Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Максим Горький - Том 4. Фома Гордеев. Очерки, рассказы 1899-1900 [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. В четвёртый том вошли произведения, написанные М. Горьким в 1899–1900 годах. Из них следующие входили в предыдущие собрания сочинений писателя: «Фома Гордеев», «Двадцать шесть и одна», «Васька Красный». Эти произведения неоднократно редактировались самим М. Горьким. В последний раз они редактировались писателем при подготовке собрания сочинений в издании «Книга», в 1923–1927 гг. Остальные 4 произведения четвёртого тома впервые включены в собрание сочинений ГИХЛ в 1949 г. За исключением рассказа «Перед лицом жизни», эти произведения, опубликованные в газетах и журналах 900-х годов, М. Горький повторно не редактировал. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

Шебуев сложил руки ладонями вместе и, сунув их между колен, крепко стиснул колени. Чечевицын внимательно и серьезно поглядел на его широкую согнутую спину, на крепкую шею и покачал головой. Потом поджал губы, потрогал себя за бороду и, сбоку глядя на архитектора, заговорил, как бы рассуждая сам с собой: — Земля там наклонна к реке… м-да… Ежели через большую дорогу канавочку проковырять — вода сбежит, верно! А я вот — дурак… Семнадцать лет владел, а не догадался… Вот она, наука-то… Нет, в ней тоже есть применимость… Что ни говори… Пес те возьми, а? Правильно! И заводишко у места будет… хм! Подвел рекой дощаничишко и грузи себе полегоньку… а в половодь — к самому заводу подъедешь… ловко! Эх, кабы не пора мне умирать! Кабы у меня печенки покрепче были… Взял бы я тебя, Аким Андреевич, в управляющие — получи двенадцать тыщ! — А я пошел бы? — спокойно спросил Шебуев, не изменяя своей позы. — Н-да-а… ты бы не пошел… хо-хо! Где тебе чужим делом править? Ах ты… сделай милость! Обидный для меня твой план, Аким Андреевич! Очень обидный… так вышло у нас, что вроде как ты меня дураком обругал… да-а… А я должен чувствовать, что правильно ругаешься… — Ну так как же? Даете денег, Марк Федорович? — спросил Шебуев, выпрямившись и глядя купцу прямо в глаза. — Денег-то? Это так нельзя… Это непорядок… так сразу и дай тебе! Надо подумать… Надо очень подумать… — Да ведь дело правильное!.. — Ну что ж? Твое дело… а деньги мои. Н-да… Так сразу нельзя… «Дай!» — «Изволь!» Нет, этак не ведется… Шебуев вдруг весело и искренно расхохотался. — Да ведь дадите же! Купец чмокнул губами и, как бы сам себе не веря, вскричал: — А… дам! Ну те к лешему! Дам… живи! Вали! Не могу не помочь умному парню… Стыдно не помочь. Ах ты… Как не дашь? Только ты погоди… я подумаю… для прилику… Ну и прощай… прощай, брат! Уйти от тебя скорее, а то мильон выпросишь — хо-хо! Чечевицын смеялся, щеки у него вздрагивали, и, встав со скамьи, он как-то нерешительно переступал с ноги на ногу. Но в глазах у него было что-то пораженное, какое-то смятение. Он похлопывал Шебуева по плечу большой пухлой лапой, и глазки его беспокойно бегали по твердому лицу Шебуева. — Иду… еду на биржу… скоро двенадцать… уж не зову тебя: некогда завтракать-то, — говорил он, усмехаясь, и вдруг как бы против своего желания закончил свою речь; — А… а опасный человек, Яким Андреич… охо-хо какой! М-много ты нагрешишь на земле… ей-богу, правда! — Ничего, не бойтесь! — сказал Шебуев, спокойно тряхнув головой. — Да я… не боюсь! Не сын ты мне… не сын… Прощай же! — До свиданья! Чечевицын пошел из сада, тяжело передвигая огромные ноги. Корпус его был странно неподвижен и похож на большую черную бочку. А Шебуев снова сел на лавку, крепко провел рукой по лицу и облегченно вздохнул. Но он не стер рукой с лица своего ни озабоченности, ни той неприятной и неприязненной усмешки, которой он проводил купца. Он и теперь с этой же улыбкой разглядывал землю пред собою, низко наклонив голову и не замечая, что по дорожке сада к нему тихо идет Малинин. Он вскинул голову уже тогда, как увидал пред собою ноги врача — А! Павел Иванович! — воскликнул он, и выражение его лица тотчас же стало искренно приветливым. — Экую вы пылищу пустили! — сказал Малинин, пожимая его руку и указывая глазами на разрушаемый дом. — Уж потерпите! Не водой же поливать этот ковчег ветхозаветный… Куда вы? — Гуляю… Я уже давно здесь хожу… да вы тут с Чечевицыным сидели… — Сидел… Лицо Шебуева снова дрогнуло, и он с ожесточением и злорадно воскликнул: — Заглотался, подавился, старый волк! Смерть чувствует и — подло трусит… га-адина!.. А я его всё наталкиваю на мысль о ней… И, ей-богу, мне приятно видеть, как он корчится от страха… Малинин уже сел рядом с ним на скамью, но при этих словах вдруг поднялся и с крайним изумлением на лице взглянул в лицо архитектора. — Что вы… так смотрите? — спросил Шебуев. Видя, как слова его подействовали на Малинина, он вдруг осекся, даже смутился, и его злорадно сверкавшие глаза погасли. Он даже улыбался немножко конфузливо, но уже весело. — Вы меня… — заговорил Малинин медленно, опускаясь на лавку и не сводя с него глаз, — вы страшно удивили меня… — Уж вижу, вижу… но чем — не понимаю! — Этой… жестокостью… Послушайте! Значит, вам среди них не легко? — Какой вы наивный, Павел Иванович! — вздохнул Шебуев. — Но вы всегда так защищаете их… и я думал — Чечевицын искренно нравится вам… — Он? В нем есть кое-что… Он лучше других… А все они тем хороши, что жить умеют… звери! Хорошо знают цену жизни… Эх, Павел Иванович! Я сейчас этому Чечевицыну сражение проиграл… Глупо проиграл, знаете… Обидно глупо… да! Нашло на меня что-то… бросился сразу, и… он мне не даст денег, старый чёрт! Архитектор махнул рукой я замолчал. Малинин смотрел на него с сожалением и упреком. — Что вы? — спросил архитектор. — Думаете — звереть начинаю? Нет еще… рано еще! Хотя среди них озвереешь… Я вот уже две недели не отдыхал от них… Сегодня вечером иду к Варваре Васильевне… Вы что такой бледный?.. — Не спал ночь… — Стихи писали? — Доклад о кладбищах… — Бедняжка! — Потом лег спать… но не спалось. В голове какая-то муть… Лежал, глядя в потолок, и, слушая, как бьется сердце, думал в такт его биению: «Жизнь идет, жизнь идет!» Скучное занятие! Павел Иванович не спеша достал папиросницу, закурил и, выпустив изо рта клуб дыма, стал следить, как дым колеблется и тает в воздухе. — Н-да, вы избрали себе невеселую специальность, — сказал Шебуев, ласково поглядывая на его лицо. — Это вы про санитарию? — Нет, про мечтания… В доме, сзади них, что-то с грохотом повалилось: раздались громкие крики, Лязг железа, дребезг стекол, и все звуки тучей поплыли над садом. — О, чёрт… что там? — вскричал Малинин, побледнев и вскакивая со скамьи. Шебуев взял его за рукав пальто и потянул вниз, с усмешкой говоря: — Не беспокойтесь… Самое обыкновенное дело… жизнь идет и разрушает старые постройки… — Вы уверены… никого не задавило? — нервозно подергиваясь, спросил врач. — Уверен, уверен! Вам бы холодненькой вод имей полечиться, а? — Мне и так холодно… жить… — Тогда влюбитесь… Это согревает… Малинин мельком взглянул на него и, не сказав ни слова, стал тихо сдувать пепел с папиросы. — Быть влюбленным — славно! — заговорил Шебуев негромко и глядя куда-то в глубь сада. — Сейчас — это захочется… улучшить себя… прибраться… нарядить душу во всё яркое… захочешь быть лучше всех людей для любимой женщины… всех умнее, всех сильнее… Славно! — А потом праздничный костюм долой, и — бедная женщина вместо рыцаря увидит пред собой грубого виллана с претензиями владыки… — Может, и увидит… Это уж ее дело… Захочет она — и праздничный костюм не износится во всю жизнь… Пусть только чинит вовремя, пусть не дает рыцарю обноситься и расстегнуться… — Вы читали «Без догмата»? — спросил Малинин. — Читал… Отвратительная книга! Вот где, батенька, гипертрофия интеллекта изображена во всей гнусности… — Вы шутите? — с изумлением воскликнул врач. — Нимало. — Не может быть! Да неужели вам чужда эта тонкость психики, острота чувств, духовная сложность героя? — И никаких чувств там нет, а есть одни разнузданные умствования бескровного человека. — Да ведь это вопль всё познавшей души. — Ого! Это писк трусливой плоти, которая хочет жить, но боится жить… — Ну, вы сели на своего конька! Я не спорю больше… у меня голова болит!.. — воскликнул Малинин, раздраженно отвертываясь от собеседника. Тот помолчал несколько секунд и спокойно предложил: — Пойдемте завтракать? — Идемте!.. — согласился Малинин. А потом почти с удовольствием воскликнул: — Ну, право же, нет ни одного пункта, на котором мы сошлись бы! — Верно! Но — и пускай не будет, да? — Н-не знаю… — Ну, идемте… — Посидим еще минут пять? Они взглянули друг на друга, и оба дружно расхохотались. — А весело мне с вами! — вскричал Шебуев. Малинин с улыбкой взглянул на него и, помолчав, сказал: — Ну, пойдемте!.. В самом деле хочется есть… Они встали и, не торопясь, пошли по дорожке сада. Малинин шел, покачиваясь, наклонив голову и глядя себе под ноги, а Шебуев, глубоко вдыхая весенний воздух, поглядывал на врача сбоку и, добродушно улыбаясь, шагал твердо. Шебуеву нравился этот задумчивый и прямой человек, хотя порою его искренность казалась архитектору болезненно вспухшей, никому не нужной и тягостной даже для самого Павла Ивановича… Порою он ловил себя на чувстве жалости к Малинину; иногда его печальные речи представлялись архитектору похожими на теплый пепел. Но в то же время он замечал за Павлом Ивановичем настойчивое желание встать ближе к нему; это было почему-то лестно для Шебуева и усиливало его симпатию к врачу. — Вы о чем думаете? — дружески спросил он его минуты через две молчания. — О вас, — с улыбкой ответил Малинин. — Что это вы проиграли Чечевицыну? — Э, немного… то есть не особенно много… Обидно, что натолкнул его на мысль увеличить капитал… Чёрт знает, зачем мне это понадобилось… Молод еще я… И тороплюсь там, где надо бы поспешать медленно… Малинин снова задумался, помолчал и, заглянув в лицо Шебуева, ласково заговорил: — Я… хочу спросить вас… но боюсь, что это неловко. — Ну, вот еще! Спрашивайте, не стесняясь… В чем дело? — Говорят… у вас на стройке работает плотник… ваш родной дядя… у которого вы воспитывались? Вы извините… — В чем это извинить? Работает дядя — и хороший плотник. Будь он грамотен — я б его десятником сделал… А почему он вас интересует? Малинин