русские женщины добры», — сказал, подумав, Мануэль. «Добрее их и прекраснее нету на свете, дурачок. Ну, иди». Мануэль ушел. Что-то взорвалось снаружи, как снаряд, но, как ни странно, он разбил только стакан. Рамон открыл глаза. Каюта медленно наклонилась, на полу блестели осколки стекла. За кормой вертелись в воздухе, сотрясая стены, пароходные винты. Рамон подождал, пока винты окунулись в глубокую воду, и снова закрыл глаза. «Нет, — сказал он. — Я знаю, что это так. Надо только прожить еще немного, чтобы убедиться в своей правоте. Счастье всегда побеждает. Ты, отец, говоришь: реки крови! Они высохнут от жаркого дня, и на черной земле первым распустится какой-нибудь совсем незаметный полевой цветок. Так начинается новый век — век справедливости, умного труда, спокойствия. И если ради этого люди идут добровольно на смерть — это будет. Ты не должен качать головой. Верь всегда. Иначе тебе незачем жить на этой земле. Мы никогда не могли привыкнуть и никогда не привыкнем к подлости. И к глупости тоже. Они будут уничтожены, хотя бы это стоило миллионов наших жизней». — «Усни, не тревожься, — сказал отец. — Тебе осталось недолго помучиться, скоро Ялта». Рамон открыл глаза. В каюте стоял плотный седой человек в черной капитанской шинели. Он наклонился к Рамону и сказал: — Через два часа Ялта. Остались пустяки. Ваша сестра укачалась, — вот я и зашел. Вам здесь удобно? Рамон кивнул головой. — Благодарю, — проговорил он медленно. — Я только что видел своего маленького брата. Он остался в Мадриде с отцом. Они знают, что мне здесь хорошо. Капитан ушел. Рамон приподнялся и повернул у себя над головой выключатель. Лампочка погасла, но несколько мгновений в ней еще тлел желтый волосок. Потом он потух. Стало темно, страшно. Шум бури усилился. Из однообразного ровного гула он превратился во множество пугающих звуков. Скрипели переборки, трещали шурупы, расшатываясь в скрепах, лязгало железо, плескала вода. Рамон осторожно сел на койке и посмотрел в иллюминатор. По черному стеклу прошел снизу вверх яркий красный огонь, окруженный радужным ореолом. Рамон ждал. Огонь снова прошел по иллюминатору, но теперь уже сверху вниз. Это был огонь маяка. Рамон зажег лампочку, вздохнул и лег. Значит, действительно Ялта. Он осмотрел каюту и подумал: почему этот мертвый, зеленовато-белый цвет стен, эта холодная эмалевая краска сопровождают людей, дни которых сочтены? Зачем это уныние? Неужели не хватит времени на то, чтобы ее тонкие и сильные руки завязали ему вокруг шеи теплый шарф? Она смеялась потому, что не знала, как он ее любит. Больше, чем старого отца. Может быть, больше, чем Мануэля. Вместо того чтобы становиться перед ней на колени, как перед статуей мадонны, надо было просто сказать ей об этом. Даже не надо было ничего говорить, а так и остаться жить около нее. Тогда, наверное, он бы не умирал сейчас на этом железном пароходе. Неожиданно загремел над головой гудок. Рамон приподнялся, посмотрел на иллюминатор. Десятки неясных огней дрожали в воде. Качка стихла. Осторожно вздрагивая, работала машина. Через полчаса Рамона, закутанного в одеяла, внесли в санитарный автомобиль. Сестра, обрюзгшая и недовольная, села рядом. За всю дорогу до санатория она не проронила ни слова. Машина долго кружила по улицам, похожим на сады. Редкие фонари блестели в листве. Потом машина ушла в горы, в такие высокие леса, что звезда, испуганно сверкавшая в разрыве между тучами, казалась ниже, чем вершины сосен. Рамон почувствовал горький запах коры, мокрого щебня. Сонный торжественный гул медленно скатывался с гор — даже сюда доходило дыхание бури. Когда Рамона внесли в горный дом, в комнату, где за окном, почти прикасаясь к стеклу, стоял столетний бук, Рамон спросил молодого доктора: — Может быть, я здесь действительно выздоровею? — К нам никто не приезжает умирать, — ответил доктор. Рамону в первый же вечер понравилось в этом доме все — и приветливые пожилые няни, и доктор, вышедший к нему с книгой в руках, и то, что кто-то играл на рояле, и даже старинный, совершенно черный портрет внизу в гостиной. Его Рамон заметил, когда носилки на минуту поставили на пол и он разговаривал с доктором. Портрет изображал молодого человека с живым и некрасивым лицом. Глава 17 Дня за два до отъезда из Новгорода Татьяна Андреевна пошла в город за Волхов — погулять и заодно зайти к сапожнику, пришить к туфле оторванную застежку. Варвара Гавриловна долго объясняла ей, как найти дом сапожника Василия. Жил он за церковью Федора Стратилата в переулочке, где много голубей. — Какой это Василий? — спросила Татьяна Андреевна. — Рябой? — Ну да, рябой, — обрадовалась Варвара Гавриловна. — Да он при тебе всегда носил в ухе серебряную серьгу. Помнишь? Только недавно бросил. Говорит, ему теперь не по возрасту. — Он что, рыболов, этот Василий? — Вот уж не знаю. — Я теперь вспомнила. Каждый вечер он сидел на плотах с удочками. Ты же у него всегда покупала рыбу, мама. — Балагур, разговорчивый, — сказала Варвара Гавриловна. — На все у него есть своя выдумка. Татьяна Андреевна шла медленно. За последние дни дороги уже начали таять и только к вечеру затягивались корочкой льда. Светило большое низкое солнце, било в лицо. Все туманилось перед глазами от его желтого блеска. На мосту через Волхов Татьяна Андреевна встретила Пахомова. Он всегда напоминал ей голодных и счастливых французских художников — застенчивый, милый, в потертом пальто, в заштопанных варежках. Пахомов сдержанно улыбнулся Татьяне Андреевне. Он, видимо, был смущен этой встречей. Раньше Татьяна Андреевна не замечала у него смущения, — может быть, потому, что они почти ни разу не оставались наедине друг с другом. — Проводите меня, — попросила Татьяна Андреевна. — Если вам попадет от Николая Генриховича, я возьму вину на себя. Пахомов тотчас же согласился. Они пошли рядом. — Вот и конец, — промолвила Татьяна Андреевна. — Опять Одесса, театр, репетиции, актерские разговоры. Боже мой, как не хочется уезжать! Ну, а вы как? Вам хорошо здесь работается? — Чудесный город, — сказал Пахомов. — Живописный, очень суровый. — Вот если бы вы приехали в Новгород летом, — вздохнула Татьяна Андреевна. — Приезжайте, а? Когда липы зацветут, можно угореть до головной боли. Я здесь родилась, выросла, но в белые ночи мне никогда не верилось, что это все настоящее. Ходишь по городу, будто под глубокой водой. — Татьяна Андреевна помолчала. — Когда я была девочкой, я уезжала белыми ночами в лодке на Ильмень. Возвращалась только на рассвете. — Одна? — спросил Пахомов. — Да, всегда одна. Мне никто не был нужен. Теперь я поняла, что это плохо — так одиноко провести детство. Когда я об этом вспоминаю, мне даже делается жалко себя. Не очень жалко, но все-таки жалко. — И мне тоже, — ответил Пахомов. — Я рос один. Вроде вас. — А теперь? — Пожалуй, и теперь. Должно быть, это никогда не проходит. — Да, — печально согласилась Татьяна Андреевна. — Не проходит. От этого всегда горя больше, но иной раз, пожалуй, и радости. — Горя, по-моему, все-таки больше, — ответил Пахомов. — Такие люди, как вы, слишком сильно привязываются к мимолетным хорошим вещам. А потом дорого платятся. — Откуда вы это знаете? — спросила Татьяна Андреевна. — Да так уж, знаю. — А это, по-вашему, плохо? — Нет, наоборот. — Ну, слава богу, — вздохнула Татьяна Андреевна. — А я уж испугалась. В общем, вы, конечно, правы. У меня от жизни сохранились в памяти только отдельные хорошие минуты. — Например? — спросил Пахомов. — Ну вот, — сказала разочарованно Татьяна Андреевна. — Разве можно так сразу вам все рассказать? Про себя она подумала, что через два дня, как только поезд отойдет от маленького зеленого вокзала, Пахомов тоже станет одним из таких коротких хороших воспоминаний. Около церкви Федора Стратилата мальчишки играли в снежки, гонялись друг за другом. Над крышами летали голуби. Татьяна Андреевна спросила мальчишек, где живет сапожник Василий. Гордые возможностью помочь неизвестным людям, запыхавшиеся мальчишки всей толпой повели Татьяну Андреевну и Пахомова к рябому Василию. Василий — седой, косматый, низенький — долго рассматривал туфлю Татьяны Андреевны, вертел ее огромными черными пальцами, и в его руках туфля казалась сделанной из папиросной бумаги. — Та-ак! — сказал Василий зловеще. — Значит, к легкой жизни у вас имеется охота? — Почему? — удивилась Татьяна Андреевна. — Известно почему. Ведь это не туфля, это одно человеческое воображение. В ней по бархату