Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Вера Панова - Собрание сочинений (Том 1) [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_su_classics

Аннотация. В первый том собрания сочинений Веры Пановой вошли повести «Спутники» и «Евдокия», роман «Кружилиха». Повесть «Спутники» и роман «Кружилиха» отмечены государственными премиями в 1947 и 1948 годах. _______________ Составление и подготовка текста А. Нинова и Н. Озеровой-Пановой. Примечания А. Нинова.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 

Пятого марта Лида Еремина постучалась в кабинет Грушевого. Он усадил ее. Она села, скромно одернула юбочку на коленях и сказала: — Знаете, товарищ Грушевой, я решила давать шестьдесят тысяч, хотя это очень неважно действует на мое самочувствие. Грушевой был человек расчетливый. Он насторожился: — А не может случиться, что вы два-три дня дадите шестьдесят тысяч, а потом скатитесь на тридцать? — Почему вы так думаете, товарищ Грушевой? — Вы же сами говорили, что больше двух с половиной норм не можете. Лида сжала губки: — Всегда — не могу. Но месяц могу, пожалуйста. Я просто, товарищ Грушевой, увидела, что если я не дам шестьдесят тысяч, то мы завалим мартовский план. А меня обеспечат капсюлями? Чтобы, понимаете, подавали без перебоев, а то я с темпа сбиваюсь каждый раз… — Да, да, подачей обеспечим! — Я могу быть уверена? — Конечно, конечно… — Мне можно идти, товарищ Грушевой? Лида встала, прилично простилась, наклонив голову, и ушла. В тот же день в цехе она закатила Грушевому скандал, потому что ей не подали достаточного количества капсюлей. К следующему утру около ее рабочего места поставили целую гору ящиков с капсюлями, и Лида села за работу с довольным лицом. Ее волосы были скрыты под туго стянутым голубым платком, от этого худенькое лицо и тонкая шейка казались совсем детскими. Прикусив губу, она взяла ящик и придвинула его так, чтобы удобно было доставать капсюли. Почти незаметным движением пальцев она сорвала пломбу… — Начали! — резко крикнула она и бросила аттестат на конвейер небрежно-победоносно, как бросают выигравшую карту… Бумажка поплыла по серой ленте конвейера, пока не подхватила ее работница, сидевшая на другом конце, против Лиды. И вслед за бумажкой поплыли заряженные взрыватели… — Лидочка, что с тобой? — тревожно спросила мать, когда Лида вернулась домой. — Ты такая бледная… — Ничего, мама, — спокойно ответила Лида, расстегивая блузку, — за ночь отдохну… С тех пор до конца войны она твердо держалась своих шестидесяти тысяч. Меньше ни разу не дала, излишки были ничтожны, — на сто, сто пятьдесят штук. Это больше всего изумляло тех, кто видел ее работу: уменье с такой точностью приспособить свой ритм к заданию. У Рябухина сильно болела нога и начинался жар: как бы не пришлось опять ложиться на операцию с флегмоной, чтоб она провалилась… Тем не менее Рябухин вечером, как обычно, отправился на погрузку. По дороге зашел в механический: ему сказали, что старик Веденеев получил письмо от Павла из Мариуполя, и Рябухин хотел узнать новости. Новостей узнать не удалось, потому что Веденеев спал. Он спал, как другие, на полу, но кругом было чисто подметено, было подстелено старое чисто вымытое и заплатанное одеяло, в головах подушка в темненькой ситцевой наволочке. Станок блестел чистотой, вся стружка убрана, инструмент разложен в строгом порядке. Казалось, незримо присутствует здесь домовитая и опрятная Мариамна… «Экая прелесть», — подумал Рябухин и отошел тихо, чтобы не потревожить старика. Его обогнали три мальчугана, он их знал: это из Марийкиных пацанов. Молодцы ребята, не подкачали в трудные дни, не отстают от взрослых. Даже Толька Рыжов, худший по дисциплине, старается изо всех сил. И вот сейчас сворачивают не вправо, к проходной, а влево, к путям, — значит, тоже шагают на погрузку. Проходят мимо высокой освещенной стены. На стене лозунг, написанный еще три с половиной года назад: «Все силы на оборону страны!» Что-то говорит самый маленький из мальчуганов, показывая на надпись рукой. Останавливаются, совещаются о чем-то. Видят Рябухина и ждут его. — Товарищ парторг, разрешите обратиться, — серьезно говорит маленький, похожий на девочку. — Что, ребята? — Нам краски надо, новый лозунг написать. — Хорошо, я скажу, — говорит Рябухин. — Вы на погрузку? Пошли вместе. Но ребятам не хочется идти с парторгом, они стесняются при кем разговаривать о своих делах. Они дожидаются, пока присоединяется к ним еще один попутчик, и деликатно отстают, оставив взрослых вдвоем. Новый попутчик — Мартьянов. Он здоровается с Рябухиным почтительно, но с оттенком приятельских отношений, — они