помолчал. — Почему? Да… мне думается, что это неловко… то есть должно стеснять вас… меня бы стесняло… — Что же собственно стесняло бы вас? — с искренним удивлением спросил архитектор. — Да… эта разница положений… Старик — ведь он уже стар? — работает за несколько рублей в месяц… тогда как я… архитектор… зарабатываю сотни… Шебуев с острым блеском в глазах осмотрел собеседника и серьезно сказал: — Н-да, при таких чувствах вам для уравнения с дядюшкой в заработке пришлось бы тоже пойти в плотники… — Зачем же? — задумчиво возразил Павел Иванович, — Можно бы отправить его в деревню, на покой… Дать ему несколько сот… — А, вон что! — воскликнул Шебуев. — Но я не филантроп и не охотник плодить в деревне кулаков, находя, что их и без моего дядюшки достаточно… Малинин быстро взглянул на него и смутился. — Аким Андреевич! — торопливо и мягко заговорил он. — Я, кажется, сделал неловкость? Вы обиделись, да? Ведь вы же знаете… я всегда говорю… вслух то, что не говорят. — Да вы не беспокойтесь! — искренним тоном воскликнул Шебуев, — разве я вас не понимаю? И если б я обиделся, то не на вас, а за вас. Действительно, обидно видеть людей хороших и честных, когда они ставят себя в зависимость от пустяков. Ведь что такое дядя-плотник? Пустяк!.. — О, что это вы? — тихонько проговорил Малинин. — Ну да! Пустяк, мелочь! Да разве я учился и работал для того, чтобы устроить беспечальную жизнь моему дядюшке? Малинин тихонько дотронулся рукой до его плеча и спросил: — Вы ясно, вполне ясно представляете себе, для чего вы учились и работали? — Да, ясно, вполне! — твердо ответил архитектор. — Я так и думал… Это… хорошо, должно быть… А вот мне так становится ужасно скучно и… даже смешно, когда я вспомню, что двенадцать лет учился лишь для того, чтобы потом обнюхивать помойные ямы, колбасные, разные мастерские… — Слушайте, милейший Поль! Хотите, я вас научу сделать солидное и очень нужное дело? Хотите, ну? — Господи! Как он вспыхнул! — Вы вот что: вы обнюхивайте мастерские, обнюхивайте их! И штрафуйте хозяев — беспрестанно штрафуйте, высшей мерой штрафа! Бейте их по карманам сегодня, завтра, всегда! Бейте без пощады, жестоко разоряйте, если можно! А я — зайду с другой стороны! Я подъеду с проектом дешевых жилищ для рабочих… вы понимаете? И ручаюсь вам, что в пять лет рабочие в городе будут жить в прекрасных квартирах! Я таких казарм настрою, что все Западные Европы рты поразевают от зависти… Да еще от хозяев за это благодарность получим… Вы только слушайте меня, вы только действуйте! Шебуев даже вздрагивал весь от возбуждения, а глаза у него так и сверкали. Санитарный врач смотрел на него с грустью и наконец прервал его речь, тихо и с сожалением сказав: — Сколько у вас энергии! И как жаль, что вам приходится тратить себя на мелочи… Это ужасно, знаете. Это даже трагично… Вы представьте себе ваше положение с того момента, в который для вас станет ясно, что всю жизнь вы истратили на маленькие полезности и что все они растворились в жизни, но не обогатили ее, не облагородили человека… Как страшно станет вам тогда и как вы пожалеете себя! А силы уже будут подорваны трудом, уже разменяются на устройство театров, скотобоен, бараков… Удовлетворения нет… Захочется что-то сделать, чем-то завершить свою жизнь… но ничего нельзя сделать. Нечем делать! — Черт вас возьми, Малинин! — раздраженно пробормотал архитектор, толкая ногой дверь в ресторан. — Неужели вы не понимаете, что вся эта ваша лирическая размазня обращается у вас в самовнушение, что вы гипнотизируете себя своими вздохами? — Лакеи слушают, — тише! — остановил Малинин громкое и сердитое ворчание архитектора. Они поднимались по широкой лестнице ресторана, и навстречу им сверху лились ручьи густых и тягучих звуков оркестриона. Октавы и басы гудели однообразно, и что-то мутное, усталое чувствовалось в их протяжном реве, медленно колебавшемся в пахучем воздухе высокого и большого зала. Альты и дисканты то нервозно вскрикивали, заглушая Друг друга, то начинали петь какую-то заунывную, но неясную русскую мелодию. Большой барабан бухал пессимистическим и роковым звуком, а маленький судорожно трещал, и в трелях его чувствовалось что-то лихорадочно торопливое, точно он стремился как можно больше натрещать и — лопнуть. — Вот чёртова музыка! — сказал Шебуев, усаживаясь за столик под окном. — Терпеть не могу! Точно в этом чулане компания хороших русских людей сидит и судьбы мира решает… Ей-богу, похоже! Вы вслушайтесь — вот это Кирмалов ревет — чу! Бум! Это он… А барабан — это Сурков рассыпается… А эта тоненькая и милая дискантовая дудочка — вы… ха-ха! Ей-богу, вы! И мелодия ваша — слышите? Душа с богом прощается… Малинин рассматривал пальмы на окне и тихо смеялся. — И какого они чёрта играют, эти дурацкие медяшки? Слушай, дядя! обратился Шебуев к лакею, стоявшему у стола, почтительно склонив голову. Прекрати, брат, музыку! — Никак нельзя-с! — сказал лакей, улыбаясь. — Публике нравится… — Скверный вкус у публики… Павел Иванович! Бифштекс? — Пожарскую котлету!.. — сказал Малинин и, усевшись за стол, задумчиво произнес: — Ужасно люблю пальмы… — А мне в ресторанах раки нравятся… — пробормотал Шебуев, просматривая карточку вин. — В них есть что-то странное и так чуждое нам… нашим печальным березам… — Вот этого бутылку! — сказал Шебуев лакею, тыкая пальцем в карточку. Вы что-то насчет эстетики говорите? — Я — о пальмах… — Ага! Н-да-с… пальмы — это… красивые цветы… — Это деревья… — Ну, хорошо, деревья… Деревья, конечно, лучше… На дереве повеситься можно… А желал бы я видеть русского человека, повешенного на африканской пальме. У меня, знаете, своеобразный эстетический вкус… Вы как думаете, Павел Иванович, Чечевицын даст мне денег? — Не знаю… Думаю — не даст… — А я думаю — даст… да! Спрашивать вас о таких вещах — всё равно, как спрашивать соловья, любит ли он оладьи… И оба они добродушно улыбнулись друг другу… Но Малинин тотчас же снова стал серьезен, подумал немножко и сказал: — А замечаете вы, как быстро русские люди, о чем бы они ни говорили, соскакивают на шутку?.. — Они на всё наскакивают и от всего быстро отскакивают. Уж такое у них блохоподобное поведение… А! Этот идет… как его? Черт его дери… противная рожа! Нагрешин… Этот идет… как его: черт его дери… противная рожа! Нагрешив… К ним шел высокий человек с черной клинообразной бородкой, одетый в щегольски сшитый мундир судебного ведомства. На ходу он как-то особенно вывертывал ноги и громко шаркал ими о паркет пола. Его длинное лицо любезно улыбалось, и на висках около глаз собрались лучистые морщинки, что придавало ему вид сияющий и счастливый. Прищуривая свои голубые, немножко нахальные глаза, он пожал руку Малинина и вместо приветствия сказал: — Новость! И тотчас же, быстрым движением корпуса обернувшись к Шебуеву, повторил: — Крупная новость! Затем согнулся, с ловкостью акробата подбросил под себя стул, сел и, упираясь руками в колени, начал говорить, повертывая голову то направо к архитектору, то налево к врачу. — Траур у Лаптевых кончился — понимаете? Надежда Петровна вступает в общество. Первого мая она устраивает поездку в лес и просила меня пригласить вас, господа! Понимаете? Едут доктор, Скуратов, Ломакин, Редозубов и еще много народу… Будет очень, очень весело! Вы приглашены, господа. Так? Великолепно! Говорил он быстро, и его глаза, острые, как гвозди, точно царапали все, на чем останавливались. — Поблагодарите от меня Надежду Петровну, — сказал Шебуев. — А вы, Павел Иванович? — Я… едва ли поеду… Мне не нравятся эти кутежи… да и публика какая-то странная. — Странная? — спросил Нагрешин. — Почему странная? Люди — всё хорошие… все умеют быть веселыми… — Я не люблю веселых… — Ну да, вы — поэт… Луна, томная грусть и прочее… Но поверьте, что иногда и в маленьком кутеже очень много поэзии… А потом — вы подумайте! ведь теперь около Надежды Петровны разыгрывается, так сказать, турнир, ха-ха! Именно — турнир. Ну да! Состязание женихов! Ведь не могут же люди остаться такими, как всегда, около девушки, у которой четыре миллиона приданого?! Каждый непременно сочтет необходимым подтянуться, выставить свои достоинства во всем их блеске, каждый будет стараться обратить на себя внимание Надежды Петровны… Что это будет! Боже мой! Это будет замечательно… а? Борьба! — Вы готовы? — спросил Шебуев, с усмешкой разглядывая Нагрешина. — Я? Я готов, да! Вы думаете, я буду рисоваться, буду говорить благородные слова, вроде того, что, мол, четыре миллиона — пустяки и что… ну, я не знаю, как и что там еще можно сказать по поводу естественного желания человека иметь четыре миллиона рублей… Я ничего такого не скажу… За четыре миллиона я вам женюсь на сорока старухах, а не то что на молодой, здоровой девушке… хотя она и… неинтересна, правду говоря… — Это хорошо, что вы так откровенны… — заметил Шебуев. — Да-с, я откровенен, — воскликнул Нагрешин с вызовом в глазах. — Я прямо говорю: четыре миллиона — это огромная вещь! Это — силища… — Не отрицаю… — Ага? Вот Павел Иванович, — он не… он действительно равнодушен… Ему это недоступно… А вы — вы не можете быть равнодушным, хотя и кажетесь… да-с! Вы силу денег знаете. — Знаю… и вижу… — сказал Шебуев. — И видите? Это намек на мое… возбуждение… понимаю! Но пускай намек! Пускай… Нагрешин в самом деле был очень возбужден. Лицо у него покраснело, руки вздрагивали, он беспокойно вертелся на стуле, и на лбу у него даже пот выступил. — Но вы, Аким Андреевич, напрасно намекаете! Вы думаете — меня возбуждает что?.. корыстолюбие? Ошибаетесь! Четыре миллиона не мо-гут воз-бу-дить корыстолюбия! да-с! Не могут-с! Корыстолюбие возбуждают тысячи, а не миллионы! Миллион — сила благородная… это-идеал, если вы хотите! — Иван Иванович! — укоризненно сказал Малинин, с сожалением посмотрев в лицо Нагрешину. — Вы ведь клевещете на себя… ну, разве вы так думаете о деньгах? — Вы… вы… — обернувшись к нему, пониженным голосом заговорил Нагрешин, — вы не понимаете! Тут, поймите, не деньги просто, а мил-лио-ны… слышите? И даже за один из них, я, Иван Иванов Нагрешин, сын дьячка, простил бы людям все унижения, испытанные много в юности моей, студенческие голодовки, всю эту мерзость, которую я пережил… Она надорвала меня… изломала… и — я ведь знаю! — я очень… неважный человек!.. Но — дайте