ходить, а не по земле. Бесплотная обувь! Сразу видать, что делал ее мастер с дорогой головой. На отделку работал, на облегчение жизни. — Я что-то не пойму, — сказала Татьяна Андреевна. — Эх, милая ты моя, — ласково сказал Василий. — Да садитесь вы оба, чего стоите! Милая моя заказчица, тут работы на минуту, а смотрения — на целые сутки. Эту туфлю — под стекло да и в картинную галерею. Он порылся у себя на табуретке, нашел маленькое тонкое шило. — Все кругом, — Василий вздохнул, — имеет охоту к облегчению жизни. Великая вещь! Горы сдвигает! Ты подумай, какую нынче обувь носят и какую носили наши деды и бабки. В старой обуви была тяжесть, вес, грубость ужасная. Человек грохал по земле, мял ее, как медведь. На его следу трава не росла. А нынче шаг летучий, нынче человек норовит ходить так, что и вода его выдержит, не то что земля. Этому радоваться надо. И от меня, сапожника, легкость походки требует тонкого фасона. — Василий начал осторожно ковыряться над туфлей. — Для такой жены ничего не жалко, — пробормотал он, взглянув на Пахомова. — Теплым ветром ее закутай, студеной зимой зарумянь — такая у нас присказка. Татьяна Андреевна покраснела и быстро взглянула на Пахомова. Глава 18 Швейцер получил открытку из Киева — ответ из адресного стола на его запрос. В открытке было сказано, что Сергей Петрович Чирков, по профессии фортепьянный настройщик, живет в Киеве на Львовской улице. Швейцер вскоре же вернулся в Ленинград, быстро собрался и выехал в Киев. Серафима Максимовна была недовольна этой поездкой. Швейцер вернулся из Михайловского какой-то странный — отвечал невпопад, часто даже не слышал, о чем она его спрашивала. В день отъезда в Киев он впервые в жизни сказал ей, что нельзя жить так неуютно, как живут они, — у них не квартира, а больничная палата. Серафима Максимовна пристально посмотрела на мужа, но промолчала. Хорошо еще, что не было в Ленинграде Вермеля — он до сих пор сидел в Новгороде — и некому было поддержать чудаческие настроения Швейцера. Не нравилось Серафиме Максимовне и то, что муж очень торопился уехать. «Всегда он любил всякую цыганщину. Всегда!» — думала она. Только на вокзале, провожая его, Серафима Максимовна наконец спросила, что с ним происходит. Швейцер виновато посмотрел ей в глаза. — Не знаю, — сказал он. — Скучно мне, что ли? Уж очень гладенько мы с тобою живем. Серафима Максимовна пожала плечами. — Попробуй поживи весело с твоим цыплячьим здоровьем. Давно бы тебя не было на свете. — Я думаю не о веселье, — сказал Швейцер. Но Серафима Максимовна не ответила, разговор оборвался. Было начало февраля. Каждый час все менялось. То окна вагона залепляло метелью, то ветер стихал — и над деревушками сияло ясное небо, то начиналась капель — и по стеклам текли струйки холодной воды. Под Киевом на полях лежал грязноватый туман. И Киев был в тумане, будто весь день над городом висело хмурое утро. В номере гостиницы застоялся темный воздух, пахло высохшим одеколоном, пылью от ковров. А Швейцер чувствовал себя совершенно юношей. Ощущение новизны не покидало его. Он поехал на трамвае на Львовскую улицу. Швейцер никогда не был в Киеве и с интересом разглядывал уютные дома из желтого кирпича, тополя, бронзового Богдана Хмельницкого. С городских площадей были видны Днепр, снежные равнины, черные леса, замыкавшие горизонт. Ни в одном из городов Швейцер не видел таких открытых далей. На Львовской улице Швейцер разыскал зеленый деревянный дом в глубине двора и потянул за медную ручку звонка. Звонок не зазвонил, а застучал. Дверь отворила пожилая женщина с мокрыми руками. С сильным польским акцентом она сказала, что Чиркова третий день нет дома. Должно быть, зажился у кого-нибудь из заказчиков. Но если Швейцеру нужен настройщик, то лучше, чтобы он зашел дня через два, потому что Чирков — лучший настройщик в Киеве и порядочный человек. Конечно, он любит выпить, но трудно не выпить, когда раньше он каждое лето ездил «до Парижу», имел свой дом и выезд, а сейчас, извините, не имеет даже приличных штанов. — Если разрешите, — сказал обескураженный Швейцер, — я ему оставлю записку. Можно пройти в его комнату? Женщина вытерла фартуком руки и ввела Швейцера в тесную комнату, заставленную старой мебелью. Швейцер прежде всего посмотрел на стены. Никакого портрета не было. На письменном столе валялась выгоревшая соломенная шляпа и стояла четвертная бутыль с мутноватой жидкостью. Из стеклянной изогнутой трубки, проведенной из бутыли в стакан с водой, каждую секунду выскакивал пузырек воздуха. Очевидно, в бутыли что-то бродило. Пахло дрожжами. — Что это такое? — спросил Швейцер. — Это пан Чирков сам себе делает пшеничный напиток. У него от казенной водки бывает изжога. — Интересно! — сказал Швейцер и уже собрался уходить, когда в дверях появилась девочка лет четырнадцати — голубоглазая, растрепанная, в черном фартуке. Она сделала Швейцеру реверанс и потупилась. — Стася, — спросила женщина, — ты не знаешь, куда ушел пан Чирков? — К Прибыльскому, — тоненьким голоском ответила девочка. — Пролетарская, сорок пять. — Позвольте, — сказал Швейцер, — это какой же Прибыльский? Писатель? — Да, Иван Прибыльский, наш письменник, — ответила девочка и снова сделала реверанс. Швейцер поблагодарил и ушел. Его взяло сомнение: удобно ли идти к Прибыльскому, известному писателю. Говорили, что Прибыльский замечательный человек. Но Швейцер колебался недолго. Конечно, Прибыльский поймет его нетерпение и простит ему эту бесцеремонность. На деле случилось гораздо лучше, чем думал Швейцер. Прибыльский — седеющий человек с мягким круглым лицом и приветливыми серыми глазами, — как только Швейцер назвал свою фамилию, радостно втащил его в переднюю, снял с него шубу и повел к себе в кабинет. Он даже не спросил, зачем Швейцер пришел. В первые минуты разговаривать было невозможно. Швейцера с отчаянным лаем окружили собаки: рыжий сеттер, белый пес с коричневым пятном на носу и визгливая собачонка с выпученными глазами. С письменного стола прыгнул на подоконник дымчатый кот, выгнул спину, завыл. И тотчас же смеющийся женский голос закричал из соседней комнаты: — Что за несчастье с этими собаками! Это не квартира, а псарня! Дверь отворилась. Вошла пожилая миловидная женщина. Она запросто поздоровалась со Швейцером и сказала: — Внушите хоть вы ему, что нельзя же на шестом этаже держать свору собак. Все в доме Прибыльского поражало Швейцера какой-то юношеской, несмотря на пожилой возраст хозяев, безалаберностью. Здесь, видимо, жили легко, не задумываясь о будущем. Во всех комнатах слышались голоса, смех. Картины висели криво, кресла шатались. Рядом с портретами Шевченко, Гете и Мицкевича висели засушенные подсолнухи, ружья и ягдташи, счета за электричество и старая, отполированная пальцами слепцов треснувшая лира. Множество раскрытых книг валялось на подоконниках и стульях. В углу кабинета стоял мольберт с начатым портретом Прибыльского. Рядом с ним на полу лежала палитра со свежими красками. Собаки принюхивались к ним, а кот по имени Захар попал лапой в киноварь, прошелся по рукописям хозяина и оставил на них следы. В старинных штофах на окне настаивались на травах разноцветные водки. Пробковые поплавки плавали в аквариуме, где били друг друга хвостами прозрачные рыбки. Бумаги на столе были сколоты рыболовными крючками. — А теперь, — Прибылъский взял Швейцера под руку, — пойдемте. Я представлю вас своим многочисленным приближенным. Приближенных действительно было много. Прибыльский знакомил их с Швейцером очень просто. — Это — наша Фрося, — говорил он. — А это — наш Юрка. А вот этот гражданин — наш общий друг Иван Трофимович. А это — будущая певица киевской оперы. (Певица была заплакана — только вчера она провалилась на пробе голосов.) Наконец очередь дошла до худого старика в железных очках, перевязанных шерстяной ниткой. Старик был в серой куртке со множеством карманов, в серых коротких брюках и огромных, с чужой ноги, ботинках с оторванной подметкой. Вид у старика, несмотря на явную нищету, был беспечный и благородный. Старик сидел на корточках и обивал синей материей диван. Швейцер сразу заметил, что диван он обивает криво. — А это, — сказал Прибыльский, — наш музыкальный мастер, великолепный человек, Сергей Петрович Чирков. Старик поздоровался со Швейцером и учтиво спросил по-французски, как он себя чувствует. Швейцер не менее учтиво ответил, что весьма благодарен и чувствует себя превосходно. Позвали обедать. Швейцер