встречались у Веденеевых. — Что Павел пишет? — спрашивает у него Рябухин. — Вот не скажу, — отвечает Мартьянов. — Днем некогда было забежать к Никите Трофимычу, а сейчас заглянул — он спит. Будить не стал: ему плохо, когда не поспит свои три часа. Годы наши не юношеские… Рябухин смотрит на него с сложным чувством. Рябухин воспитан в духе отвращения к эксплуататорам всех видов и категорий, и прошлое Мартьянова претит ему так же, как Павлу, откровенно называвшему Мартьянова мироедом. Но, с другой стороны, ведь он давно уже не мироед, он отличный токарь, о нем отзываются с высокой похвалой как о работнике. А богатырская наружность его Рябухину положительно нравится, и манера держаться — тоже. — Нынче, прежде чем грузить, приглашают нас снежок почистить, — говорит Мартьянов. — Обращаю ваше внимание, прошлый раз на снегоочистке лопат не хватило. Народу пришла тыща, а лопат не организовали. Вышло, как на школьном субботнике: один работает, а двое смотрят. Они выходят к складам, в тупичок, где производится погрузка. Товарный состав стоит в тупичке. Здесь уже много людей; Рябухин узнает их одного за другим. Вон Уздечкин в шинели, окруженный женщинами, — там, кажется, сам по себе возник митинг по поводу огородов; вон Саша Коневский, окруженный ребятами. В раме открытой двери одного из вагонов, непринужденно скрестив ноги в маленьких чесанках, сидит Нонна Сергеевна, конструктор. Вокруг нее тоже молодежь, в том числе Костя Бережков, студент, бывший рабочий Кружилихи, тот самый, который однажды потряс бухгалтеров, заработав в месяц девятнадцать тысяч… И Костя пришел. Все сюда сходятся. Все дороги ведут на Кружилиху. — Обратно сидим? — громко и требовательно кричит Мартьянов. — Обратно нет лопат? А начальники где? Об чем думают? — Будут, будут лопаты! — кричат мальчишеские голоса. — Вон везут лопаты! Глазами смотри!.. Тяжело пыхтя, подходит пятитонка. Ребятишки на ходу лезут в кузов и сбрасывают лопаты. Рябухин нагибается, морщась от боли в ноге, поднимает и для себя лопату. Откуда-то появляется Листопад, берет Рябухина за локоть. — Ты опять тут? — спрашивает грозно. — Что ты тут забыл? Тебя твоя профессорша который день ожидает! — Брось, брось, — бормочет Рябухин с усталой и светлой улыбкой. — Пусти, говорю! Ни черта ты не понимаешь… Пошли, товарищи! Утром на территорию завода прибыл главный конструктор. Первое, что он увидел, выйдя из машины, была лестница, приставленная к высокой стене. Двое подростков держали лестницу внизу, третий был на самом верху. В руке у него была кисть, он подправлял только что написанный яркой краской лозунг: «На Берлин!» Глава восьмая МАТЬ И вот конец великому испытанию. Враг сложил оружие. Отгремели победные громы. Мир на земле! Еще не миновала вероятность войны с Японией, но что значила бы эта война по сравнению со страшной бурей, которая пронеслась над Советской страной! Всем существом своим, всем дыханьем люди чувствуют: мир. Они очищают города от развалин, находят потерянных близких, строят светлые планы на будущее. На полях, пропитанных кровью, колосится хлеб. Стоит благодатный месяц июнь. Листопад вышел из кузнечного. Там жара тяжелая — рубашка прилипла к спине Листопада, перед глазами плыли красные круги. Вышел на воздух — охватило нежным ветром с реки; Листопад снял кепку, освежил на ветру раскаленный лоб… И по какой-то связи ему вспомнился один летний день… Ему было лет семь, может быть восемь. Куда-то они с матерью шли степной дорогой… кажется, возвращались из церкви. Очень душно было, ветерок не подувал, горизонт мигал от зноя. Они шли, шли тихой пыльной дорогой. Кругом ничего не было, кроме скошенных лугов. Сашко шел молча и терпеливо, но по временам не мог удержаться от громкого вздоха: ему хотелось пить, дороге не было конца… Завиднелось с правой стороны гречаное поле: розовая полоска. Подошли ближе. Тяжелые пчелы висели над розовыми цветами. (Казалось, от пчелы к цветку тянется нитка.) Наискосок через поле убегала едва приметная стежка. «Вот эта стежка!» — сказала мать, и они пошли через поле, в сторону от большой дороги. Сашко не понимал, куда они идут. От жары и усталости ему не хотелось спрашивать. Стежка вела вниз. Потянуло прохладой… и вдруг открылись у ног ивовые заросли, и стало холодно ногам. В зарослях негромко, но отчетливо говорил ключ. Сашко и его мать спустились в сумрак, в холодную, сумасшедшую, перепутанную траву. Они напились из ключа и умылись. Мать подстелила Сашку подол своей юбки. Он прилег — плечами и головой на ее коленях — и сразу заснул. Заснул с чувством наслаждения покоем, прохладой, всей этой нечаянной благодатью. Мать потом