мне миллион! Я всё и всем прощу, я даже полюблю люден, искренно пожелаю им добра и даже — буду пытаться помогать им жить. Буду, да-с! И — верьте! миллион может переродить человека — может! Малинин отрицательно покачал головой и тихо, но убежденно сказал: — Никогда и ничто материальное не может изменить человека в лучшую сторону… — Ах, идеалы! — воскликнул Нагрешин и так сморщил лицо, точно у него вдруг заболели зубы. Он тоже начал качать головой, тоскливо глядя на Малинина. — Всё идеалы… небеса… Но ведь в небесах только торжественно и чудно, а больше ничего нет, на земле же всегда творится черт знает что! Батюшка вы мой! Идеалы — это хорошо, но и жирные щи с говядиной человеку необходимы… И кто такие щи в продолжение четверти века даже и по праздникам не едал, для того они — тоже идеальные щи! — Это цинизм, — сказал Малинин и, отворотившись к окну, стал смотреть на улицу. — Цинизм? Очень может быть… Пускай его, коли цинизм! А я все-таки буду говорить, что одной моральной силой ничего в жизни мы не разрушим и ничего не создадим! — Кто это — мы? — спросил Павел Иванович, не оборачиваясь к нему. — Интеллигенция-с! А если бы вооружиться нам деньгами… — Аким Андреевич! — сказал Малинин, встав со стула и строго глядя на Шебуева. — Вы слышите? Это ваша мысль! — Почти, — сказал Шебуев спокойно, выдерживая возмущенный взгляд Малинина. Он ел свой бифштекс, а лицо у него было равнодушно, и, казалось, он не слушал разговора. Но в глазах его то и дело вспыхивали какие-то искорки, и во внимании, с которым он разрезал мясо, было слишком много озабоченности. — Почти? — переспросил Малинин, и уже строгое выражение его лица изменилось в умоляющее. — Но вы видите, какая это опасная мысль? — Вижу… — Это не опасная, это ценная, здоровая мысль! — с жаром заговорил Нагрешин. — Подумайте, кто мы? У крестьян есть мир, у мещан — управа, у купцов, у дворян — у всех классов есть нечто… а у нас намерения, идеалы и прочее и прочее… невесомое и нереальное… И все мы — какие-то выдуманные люди. А вооружись мы тем же оружием, что и враг наш… — Котлета-то у вас простыла, Павел Иванович! — вдруг сказал Шебуев, не поднимая глаз от тарелки. Голос у него звучал удивительно равнодушно, даже обидно равнодушно. Малинин удивленно взглянул на него и взялся за нож и вилку. А Нагрешина эти простые слова точно сшибли с какой-то высоты. Он схватился за бородку и, крутя ее, начал бормотать: — Да-с… Вот как… Так вы, господа, приглашены… Через несколько минут он простился и ушел, так же шаркая ногами по полу, но уже не такой оживленный и сияющий. — Боже мой! Что ом говорил! — с отвращением воскликнул Малинин. — Говорил не красно… — Только? — Мм… Видите ли что, непорочный Павел Иванович! — не переставая есть, спокойно заговорил Шебуев. — У него имеется крупное смягчающее вину обстоятельство… впрочем, общее всем разночинцам. Парнишка — слабый, худого питания, в организме недостаток всяких здоровых соков. Поступает в гимназию… Курточка прорвана, постоянно голоден, товарищи смеются и поколачивают его… Дома — теснота и грязища… Восемь лет сидит под прессом классицизма. Кончил гимназию. Университет… Голод, холод, урочишки, униженьишки… Парнишка, повторяю, слабый. Люди ходят по улицам в крепких калошах, в теплых пальто, бывают в театрах, валандаются с девицами, даже влюбляются… а у него — всё удовольствие в том, чтобы поесть досыта… Эх, Павел Иванович, какое иногда большое… даже сладострастное удовольствие может испытать человек, поглощая вареную колбасу с черным хлебом!.. Такие наголодавшиеся люди, вступая в жизнь, вносят с собой неутолимую алчность к ее благам… но некоторые из них остаются аскетами до конца дней. Аскетизм — тоже уродство и болезнь, а потому я не знаю, кто лучше — аскет или Нагрешин… Заметьте вот еще что: иные жаждут миллиона не ради того чтобы свинничать, а лишь желают им, как фиговым листом, прикрыть наготу своей души. Душа у них — голая, ограбленная жизнью, нет в ней ни надежд, ни мечтаний — ничего нет! А желание чем-то быть, что-то представлять собою — осталось… И вот человек пытается прикрыть наготу души своей обаянием денег… Этот Нагрешин… слов нет — довольно противная фигура… Но — вы слышали? — он надеется, что миллион очеловечит его… — Не знаю — так ли это? — сказал Малинин, недоверчиво поглядывая на архитектора. — А Нагрешин… всем известно, что он жил и, кажется, еще живет на содержании у старухи Дятловой… — Такие, как он, и на это способны… — заметил Шебуев, прихлебывая вино. — Аким Андреевич! Вы не возмущаетесь? — нервно отталкивая от себя тарелку с недоеденной котлетой, подавленным голосом спросил Малинин. Архитектор прищурил один глаз и, подняв стакан с вином на свет, внимательно посмотрел на него открытым глазом. — Пожалуй… нет, не возмущаюсь… Я, надо вам сказать, полагаю так, что если мы станем уделять хорошим людям побольше внимания, а дурным поменьше, то от этого и те и другие сильно выиграют. Хорошим людям будет легче жить, а дурным тяжелее. Мне всё думается, что дурные люди еще хуже становятся, когда на них обращают внимание. «А! ты меня видишь — значит, я величина!» — думает мерзавец и надувается, рисуется, капризничает. Надо бы помнить, что все дурные люди ужасно самолюбивы. Не троньте, не замечайте его, и он лопнет, исчезнет, ибо без внимания жить не может. Вот вы дотронулись до Нагрешина, а он вздулся свыше меры… и уж, верно, наврал на себя, зарвался… — Это называется «индифферентизм», — уныло сказал Малинин. Его, видимо, угнетало спокойствие собеседника. — Ага! Вот как это называется. А я по части номенклатуры слаб… и до сей поры не знал имени моего порока… — Вы относитесь ко мне… без достаточного уважения, Аким Андреевич! опустив голову, тихо сказал Малинин. — За что? Ведь я только понять хочу вас… я воздерживаюсь судить. Мне многое не нравится, многое пугает меня… вы такой… духовно пестрый человек. Слишком резко переплелось в душе вашей черное и белое… слишком запутано всё! Но и то и другое… привлекает меня к вам… Я хочу разобраться… хочу понять. А вы отталкиваете… Разве я так груб? Шебуев быстро схватил его руку и крепко сжал ее. Глаза у него вспыхнули, и лицо так странно изменилось, точно с него маска упала. Это было лицо человека бесстрашно искреннего. — Отталкивать вас я не хочу, — вы ошибаетесь! — негромко заговорил он, и на скулах у него вспыхнули красные пятна. — Я желаю близости с вами… она мне приятна и нужна. Вас многое пугает во мне? Я понимаю это… я сам порой чего-то боюсь в себе… Вы парень честный… как хорошее зеркало… ваше отношение ко мне я оценил, поверьте! — Пустите руку! — тихо и болезненно крикнул Малинин. Он был бледен, губы у него вздрагивали, а когда Шебуев выпустил его руку из своей, он поднял ее и, помахивая ею в воздухе, сказал: — Ка-ак вы стиснули… — Простите! — глухо молвил Шебуев, не глядя на него. — Это вы должны извинить мне… — смущенно улыбаясь, говорил Малинин, разглядывая покрасневшую руку. — Я вам испортил хорошую минуту… да? — Ничего!.. Она воротится… Однако уже два часа… Мне надо сходить на стройку и к Суркову… Вы вечером у Варвары Васильевны? — Да, непременно… — Значит — увидимся… Давайте, я пожму вам левую руку. До свиданья! — Вы извините меня? — беспокойно спросил Малинин. — Э, боже мой! Ну конечно! И что случилось? Экий вы мнительный… На улице Шебуев почувствовал, что этот тихий крик «Пустите руку!» звучит в его памяти, звучит и, проникая всё глубже в душу, будит в ней уже знакомое ему ощущение одиночества. Раньше ощущение это не тяготило его, а, напротив, только увеличивало его бодрость и уверенность в себе: он даже гордился перед собой тем, что одинок. Но теперь каждый раз, когда это чувство являлось, вместе с ним в душе Шебуева возникало злое пренебрежение к людям. Раньше он раздражал людей, не желая этого, теперь он к этому стремился, хотя и сдерживал себя. Он знал, что в городе на него смотрят как «на человека с гибкой моралью, как на узкого практика, склонного к наживе. Это его обижало, и бывали минуты, когда ему трудно было скрывать в себе обиду. Он уже замечал за собою, что иногда, в спорах, он доводил свои взгляды до крайностей, не свойственных им и противных его чувству порядочности; он видел, что делает это намеренно, для того, чтоб раздражать людей, обидеть их. Он понимал, что усиливает подозрения против себя, укрепляет в интеллигентных людях отношение к нему как к человеку карьеры. И он видел, как к тому, что он считал своей правдой, что вынес из непосредственного знакомства с жизнью и чем свято дорожил, уже примешивается нечто постороннее, чуждое ему, коверкающее его душевный строй. В этом он считал виновными людей, — это они своим недоверием к его искренности, своей сухостью в обращении с ним сеют в душе его темные зерна. В кружке Варвары Васильевны только она и Малинин относились внимательно и с искренним интересом к нему и его деятельности, хотя в этом внимании и чувствовалось что-то близкое к опеке. Хребтов, видимо, сторонился от него, Кирмалов рычал и тоже смотрел с угрюмым недоверием, а доктор уже не мог скрыть явно враждебного чувства. С некоторого времени он заметил за собой, что ему хочется видеть в спокойных глазах Варвары Васильевны еще больше ласкового внимания к нему. Но, заметив это, он тут же сказал себе: «Рано…», хотя с этой поры стал чаще бывать у Любимовой. Теперь, шагая по улице, он взвешивал в уме отношение публики к нему и свое к ней, пытаясь определить — кто кому больше портит крови? Он чувствовал желание сказать: «Я больше!..» Шел он к Суркову, и его мысль всё чаще останавливалась на этом человеке. Неугомонная живость, смелость и горячий задор юноши — всё это нравилось Шебуеву, и в то же время он замечал, что с некоторого времени Сурков придирается к нему меньше, чем к другим, и не говорит таких резких дерзостей, как раньше. Это очень усиливало интерес Шебуева к «сущему декаденту», как звала юношу Татьяна Николаевна. Остановясь пред крыльцом маленького домика в три окна с зелеными ставнями, Шебуев дернул ручку звонка и посмотрел на дом. В маленьком палисаднике перед его окнами густо разрослись сирень и акация; на крыше торчали три шеста со скворешницами. В фасаде, дома, окрашенном в коричневую краску, было что-то старчески приветливое и ласковое. Крыльцо, под деревянным