смутился, но его силой потащили в столовую — огромную комнату, где, кроме обеденного стола и рояля, ничего не было. За стол село множество людей разных возрастов и настроений. Уже знакомая девушка с опухшими от слез глазами — будущая оперная артистка. Другая, очень красивая девушка, все время дразнившая своего соседа — долговязого юношу в лыжном костюме. Невысокий, плотный, очень застенчивый еврейский поэт. Жена Прибыльского. Фрося — деревенская девушка, пахнувшая ситцем и мылом, — из-под опущенных ресниц она поглядывала на всех синими испуганными глазами. Человек неопределенных занятий Иван Трофимович (к концу обеда выяснилось, что он ученый-лесовод). Маленький мальчик по имени Тяпа — очень вежливый и очень любопытный, — ему подложили на стул три тома растрепанных нот. Старик с унылыми сивыми усами — дядюшка из Василькова, знаток мукомольного дела. Рыжая крашеная женщина, очень строгая и обширная, в красных туфлях, с лупоглазой собачкой на коленях — знакомая, приехавшая из Харькова, бывшая певица (она вспоминала, как студенты в свое время выпрягали лошадей из ее экипажа и везли его сами). Наконец, очень беспокойная бабушка — она вертелась на стуле, возмущалась невоспитанностью молодых людей и спрашивала, на каком языке теперь печатаются газеты, так как она, знающая, славу богу, русский язык, ничего в них не понимает. Чирков, Швейцер и сам Прибыльский сели рядом. Вокруг стола ходили собаки. Они зевали от нетерпения, встречая появление каждого нового блюда коротким досадливым лаем, похожим на возглас: «Ах, черт возьми!» На них никто не обращал внимания. И все время то около одного, то около другого из обедающих появлялись на столе судорожно вцепившиеся в скатерть лапы кота Захара. Захар пытался заглянуть на стол, уставленный заманчивой едой. Один раз он потянул за скатерть и опрокинул рюмку с яркого цвета водкой. Обед прошел шумно. Швейцер тоже выпил водки, и ему уже никуда не хотелось уходить из этого дома. Когда после обеда подали чай, пирожные и вино, Чирков сел за рояль и заиграл марш. Он часто нажимал на педаль, и всякий раз его оторванная подметка хлопала, как пистон. Швейцер спросил жену Прибыльского, почему Чирков, по профессии настройщик, обивает у них в доме диван. — Ну, знаете, — ответила она, как бы извиняясь, — одной настройкой не проживешь. Человек он добрый, голодный. Вот и выдумываешь ему работу. Он у нас уже четвертый день живет, обивает диван, — добавила она и засмеялась. — Да и настройщик он не настоящий. Это известный киевский балетоман и бывший прожигатель жизни. После обеда Швейцер рассказал Прибыльскому о пушкинском портрете. Прибыльский страшно обрадовался, что Швейцер приехал по такому необыкновенному делу и что вообще существуют люди, которые могут пренебречь своим покоем, здоровьем, размеренной жизнью ради любви к поэзии. Прибыльский позвал Швейцера и бывшего прожигателя жизни к себе в кабинет, и они заперлись втроем. Предстоял серьезный разговор. При первом же упоминании о портрете Чирков сделал скорбное лицо. — Мой грех, — сказал он, картавя. — Я чудно знаю, что должен был сдать портрет в государственный музей или завещать его после моей — увы, очень близкой! — смерти кому-нибудь из уважаемых пушкинистов. Скажем, вам, — он взглянул в сторону Швейцера, — так как достойных родственников у меня, к сожалению, нет. Откуда вы узнали об этом портрете? — От одной вашей «недостойной» родственницы, — ответил Швейцер, слегка раздражаясь. Он уже догадался, что портрет продан. — От Татьяны Андреевны Бобровой. — Ах, Таня, Таня… — Старик снял очки и протер рукавом глаза. — Я совсем о ней позабыл. Я никогда ее не видел, но знаю, что она блистает красотой и талантом. Если ей передался шарм женщин из нашего рода, то она, должно быть, очаровательна. — Но что же все-таки с портретом? — Увы! Я не человек железной воли. — Вы его продали? — Да. — Кому? — В том-то и дело, что я продал его в ненадежные руки. — Кому же все-таки? — В Одессе, — сказал Чирков, — на Канатной улице в доме Мурзиды живет старый антиквар Соломон Зильбер. Ужасная бестия. В свое время я покупал у него всякие брик-а-бра. А два года назад колесо судьбы повернулось. Зильбер приехал в Киев погостить у замужней дочери, зашел ко мне и скупил остатки своих прежних вещей за ничтожную цену. И портрет тоже купил. Не спрашивайте меня за сколько, прошу вас. C'ast la vie, n'est ce pas? (Такова жизнь, не правда ли? фр.) Ничего не поделаешь! «Значит, придется ехать в Одессу», — с облегчением подумал Швейцер. Раздражение его на старика Чиркова прошло. Швейцер уже гадал, сможет ли он выехать завтра же, и плохо слушал, что говорил Прибыльский. А Прибыльский говорил, что он с величайшей радостью принял бы участие в этих поисках, если бы, конечно, не срочная работа. Когда Швейцер спускался по лестнице, из квартиры Прибыльского долетел неуверенный стук молотка — Чирков вновь принялся за обивку злополучного дивана. После ухода Швейцера он вздохнул и сказал с неодобрением: — Маленький, маленький, а злой! Эти слова, очевидно, относились к Швейцеру. Но тут же Чирков забыл о Швейцере и начал насвистывать любимую арию: Сильва, ты меня не любишь, Сильва, ты меня погубишь. Кот Захар сидел на диване и умывался. Изредка он прерывал это занятие, чтобы презрительно посмотреть на Чиркова. Захар удивлялся: что это за легкомысленный старик? Кто ему разрешил колотить молотком по дорогому дивану? Глава 19 В конце февраля Вермель и Пахомов закончили работу в Новгороде и вернулись в Ленинград. Татьяна Андреевна давно уже была в Одессе, а от Швейцера не приходило никаких известий. На телефонные расспросы Вермеля Серафима Максимовна отвечала неохотно. Она сказала только, что Швейцер на юге, и выразила притворное удивление, что Вермель ничего не знает о своем закадычном приятеле. Вермель был рад исчезновению Швейцера и с торжеством сказал Пахомову: — Наконец-то старик сорвался! А Пахомова занимала мысль о том, что теперь там, в Новгороде, в Михайловском, где они были так недавно. Ему хотелось вновь, но уже одному, поехать в эти места. Но ехать было нельзя — началась работа над эскизами для росписи театра. В опустелом Михайловском и в Новгороде, в доме у Варвары Гавриловны, по-прежнему теплилась зимняя жизнь. Как всегда в феврале, целыми сутками валил тяжелый снег. Он засыпал сад Варвары Гавриловны почти до верхушек кустов. Дорожка к беседке — Маша теперь расчищала ее каждый день — походила на глубокий окоп. С каждым днем в саду кричало все больше галок. Варвара Гавриловна уверяла, что это к высокой полой воде. Иногда солнце било в окна так жарко, что нагревало листья герани, и они пахли сладко, лекарственно. Сосульки таяли. С них стекали яркие капли. В свежем от ветра небе неслись с юга нарядные облака. Муха выбегала в сад, лизала снег, долго нюхала ветер. Это тоже было признаком близкой и дружной весны. Варвара Гавриловна с Машей часто вспоминали все недавно пережитое. Больше всего волновали Варвару Гавриловну слезы Тани перед отъездом. На осторожные расспросы Варвары Гавриловны она ответила односложно: — Так… Не пугайся… Мне просто жаль уезжать… Но Варвара Гавриловна знала, что слезы эти были неспроста. В ящике Таниного стола она нашла много листков бумаги с начатым и брошенным на полуслове письмом. Эти ненаписанные письма смущали Варвару Гавриловну. Каждое письмо начиналось словами «Милый Рамон», а дальше было зачеркнуто. Что за странное имя — Рамон? Варвара Гавриловна таких имен не слыхала. Судя по числам на листках, Татьяна Андреевна начинала писать несколько раз, но каждый раз бросала. На одном листке было написано: «Не то! Не то!» Кроме этих двух слов и обращения, в письмах нельзя было ничего разобрать. Что делается у них на душе, у этих молодых, похожих на комок нервов, ей, Варваре Гавриловне, конечно, уже не понять. Новый век, иные радости, иные слезы, совсем не те, что были у нее в молодости. Она в свое время горевала из-за нужды, болезни мужа, из-за страха за Танину судьбу. Все было понятно. А Таня горевала «просто так». Что это значило — попробуй догадайся. Может быть, полюбила кого-нибудь, а может быть, совсем не от этого, а как раз оттого, что не случилось у нее в жизни любви. «Бог с ней, с любовью, — думала Варвара Гавриловна. — Где это видано, чтобы любовь давала женщинам долгое счастье? Одно беспокойство. Когда счастлива, все боишься, что счастье вот-вот надорвется, как нитка, и пойдет расползаться изо дня в день». Но чем