говорила, что он спал больше часу и все время улыбался во сне. Чуть не сорок лет пролежало воспоминание в потаенных кладовых. Почему оно пришло именно в этот день и в этот час? Курьезные штуки бывают на свете… Он пошел к себе — облиться водой и переменить белье. Терпеть не мог, чтобы от него разило потом, как от жеребца. Дверь его квартиры была открыта настежь. На пороге стояла Домна, уборщица. По толстой согнутой спине ее было видно, что она удручена. Что-то случилось. Что могло случиться? Домна повернула к нему обиженное лицо и молча посторонилась. Дорожный сундучок, зашитый в холст и обвязанный новой веревкой, стоял в передней. Листопад вошел и увидел: мать приехала! Она мыла пол в его кабинете. Верхнюю шерстяную юбку она сняла, рукава засучила почти до плеч. Выжимая тряпку, она ядовито говорила что-то Домне. Услышав шаги, бросила тряпку в ведро и пошла навстречу. — Здравствуй, Сашко, — сказала она. — Мамо! — сказал он радостно. Она отвела мокрые руки, чтобы не запачкать его, он обнял ее, они поцеловались. От нее пахло молоком, смальцем, чистым бельем, которое полоскали в речке и расстилали сушить на траве под солнцем, — всеми родными запахами детства. — А покажься! — сказала она и внимательно посмотрела ему в лицо. По глазам ее он понял, что постарел и не особенно нравится ей. Да она и не думала это скрывать. — О-о! — сказала она и покачала головой. — Какой же ты стал старый да поганый. — Она опять наклонилась к ведру. — Сидай, Сашко, вон там в уголочку, там уже помыто. Обожди, пока домою. На мокрое не ступай. Он покорно переступил через лужу, сел на стул и сразу почувствовал себя хлопчиком. — Не угодила, вишь ты, — сказала Домна с убитым видом. — Всегда всем угождала, а тут не угодила, сами схватились мыть. Как будто я не так помою. — Вы идите по своим делам, — сказала мать. — Вы за ним не смотрите, в хорошей такой квартире, бачь, мусору развела. — Так я при чем, — сказала Домна, — три дня Меланья дежурила, прах ее возьми, она всегда… Листопад засмеялся. — Ладно, ладно, — сказал он, сидя с подобранными под стул ногами. — Чай будете, мама, пить? — И чаю выпью, и покрепче чего, если угостишь гостью, — отвечала мать. Разогнув спину, она полюбовалась своей работой. — Все ж таки никто так не вымоет, как родная мать, — сказала она. С детских лет Листопад гордился своей матерью. Это была мужская гордость. Ему нравилось, как она говорит, как ходит. И лицо ее нравилось. И голос — негромкий, словно нарочно притушенный, словно она могла бы говорить громче, да не хотела. Сейчас ей шестьдесят два года — она на семнадцать лет старше его. В темных косах уже сильная проседь. Больше всего постарели руки — стали жилистыми, некрасивыми. И все-таки трудно ей дать больше пятидесяти, и все-таки хороша… а какая была когда-то! Была она хорошего роста, суховатая, с длинными ногами, легкая, ловкая. Лицо орлиного складу, нежно-смуглое, без румянца. Длинные карие глаза под длинными темными бровями. Рот нежно окрашенный, с прекрасными зубами. Станет косы переплетать — до колен закроется волосами… Бабы считали ее некрасивой: округлости нету, румянец не играет, голос незвонок… Но когда она овдовела, стали прятать от нее своих мужей. Она была не очень разговорчива; но что-то было в ее сдержанном голосе, на что оборачивались все мужские головы. И была у нее такая повадка: говорит-говорит со строгим, немного нахмуренным лицом и вдруг взмахнет длинными бровями и улыбнется, сверкнут зубы — и на всех мужских лицах в ту же секунду возникает покорная ответная улыбка… Она выросла в большой, бедной и безалаберной семье. Шестнадцати лет ее выдали замуж за зажиточного хуторянина. Он женился на ней по горячей любви, против воли своих родных. В первый год замужества она родила сына Александра; других детей у нее не было во всю жизнь. На третий год ее муж умер от укуса бешеной собаки. Она осталась с маленьким Сашком. Она заметно грустила, стала небрежна в одежде, до глаз повязывалась серым платком, как монашка. Мужняя родня ее не любила. Свои родичи нахлынули — за подачками. Она равнодушно раздавала им добро, оставшееся после мужа. Раздала почти все. Хозяйство пришло в упадок. Если ей не хотелось полоть, она не шла полоть, огород зарастал сорняками. Ей лень было возиться с курами, и куры одичали, ночевали в саду на деревьях. Занимал ее только Сашко. Она кормила его сладко, гуляла с ним, перешивала для него свои кофты и спидницы. Такой дремотной и скучной вдовьей жизнью она прожила четыре года. И вдруг заехал к ней родич, муж родной ее тетки. Он был глава большой семьи, уважаемый, степенный, важный. Всю жизнь она звала его: «дядька