навесом, гостеприимно подвинулось к самому тротуару тихой улицы, со множеством садов, а сзади домика росли огромные, старые липы, и ветви их осеняли крышу. «Гнездо не по птице», — подумал Шебуев, За дверью раздались неторопливые и твердые шаги. Щелкнул замок, и пред Шебуевым встал высокий старик с длинной белой бородой и большими неподвижными глазами. — Вам кого? — глухо спросил он, глядя через плечо Шебуева на улицу. А выслушав ответ гостя, он прежде отхаркнулся и высунул голову на улицу и, плюнув, сказал: — Идите! — Гурий Николаевич! Кто это? — раздался откуда-то сверху голос Суркова. — Мужчина… — ответил старик. Шебуев поднял глаза кверху и увидал в квадратном отверстии на потолке крыльца щетинистую голову хозяина дома. — Здравствуйте, Владимир Ильич! — А-а! Прекрасно! Идите в комнату, Аким Андреевич, — я сейчас… Шебуев вошел в маленькую прихожую, половину которой занимал какой-то зеленый сундук, сбросил пальто и, видя две двери, спросил старика, стоящего сзади него, спрятав руки за спину: — Куда идти? — Куда хотите, — сказал старик, не двигаясь с места. Архитектор шагнул в дверь направо и очутился в небольшой и светлой комнате, в которой было тесно от множества мебели, но уютно. У одной из стен стоял широкий диван, обитый черной матовой клеенкой, а пред диваном большой и тяжелый стол, заваленный картами и книгами, У другой стены возвышался до потолка старинный книжный шкаф. В простенках между окон висели какие-то ящики, полные медалей. В углу, около двери в прихожую, зияла черная пасть камина, и по всей комнате была разбросана мягкая мебель. Шебуев окинул глазами комнату и взял за спинку кресло, намереваясь сесть. — Это не трогайте: у него нога сломана, — спокойно предупредил его старик, смотревший из прихожей. — Так вы его вынесли бы! — посоветовал Шебуев, с улыбкой взглянув на старика. — А куда? — Ну, я уж не знаю. — На чердак разве? — предложил старик. — Хоть на чердак… а починить нельзя? — Можно. Почему нельзя? — Что ж вы не почините: Старик взглянул на Шебуева и, отвернувшись, спокойно сказал: — Я не столяр… — Ага! — вскричал Сурков, проскользнув в комнату мимо старика. — Вы с Гурием Николаевичем беседуете? Душеполезное занятие… Гурий Николаевич, достопочтенный мудрец! Дайте нам чаю… — Да они, может, еще не хотят? — сказал Гурий Николаевич, кивая головой на Шебуева. — Хотят, хотят! Уж вы, пожалуйста, похлопочите… — Хорошо, — согласился старик и ушел. — Что это у вас… — начал было Шебуев. — Это? Это — премудрый старикан! Это — самый умный человек в России, если хотите знать! По уму он даже и не русский: русские люди очень умными крайне редко бывают… они чаще талантливы, чем умны… Хотите, я вам расскажу несколько черт из жизни Гурии Николаевича Потютюшкина? Фамилия единственный его недостаток, но в России нет звучных и красивых фамилий, и лучший русский поэт назывался Пушкин, что прилично разве только для бомбардира, а не для поэта… Вы извините, что я сразу так много говорю, четыре дня не выходил из дома и говорил только с Гурием Николаевичем. С ним говорить чрезвычайно поучительно и поэтому… ужасно скучно! Сурков оживленно метался по комнате, отталкивая ногами и руками мебель, наконец подскочил к столу, с усилием приподнял его за край, — карты и книги поехали со стола и упали частью на диван, частью на пол. — Это вы зачем? — спросил Шебуев. — А сейчас старикан чаю принесет… поставить некуда… Вы столкните с дивана всю эту чепуху… и усаживайтесь на ее место… Я — тоже… и мы будем беседовать. Знаете, чем я сейчас занимался? Делал скворешник… Одетый в голубую шелковую рубаху и в курточку поверх нее, Сурков казался еще моложе, чем был. Он поглядывал на гостя приветливо, с любопытством и, видимо, был доволен, что Шебуев пришел. — Нет, я не умею водворять порядок! — вскричал он, перестав толкать мебель и бросаясь на диван — Я рад, что вы пришли ко мне, Аким Андреевич! Это значит… — Я давно хотел побывать у вас, — сказал Шебуев. — А! вы не хотите знать, что значит для меня ваш приход? Ну, всё равно! Вы, наверное, правы!.. Но я боюсь, что вы пришли по делу, а? — Отчасти — по делу, но больше — так себе, просто, — открыто глядя на него сказал Шебуев. — Ах, это жаль! — недовольно сморщив лицо, воскликнул Сурков. — Но говорите, ради бога, сначала о деле, а потом уж так себе… В чем дело? — Можно быть кратким? — Необходимо! — Хорошо!.. Как вы думаете поступить с деньгами, которые вам оставил покойник-отец? — Фу-у! Я так и знал! — тяжело вздохнув, сказал Сурков, и на лице у него выразилось искреннее уныние. — С той поры, как отец умер, я, знаете, начал чувствовать себя раздетым донага и вымазанным медом… серьезно! Мне кажется, что по телу у меня ползают мухи, пчелы и разные другие насекомые… и люди все ко мне прилипают, желая меня облизать… и барышни смотрят на меня жадными глазами, точно я не человек уже, а какая-то конфекта, и они хотят меня съесть… Зубы у них стали острые… я их боюсь и — еду в Индию! Вы видите — книги и карты? Это английские карты, их тут на сорок рублей… Я три дня изучал их… потому что — еду в Индию. Вы думаете — я шучу? Нет, я серьезен, как принц уэльский. Прощайте! Я вам не дам ни копейки! Сурков замолчал, с торжеством на липе взглянул на гостя и, видя, что он спокойно улыбается, спросил, нахмурившись. — Вы, кажется, хотите показать, что ожидали от меня чего-нибудь в этом роде и не удивлены? — Конечно, ожидал! — смеясь, воскликнул Шебуев. — А вы, кажется, думаете, что я собирался просить у вас денег для себя? — Нет, я этого не думал! Никто не просит денег для себя: все желают иметь их для дела… Даже Кирмалов берет у меня деньги для каких-то земных ангелов, случайно попавших в проститутки… Покупает им на мои деньги машины, мужей и еще чего-то… Мужья деньги пропивают, бьют Егора палкой по голове… а он является ко мне и ругает меня буржуем, советует сделаться дисконтером, открыть кассу ссуд и — черт знает что еще! Нет, я везу деньги в Индию!.. — Это хорошо, если вы серьезно решили, — сказал Шебуев, с удовольствием замечая, что юноша у себя дома держится лучше, чем при людях, и гораздо меньше остроумничает. — Почему хорошо? — недоверчиво спросил Сурков. — А потому, что вам полезно было бы поехать куда-нибудь. — Да не в Индию же! — неожиданно и с искренним огорчением воскликнул Сурков. Шебуев расхохотался. Юноша посмотрел на него и тоже начал смеяться, смущенно разглядывая свои ногти. — Мне хочется ехать в Париж… — заговорил он, улыбаясь. — А Индия меня нисколько не занимает… Я не люблю браминов, холеру, философию, жару и всё индусское… — Поезжайте в Париж… — Не поеду… — Почему? Боитесь француженок? — Нет, я боюсь, что для человека вредно делать только то, что ему нравится… Мне хочется уметь побеждать себя… Шебуев быстро взглянул на него, — лицо у Суркова было раздраженное, глаза смотрели тоскливо и пальцы на руках сцепились как-то слишком крепко. «Эге-е! Вот те и преданный холоп истинной свободы ума!» — воскликнул про себя Шебуев. — Да, мне этого очень хочется! — сказал Сурков. — Вы что же не удивляетесь? — Нечему… — Да? — А чему бы? — Я думаю… это не совсем похоже на меня? — Я слишком мало знаю вас для того, чтоб ответить на такой вопрос, уклончиво ответил Шебуев. — Однако бросим это! Вам на что нужны мои деньги? — Мне не нужны… Я хотел вам предложить — не купите ли вы книжный магазин? — На кой мне чёрт книжный магазин? — Капитал поместите… — Чепуха! Это Хребтову впору… а не мне. — Хребтову не разрешат… — А вы тут при чем? — Я? Я думал так: ваши деньги дают вам процентов пять, не больше? Вложив их в магазин, вы бы удвоили ваш доход… а магазин сдали бы Хребтову в полное его ведение… Человек он солидный, дело знает. С настоящим владельцем ему трудно ладить. Вас всё это ничуть не стеснило бы… вы совершенно свободны, как и теперь. Получаете доход — и больше ничего! — А вы? — вновь спросил Сурков, внимательно слушая гостя. — Что я? — Где же вы? — Рядом с вами, на диване сижу… — Это неостроумно. Нет, в чем тут ваш интерес? — Хороший книжный магазин — дело весьма интересное… Сурков с недоумением посмотрел на него и, пожав плечами, воскликнул: — Чёрт вас знает, чего вы хотите! Но только я ни за что, никогда не поверю, чтоб вам… чтоб вы могли находить удовлетворение во всех этих ваших… деятельностях! Вы должны быть умнее. — Спасибо! Но, право же, я — человек практики, маленький человек… деловой человек. Надеюсь со временем убедить вас в этом… — Не верю я вам! — сказал Сурков, отрицательно покачав головой. — Лестное недоверие, знаете ли… — Денег на магазин не дам… — Ага… жаль! — Будто бы это так безразлично для вас? — Совсем нет. Я сказал — жаль. Мне было бы очень приятно, если бы вы дали денег. Книжный магазин в руках интеллигентного человека… — Слушайте, Аким Андреевич! Не притворяйтесь! Ведь сразу видно, что вы умнее книжного магазина! Ведь вы вот не говорите мне убедительных речей на тему о том, что и я тоже должен внести каплю меда в улей культурной работы — или как это говорится? — Не говорю, И не буду говорить… — Почему? — Вы тогда и в самом деле не дадите денег… Сурков вскочил с дивана и почти гневно закричал: — А теперь дам, вы думаете? Ни за что! Нет! Еду в Индию! Гурий Николаевич! — обратился он к старику, вошедшему в комнату с подносом. — Мы с вами едем в Индию… — Хорошо, — сказал старик, ставя поднос на стол. — Укладывать белье?.. — Н-нет еще… А вот книги и карты надо бы убрать с пола… Впрочем, я сам… Сурков опустился на колени и, поднимая книги, стал подавать их старику. Старик смотрел на него неподвижными глазами, принимал из его рук тяжелые томы и складывал их у себя на левой согнутой руке. Когда из них на его руке образовалась порядочная стопа, он сказал хозяину: — Будет! Повернулся и ушел. — Странный у вас слуга! — заметил архитектор. Сурков прыгнул на диван, уселся на нем с ногами и, наклонясь к Шебуеву, тихо заговорил: — Заметили? Я говорю: «Едем в Индию!» Он совершенно равнодушно отвечает: «Хорошо!» Как это вам нравится? Вы знаете, с ним, чёрт его дери, пожалуй, в самом деле в Индию уедешь, а? Уложит чемоданы, придет и скажет: «Готово, едемте!» Ведь я тогда поеду… это очень возможно! — Где вы его взяли? — смеясь, спросил Шебуев. — На пожаре. Горел здесь в улице деревянный дом. Разумеется, собралась толпа зрителей, и впереди всех