дальше, тем больше Варвара Гавриловна беспокоилась за дочь и наконец не выдержала — написала ей письмо. «Ответь мне, Танюша, что с тобой, что у тебя на душе? Откройся. Мало ли кого ты встретишь в жизни, а одна только я никогда тебя не забуду. Каждый час думаю о тебе. Беспокойство у меня бывает ужасное. Я старуха, конечно, но постараюсь понять, если ответишь. Одно у нас место для утешения, один-единственный приют — материнский дом, будь он хоть гнилой избушкой. Ну прости, не хмурься за мои приставания — стала я от своей дряхлости боязливой и мнительной. Художники уехали. Славные люди, очень мы их полюбили и провожали, как родных». Ответ пришел через десять дней. Варвара Гавриловна спрятала его под шкатулку с вязальными нитками. Каждое утро, когда Маша уходила в школу, Варвара Гавриловна вынимала Танино письмо, перечитывала и долго вытирала глаза концом серого пухового платка. Татьяна Андреевна писала, чтобы Варвара Гавриловна ни о чем не беспокоилась. Все хорошо — она спокойна, весела, не собирается делать никаких глупостей. Но самое главное заключалось в двух маленьких строчках: «В июне, если удастся, я приеду к вам надолго, на все лето. Наговоримся тогда обо всем». Вот эти две строчки и заставляли Варвару Гавриловну прижимать к глазам старенький пуховый платок. Она уже свыклась с мыслью, что ей придется умереть, так и не пожив с Таней. А теперь Таня, возможно, приедет на все лето. На следующее утро после получения письма Варвара Гавриловна долго рылась в ящике буфета, доставала и раскладывала пожелтевшие бумажные пакетики с семенами. Она беспокоилась, не потеряли ли семена всхожесть. Здесь были настурции, гвоздики, астры, резеда. Варвара Гавриловна заказала соседу-плотнику ящики для рассады и стала нетерпеливо дожидаться весенних дней. Тогда можно будет взять из сада сырую землю, перемешанную с истлевшими листьями, отогреть ее в доме, насыпать в ящики и посадить семена. Надо, чтобы к приезду Тани в саду уже распустились цветы. Варвара Гавриловна представляла себе, как в новых выструганных ящиках появятся худенькие бледные побеги. А за окнами будет плескать по лужам торопливая капель. О близкой весне напоминала угарная синева над оврагом. Еще налетала вьюга, но все чаще месяц мутно светил в сырой тишине, на дорогах все больше валялось сена и навоза. На Волхове кололи лед и возили его на розвальнях в город. На подъемах лошади останавливались, задыхались, и возчики сбрасывали то тут, то там на дорогу зеленоватые глыбы. Они поблескивали под солнцем, как огромные драгоценные камни. И в этом тоже чувствовалось приближение весны. А в Михайловском снег под елями стал ноздреватым от оттепелей. В парк нахлынули белки. Мария Прохоровна гадала на картах. Выходила дальняя дорога в теплые края. Она представляла себе эти теплые края засыпанными липовым цветом, населенными бубновыми валетами — красавцами с золотыми кудрями. Был слышен сонный звон, похожий на журчание весенней воды. Бледный, будто разбавленный талой водой, солнечный луч все чаще проникал в ту комнату музея, где неподвижно смотрели за окно туманные, призрачные глаза красавицы Сабанской. Швейцер никогда не переживал такого ветра. Над городом катился напряженный гул. В номере гостиницы «Лондонская» было так холодно, что Швейцер не снимал пальто. От мягкой мебели из рытого красного бархата сочился зловещий отблеск. За пожелтевшими кисейными занавесками несло белесую мглу двенадцатибалльного шторма. Раскачивались уличные фонари. По стеклам хлестал оборванный провод. В темном коридоре что-то ухало и звенело, будто ветер с размаху бил в барабан. Швейцер попросил в номер кофе, но пока его несли, он остыл, и Швейцер не мог им согреться. Мельхиоровый нож, когда Швейцер намазывал застывшее масло, показался ледяным, от него заныли пальцы. Швейцер не допил кофе и спустился вниз, в длинный пасмурный зал ресторана. Он заказал вина и горячего чая. Несмотря на холод, никогда он не чувствовал такого свежего возбуждения. Ему казалось, что в одесском воздухе к запаху бури примешан слабый запах жаровен, спирта, миндаля. Воздух был зернистый, как фирн, — удивительный воздух приморской зимы! Швейцер, человек книжный, любил воспринимать жизнь как некую, уже задуманную, но еще не написанную повесть, и сейчас ему казалось, что он попал в завязку повести. Все быстро смешалось — Ленинград, Михайловское, Киев, Одесса. Появлялись и исчезали люди, начинал закручиваться вихрь закономерных событий. Он захватил Швейцера, не отпускал его, но и не давал никаких догадок относительно развязки. Это сообщало действительности оттенок таинственности и возбуждало любопытство. Швейцер подумал, что вот сегодня же он увидит Татьяну Андреевну — милую женщину, еще недавно смеявшуюся в бревенчатых комнатах в Михайловском. То волнение, какое Швейцер испытывал в связи с поисками портрета, с предчувствием неведомых пушкинских стихов, блиставших уже где-то вдали, слилось в одно целое с мыслями о Татьяне Андреевне, Михайловском, зимнем море, с ощущением новизны каждого дня, каждого часа. Швейцер приехал рано утром. Сейчас наступил полдень, но он не спешил. Ему хотелось продлить молодившее его чувство пребывания в незнакомом городе. Ему нравилось здесь все — даже холодная гостиница, обдуваемая бурей, как океанский пароход. Из ресторана Швейцер вышел на бульвар. Блестели гладкие стволы платанов, покрытые водяной пылью. Капли так крепко стучали по памятнику Ришелье, что казалось, будто звенит сама бронза. Пенистое море грохотало за портом у каменистых берегов. «Чудесно! — подумал Швейцер. — Это, пожалуй, стоит нашей зимы». Он расспросил у словоохотливых прохожих, где Канатная улица. С трудом, держась за решетку, он прошел по мосту, над спуском к порту, и заглянул вниз, — черт возьми, вот такой он всегда представлял себе зимнюю Испанию! Дома, как крепости, аркады, сухой плющ. И свинцовый свет, раздуваемый ветром. На Канатной он нашел дом Мурзиды и квартиру Зильбера в глубине двора. Он поднялся по ветхой лестнице, заставленной поломанными детскими колясками, на наружную галерею и постучал в заклеенную газетами стеклянную дверь. Открыл ему толстый краснощекий старик с седой бородой — сам Зильбер. Швейцер сказал, что он пришел по поручению Чиркова — помнит ли его Зильбер? Зильбер что-то невнятно пробормотал и провел Швейцера в белую комнату. Там, кроме бронзовой, запыленной до черноты люстры, ничто не говорило о жилище бывшего антиквара. — Ветер? — радостно сказал Зильбер и потер пухлые руки. — Да, ветер, — согласился Швейцер. — Самая подходящая погода для астматиков, — насмешливо заметил Зильбер. Швейцер согласился и с этим. — Астма — наша одесская болезнь. Там у вас ее почти нет, — добавил Зильбер и хитро посмотрел на Швейцера. — Где это — там у нас? — спросил, улыбаясь, Швейцер. Манера Зильбера разговаривать с незнакомыми начинала его забавлять. — Откуда я знаю — где? Может быть, в Киеве. А может быть, и в самой Москве. Или даже в Ленинграде. Одним словом, там, откуда вы приехали. Швейцер промолчал. — Какие могут быть дела у Чиркова ко мне? — спросил Зильбер прежним веселым голосом. — Я старый человек, живу на содержании у дочери и не заведую похоронным бюро. — Так! — сказал Швейцер. — Значит, по-вашему, Чиркову пора умирать. — А что же? Он наделал довольно глупостей. С него хватит! Зильбер сел к столу и начал набивать папиросы. Казалось, что разговор окончен. Швейцер растерялся. — Итак, — сказал Зильбер неожиданно грозным голосом, — я отлично вижу, что вы интеллигентный человек. Тогда скажите, какой вещью, принадлежавшей Чиркову, вы интересуетесь? Потому что все вещи проданы. Но я обладаю привычкой следить, как они ходят из рук в руки. Могу вам кое-что посоветовать. — Кое-какими вещами Чиркова я интересуюсь, — сознался Швейцер. — Чем именно? Баккара? Фарфор? Павловская мебель? — Нет, не это. — Не это? — Зильбер поднял брови. — Была еще коллекция курительных трубок. Черненое серебро? Или бронза? — Нет, и не это. — Ну, знаете, я вам заранее скажу — стоящих книг у него не было. Он не из таких, чтобы читать Вольтера. — Книги мне тоже не нужны. — Так что же вам, наконец, нужно? Старинные бинокли, японские веера? — Мне нужны картины. — Ну конечно, картины! — воскликнул Зильбер и укоризненно покачал головой, будто только и ждал этого бессмысленного ответа. — Он же не мог отличить Поттера от Каульбаха. Вы меня просто насмешили. Он вешал в кабинете открытки с фотографиями Лины Кавальери и