Олексий». А он ее звал Настькой. Он проезжал мимо хутора и заехал из-за непогоды: в пути его застиг ливень, надо было переночевать где-то; и он вспомнил, что тут поблизости живет жинкина родичка, которую он знал еще девчонкой и у которой чоловик помер от бешеной собаки. Он почти не взглянул на нее, когда она вышла к нему затрапезно одетая, в сером платке до глаз. Но, угощая его, она сняла платок и улыбнулась, и взмахнула бровями, — и он в первый раз увидел ее! Он сразу потерял свою важность, стал смеяться и шутить, стал как парубок. Она смотрела на него удивленными, сияющими глазами, — она тоже в первый раз его увидела. Так зародилась эта любовь, которую они пронесли через всю жизнь и донесут до гробовой доски. Он оставил все свое имение жене и детям и переехал к Насте на хутор. Пожилой, женатый человек пошел в приймы к молодой вдове, небогатой, безродной! Шум поднялся в округе. Закричала, забушевала вся родня и Олексия, и Насти, и покойного Настиного мужа. Приезжал поп. Увещевали, срамили. Брошенная жена, Настина тетка, грозила выжечь разлучнице очи кислотой. Дети отреклись от отца, оскорбившего мать, опозорившего семью. Только люди, не дорожившие своим добрым именем, заходили теперь в Настину хату. Ей было это нипочем: она только смеялась. Но Олексий не привык так жить, ему было тяжело. Он продал Настину хату и купил другую, подальше от родных мест, в селе Братешки, около станции. Хата была куплена на Настины деньги, она принадлежала Насте и ее сыну. Олексий не хотел ходить в приймаках; он поступил сцепщиком на железную дорогу, чтобы остаться хозяином самому себе. О нем говорили, что он обувает и разувает Настю, что он косы ей плетет… Плевать он хотел на эти балачки, когда он хозяин самому себе! Отчим он был никакой. Привезет иногда игрушку с ярмарки. Скажет: «Сашко, сбегай за табаком». И больше ничего. Сашко рос по-прежнему при матери. Она его воспитывала: рассказывала путаные и нескладные — не поймешь, что к чему — истории про домовиков и русалок. Лечила тоже сама: если делался жар, она укладывала сына на печь и ставила ему горчичник на затылок. Жар проходил. Она сшила ему новую рубашку и за руку отвела его в школу, когда ему исполнилось девять лет. — Ты разумный, Сашко, — сказала она, — тебя учить треба. Без ученья разумной людине — ой, погано жить!.. Сама она едва умела читать и не брала книжки в руки, но любила, чтобы читали вслух, и Олексий иногда читал ей по вечерам… Случалось, на нее находили приступы детского раздумья. Летней ночью она выходила на середину двора и, сложив руки на груди, закинув голову, подолгу смотрела на яркие звезды. — Дивись, Сашко, — говорила она, — сколько их, зирок, и что там на них, — как бы дознаться, ага, Сашко? Однажды, прибежав из школы, он увидел ее сидящей на крыльце. Она ничего не делала, просто сидела, уронив руки между коленями, и смотрела на землю, в одну точку. — Тише, — сказала она, — тише, не напугай его… Он посмотрел в направлении ее взгляда и увидел маленького толстого червяка, гусень, который страшно медленно, судорожно переливаясь всем телом, полз к крыльцу. — Лезет, лезет, — шептала мать. — Уже час целый лезет, такое малое… И куда оно лезет, и чего ему надо?.. Обедать хочешь? — спохватилась она и встала с сожалением. Взяла червяка и осторожно перенесла на траву. — Вот здесь гуляй, нечего тебе робить в хате… Пятнадцатилетний Сашко Листопад стоял на узком деревянном перроне станции Братешки и смотрел на поезда. Воинские эшелоны иногда останавливались здесь, и на несколько минут маленькая станция наводнялась защитными рубахами, говором, запахом солдатских тел… Поезда дальнего следования проносились без остановки. Люди смотрели из окошек. Жизнь летела, судьбы, надежды. Сашко любил пассажирские поезда! Вдоль перрона росли серебряные тополя. Летними вечерами на перроне гуляли дивчата и парубки. Диспетчер Володька играл на мандолине и пел: «Я милого узнала по похо-о-одке…» В темные и томные украинские ночи, под шуршащими тополями, глупая песня звучала грустно, и фонарь обходчика, удаляясь по путям, тревожил сердце. И мать любила приходить сюда, хотя ей это было совсем не к лицу: ей было уже за тридцать, а здесь гуляла молодежь. Мать садилась на самую дальнюю лавочку и сидела одна, луща семечки, ни с кем не заговаривая и не замечая сына, который гулял поодаль с компанией. Она его нарочно не замечала, чтобы не смущать. Он понимал, что она тут не для того, чтобы присматривать за ним. Ей бы это и в голову не пришло. Она приходит слушать мандолину и смотреть на огоньки, и та же тревога у нее в сердце, и те же неясные думы, что у него… Ах, как он