стоит, заложив руки за спину, высокий старик, с седой бородой. Его толкают полицейские, толкает публика, пожарные брызгают водой на него. А он, освещенный красным огнем, стоит, Как монумент, и, не мигая, смотрит странными глазами, Я тоже смотрел на него, и мне ужасно хотелось понять — о чем думает старик? Вдруг, знаете, несколько бревен с верху дома отрываются и летят вниз. Публика шарахнулась прочь, но улица поката, и горящие бревна катятся по земле за ней. А старик повернулся к ним задом и, не торопясь, идет прочь от них. Головня вот-вот ударит его по ногам. Ему кричат: «Беги! беги, старик!» А он себе идет потихоньку и руки всё за спиной держит… Я смотрю в лицо его — ни страха, ни ужаса! Головня, разгораясь от движения по земле, настигает его… Я подскочил к нему, схватил за ворот и потащил за собой, Оттащил в сторону, кричу: «Какого вы чёрта не бежали?» И вдруг он, с великолепным таким видом, говорит мне: «Я — стар, чтобы бегать для вашей потехи! А что вы меня позорно за шиворот влекли, так этот ваш поступок я предложу рассмотреть господину мировому судье нашего участка. Мы, говорит, с вами в одном участке живем, и я вас знаю…» Вот чёрт! Ужасно он мне понравился… Ну, и познакомился я с ним… Интересный человек! Совершенно ко всему равнодушен и обо всем так здраво судит, что, я вам скажу, — удивительно! Прожив с женой, — женат был дважды, — прожив со второй женой четыре года, он десять лет тому назад разошелся с ней, и как? Великолепие! Усаживает ее против себя и говорит; «Так как я взял тебя замуж для взаимного нашего удовольствия, а ты уже завела себе жандарма, то, значит, тебе нет надобности жить со мной, да и мне после жандарма ты совсем неприятна». Хорошо, а? Отдал ей половину всего, что имел, и выгнал вон… Это даже красиво, а? Сурков рассказывал очень оживленно, но в этом оживлении его гость чувствовал что-то механическое, даже искусственное. Глаза юноши против обыкновения не прищуривались и не метали веселых и задорных искр. Широко раскрытые, они смотрели устало, невесело и как бы безмолвно спрашивали о чем-то. — Да, это умно, — сказал Шебуев, когда Сурков кончил рассказ и вопросительно взглянул на него. — Это просто и красиво! — с настойчивостью произнес Сурков и начал пить остывший чаи медленными глотками. Выпив стакан, он шумно швырнул его на блюдце и вдруг спросил Шебуева; — Вам скучно? — Почему? Нимало! — Наверное, скучно… Вы ведь уж, конечно, заметили, что я… поблек? — У вас действительно настроение неважное… кажется… — А нравится вам равнодушный старик с неподвижными глазами? Старик, который ничему не удивляется, ничто его не волнует… он всё понимает и ничего не ждет… Нравится? — Ну, нет… — Мне нравится… Я завидую старику… Быть равнодушным может только животное или мудрец… Старик — не животное… — Сколько вам лет? — спросил Шебуев. — Двадцать шесть… дальше? — Рано вам начинают нравиться старики… — «Как вам не стыдно и так далее в такие годы, с вашим образованием и прочее… Еще работы в жизни много и тому подобное!..» Я знаю всё, что вы можете мне сказать, Аким Андреевич. Сурков вскочил с дивана, прошелся по комнате и, остановись перед Шебуевым, заговорил, весь вспыхнув: — Когда российский порядочный человек начинает развивать свое миросозерцание — его речь имеет вкус деревянного масла с мухами. Если вы не знаете, до какой степени это противно — возьмите когда-нибудь летом лампадку от образов и загляните в нее — вкус масла, настоянного на мухах, прекрасно познается зрением. Деревянное масло-это порядочность, мухи убеждения либеральных людей. Вот почему русские порядочные люди скверно пахнут… Но до сего дня я не слыхал от вас этого запаха… А… вы знаете, что я начал водку пить? Закончив свою речь этим неожиданным вопросом, Сурков отвернулся от гостя и стал прохаживаться по комнате, сунув руки в карманы и высоко вздернув голову. Шебуев был несколько оглушен его выходкой и заговорил не сразу. — Я, по совести сказать, давно и внимательно присматриваюсь к вам, Владимир Ильич, — с недоумением разводя длинными руками, начал он, — но не могу понять источника вашего… ну, озлобления, что ли? — Да, я злюсь! — вскричал Сурков. — Я злюсь, потому что меня тоже считают порядочным человеком! Он снова остановился пред гостем и, наклонясь к нему, со злым блеском в глазах, раздельно проговорил: — Пор-рядочный человек?! Слышите, как это звучит? Ведь оскорбительно! Ведь в самом слове «порядочный» чувствуется снисходительное презрение… Сурков схватил кресло, с шумом пододвинул его к себе, сел и, наклонясь к лицу Шебуева, продолжал: — Вы… вы вряд ли понимаете меня! Вы за что-то уцепились и живете уверенно… Куда вы идете — чёрт вас знает! Я знаю всё, что вы делаете… и прекрасно вижу, что вы умнее всего, что делаете. Откровенно говоря… я вам ни крошечки не верю! Извините! Чем богат… — Ничего! — спокойно сказал Шебуев. — Вы не стесняйтесь… Я ведь знаю ваше отношение ко мне… — Знаете? Гм… ну, всё равно! Между нами нет общего — вы строите, я хотел бы разрушать… но мы оба не принадлежим к числу порядочных людей и можем говорить откровенно. Вы, я говорю, живете уверенно… хотя вы не узкий человек… А вот я — никак не могу начать жить! То я изучаю карту Индии — на кой мне чёрт Индия, скажите пожалуйста? То я делаю скворешники, а Гурий Николаевич красит их. Скворешники тоже не нужны, ибо интеллигентный человек должен заботиться об устройстве гнезд для людей, а не для скворцов… Шляюсь я с Егором по разным трущобам и там испытываю ужас за человека. Егорка очень доволен этим и даже пророчит мне, что из меня со временем выйдет… порядочный человек! А я именно потому не могу начать жить, что не хочу выродиться в порядочного человека… Я боюсь превратиться в порядочного человека, — вы понимаете? Все порядочные люди — это идейные мещане… Порядочность — мещанский идеал. Порядочный человек образуется из платонического почтения к великим реформам и скрытой боязни будочника… Порядочный человек обязан склеивать себе убеждения из передовых статей либеральных газет, и хотя такие убеждения не отличаются прочностью, но шелестят, как шелковые… Когда, полуголодный и оборванный, он жил среди товарищей-студентов, он целыми днями жрал книжки, и по ночам его кусали думы о воплощении в жизнь разных высоких идеалов. Но уже на пятом курсе его товарищи стали казаться ему идеалистами и начали нравиться англичане. Самая культурная нация на земле! Только они одни неуклонно, постепенно, шаг за шагом, улучшают жизнь. Все они едят ростбиф, пудинги, пьют джин и виски, и каждое поколение всё увеличивает порции. Примерная нация! Сбросив с себя мундир студента, он из уважения к Англии шьет себе клетчатый костюм и идет на службу в одно из учреждений, созданных эпохой великих реформ, причем присваивает себе звание скромного культурного работника. Когда он судит кого-нибудь, то обнаруживает прекрасные познания в вопросах морали, но если возьмет у вас книгу для прочтения, то уж не возвратит ее никогда! о, никогда! Он твердо знает, что позорно бить прислугу по морде при свидетелях и безнравственно обманывать жену более двух раз в год. Он вешает у себя в квартире портрет любимого писателя, которого читал однажды, еще будучи мальчиком, тыкает в него пальцем, говоря с умилением: «Это мой учитель!» отчего портрет коробится и линяет… Эпоху великих реформ он уважает искренно потому, что без великих реформ ему на земле было бы совершенно нечего делать. Великие реформы увеличили культурную массу, то есть создали клиентов и пациентов, а также и учреждения, в которых порядочные люди за известный оклад производят культурную работу. Преобладающее настроение порядочного человека скромно-кислое… но в пьяном виде он непременно вспоминает свою alma mater и со слезами кричит; «Gaudeamus igitur», после чего обнаруживает желание дать кому-нибудь в зубы, но редко позволяет себе делать это, а обыкновенно едет к девочкам… Он не прочь получить небольшую конституцию или хотя бы маленький орденок. Всю жизнь хвалит англичан за их уменье быть культурными и искренно любит ростбиф… В голове у него парит такой строгий порядок, что хочется сунуть туда палку и перемешать мозги… Но будет! Я устал, вы — тоже… Сурков резким движением отвернулся от Шебуева и, скорчившись в кресле, нервно застучал пальцами по его ручке. Шебуев задумчиво молчал. В окна комнаты смотрело вечернее солнце. Было тихо и грустно. — Соблаговолите изречь что-нибудь… — проговорил Сурков, не оборачиваясь к гостю. — Что я скажу? — спросил сам себя Шебуев и, помолчав, хлопнул себя по коленям ладонями длинных рук. — Нарисованный вами порядочный человек… букашка противная… это так… Но у меня нет вашей непримиримости… нет этой остроты чувства… Вы, кажется, смотрите на жизнь эстетически… я проще и грубее… Человек я черный. — Вы не… откровенный человек… — А может быть… Сурков вдруг повернулся к нему и раздражительно крикнул: — С какой это чёртовой высоты вы смотрите на людей? Откуда у вас эта снисходительная нота в голосе? — Что вы? — удивленно спросил его Шебуев, поднимаясь с кресла. — Я? Действительно, я… кричу… Вы извините, однако… Скучно, как во чреве китовом… Вокруг какая-то теплая слизь… Вы не сердитесь, пожалуйста… у меня нервы, должно быть… Он стоял пред Шебуевым, опустив голову, и в его позе было что-то очень трогательное и милое. — Я не сержусь… Меня просто нервозность ваша поразила… Ну, надо идти… — Пойдемте гулять? — Пойдемте! — Вот хорошо… Я сейчас оденусь… Он уже сделал движение, чтоб уйти, но Шебуев взял его руку и, потянув к себе, с ласковой улыбкой спросил: — Так деньги-то вы дадите? Сурков взглянул на него с недоумением и вдруг расхохотался. — Нет, вы молодчина! Ей-богу!.. — Давайте-ка! Что дурить? Дело хорошее… — Ах, чёрт возьми! Я дам… дам… Ведь вы, впрочем, знали, что дам? — Не совсем… не был уверен… — Ну что уж скромничать! Так я дам деньги… Но — я даю не потому, что вы убедили меня в пользе дела, и вообще не из каких-либо высших соображений, а только потому, что это мне выгодно… — Я вас не убеждал, — спокойно сказал Шебуев, — вы сами дали… — Сам? — Ну да! Я предложил — вы согласились… — Чёрт вас возьми! А ведь верно! Нет, вы… человечек любопытный! Смеясь, он ушел одеваться. А Шебуев, оставшись один в комнате, заложил руки за спину и, подойдя к ящикам с