графини Тарновской. А вы мне говорите — картины! — У вас был портрет работы итальянского мастера начала девятнадцатого века? — Портрет! Ха! Работа итальянца начала девятнадцатого века. Ха-ха! Заметьте себе, что после Гварди и Каналетто в Италии больше не было настоящих художников. Нет! Итальянцы перестали работать красками. Они начали мазать губной помадой на лимонаде. Я, между прочим, нашел надпись на этом портрете. Какой-то Бабалетти — голодранец из Рима. Он приехал в Одессу и торговал своими портретами, как фальшивыми изумрудами. — Однако вы же купили у Чиркова этот портрет. — Я купил! — закричал Зильбер. — Я взял его в придачу, понимаете вы или нет? В придачу, как вот эту бумажку я получаю в придачу к каждой коробке с гильзами. Зильбер потряс в воздухе глянцевитой квадратной бумажкой и швырнул ее на стол. Швейцер прочел на ней надпись, напечатанную золотыми буквами: «Гражданин, держишь ли ты свои сбережения в сберкассе? За срочный вклад ты будешь получать 5 % годовых». — Со всеми на «ты», — вздохнул Зильбер. — Как будто мы, покупатели гильз, только тем и занимались, что пили на брудершафт с комиссаром финансов! — Хорошо, — сказал Швейцер. — Пусть этот портрет написан плохим итальянским художником… — Отвратительным! — Пусть. Но он мне нужен. — Я могу подумать, что это портрет вашего покойного великосветского дедушки. Я вижу, что вы такой еврей, как и я. Бросим шутки! Объясните, в чем дело. — Видите ли, — сказал Швейцер, — я собираю портреты Пушкина. — Так вы полагаете, — радостно закричал Зильбер, — что нашли неизвестный его портрет? Вот спасибо! Дайте мне посмотреть на вас. Я еще не видел таких маленьких мальчиков в очках и с седой бородой. Вы же дитя! Молодой человек на этом портрете так похож на Пушкина, как я на Махно. Интересно, сколько с вас взял Чирков, чтоб навести вас на этот портрет и нахально обмануть человека? — А чей же это портрет? — Я знаю чей? — пожал плечами Зильбер. — Какого-нибудь актера итальянской оперы. Или флейтиста. Он совершенно черный, — должно быть, Чирков держал его в печной трубе. — Где же он? — Неужели вы будете тратить время, чтобы найти грязный кусок холста? — спросил Зильбер, но в глазах его Швейцер заметил тревогу. А вдруг он и вправду ошибся и это был портрет Пушкина? Ну нет! Он, старый, опытный антиквар, никогда не ошибался. Зильбер добродушно усмехнулся. — Предположим, я подарил этот портрет, чтобы его повесили на первой попавшейся стенке. Так теперь все равно ничем не поможешь. Теперь я бросил заниматься такими делами. Да мне и не отдадут его обратно. А как вас зовут? — Семен Львович Швейцер. — Так вот что, уважаемый Семен Львович. Портрет этот я подарил своему племяннику. Он заведует хозяйством в горном санатории для чахоточных. Санаторий «Учкош». Около Ялты. Вы знаете, где это? Швейцер поговорил еще немного, поблагодарил старого антиквара и ушел. Зильбер долго стоял на галерее, потирая маленькие пухлые руки, и смотрел вслед Швейцеру. Потом он вернулся в комнату и со звоном захлопнул за собой дверь. Все равно! Черт с ним, с этим портретом! Он, Зидьбер, дал слово дочери не прикасаться к старым вещам, не растравлять себе сердце, не нарываться на неприятности. Дочь писала в анкете о нем, что он «бывший эксперт по музейным ценностям». Бывший! Пусть оно так и будет, как написано в этой анкете! Бывший! Зильбер вернулся, приоткрыл дверь и выглянул во двор, — Швейцера уже давно не было. Тогда он второй раз со звоном захлопнул дверь и сел за стол набивать папиросы. Руки у него дрожали. Не может быть, чтобы он прозевал подлинный портрет Пушкина. Что тогда скажут старые антиквары, доживающие век в Одессе и других городах. Как они будут смеяться над ним беззубыми ртами! Как они будут шамкать, что Зильбер никогда не был тонким знатоком, а работал на грубого шибера. А вдруг! Вдруг через несколько дней он прочтет в газете телеграмму из Ялты, что какой-то Швейцер Семен Львович нашел новый портрет Пушкина! Все может быть. Выходит, что он свалял дурака, послав Швейцера по верной дороге. А все из-за своей слабости к интеллигентным людям! Зильбер отодвинул горку набитых папирос, подошел к двери, открыл ее, посмотрел на детские коляски и крикнул вниз: «Товарищ Капустянская, до каких пор я буду спотыкаться об ваши поганые люльки!» Не дожидаясь визгливого ответа, он вернулся в комнату и в третий раз хлопнул дверью так, что товарищ Капустянская, уже вытиравшая руки, чтобы ринуться на галерейку и начать словесный бой, только повела глазами, пробормотала: «Сумасшедший торгаш! Зверь!», но не двинулась с места. А Зильбер набивал папиросу за папиросой, и все время у него лопались гильзы. Глава 20 Нина беспокоилась за отца. В газете она прочла заметку, что «Бессарабия», застигнутая штормом между Туапсе и Новороссийском, изменила путь и идет на Севастополь. Во все промежуточные порты заход невозможен. Дуварджоглу пришел, как всегда, к тете Полине попить кофе и поговорить о служебных невзгодах. Но тетя Полина не слушала его. Она каждый раз вздрагивала и крестилась, когда ветер гремел железной крышей. Если бы Нины не было дома, тетя Полина достала бы из ящика кухонного стола черную иконку Николая Мирликийского и зажгла бы перед ней стеариновую свечку. Дуварджоглу пил кофе маленькими глотками и печально поглядывал на седеющие волосы тети Полины. Тяжело жить на свете одинокому старому человеку! Да еще в такой вечер, когда в его холостяцкой комнате ветер шуршит газетами и, должно быть, тоже от бури, все время мигает электрическая лампочка. Нина лежала на диване в кабинете отца. Раскрытый томик рассказов Горького валялся рядом. Нина не читала. Она смотрела в темный угол, где поблескивал на стене барометр. Его стрелка дрожала. Надо бы встать и посмотреть, падает она или подымается. Но Нина и без того знала, что шторм крепчает. Все чаще ветер подвывал внутри стен в старых мышиных ходах, когда же порывы его стихали, слышался грозный шум, будто мимо Одессы мчались, не замедляя хода, товарные поезда с железом. Это гремело море. Приморский вечер с его блестящей, как чернила, темнотой тянулся бесконечно. Нина вспомнила северные ночи, когда ледяные блестки стоят в воздухе на уровне лица, Михайловское, портрет Сабанской, встревоженное лицо Татьяны Андреевны. Да было ли это? Когда Нина приехала из Пскова, отец тоже только что вернулся из крымского рейса. Он говорил, что Нина сделалась как «оглушенная». Она все вспоминала свою поездку, но никак не могла рассказать отцу обо всем, что видела. Оно ускользало, пряталось от слов. Как объяснить отцу, что тамошний снег — это совсем не то, что твердый, как перловая крупа, грубый снег, выпадавший у них в Одессе? Как объяснить самую его снежность? Как рассказать об этом блеске, когда стоишь на краю равнины и она расстилается перед тобой поверхностью серебряного солнца? Можно, конечно, рассказать о встрече с Татьяной Андреевной, о Швейцере, Вермеле, но нельзя передать всю прелесть этой встречи. Отец не понимал, удивлялся Нининому волнению, приписывал все ее годам, возбудимости, нервности. Отец тоже рассказал о своем последнем рейсе. Рейс был обыкновенный. Ничего особенного не произошло, если не считать, что из Феодосии в Ялту они везли больного туберкулезом испанца Рамона Перейро. Его отправили в горный санаторий. Санаторий этот известный — туда привозят только умирать. Жаль, очень славный юноша! А «Коимбра» все еще торчит в Феодосии, болтается на якорях. Нина, слушая отца, покраснела. Но отец ничего не заметил. Нина вспомнила свое обещание в Михайловском — обязательно повидаться в Одессе с Татьяной Андреевной. На следующий день она узнала ее адрес. Татьяна Андреевна жила на Обсерваторной улице. Это был пустынный квартал, около Ланжерона. Нина несколько раз порывалась зайти к Татьяне Андреевне, но все не решалась и облегченно вздыхала, когда находилась какая-нибудь помеха. Ветер за окном все свирепел, дул порывами, будто собирался снести дом до основания. — Христофор Григорьевич, который час? — крикнула Нина. Дуварджоглу вынул толстые часы с музыкой, прижал к уху — идут ли? — и неторопливо ответил: — Девять, Нина Георгиевна. Нина вскочила с дивана. Она решила пойти в пароходство к дежурному и узнать, нет ли известий о «Бессарабии». Тетя Полина взволновалась, «раскудахталась», как говорила в таких случаях Нина. Как это можно идти в такую погоду! Лучше позвонить по телефону. — По телефону от них ничего не добьешься! — возразила Нина и начала