любил ее за то, что думы те же и тревога та же! Семнадцатилетним он уехал из Братешек. И за двадцать восемь лет всего четыре раза посетил родной дом. В последний раз он побывал там в 1936 году, после Испании. Он больше года работал на заводе в Каталонии, научился объясняться по-испански, носил синий берет, и лицо его под пиренейским солнцем стало оливковым, как у испанца. Ему нравилась эта страна, нравились ее горы, и ее народ с мужественной, свободолюбивой душой, и ее женщины, и ее музыка, — но кончились его сроки, его отозвали в Москву, ему дали отпуск, и вот ранним летним утром он стоял у колодца во дворе своей хаты. Он стоял босиком, а земля у колодца была мокрая, ногам было приятно. Утреннее небо голубело над его головой. Прохладно шептались листочки на яблонях и вишнях, которые он когда-то посадил около дома. Аист стоял на соломенной крыше… Аист, добрая птица, ты каждую зиму проводишь в Африке, в чужих, тридевятых странах, — и каждое лето, перелетев через моря и пустыни, повидав все на свете, возвращаешься на станцию Братешки, на кровлю хаты Насти Листопад, — и Настя уж так и знает, что ты обязательно прилетишь, и бережет твое гнездо… В тот приезд Листопада тронули старики: и мать, и отчим. Тронула прекрасная старость Олексия. Глубокий старик, он не потерял ни памяти, ни работоспособности, был по-прежнему опрятен в одежде, воздержан в еде, полон достоинства. На станции он уже не служил, работал в колхозе — ходил за жеребятами. Он просыпался в три часа утра и шел на конюшню. В полдень приходил обедать, после обеда спал часа полтора и опять уходил к своим жеребятам — до поздней вечери. Мать была членом правления колхоза. Она заведовала молочной фермой и находилась в острой вражде с председателем колхоза. Из страстных и путаных ее рассказов Листопад узнал, что мать хочет получше устроить помещение для скота, а председатель противится и не дает средств. — Но я молчать не буду! — сказала мать. — Пусть он не ждет, чтоб я молчала!.. Олексий! Как будешь выходной, напишешь мне заявление в райземотдел! Она командовала им, как прежде, и он подчинялся с той же готовностью. Ни тени старческой брюзгливости, раздражительности. Друг с другом они все оставались молодыми. — Олексий не приходил? — спрашивала мать, возвращаясь с фермы. — Настя не приходила? — спрашивал Олексий, едва переступив порог. Листопад смотрел на мать и думал: откуда у нее эта энергия, этот новый живой огонь? Ему много случалось видеть, как растут люди, как формируется их политическое сознание, как они становятся общественными деятелями, — и это казалось ему обыкновенным явлением. А то, что его мать читает газеты и ездила на съезды в Киев и в Москву, — это казалось ему необыкновенным. — Мама, как это вы стали такие? Она сразу поняла, что он имеет в виду, и улыбнулась чуть-чуть: — А что? Тебе не нравится? — Нравится. Я только не понимаю, как вы к этому пришли. Она тронула орден на его груди: — А ты как к этому пришел?.. Каждый, Сашко, идет своей стежкой, а выходит на ту же дорогу. Дорога одна, а стежек — миллионы и миллионы. Сколько людей в Радянськом Союзе, столько стежек. — Вот она какая, моя мама! — сказал он, глядя на нее. — Вот она как разговаривает!.. …Он погостил у нее с неделю, и они расстались — на девять лет. В первый год войны она известила его, что они с Олексием эвакуировались на Алтай. Потом было еще одно письмо из Барнаула. Потом опять письмо из Братешек — что вернулись, что немцы, уходя, спалили село и разорили колхоз, и очень трудно, но на душе радостно, что все-таки дома… Когда Листопад написал матери о своей женитьбе, она прислала свое родительское благословение. На сообщение о смерти Клавдии ничего не ответила — приехала сама. Приехала и моет пол в его кабинете. — Я не надолго, — сказала она, закончив уборку и садясь с ним за стол. — На неделю, ну, дней на десять, самое большее… — Суровыми глазами она смотрела на Клавдиин портрет над диваном. — Аборт делали, что ли? — Какой аборт! Она голод в Ленинграде пережила, во время блокады. После голода болезнь развилась. При родах умерла. — Проклятые, проклятые! — жарким шепотом сказала мать. — Бачь, и разбили их, и уничтожили, а лихо от злодейства тянется и тянется… Молодая, красивая, — я думала: наведет внуков полную хату… — Не надо об этом говорить, — попросил Листопад. — Почему вы только на десять дней? Что за сроки такие? Вы у меня поживете лето. — Лето? Ловкий ты, Сашко! Через две недели жнива начнутся. Я ж теперь голова колхоза, ты и не спросишь. И про Олексия не спросишь. Отстал ты, ой, совсем отстал от нас, Сашко! Ему до того стало стыдно — даже покраснел. — Как