медалями, висевшим на стене, стал их рассматривать, тихо и спокойно посвистывая. Один из ящиков висел криво, — он его поправил и, отступив на шаг, взглянул — верно ли? Оказалось, что теперь ящик висит прямо. Тогда архитектор снова шагнул вперед и снова начал свистеть и рассматривать медали. — А! — воскликнул Владимир Ильич, являясь в дверях. — Заинтересовались жетонами? Мой папенька лет десять собирал сии знаки. Я называю их бронзовыми улыбками истории… Тут есть очень любопытные жетоны. Вот этот выбит в память победы Нельсона под Абукиром… Это — объединение швейцарских союзов… А знаете что? Одеваясь, я подумал про вас: «Вот человек, который, имея миллионы, мог бы чёрт знает чего настроить!» — Н-да, — усмехаясь, сказал Шебуев, — кабы мне этак миллиона четыре… — Представьте себе, что я именно о четырех миллионах думал! — вскричал Сурков. — Могу это представить… Даже знаю о чьих… — Нет, серьезно? — О лаптевских… — Верно! И знаете, что я думал? — спросил Сурков, с острым любопытством разглядывая спокойно улыбавшееся лицо архитектора. — Знаю… — сказал Шебуев. — Почему бы вам не жениться на Лаптевой? — Вот именно! И представьте себе, — Шебуев вынул из кармана часы и взглянул на них, — вот уже с лишком три часа, как я всё думаю — почему бы мне не жениться па Лаптевой? Сурков отступил от него, и, щелкнув пальцами, с удовольствием вскричал: — Вот это остроумно! Серые глаза архитектора юмористически прищурились, на переносье образовалась резкая морщинка, и он спросил своим сиповатым голосом: — А ведь я совсем не похож на порядочного человека? — О, нет! Вы… умнее… III Петр Ефимович Лаптев был человек здоровый, румяный и круглый, как шар. Быстрый в движениях, всегда веселый, всем довольный, он занимался торговлей хлебом и ростовщичеством. Он очень любил музыку, не пропускал ни одного концерта, а когда в город приезжала опера, то брал на все спектакли кресло первого ряда. Слушая арию Ленского пред дуэлью или проклятия умирающего Валентина Маргарите, он плакал — хорошая музыка всегда вызывала у него слезы на глазах. А разоряя людей — он шутил и смеялся. Говорили, что, когда закадычный друг Петра Ефимовича — Трунов — стоял перед ним на коленях, умоляя его обождать с протестом векселей, Лаптев положил ему руку на плечо и задушевным голосом сказал: — Э-эх, Миша! Разве я не знаю, что разорю тебя вдребезги? Знаю, друг! А отложить протеста не могу, Не потому, что в деньгах нуждаюсь, а потому, что было мне видение во сне насчет твоих делов… Явился будто покойный отец твой, Никифор Савельич, и одет он, братец ты мой, во всё черное. Лик у него этакий копченый и пахнет будто бы от него серой и чадом… И говорит он мне таково строго: «Петр, говорит, Христом богом прошу тебя — пусти Мишку по миру! Забыл, говорит, Михайло про отца, совсем, говорит, запамятовал, ровно бы отца у него и не было. Так ты, говорит, Петр, разори его, нищим будет — родителя вспомнит, тогда, небось, помолится за меня». Вспыхнул тут он, отец-то твои, синим огнем и исчез. Трунов был объявлен несостоятельным и заключен под стражу, где вскоре и умер от огорчения. Всё время, пока товарищ сидел в остроге, Лаптев аккуратно два раза в неделю посылал ему по бутылке малаги, которую тот очень любил. Вообще Петр Ефимович любил пошутить, и случалось, что шутки стоили ему очень дорого. Пожертвовал он как-то раз колокол полиелейный в одну из бедных городских церквей. Привезли этот колокол на церковный двор, поставили на клетки и уже хотели поднимать, как вдруг видят, что вместо изображения святых на колоколе вылито что-то совсем непохожее. Рассмотрели, и оказалось, что это изображение самого Петра Ефимовича. А внутри колокола нашли выбитой такую надпись: «Слава купцу Петру Лаптеву, слава!» Хотя церковный причт и был в хороших отношениях с Петром Ефимовичем, но всё же по городу пошел шум о купеческой шутке, и, чтобы заглушить этот шум, Лаптев долго звенел мошной. Любил Лаптев и покутить, любил женщин и всегда имел одну — а то и двух — на содержании. Добывал он их в Москве в кондитерских и швейных магазинах, Купит девочку, привезет ее к себе в город, устроит ей квартирку и аккуратно каждую субботу и среду посещает ее. А когда она ему надоедала, он ее или другому любителю передавал, или просто стращал полицией, и девочка сама уходила от него. Среди купечества Лаптев почетом не пользовался. Как с денежной силой, с ним, разумеется, считались, даже побаивались Петра Ефимовича, но от дружбы с ним сторонились, считая его «фармазоном» и скандалистом. Он же относился к купцам с явной насмешкой и презрением. — Дикие люди! — говорил он про них. — Ничего не понимают! После шампанского селедку могут жрать… А которые и благочестивы, так это оттого, что трусят согрешить… В огромных комнатах у Петра Ефимовича на стенах висели картины масляными красками, изображавшие голых женщин; на подзеркальниках стояла бронза, и вообще было много блеска, резавшего глаза. В зале стоял дорогой рояль и несколько музыкальных ящиков. Зимою у него часто собирались гости. Это были артисты местного театра, судебные пристава, разорившиеся помещики и даже просто какие-то странные личности. Они говорили басами, могли очень много пить и есть, с наслаждением и счастливо играли в карты, и хотя фигуры у них были гордые, а манеры благородные, однако они не обижались, когда хозяин в глаза называл их «шушерой». Бывали и женщины — артистки из театра и еще какие-то вдовы, всегда немножко подкрашенные, шикарно одетые и очень веселые. Все эти люди, собравшись в доме большой и шумной толпой, пили, ели, пели, танцевали и играли в карты целые ночи напролет. Жена Лаптева — Матрена Ивановна — и его единственная дочь, Надя, учившаяся в пансионе, конечно, стояли в стороне от этой жизни, у них в доме была своя половина. Матрена Ивановна давно уже махнула на мужа рукой и лишь иногда с сокрушением говорила кому-нибудь из своих подруг: — Слышала, матушка, мой-ёт кобель жирный опять новую мамзельку привез себе? Привез, мать моя, привез, бесстыжий! Уж помяни ты мое слово — оберут они его, мамзельки эти, ох, оберут! Растранжирит с ними весь капиталишко… Но она почти не вмешивалась в жизнь мужа. Она любила покушать, попить чайку, помолиться богу, У нее была своя компания из таких же, как она сама, пожилых и благочестивых купчих: она смаковала с ними наливки, ездила по монастырям на богомолья и тоже нескучно жила. Петр Ефимович относился к жене с насмешливой почтительностью. Когда она начинала обличать его зазорное поведение, он с улыбкой слушал ее и молчал до поры, пока она не надоедала ему, а когда надоедала, то говорил ей: — В рассуждениях ваших, благочестивая Матрена Ивановна, как в скрипе тупой пилы, никакой музыкальности, смысла нет… Каким таким идеям можете вы научить меня, человека современного, если у вас в голове нет никакого строя? Слушать вас я могу только из великодушия и моей гуманности, но так как вы мне уже надоели… Он топал ногой в пол и, указывая на дверь, зычно кричал жене: — М-марш на задний стол к музыкантам! Она уходила, ругаясь. Иногда Лаптеву некогда было говорить красноречиво, и он говорил просто: — Ты, кулебяка! Пошла к черту! А то… Она уж не дожидалась конца его речи… А Надя жила под надзором фрейлен Гаген, рижской немки, рекомендованной содержательницей пансиона, и котором Надя училась. Это была девица лет сорока, высокая, толстая, с большим красным носом. Она прекрасно говорила по-русски, даже без акцента, и тоже очень любила покушать и выпить домашней наливки. С Матреной Ивановной у нее установились прекрасные отношения. Старуха почему-то назвала немку Феней и хотя сначала всё доказывала ей, что она некрещеная еретица и ежели не окрестится в русскую веру, то после смерти попадет в ад, но скоро привыкла к ней до того, что, даже отпуская ее от себя к Наде, напутствовала: — Уж ты скорее там, Феня, скучно мне без тебя… Не больно уж мучай девку-то… Что, в самом деле, ведь нам наука-то для приличиев нужна, а не то, чтобы что… Мы люди не бедные какие. Для нас бы можно уж, чай, и не каждый день уроки-то задавать. Ты скорее, Феня. И Феня никогда не заставляла себя долго ждать. Шум и запах жизни, которой жил отец, проникал и в те комнаты, где жила Надя со своей подругой Лидой, сиротой, дочерью какого-то чиновника. Эту Лиду Лаптевы взяли в дом для развлечения дочери, которой было скучно жить одной. По ночам, когда мать и Феня засыпали, девушки, лежа в постелях, чутко прислушивались к музыке и шуму в комнатах отца. Вокруг них безмолвно вздрагивали тени от огня лампады, зажженной у образов, густой храп спящей немки мешал им спать и пугал их. А из комнат отца доносились взрывы смеха, звуки музыки, и девушки знали, что там светло, весело, нарядные барыни танцуют с ловкими кавалерами, и смеются, и поют песни… Воображение подруг возбуждалось, и они начинали шёпотом разговаривать о том, что делается в передней половине дома… И вот однажды они захотели увидеть в действительности эту сказочно интересную жизнь. Встав с постель в одних рубашках, они прикрылись одеялами и. выйдя в коридор, упросили бойкую горничную Сашу показать им, что делается у отца. Горничная спрятала их в темную комнату, где стояли шкафы с платьем, и указала им щель в переборке комнаты, под потолком. Девушки забрались на один из шкафов и увидали с него много такого, от чего у них краснели щеки, захватывало дыхание и по телу пробегала странная дрожь. С этой поры каждый раз, когда у отца собирались гости, обе подруги шли в темную комнату и сидели в ней на шкафе, с трепетом и жадностью глядя в отверстие, расширенное услужливой горничной, для которой было и приятно и выгодно доставлять барышням это удовольствие. Матрена Ивановна и Феня спали крепко, горничная была ловка, девочки осторожны, и ничто не мешало им наслаждаться созерцанием кутежей Петра Ефимовича. Наде в эту пору было пятнадцать лет. Лида была на два года старше ее. Однажды они видели и слышали такую сцену: отец Нади предложил одной из дам двести рублей за то, чтоб она, обнажив грудь до пояса, протанцевала русскую. Дама, высокая и стройная красавица, спросила за это пятьсот. Лаптев поторговался, но дал ей пять радужных бумажек. И тогда девушки увидели, как полуголая женщина плясала среди толпы мужчин, молчаливо смотревших на нее, и видели, как