одеваться. Дуварджоглу, испуганный гневным взглядом тети Полины, догадался, что ему следует проводить Нину. Он спрятал в карман янтарные четки и встал, потирая колени. И сколько Нина ни отбивалась, он все же пошел с ней — молчаливый и вздыхающий. На улице ветер ударил с размаху в спину. Нина, чтобы не упасть, схватилась за рукав Дуварджоглу. Особенно страшно было перебегать перекрестки. Воздух несло по продольным улицам с такой упругой силой, что казалось — вот-вот он оторвет от тротуара и унесет в море. Ветер запутывал в ногах короткую юбку и не давал идти. Около пароходства стало тише. Пел над головой невидимый флаг на высокой мачте. В коридорах было тепло и пусто. Нина пошла к дежурному, а Дуварджоглу остался в вестибюле. Он сел на деревянный диванчик, свернул из крепкого табака папиросу, вставил ее в костяной мундштук и с наслаждением закурил. Здесь все было ему знакомо. В старые времена Дуварджоглу часто приходил сюда с пачкой накладных, где под виньеткой из скрещенных якорей были перечислены разные товары, доставленные для кондитерской фабрики: кунжутное масло, тростниковый сахар, изюм, коринка, агарные маслины, оранжевые цитроны. Как пахло в порту! Как пахло в пакгаузах и в трюмах пароходов! Ванилью, угольным дымом, соленой водой… Единственное, что изменилось в вестибюле пароходства, — это стены. Вместо цветных плакатов пароходных обществ «Ллойд Триестино», «Мессажери Маритим» и «Каиро» на них висели театральные афиши и стенная газета. Нина сбежала с лестницы веселая. Дежурный сообщил ей, что «Бессарабия» благополучно дошла до Севастополя и там остановилась. Дуварджоглу поднялся, но Нина ласково сказала ему, чтобы он докуривал, — она пока почитает афиши. Прежде всего Нина посмотрела на афишу русского драматического театра. Ей хотелось знать, что идет сегодня. Шла «Таня» Арбузова. Нина знала, что Татьяна Андреевна в этой пьесе не играет. — Христофор Григорьевич, милый, — умоляюще сказала Нина, — проводите меня на Обсерваторную улицу. Мне надо к одной знакомой. Я пробуду там очень недолго. Мы зайдем к ней вместе, так будет лучше. Сама я стесняюсь. — Что такое! — ответил Дуварджоглу, выколачивая об ладонь костяной мундштук. — Пойдемте, но я подожду вас на улице. — Почему? Дуварджоглу виновато улыбнулся: — Я имею такой костюм, что ваша знакомая удивится. Он распахнул пальто и показал блестящий от старости пиджак. — Как вам не стыдно! — крикнула Нина и потащила Дуварджоглу за руку. До Обсерваторной они шли, задыхаясь от ветра и препираясь. Дуварджоглу пытался объяснить Нине, что неудобно являться с визитом в чужой дом в таком затрапезном виде. — С каким визитом? Какая чепуха! — кричала Нина и хохотала. Но Дуварджоглу понимал, что смеется она от волнения, и еще больше смущался. Это Нинино волнение и заставило его войти вместе с ней в незнакомый дом. Может быть, предстоит серьезное объяснение, и он, Дуварджоглу, окажется полезным. Конечно, он не психолог, но что касается дипломатии, то в этом деле Дуварджоглу считал себя не последним человеком. Глава 21 Швейцер вернулся от антиквара в гостиницу, сел, не снимая пальто, за огромный письменный стол и задумался. Он долго рассматривал резанные из дуба рыцарские шлемы на ящиках стола, массивную стеклянную чернильницу, где застыла на дне фиолетовая гуща, бронзового оленя с отвинченными рогами. Потом достал вечное перо, придвинул к себе глянцевитый листок бумаги со штампом гостиницы и написал на нем несколько слов, выдававших его душевное смятение. «Мне за пятьдесят, седой, почти слепой, — написал Швейцер, задумался и начал писать дальше, — а я радуюсь, как дурак, каждому глотку свежего воздуха, каждому хорошему дню. Что это значит? Черт с ней, со старостью, надо жить молодо». — До гробовой доски? — вслух спросил себя Швейцер насмешливо и тут же, рассердившись, ответил: — Да, до гробовой доски. «Не надо поддаваться слабости. Не надо привыкать к ощущению слишком затянувшейся жизни. Когда у человека появляется в плечах боль, будто от ватной шубы, — тогда конец. Надо поменьше вспоминать. Да и что вспомнишь? Годы, похожие на один спокойный день в изученной до последней пылинки квартире? Жизнь в том, чтобы работать, радоваться и непрерывно — обязательно непрерывно — знать вот эту свежесть бури, когда все чувства и мысли проветрены насквозь. Только в столкновениях рождается сила, сознание своих возможностей, возникает одна цель, за ней другая — цепь привлекательных задач». — Что-то я неясно думаю, — пробормотал Швейцер. — Должно быть, оттого, что я никогда по-настоящему не разбирался в своей судьбе. В комнате быстро темнело. Швейцер взглянул на часы. Было всего три часа. Очевидно, ветер за окнами нагнал тучи. «Моя дальнейшая судьба, — снова написал на листке Швейцер. — Важно ли то, что я делал всю жизнь? Я делал только то, что люблю. Я был честным, но не моя вина, если я не сумел полностью передать окружающим возвышавшее меня чувство поэзии. Возможна ли без этого чувства будущая жизнь? Нет! Значит, я делал нужное. Бывают времена, когда все отходит в сторону, — времена борьбы, войн, потрясений. Но когда наступит последняя победа и человек вернется к мирному труду, к созданию культуры, что он скажет нам, если мы растеряем все лучшее, что осталось от прошлого? Да, я старею, я слаб, но я участвую в движении человеческой мысли. Я берегу ее для будущей жизни. Я сторож. Даже не сторож — я часовой. На своем незаметном посту я должен быть так же тверд, как любой участник сражения». — Ну погодите же! — вслух сказал угрожающе Швейцер, вспомнив об издевательствах Вермеля. — Я тебе покажу, старый хрыч, как смеяться над изучением поэзии и обзывать меня короедом! Дай только встретиться. Швейцер взял растрепанную телефонную книжку. С уверенностью, что в ней не может быть телефона Татьяны Андреевны, он перелистал страницы. Но телефон был. Швейцер положил руку на холодную трубку и посмотрел за окно. Ветви платанов качались. Трубка тихо гудела. Швейцер позвонил. К телефону долго не подходили. Швейцер старался представить огромное пространство между собой и тем маленьким звонком, который трещит сейчас в квартире Татьяны Андреевны. Это пространство было заполнено морской сыростью, бурей. И потому так неожиданно прозвучал спокойный голос Татьяны Андреевны. — Вы? — сказала она радостно. — Да неужели это вы, Семен Львович! Ну, приходите же ко мне сейчас. Все расскажете. Идите через Александровский парк. Я выбегу вам навстречу. Швейцер заторопился и вышел на улицу. В переулке около Греческого моста Швейцер остановился и посмотрел на разбитую тротуарную плиту. В трещине плиты поблескивала высохшая розовая креветка. Сухой лист платана, подгоняемый ветром, бежал по мостовой рядом со Швейцером. Швейцер поднял его и спрятал в карман. На руку упала капля дождя — совершенно одна, других капель не было. Швейцер посмотрел на нее — в капле отражался зеленоватый свет бури. Должно быть, это была не дождевая капля, а брызга, принесенная с моря. Над облетевшим Александровским парком повис туман. Около скамеек намело много трескучих листьев. По обочине асфальтовой дороги прошел пустой трамвай с надписью: «Ланжерон — Греческий базар». Молоденькая вожатая в теплом платке весело позвонила Швейцеру и кивнула ему головой. Он снял шляпу и низко поклонился вожатой. Она оглянулась, засмеялась, и Швейцер увидел ее маленькие белые зубы. Тотчас же другая девушка — кондукторша — пробежала через вагон, с грохотом отодвинула переднюю дверь и крикнула вожатой с отчаянным любопытством: «Кто это, Зойка?» — «Да так… веселый старичок, незнакомый», — беспечно ответила вожатая и повела вагон дальше. Асфальтовая дорога огибала каменистый холм. Налево темнело море. Впереди были видны только серое небо и метлы сухих тополей. Под ногами трещали ракушки. На дороге не было ни души. Швейцер шел медленно. Ему хотелось встретить Татьяну Андреевну именно здесь, среди парка, где ветер свистел в разрушенных стенах старинной таможни. Черная собака с косматой бородой бежала навстречу Швейцеру. Она остановилась, прижала уши и тонко залаяла. Швейцер не останавливался, и собака, испуганно озираясь на него, побежала назад. И тотчас же он увидел, как по боковой аллее навстречу ему шла Татьяна Андреевна. Она показалась ему выше, чем в Михайловском. На ней была та же черная меховая шапочка, и глаза ее блестели, как они обычно блестят у женщин из-под вуали. Но вуали не было. Они крепко расцеловались. — А мне в последние дни