дядя Олексий? — Скоро буду расставаться с ним, — сказала она, слегка задохнувшись, закинула голову и выпрямилась, будто подставила грудь под удар. — Скоро, скоро. Восемьдесят девятый год ему, чего ты хочешь?.. Он еще работает! Косы точил перед косьбой на всю бригаду… Ой, Сашко, до чего жалко смотреть — ведь он слепой совсем: точит, все пальцы в крови, а он не видит. Что это, говорит, кровью мне пахнет, — а сам не видит… — Слезы побежали по ее лицу, и Листопад с легкой грустной ревностью подумал, что никого в своей жизни она не любила так, как Олексия… Но и ее никто так не любил, как Олексий, и эта неизбежная разлука будет для нее самым тяжелым ударом. — Если это случится, — сказал он, — вам там незачем оставаться. Переедете ко мне, будем вместе: где я, там и вы. Она улыбнулась сквозь слезы прежней знакомой улыбкой, взмахнув бровями и показав подковку чуть пожелтевших зубов: — А что я у тебя буду делать, Сашко? — То, что все старушки. Хозяйничать будете, отдыхать. На покое жить! Вы в театре были хоть раз? В настоящем. — А вот была! — подхватила она лукаво. — И не один раз, а шесть раз была. Как поеду в Киев или в Москву, так нас ведут в театр. И в музее была, и в Ботаническом саду, и где, где я только не была, Сашко… Помнишь, мы с тобой все ходили дивиться на поезда? Я тогда думала: да неужели я тоже когда-нибудь сяду и поеду далеко?.. А теперь привыкла ездить, где там! К тебе хотела на самолете полететь, так от нас сюда не летают… Отвлекшись мыслью от Олексия, она опять оживилась, и лицо ее играло прежней затаенной игрой, полной чувства: как будто свет то и дело пробегал по лицу, — вот на что была похожа эта игра. — Какой, Сашко, на сегодняшний день может быть покой! — Она задумалась. — Сашко, до чего ловко живут наши переселенцы на Алтае! О-о, ты б подивился… А у нас трудно, страшно трудно… — До сих пор в землянках? — Нет, в землянках уже мало кто живет, кой-как отстроились: кто сарайчик поставил, кто хатынку… Ни коней, ни тракторов. Весной замучились! Пригнали к нам немецких коров, такие хорошие коровы, нашими украинскими кормами Гитлер выкормил… Так мы на них пахали. Вот такими слезами жинки плакали, а все ж таки пришлось пахать на коровах… Но самое главное — рабочая сила. Не хватает рук, хоть ты кричи! Стареньки, молоденьки, а настоящих работников почти что нема… Я вот бачу несправедливость: такая здоровая баба, а что она робит? Ничего она не робит. Полы помоет и треплет хвостом целый день. — Кто это? — А Домаха твоя. — Какая Домаха? — Ну, Домна, уборщица эта твоя, которую я вылаяла за грязь. — Вам дай власть! — сказал Листопад. — Вам, мама, разреши — вы бы всех наших городских Домах приспособили к вашему колхозу. — А хлеб твоя Домаха хочет есть? — спросила мать. — Тут еще какая-то Меланья у тебя, тоже, бачь, лодырь… Так ты б с Домахи на Меланью перегрузил работу, а Домаху в колхоз! Хочет хлеб есть — пускай идет, допоможет хоть трошки. Я вот голова правления; а в жнива пойду жать, как все. — Но, мама, голубочка вы моя! Вам же седьмой десяток идет. На сколько лет вас хватит при такой работе? — Вот и я стала загадывать: на сколько меня хватит? Так никто, понимаешь, не говорит… У тебя большой завод, Сашко? — Большой. — У нашего колхоза тоже очень большое было хозяйство. — Ваш колхоз — это колхоз. А мой завод… Это я вам покажу. Такого вы в театре не увидите. Мать и Домна пьют чай и разговаривают о своей бабьей жизни. — Говорит: с тобой хочу быть, и больше никаких, — говорит Домна, дуя на блюдце. — Жена у него, вишь, колотовка и дочерей взрастила к нему недобрых. А он человек легкий, что заработал, то и пропил, в чужой карман не лезет, ни на кого не обижается, — скучно ему с ними. Так плакал, когда уходил, — ужасно! Домна ставит блюдце и вытирает слезу. — А я что ему скажу? Нешто я разлучница? Уезжай, говорю, любовь у нас общая, а судьба, знать, розная. У тебя дочеря, у тебя жена. Ты себя обязан перед ними оправдывать. «Это, говорит, была моя ошибка; ты судьба моя». Что же, говорю, что ошибка; не взашей тебя толкали на ней жениться. Ошибка твоя, и казнь твоя. — Вот вы как рассуждаете! — говорит мать, дуя на блюдце. — Да, я так рассуждаю, — говорит Домна, гордая своей добродетелью. — У меня покойный муж был страшно грубый, я за ним жила как на каторге, а все-таки жила. И по сию бы пору жила, если бы его господь не прибрал. Поскольку я жена, постольку я обязана быть ему верной по гроб. — Вы его любили, мужа? — спрашивает мать. — Куды любила! Говорю вам: чисто на каторге. Молчат. Дуют на блюдца. — Я вашего характера не понимаю, — говорит мать своим сдержанным голосом. — Как же так: одного не любили