сверкали глаза мужчин. А потом, когда женщина, кончив пляску, остановилась среди комнаты, гордо подняв голову, они слышали страстный, оглушительный рев восторга… Они убежали, охваченные сильным, неведомым им чувством, и всю ночь не могли заснуть. У девушек была своя большая комната. Матрена Ивановна позволяла дочери приглашать к себе подруг из пансиона, и подруги бывали у Нади каждый день по две, по три, по пяти. Всё это были купеческие дочери, полные, сытые, хорошо понимавшие силу денег. С ними являлись их братья — ученики гимназии и реального училища, краснощекие парни, курившие папиросы. Они приносили с собой коробки шоколадных конфект с ромом и ликерами и угощали барышень. Потом в зале играли в жмурки, танцевали, дурачились. Зимою Надя с подругами часто бывала в театре, на вечерах, пировала на свадьбах, ходила на каток, ездила кататься на тройках, — все это разрешалось ей… В доме Петра Ефимовича Лаптева всем жилось весело. И вот в разгаре этой жизни Лаптев умер от воспаления легких. Однажды в жаркий летний день, придя откуда-то домой разгоряченный и потный, он выпил квасу со льдом, а через пять дней после этого уже лежал в зале на столе, весь синий, раздувшийся, страшный. Когда Петр Ефимович умер, его жена в ужасе всплеснула руками и закричала на весь дом: — Батюшки! Что мы будем делать-то? Сироты остались горемычные, батюшки! Ограбят ведь нас теперь, обворуют нас, сиротиночек! И уже потом начала с воем причитать по муже: — Ра-азлюбе-езный ты мо-ой Пет-ру-ушечка-а! И на-а кого-о это ты по-окинул жену с до-очерью? Да уж и как теперь на-ам на све-ете жи-ить? Знакомые слушали ее вопли и с одобрением говорили: — Ишь ведь как убивается! Надю смерть отца тоже страшно испугала. Когда из груди отца вырвался последний вздох и его жирное тело, вздрогнув, замерло, она широко раскрытыми глазами взглянула на его потемневшее лицо с раскрытым ртом, истерически завизжала и бросилась вон из спальни отца. Прибежав в свою комнату, она уткнулась там головой в угол и, охваченная дрожью ужаса, просидела так почти час. Потом, когда к ней пришла Лида и стала отпаивать ее водой, она, оглядываясь вокруг безумными глазами, начала шептать: — Страшно! Страшно! Я тоже умру, Лида… ох! Спрячь меня… По комнатам дома разливался заунывный вой Матрены Ивановны, бегала прислуга, и все звуки казались неестественно громкими, — Спрячь меня, Лидочка, — дрожащим голосом просила Надя подругу, крепко обнимая ее. Лида с трудом вырвалась из судорожных объятий и убежала за доктором. Пришел Петр Кириллович Кропотов, усадил Надю на кушетку и, сам усевшись рядом с нею, стал внушительно уговаривать девушку; — Ай, ай, ай, какое малодушие! Разве можно так пугаться, разве это не стыдно? Человек должен спокойно выносить удары судьбы. Надо знать, что смерть — явление вполне законное и ничто живое не может избежать се. Высокая фигура доктора в изящном сюртуке, его красивое лицо с пышной бородой, твердый и самоуверенный взгляд его глаз-всё это постепенно успокаивало Надю, и уже вскоре она недовольно и тоскливо заметила ему; — Как неприлично воет мамаша! А вскоре пришла портниха, чтобы спросить о чем-то по поводу траурных костюмов, потом явились подруги, знакомые, и все хотели знать, как умер Петр Ефимович, и всем нужно было рассказывать об этом. Лишь ночью, под тихое журчание голоса монашенки, читавшей у гроба псалтирь, Надя снова ощутила страх и задумалась об отце. С тяжелым недоумением в душе она задала себе вопрос — что же теперь будет, как эта смерть отзовется на ее жизни? До этого дня она видела отца каждый день, но почти всегда мельком. Он называл ее Наденькой, иногда целовал в щеки, часто дарил ей красивые и ценные веши, давал денег. Последние годы он говорил ей с усмешкой: — А ведь замуж пора, Наденька? Хочется замуж-то? Погоди немножко, скоро я это дело настрою. Свадьбу-то какую сыграем — батюшки мои! И он сладко прищуривал глазки. Надя не могла бы точно сказать хочется ей замуж или нет, но мысль о свадьбе всегда приятно раздражала ее. Свадьбы она очень любила, но никто из знакомых кавалеров не нравился ей. И, когда она думала, что после свадьбы необходимо жить иначе, чем теперь, в других комнатах, с другими людьми, а главное всю жизнь с одним из тех молодых людей, которые ухаживали за него, — ей становилось неловко, неприятно, и свадьба даже немного пугала ее. Из мужчин ей больше всех нравились студенты, гимназисты и юнкера. Они и веселые, и танцуют хорошо, и говорят просто, всё о таких приятных вещах — о подругах, прогулках, театре, некоторые даже пишут стихи… — Чай, тебе уж нравится какой-нибудь этакий Евгений Онегин или, примерно, Ленский? — спрашивал отец. Ей нравился и тот и другой, хотя она находила, что брюки у обоих смешные и даже неприличные. Нравился ей и Валентин, когда он ползал по сцене, проколотый шпагой Фауста. И вообще на сцене ей нравились все артисты, говорившие о любви громко и с этакими отчаянными жестами. Она всегда приятно вздрагивала, когда влюбленный актер падал на колени перед возлюбленной, изо всей силы стукаясь костями по доскам сцены. Но, встречая их на улице или у отца, она видела, что щеки у них синие, под глазами метки, и что они во всем ведут себя, как самые обыкновенные люди, а водку пьют даже жаднее обыкновенных людей. И на вопрос отца она однажды ответила: — Никто мне не нравится… И все эти Онегины только из ложи хороши… — Дурочка! Я тебя спрашиваю про настоящих людей, а не про актеров. Актер — он для увеселения живет, и нам до него нет дела… Я спрашиваю — не приглянулся ли тебе какой-нибудь маркиз Поза из купеческого звания?.. В то время из настоящих людей Наде нравился гимназист восьмого класса Рубанович, сын члена окружного суда, стройный юноша с маленькими черными усами. Он играл героев в любительских спектаклях и великолепно танцевал все танцы. Но Надя ни слова не сказала отцу про него. В ней рядом с наивностью уживалось очень широко знание дурных сторон в людях. И теперь, думая об отце, она вспомнила, как однажды в церкви за всенощной Лида, указав ей глазами на красивую молоденькую брюнетку, шепнула: — Новая твоего отца… Тоже Надей зовут… Она посмотрела на девушку, и ей стало обидно за себя, — в ушах «новой» сверкали серьги из прекрасных рубинов. А она вот уже давно просит папашу купить ей рубины, но безуспешно. Ей всегда показывали содержанок отца, и они, красивые, роскошно одетые, часто вызывают у нее чувство зависти и недовольства отцом. Матрена Ивановна тоже при ней открыто обсуждала отцовы вкусы: — Мой-ет кобель сменил свою толстую тетеху на фитюльку какую-то рыженькую… В раззор раззорят его, старого пса, девчонки эти… В познании жизни Наде очень помогала подруга Лида. Она всегда всё знала о делах Петра Ефимовича и всё подробно передавала его дочери. Последнее время она ненавидела Лаптева и, не скрывая этой ненависти, с наслаждением рассказывала Наде о его похождениях. Лежа в постели и чутко прислушиваясь к чтению псалтиря, Надя долго не спала, всё думая об отце, и наутро проснулась хотя печальной, но совершенно спокойной. За панихидами и во время похорон она много плакала, но уже на поминках снова была спокойна. Через несколько дней она с удивлением убедилась, что смерть отца не внесла в ее жизнь никаких перемен, кроме обязанности носить прекрасно сшитые, дорогие траурные костюмы. А еще через некоторое время она начала замечать, что все люди, начиная с прислуги и кончая доктором, стали относиться к ней как-то особенно, и это особенное отношение было очень приятно ей. Доктор Кропотов, давно уже лечивший всех Лаптевых, после смерти главы дома стал ездить к ним аккуратно по два раза в неделю — в среду и в воскресенье. Всегда прекрасно одетый, он солидно входил в комнаты со шляпой в руке, внушительно здоровался с дамами и начинал озабоченно расспрашивать их о состоянии здоровья. Матрена Ивановна подробно рассказывала ему о том, как у нее «спирает дыхание и подкатывает под душу», он рекомендовал ей побольше ходить пешком и принимать прописанную в прошлый раз микстурку. — Ну-с, а вы, Надежда Петровна, как себя чувствуете? — ласково обращался он к Наде, которая всегда чувствовала себя пред ним маленькой девочкой. — Благодарю вас, я здорова, — отвечала она. Среднего роста, полная, с румяными щеками и высокой грудью, она действительно была девушкой очень здоровой и даже миловидной. Нос у нее был немножко широк, но свежие и полные губы, светло-голубые глаза и пепельно-русые волосы как-то скрашивали этот, не особенно заметный, недостаток. В ее круглом лице к светлых больших глазах было еще много чего-то детского, но она выучилась делать какие-то пренебрежительно капризные гримаски, часто во время разговора употребляла их, и они очень портили ее. Особенно обезображивала она себя, когда, нелепо выкатывая глаза из орбит, высоко поднимала свои красивые брови, тогда лоб ее становился узеньким, на нем являлись глубокие жирные складки, и всё ее лицо старело, принимая какое-то овечье выражение. Разговаривая с доктором, она всегда покорно наклоняла пред ним голову и редко смотрела ему в глаза; эта покорность обыкновенно вызывала у доктора снисходительно-довольную улыбку. В первый же месяц после смерти Лаптева, в одно из воскресений, он, сидя с дамами за кофе, сказал Наде: — Знаете что, дорогам Надежда Петровна? Вы бы могли употребить печальное время траура с большой пользой для себя… Вы теперь лишены возможности пользоваться привычными вам удовольствиями, и вам, наверное, скучновато? Так вот я хочу рекомендовать вам одни огромное и полезное удовольствие, даже, скажу, наслаждение… — Ну-ка, Петр Кириллыч, в самом-ту деле, поучи-ка ее чему-нибудь, поучи! А то девка-то живет без отца… хоть он, покойник… — Мамаша! — перебила Надя мать, готовую пооткровенничать с доктором. Опять вы начинаете… это даже неприлично! — Я хочу, — продолжал доктор, — предложить вам — почитайте-ка вы немножко, а? — Хорошо, я могу… — согласилась Надя и почему-то вздохнула. — Я принесу вам хороших книг… Вы и займитесь вот с Лидией Николаевной… — Я очень люблю читать, — с удовольствием сказала Лида. — Только ты, батюшка, которые похабные — не носи, — обеспокоенно завозившись на стуле, сказала Матрена Ивановна. — И-и ни за что не надо! Вот у отца были с картинками на еретицких языках — срамота