так хотелось, чтобы приехал кто-нибудь из своих, — сказала Татьяна Андреевна. — Очень хотелось. Ну, пойдемте. Я вас накормлю, напою и буду слушать хоть до утра. Они пошли через парк. Ветер стихал. В домах за парком зажигались огни. — А как же портрет? — спросила Татьяна Андреевна. — Нашли? Швейцер рассказал о Чиркове, Зильбере, о том, что он не спрашивал ни Чиркова, ни антиквара, есть ли на портрете строфы пушкинских стихов. — Но почему же? — удивилась Татьяна Андреевна. — Да что вы! Разве можно откровенничать с такими жуликами? Они тогда ни за что бы не сказали, где найти портрет. — Значит, вы поедете теперь в Ялту? — Да, через несколько дней. — Вот если бы я могла поехать с вами! — вздохнула Татьяна Андреевна. Швейцер сейчас же взволновался. — Поедемте, честное слово! — воскликнул он. — Это будет здорово! Зима, горы, пустые палубы! — А вы все такой же ребенок! — Татьяна Андреевна потрепала Швейцера по руке. — А что? — испугался Швейцер. — Разве это нехорошо? — Наоборот, хорошо. Я иногда чувствую себя гораздо старше вас. — Да, — вздохнул Швейцер. — Вот если бы мне скинуть с плеч хотя бы двадцать лет… — То что бы было? — Опоздало счастье, — сказал шутливо Швейцер. — И намного. Татьяна Андреевна остановилась и вопросительно взглянула на Швейцера. Они стояли в переулке около высокой каменной ограды. — Хороший переулок, — пробормотал Швейцер, — прямо замечательный! Как он называется? — Батарейный, — ответила Татьяна Андреевна и улыбнулась. — Что же вы замолчали? Неужели вы чувствуете себя несчастным? — Да нет, глупости, — засмеялся Швейцер. — Наоборот. Мне в жизни редко бывало так хорошо. Я радуюсь теперь всему — шуму бури, даже холодным этим сумеркам. У меня с недавних пор круто переменилась жизнь. Знаете, так бывает. Человек не может решиться сделать смелый шаг. Он тянет, мучится. Потом решается, но при этом обязательно говорит себе: «Ну, все равно — я пропал!» И после этого «я пропал», когда нет дороги назад, человек чувствует, что не только не пропал, а, наоборот, в него ворвалось чувство свободы, сила, отвага. Вот это примерно и происходит со мной. — И вам этого мало? — Татьяна Андреевна, милая, — сказал умоляюще Швейцер. — Я и сам знаю. Но человеку всегда мало. Да и не стоит говорить об этом. Татьяна Андреевна удержала Швейцера за руку и открыла решетчатую железную калитку в высокой ограде. — Вот и мой дом, — сказала она. — Здесь у меня как в скиту. Глава 22 — Кажется, здесь, — прошептала Нина. Из сада тянуло запахом мерзлой травы. За облетевшими деревьями виднелся небольшой дом. Окна во втором этаже были освещены. — А вы знаете, — сказала Нина, — я, кажется, боюсь. Дуварджоглу внушительно закашлял. Они прошли через сад. На узкой лестнице горела синяя электрическая лампочка. — Какая же квартира? — спросила Нина и прислушалась. Наверху кто-то играл на рояле. — Это, должно быть, она, — прошептала Нина. — Пойдемте. Она потащила Дуварджоглу по лестнице на второй этаж и позвонила у двери, где не было никакой таблички. Открыл ей Швейцер. Это было так неожиданно, что Нина забыла задать давно приготовленные вопросы — здесь ли живет Татьяна Андреевна Боброва и дома ли она. — Везет мне! — закричал Швейцер. — Какая встреча! Что за город эта ваша Одесса! Входите! Татьяна Андреевна дома. Татьяна Андреевна выбежала в переднюю, вскрикнула, увидев Нину, и они, должно быть, от неожиданности, крепко расцеловались. Дуварджоглу галантно держал на отлете, как держат цилиндр, свою мокрую шляпу и сладко улыбался. — Это старый приятель нашей тети Полины, — сказала растерянно Нина и покраснела, — и моего отца… Он проводил меня к вам. Я только на минуту. Но Швейцер уже снимал с нее пальто, а Дуварджоглу тряс руку Татьяне Андреевне, и в кармане у него бренчали янтарные четки. Потом Христофор Григорьевич достал огромный носовой платок — синий с белым горошком, со вкусом высморкался, вытер усы, и по всему его виду Нина поняла, что он не собирается скоро уходить. У нее упало сердце. Но вскоре и Нине не захотелось уходить. Так весело летел пар из электрического чайника и так хорошо было вспоминать Псков, лыжный поход, вечер в пушкинском доме… Да, вечер в пушкинском доме… Нина перестала улыбаться и замолкла. Ведь она пришла к Татьяне Андреевне рассказать о Перейро. Но как это сделать? Татьяна Андреевна была так оживлена, что Нина уже решила ничего не говорить. Нет, все-таки надо сказать. Все равно надо. После нескольких слов в Михайловском Нина догадалась, что Перейро был как-то связан с Татьяной Андреевной. «А может быть, я дура и вовсе ничего не надо говорить? — подумала Нина. — Зачем я лезу в чужие дела? Нет, скажу», — тут же решила она, тряхнула головой, и у нее вылетели шпильки, упала и расплелась коса. Нина вышла в соседнюю комнату, чтобы ее заплести. Она заплетала косу перед зеркалом и смотрела на фотографии на столе. На одной была снята дряхлая сутулая старушка. Около нее стояла девочка в летнем ситцевом платье. Глаза и лоб у девочки были совсем такие же, как у Татьяны Андреевны. «Неужели дочь? — подумала Нина. — Нет, должно быть, сестра». На второй карточке был снят деревянный дом с кривым крылечком, с кадкой для дождевой воды у порога и мезонином, похожим на скворечню. Вошла Татьяна Андреевна, и Нина сразу решилась. Не оглядываясь, все еще продолжая заплетать косу, она сказала: — Помните «Коимбру»? Мой отец видел ее в Феодосии. — Да? — дрогнувшим голосом спросила Татьяна Андреевна. — Да, — ответила Нина и опустила глаза: она боялась смотреть в зеркало на Татьяну Андреевну. — Отец недавно перевозил на своем теплоходе из Феодосии в Ялту Рамона Перейро. — Зачем? Что случилось? — спросила Татьяна Андреевна. — Его отправили в горный туберкулезный санаторий около Ялты. Отец говорит, что он умирает. Совсем плох. Нина подняла голову, и глаза их встретились в зеркале. Татьяна Андреевна крепко стиснула руки. — Что вы знаете? — спросила Татьяна Андреевна, помолчав. — Откуда вы можете знать все, что было? От него? — Я ничего не знаю, — поспешно ответила Нина. — Совсем ничего. Честное слово. Я только догадалась, еще в Михайловском. — Слушайте, — сказала Татьяна Андреевна и потрогала Нинины косы. — Пока они там болтают, я вам расскажу… Она закрыла дверь и рассказала Нине обо всем, что было с Рамоном. Почему Татьяна Андреевна рассказала этой девушке то, что скрывала ото всех, она и сама не знала. Нина слушала строго, не поднимая глаз. Потом сказала, словно спросила: — Но он умирает. Татьяна Андреевна молча кивнула головой — она думала о чем-то и даже как будто не слышала слов Нины. — Не понимаю, — сказала Нина и встала. — Я гожусь вам в дочери, и вы можете меня даже не слушать. Но я одного не могу понять… — Чего? — Я не могу понять… кажется, вы и правы и совсем не правы. Есть такие люди… Их никогда нельзя обижать. Тем более из-за пустяков. Они много страдали… И как дети… — Я знаю, — ответила Татьяна Андреевна. — Во всем виновата я. Дайте мне только подумать. Не так легко на это решиться. — На что? Татьяна Андреевна подняла на Нину светлые глаза. — Пусть, — сказала она и неожиданно улыбнулась. Нине показалось, что вот-вот у нее на глазах навернутся слезы. — Так надо — и так я и сделаю. Я ничем не грешу против себя. — О чем вы говорите? — спросила испуганно Нина. — Пойдемте! — Татьяна Андреевна встала. — Мы еще увидимся. И не один раз. Они вышли в столовую. Швейцер взглянул на Татьяну Андреевну и по ее внезапно осунувшемуся лицу понял, что случилось нехорошее. Нина молчала. Швейцер забеспокоился, посмотрел на часы, вскочил. Дуварджоглу нехотя поднялся. Прощаясь со Швейцером, Татьяна Андреевна не смотрела ему в глаза. Рука у нее была вялая, холодная. Швейцер с горечью подумал, что не так-то легко и просто люди открываются друг перед другом. «Наивный я человек, — подумал Швейцер. — Вот уж действительно шляпа». Сейчас он чувствовал себя чужим для Татьяны Андреевны, — не только чужим, но даже досадной помехой в ее жизни. Но что могло случиться? Об этом знает вот эта девушка с косами. А ее не расспросишь. Когда на Ланжероне сели в трамвай, Швейцер притворно вздохнул и сказал в пространство: — Что-то наша Татьяна Андреевна неожиданно загрустила. Нина ничего не ответила, даже не взглянула на него. А Дуварджоглу пустился объяснять, что штормовая погода тяжело влияет на нервных людей. Они делаются раздражительными и даже, бывает, плачут без всякой причины. Попрощались на бульваре. Швейцер побрел в гостиницу. В номере