и жили с ним, другого любили — прогнали… Счастье наше жиночье само в руки не дается, его ухватить сумей — счастье… — Такая мне судьба — век прожить без счастья, — надрывно говорит Домна. — Судьбе моей я господыня, — говорит мать, глаза ее блестят. — Вам, Настасья Ильинична, в жизни повезло, что вы встретили хорошего человека. — Я того хорошего человека ногтями оторвала, зубами отгрызла, приговорами приговорила. Меня через него родная мать прокляла, соседи мне вслед плевали. Никого не побоялась, не отдала. Вот мое везенье в жизни. Я каждый день моего счастья в бою отбила, понятно вам? Молчание. — Я не уважаю ваш характер, — говорит мать. — Вам никто ничего в торбинке не принесет. У нас с вами ничего нет дареного, все завоеванное, на что ни посмотрите. — Семью разбить — не велико завоевание. — Поганая та семья, которую разбить можно. Поссорились. Дуют на блюдца. — Ешьте мед, Домаха Васильевна. Ешьте, будь ласка. — Очень благодарна, Настасья Ильинична; я уже кушала. — Берите еще, будь ласка. — Очень благодарна. И так как разговор, которым началась ссора, для Домны слаще всякого меда, Домна начинает сначала: — Так вот. У тебя, говорю, дочеря. Какие ни есть, а твоя кровь. Ты их обязан содерживать и воспитывать. А он слушает и плачет, и плачет — рекой разливается… Сложив руки на груди, будто вышла прогуляться, мать шла по заводскому двору. Белый в черную крапинку платочек, щегольски-небрежно завязанный под подбородком, защищал ее глаза от неистового солнца. Лето грянуло в полную силу! Всем предметам сообщило солнце свою способность излучать жар: и камню, и металлу, и человеческому телу. Все было накалено, все обдавало знойным дыханием. Короткие черные тени лежали у подножья огнедышащих цехов, — да кому есть время прохлаждаться в тени? Пропадала животворная тень впустую. — Жарко у вас! — сказала мать. — У нас хоть в какую жару, все ж легче: ветерок подувает… Подошли к лесобирже. — У нас в районе тоже есть лесопилка, — сказала мать. — Наверно, поменьше, чем наша, — сказал Листопад. — Трошки поменьше, — согласилась мать, — так почему? Потому что у нас леса мало. Строим из кирпича. Будь у нас столько леса, сколько у вас, мы б тоже величеньку поставили лесопилку… Дерево не источало зноя, оно радовало светлым, свежим своим цветом, от него веяло смолистой лесной прохладой… Листопад велел запустить мотопилу, чтобы мать посмотрела, как она работает. Крановщица включила кран; он повернулся, наклонился, поднял огромное — в четыре охвата — бревно, осторожно перенес — мать следила сузившимися глазами — и вложил в зажим. Запел мотор. Сверкающая сталь коснулась бревна и стала погружаться в его толщу. Ручейками стекали по обе стороны бревна кремовые опилки. Минуты шли. Уже где-то глубоко-глубоко, разделяя последние волокна древесины, трудилась сталь… Кусок бревна отвалился, как отрезанный ножом кусок масла, и мотор замолчал. — Ну! — сказал Листопад. — Трошки не такая лесопилка у вас в районе? А мы эти пилы делаем сами. Мать ничего на это не ответила, но с лесобиржи уходила неохотно, даже оглянулась разок… Пройдя немного, она сказала: — Нам бы такую силу. — Пилу вам такую? — Ту машину, что тяжелое носит. — Коров в степь выносить? — Ой, какой ты, Сашко! Ты так со мной не говори. Не коров, а с весов зерно в камору. — Что ж, правильно. Только куда подъемному крану с каморой. Вы сначала зернохранилище постройте. — А что ты думаешь? — сказала мать. — Мы собирались строить. Как же! Перед самой войной. Настоящее зернохранилище было запроектировано, с бетонированными камерами для разного зерна. Все б у нас уже было, Сашко, если б не те немцы! В сталелитейном готовились к приему плавки. Ковш был уже подведен к печи, мастер проверял ставку изложниц. — Смотрите, мама, сейчас сталь пойдет! — сказал Листопад, придержав мать за плечи, чтобы не шла дальше. Подручный коротко взмахнул сечкой, и огненная струя бросилась в ковш. Заполыхало на стенах и потолке невыносимое зарево… — Вот она, красавица наша! — в ухо матери сказал Листопад, сам не в силах отвести глаз от этого блеска, от этой тяжкой, богатой струи, бегущей в ковш неукротимо, царственно и вольно… Фонтаны искр взлетали к металлическим переплетам, запахло горячо, горько и страшно, — Листопаду всегда казалось, что так должно было пахнуть на земле, когда она была расплавленным телом… Ковш поплыл над изложницами, пятидесятитонная махина, точная и осторожная в движениях… Дав матери посмотреть, как заполняются изложницы, Листопад повел ее из цеха. Хотел было опять пошутить: «А такого ковша вам не требуется в колхозе?» — но увидел по ее глазам, что она охвачена каким-то новым