одна! Ты уж таких не носи! — Мамаша! — строго крикнула Надя. Доктор успокоил Матрену Ивановну и снова начал внушать Наде: — Чтение хороших книг приносит человеку большую, даже великую пользу, оно, так сказать, пополняет пробелы образования… Он говорил очень долго, а когда ушел, то Надя вскочила со стула и, с искренней тоской заломив руки за голову, вскричала: — Ах, господи! Такой красивый, такой важный и ТАКОЙ скучный. Я даже вспотела вся от его разговора… Вот извольте теперь читать! Не буду! Он не имеет права заставлять читать! Книги не лекарство, да! Но, подумав немножко, она предложила Лиде: — Знаешь что, Лидочка? Ты, пожалуйста, читай и рассказывай мне… я тебе за это ротонду свою подарю, хорошо? — Хорошо! — согласилась Лида. — Это была стройненькая, быстрая в движениях фигурка, с маленькой головой в черных кудрявых волосах. Горбатый нос на ее смуглом лице придавал ей сходство с еврейкой. Ее тонкие красные губы улыбались всегда одной и той же острой, холодной улыбкой, но она никогда не смеялась. Глаза у нее были темные, миндалевидные. РНЗ их прищуривала, и, почти закрытые длинными ресницами, они не изменяли выражения ее худого и подвижного лица. В этом лице с полузакрытыми глазами было что-то неискреннее и неприятное, но когда Лида возбуждалась чем-либо, ресницы у нее вздрагивали, в глазах сверкали огоньки, и лицо девушки казалось красивым. К подруге она относилась как старшая к младшей, к ее матери почтительно, но суховато, вообще же держалась в доме с большим достоинством. Одевали ее почти так же богато, как Надю, но именно потому, что ей перешивали Надины платья. Кроме доктора, который скоро стал у Лаптевых необходимым человеком не как целитель недугов, а как лицо, достойное доверия, к ним часто забегал Эраст Лукич Ломакин, адвокат, большой приятель покойного Петра Ефимовича. Лысый, с утиным носом и маленькой острой бородкой, он был похож на паучка. Его тонкие и быстрые ножки всегда с каким-то особенным веселым вывертом выскакивали из-под его фрака и, колыхая, несли на себе приятно округленное, жизнерадостное брюшко. Его пухлые ручки неутомимо и с такой быстротой летали вокруг его круглого туловища, что казалось — у него их четыре и все они стремятся схватить в воздухе что-то видимое только для живых и веселых глазок Эраста Лукича, Эта черная, круглая и юркая фигурка производила крайне странное впечатление — точно Эраст Лукич однажды был охвачен некиим вихрем, завертелся в нем и с той поры уже не может остановиться. Он давно вел дела Лаптева, вместе с ним кутил, считался другом дома, возил Наде конфекты, с Матреной Ивановной пробовал наливки и даже раскладывал ей замысловатый пасьянс, называя его «влюбленный Бисмарк и пьяный Бонапарт». Матрена Ивановна любила Ломакина, называла его Ерастушкой, но ни в чем не доверяла ему и даже однажды обратилась к доктору с такой просьбой: — Петр Кириллыч! Будь отец родной — присмотри ты, бога ради, за Ерастушкой-то, как бы он меня с Надеждой не ограбил… Уж такой это, я тебе скажу, жулик, такой-то ли жулик, что даже и сказать нельзя… Доктор нахмурился и строго сказал ей: — Почтенная Матрена Ивановна, я должен вам заметить, что Эраста Лукича знаю вот уже несколько лет, и, скажу, знаю хорошо… Поэтому я решительно заявляю вам, что его нравственные качества не имеют ничего общего с вашими словами. Это человек легкомысленный, но вполне порядочный, он, если хотите, кутила, но знаток своей специальности… Впрочем, я исполню вашу просьбу!.. — совершенно неожиданно закончил доктор свою защиту Ломакина. Неизвестно — следил ли он за действиями Ломакина по делам Лаптевых, но уже вскорости он заметил, что Эраст Лукич постепенно окружает Надю довольно странными людьми. К Лаптевым начал ходить Нагрешим, за ним явился молодой купец Редозубов, сын богатого мясника, известный в городе тем, что однажды подарил какой-то певице в Москве накладные на шесть вагонов мяса, привезенного им на продажу, был за это избит отцом до полусмерти и посажен в погреб, где высидел целые сутки. После этого он с месяц хворал, но тотчас же, как только выздоровел, стащил у отца три тысячи и вновь уехал к своей певице и снова был безжалостно избит. За Редозубовым явился Константин Васильевич Скуратов, бывший гвардейский офицер, помещик и страстный любитель голубиной охоты. Приезжая в обычные дни с визитом, доктор наконец чуть не каждый раз стал встречать у Лаптевых всё новых лиц. Он видел, что все они внимательно ухаживают и за Матреной Ивановной и за Надей и каждый на свой лад старается обратить на себя исключительное внимание. Нагрешин учит мать и дочь играть в шестьдесят шесть, рассказывает им про убийства и грабежи, Редозубов изображает широкую русскую натуру, ходит в поддевке, в красной шелковой рубахе и смазных сапогах, порывается петь народные песни, но по случаю траура хозяева не позволяют ему этого. Скуратов страшно курит и, с какой-то особенной улыбкой поглядывая на всех, говорит о Петербурге, о голубях, о маневрах, а с Лидой о графе Монте-Кристо, графине Монсоро, шевалье де Мезон Руж и других знатных иностранцах. Доктор, конечно, прекрасно видел, на что именно рассчитывают все эти люди, и счел своей обязанностью поговорить по этому поводу с Матреной Ивановной. В один из своих визитов, сидя наедине с купчихой, он послушал ее пульс и озабоченно сказал: — М-да… Есть маленькое возбуждение… Вам, знаете, надо бы жить более спокойно… — Ох, надо бы, батюшка, надо бы! — сокрушенно вздохнув, сказала Матрена Ивановна. — У вас последнее время так много, бывает гостей… — Да, да! Вон сколько их развелось… Уж я смотрю да всё думаю ох-хо-хо! Что-то будет? — То есть чего же вы от них ожидаете? — Да ведь чего мне ждать-то? Мне ждать нечего… мне уж сорок восемь лет стукнуло… Надежда их это подманивает, ей с ними и валандаться… А народ-от всё ненадежный, голодный… в карманах-то едва на штаны хватает. И Матрена Ивановна печально закачала головой. Доктор погладил бороду, помолчал и, нахмурившись, усиленно внушительным голосом спросил: — Сколько я вас понимаю, вы смотрите на них как на претендентов… то есть, проще говоря, как на женихов? — Какие уж они женихи, окромя разве Митьки Редозубова… Этот хоть тоже шалыган, а все-таки человек купеческого звания… — Гм! Теперь, знаете, купечество выдает дочерей не только за купцов, ко и за людей других классов. Однако не в этом дело; если и они вам не нравятся, то… зачем же вы их… принимаете? — Да ведь не гнать же их, коли пришли они да и сели!.. — Не нужно было приглашать… — Ну, уж я тут не виновата! Это всё Ерастушка натаскал их… Приведет какого-нибудь эдакого… «Позвольте представить!» Ну, тот пошаркает ногами по полу да и засядет. Народ-то они ничего ведь, занятные все такие, веселые… Только вот жениться-то хочется им, это мне опасно… И так-то ли беспокойно, господи Исусе! Поглядишь это на них — ласковые такие все… как коты… охо-хо! Доктор простился с удрученной матерью и уехал очень задумчивый и недовольный. Дня через два после этого он заехал к Ломакину и имел с ним такой разговор; — Я, Эраст Лукич, хочу поговорить с вами откровенно как с человеком, скажу, высокоинтеллигентным, мнение которого для меня очень ценно… Ломакин, летавший по своему кабинету, обставленному с легкомысленной роскошью, бухнулся в широкое мягкое кресло, весь засиял улыбками, завертел головой и, потирая руки, тенорком сказал: — Покорнейше благодарю, любезнейший Петр Кириллович, за лестное мнение! Поверьте, что и я глубоко уважаю вас и в восторге от вашего ума и такта… хе-хе-хе! Тонкий веселенький смешок был его привычкой. Говорили, что он однажды известил одну даму, свою клиентку, о смерти ее мужа в такой форме: — Хе-хе! Я, извольте видеть, явился к вам с ужасно печальной вестью… ей-богу же! Трагическая весть!.. Супруг ваш неожиданно скончался, честное слово — хе-хе-хе! И теперь он потирал ручки, посмеивался и, ласковыми глазами глядя на доктора, ждал его речи. Доктор собрал бороду в кулак, поднес ее ко рту и, вдруг раскрыв руку, сильно дунул на нее, отчего борода рассыпалась по его груди красивым веером. — Я хочу поговорить с вами о Лаптевых, — предупреждающим тоном сказал он. — Все ли они здоровы? — участливо осведомился Ломакин, сняв ноги с кресла. — Все и совершенно. Но ведь вы сегодня были у них? — Был… Недавно… хе-хе! — А спрашиваете — здоровье… гм! — Это от избытка симпатии к ним, — объяснил Ломакин с улыбочкой и снова бросил ноги на кресло. Доктор встал и молча прошелся по кабинету. — Видите ли, в чем дело, Эраст Лукич… Ввели вы к ним этих… разных лиц… — Воистину разных… — засмеялся Эраст Лукич. — Так вот… Я не знаю, чем именно вы руководствовались, вводя их в этот дом… Доктор замолчал. Но и Ломакин тоже не говорил ни слова: — Но мне кажется, что влияние всех этих… лиц на молодую девушку может быть только отрицательным. Что они могут дать ей? Какие стороны ее ума могут развить? Как вы думаете? Так как доктор спрашивал в упор, то Ломакин, пошлепывая себя по лысине левой рукой, ответил, как бы извиняясь: — Я педагогическими целями не задавался, знакомя Наденьку с этой компанией… Траур, думаю себе, скучно девице… Ну, для развлечения ее и того… Представил ей… А вы уж сейчас прямо в корень — какое влияние? Я вам от всей души скажу, добрейший Петр Кириллович, что там, где вы, никакие другие влияния не могут иметь успеха — хе-хе! Не могут-с! И, видя вашу близость к семье моего покойного приятеля, я прямо говорю, что участь его дочери нимало меня не беспокоит… хе-хе! — Благодарю вас за столь лестное обо мне мнение… — сказал доктор, приятно улыбаясь. — Но, право же, вы преувеличиваете мою роль в этой семье… — А книжки-то? а? Книжечки-то? — как мяч, отскочив от кресла, громко шепнул Эраст Лукич, а затем подбежал к доктору и, грозя ему пальцем, продолжал шепотом. — Ах вы пр-ропагандист, а? хе-хе! Шпильгаген? Лео? Ах вы агитатор! Доктор немножко и снисходительно посмеялся и, вновь приняв вид солидной уверенности, сказал, пожав плечами: — Право, я не считаю этого лишним… Я убежден, что книга-это сила огромная и что она всегда найдет читателя, куда вы ее ни суньте, и всюду, посеет свои зерна, — зерна правды и добра… не так ли? — О, конечно! Кто же в этом сомневается? — свернув себе голову набок, вскричал Эраст Лукич.

The script ran 0.005 seconds.