электрическая лампочка горела так тускло, что при ней нельзя было даже читать. «Черт знает что! — рассердился Швейцер. — Ковры, ламбрекены, бронзовые олени, копии с Айвазовского, а скупятся ввернуть настоящую лампочку!» Он позвонил и раздраженно сказал дежурному, чтобы ему тотчас же переменили лампочку. Дежурный молча кивнул, ушел и долго не возвращался. Все еще гудело за окнами море, но в шуме его уже не было прежней ярости. Швейцер подошел к зеркалу, постоял перед ним, но на себя даже не посмотрел. Ему вдруг стало неуютно в этом незнакомом городе, в гостинице, где даже бархатная мебель казалась обледенелой. Кровать стояла, как никелевый катафалк. Было страшно подумать о том, чтобы раздеться и лечь в нее. — Что же у нее могло случиться? — спросил Швейцер и тотчас ответил себе: — А какое вам, собственно, дело, дорогой Семен Львович! Но тут же он возмутился против своих собственных слов и мыслей. У нее своя жизнь, и в этой жизни случилось, очевидно, несчастье. Нужно помочь, быть преданным другом и начисто забыть о себе. Для него Татьяна Андреевна существовала в мире, как существуют стихи Пушкина, небо, запах яблонь, как существует все очарование земли. Зазвонил телефон. Швейцер взял трубку и с досадой сказал: — Ну да, я слушаю! Вошел дежурный с лампочкой. Швейцер замахал на него рукой, чтобы он не шумел. Тот пожал плечами, осторожно положил лампочку на кресло и вышел. — Ну, я рад, что вы мне позвонили, — говорил растерянно Швейцер. — Нет, нет, я совсем даже не собирался ложиться. Я заметил, что вы были огорчены. — Да, — ответила Татьяна Андреевна. — Завтра поговорим. — Чудесно! Татьяна Андреевна молчала. Швейцер ждал. — И еще… — сказала неуверенно Татьяна Андреевнам — Возможно, что я поеду с вами в Ялту… Но это еще не наверное… Ну, спите спокойно. Она положила трубку, но через минуту снова позвонила и сказала, чтобы он зашел к ней завтра в театр в одиннадцать часов утра. Швейцер снова вызвал дежурного, поблагодарил его за лампочку, подарил ему, несмотря на сопротивление, коробку дорогих папирос и спросил, открыт ли ресторан. — До трех часов, — ответил дежурный. Швейцер спустился в ресторан. Он сел за столик, где всю зиму увядали в вазонах розовые гортензии, заказал кофе и взглянул на часы. Было только половина второго. Как хорошо ни о чем не думать! Только ждать следующего дня, прислушиваясь к звону рюмок, стуку бильярдных шаров, отдаленному шипению пара в порту. Ждать в чужом городе, выветренном бурей, в гулкой гостинице, с благодарностью смотреть на маятник стенных часов и знать, что с каждым размахом он приближает жизнь к новой черте. Глава 23 Теплоход отвалил из Одессы в сумерки. Редкий туман закрыл огни города, заглушил привычные береговые звуки. Вскоре вокруг не осталось ничего, кроме заунывного шума волн. Сознание оторванности от земли, от ее горестей и забот казалось Швейцеру самым великолепным ощущением, какое он испытывал в жизни. Татьяна Андреевна не уходила с палубы. Она замолкла с утра, с той минуты, когда сказала Швейцеру в вестибюле театра, что едет вместе с ним в Ялту. На радостное восклицание Швейцера она ответила болезненной улыбкой. Швейцер растерялся и притих. Молчание Татьяны Андреевны тяготило его. Он догадывался, что она едет в Ялту с тяжелым сердцем. Как все отзывчивые люди, он томился чужим горем и решил во что бы то ни стало выпытать у нее ее тайну, успокоить ее, помочь. Татьяна Андреевна сидела на корме, на решетчатой, влажной от тумана скамейке, и смотрела, как вертится лаг. Изредка лаг отзванивал мили. Она думала о Рамоне. Успеет ли она увидеть его? Эта поездка, внезапная и, на посторонний взгляд, безрассудная, казалась ей самым нужным из того, что она когда-либо делала в жизни. Иногда за кормой вскипала волна и раскатывалась с протяжным шипением. Растерянно кричала чайка, испуганная тем, что она залетела в эту пустыню воды и неба и потеряла теплое береговое гнездо. Из кубрика долетал небрежный звон гитары. Потом все стихло, и только морская даль все так же монотонно, негромко шумела. И этот шум, похожий на отдаленный гул прибоя, говорил об огромности мира, странах, затянутых тьмой, неразгаданном небе. Подошел Швейцер. Татьяна Андреевна подняла на него глаза. Он сказал, что становится холодно, — не пойти ли в кают-компанию и выпить чаю. Потом можно вернуться на палубу. Татьяна Андреевна покорно встала. В кают-компании горели люстры. Пассажиров не было. За соседним столиком сидел седой моряк, пил чай и читал книгу. В открытый иллюминатор дул ветер. Белизна скатертей, безлюдье, поблескивание стекла и полированного дерева, левкои на столиках — они дрожали от ветра из иллюминатора и слабо пахли — все это напоминало последние часы перед праздником: залы убраны и освещены, но гостей еще нет. Официант принес чай и незаметно нажал на кнопку около столика, — тотчас заговорило радио. Мужской голос начал неторопливо рассказывать об испанских беженцах, пропущенных во Францию и задержанных вблизи границы. Они живут зимой под открытым небом на берегу моря. Волны во время бури заливают их лагерь. Они окружены колючей проволокой и охраняются сенегальскими стрелками. Выходить за проволоку запрещено. Нет ни палаток, ни теплой одежды, ни одеял. Не хватает воды. Нет продовольствия. Болеют и каждый день умирают дети — они вынуждены спать на мокрой земле. Идут холодные дожди, смешанные со снегом. Дальнейшая судьба беженцев неизвестна. Французское правительство не соглашается дать им право убежища. Швейцер снял очки. Татьяна Андреевна впервые увидела его глаза — добрые, потерявшие блеск. Он близоруко нащупал на стене кнопку от радио, нажал ее, и голос замолк. — Не надо, — сказал Швейцер. — Малодушный я человек. Не могу слушать об этом. Татьяна Андреевна молчала и сбрасывала со стола крошки. — Я бывал в молодости в Европе, — сказал Швейцер. — Видел знаменитую статую Латерана, «Весну» Боттичелли, слышал Анатоля Франса, увлекался стихами Верхарна. Я всегда ощущал мировую культуру как что-то вечное, незыблемое. Она сообщала смысл моему существованию. Я любил человеческую мысль во всех ее видах — будь то камень здания, масляная краска, печатная буква… Швейцер замолчал. — А теперь? — Что теперь? Теперь я знаю, что все усилия лучших людей, вся их титаническая работа на протяжении веков, весь их порыв к созданию счастья на земле могут быть сброшены в кровь и грязь пинком солдатского сапога. Это страшно прежде всего своей бессмысленностью. Бессмысленная жестокость, ненависть, бессмысленные мучения. Предательство, трусость, политика выгоды и насилия, вандализм, величайшие народные страдания, и все это из-за злой, а может быть, и безумной воли нескольких человек, — вот к чему пришла Западная Европа. Исчезли традиции. Исчезла простая порядочность. Мир накануне отвратительной бойни. Самое нелепое заключается в том, что она не нужна ни одному простому, занятому трудом человеку. Ни во Франции, ни в Германии, ни в какой угодно другой европейской стране. — На этом уже будет конец, — едва слышно сказала Татьяна Андреевна. — Будет, — сказал Швейцер. — Конец этому мировому помешательству положим мы, люди труда и культуры. Так должно быть. Нам ничто не помешает. Вы не представляете себе, какую страшную силу создает страдание. Вы не знаете, на что способны перестрадавшие народы. Все эти народы объединятся… Швейцер взглянул на Татьяну Андреевну, осекся и замолчал. Она закусила нижнюю губу и прикрыла ладонью глаза. И все так же свежо, качая цветы на столиках, дул по скатертям ветер из иллюминатора. Заметив испуганный взгляд Швейцера, Татьяна Андреевна встала и вышла. Теплоход качнуло. Она схватилась за поручни у двери. Официант сказал из-за стойки: «На воздухе им будет легче». Швейцер расплатился и вышел вслед за Татьяной Андреевной. Он отыскал ее на прежнем месте, на корме. Все так же шумела морская темнота, тянулся пенистый след от винта, вертелся лаг. — Послушайте… — Татьяна Андреевна притянула Швейцера за руку и заставила его сесть рядом с собой. — Я должна наконец рассказать… Не могу я больше думать об этом одна. Она рассказала ему историю Рамона, рассказала, что сейчас он умирает в горах, в Крыму. Швейцер, слушая ее, совсем позабыл, зачем он едет в Ялту. Он уже был уверен, что едет затем, чтобы помочь Татьяне Андреевне. В чем? Это было неясно, но Швейцер и не задумывался над этим. Он понимал, что расспрашивать нельзя. …Они долго сидели молча, потом Швейцер сказал:

The script ran 0.02 seconds.