впечатлением, взволнована, смягчена, — и отложил шуточки до другого раза… По дороге к сборке им повстречалась Нонна. Поздоровавшись с Листопадом, она внимательно посмотрела на мать, прошла и оглянулась. И мать оглянулась, говоря: — Вон какая женщина прошла. — Нравится? — спросил Листопад с усмешкой. — То орлица прошла, — сказала мать, — королева. Такой попадешься — приберет в жменю, и край тебе. Она пробыла на заводе до конца смены и посмотрела все работы. Сборка оставила ее равнодушной: «Скучное дело, — сказала она, — одно и то ж все время; это не на мой характер». Так же, к удивлению Листопада, не произвели на нее впечатления станки-автоматы, которыми он думал ее поразить. Чтобы не огорчать его, она постояла и посмотрела, как движутся части черной машины, лоснящейся от масла, и как время от времени падает в желобок маленькая металлическая вороночка… «В Москве я тоже видала автоматы, — сказала она, — на станции метро. Ты опустишь ей в щелку два раза по пятнадцать копеек, а она тебе билет выдает. А одну монетку положишь — не выдаст, ее не обманешь». Уходя с завода, она сняла платок, взглянула и покачала головой: платок стал черным. — То ж труд у людей, — сказала она с мягким выражением глаз, — то тяжкий и святой труд… — Она шла довольно долго молча, думая о чем-то. — Сашко, — сказала она, — ты Клаву не забывай. — Мама, я вас просил: о Клавдии — не нужно. — Нет, я скажу: ты — живи, как хочешь, ты еще не старый, женишься, — но ее не забывай. Вспоминай. Она тоже за то умерла, чтоб мы все жили и чтоб наш труд не пропал. Ты вспоминай, Сашко. Нет-нет и вспомни. Нельзя забывать. Он не ответил: ему сдавило горло. И в молчании они пришли домой. Через два дня она уехала. Он отвез ее в город, на вокзал, и усадил в вагон. Они посидели. Беседа не вязалась. Проводник заглянул в купе, сказал: «Провожающих — попрошу!» Они поцеловались бегло, стесняясь свидетелей. Листопад ушел… В последний раз мать улыбнулась ему из открытого окна. Вдруг нахмурилась и уголком платка вытерла глаза… — Ну что это за местность: уголь летит прямо в очи, — сказала она. Поезд тронулся. Листопад шел рядом с вагоном. Она стояла у окна и смотрела на него, потом поезд пошел быстрее, быстрее, быстрее, — ушел. Листопад смотрел ему вслед. Может быть, это была последняя встреча. Разлуки, разлуки… Эта разлука — не самая ли большая? Поезд удалялся, он был уже как черная точка вдали, где сужаются рельсы… Маневровый паровоз вышел на пути, закричал, выпустил кудрявый дым, дымом этим застлало даль и черную точку вдали… Мамо, мамо. Живите, будьте благословенны, спасибо вам за все, сердце мое! Глава девятая ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ НОННЫ Нонне исполнилось тридцать лет. В это утро она посидела перед зеркалом, рассматривая свое лицо. Она нашла, что выглядит гораздо лучше. Это оттого, что она стала высыпаться. За всю войну она только два или три раза выспалась досыта, и у нее постоянно был удручающе утомленный вид. С августа снизилась программа завода. Люди работают по восемь часов в день. Часть рабочих уехала в подсобное хозяйство. Многие подростки ушли учиться. Кое-где уже подкрашены крыши, подновлены мостовые. Каждый день слышишь: такой-то вернулся, такая-то вышла замуж… Мир! Но еще не скоро кончится человеческое передвижение. Приезжают, уезжают, переселяются — ищут где лучше, заново устраиваются на земле, обретшей тишину. Уехал и главный конструктор. Его прощание с отделом неожиданно вышло трогательным. Он созвал конструкторов. Они стояли, и он стоял за своим столом, маленький, еще более ссохшийся за лето. Он сказал: «Товарищи, я расстаюсь с вами в уверенности, что вы и без меня, как при мне…» Ну, совершенно то же самое, что говорит учитель начальной школы, передавая своих питомцев в среднюю. А они, питомцы, вдруг забыли его капризы и грубости и помнили только одно — скольким они обязаны учителю, как много он им дал. Они подходили по очереди пожать ему руку, и он поцеловался с каждым по-русски. И его очень жалко было, старика. Он уехал куда-то на юг, на грязи, лечить свой ревматизм. Там он хочет устроиться на постоянное жительство. Его жена еще приедет за вещами. Квартира его пока заперта, из нее вынесены модели, телефонные аппараты, книги, — свою библиотеку он подарил заводу. Конструкторский отдел переместился в заводоуправление. На месте главного конструктора еще никого нет. Отношения между сотрудниками ровные, благожелательные… Как будет дальше? Каков будет профиль завода, его особое место в хозяйстве страны? Этот вопрос волнует всех конструкторов: хочется заранее знать, над чем придется работать… Нонна смотрелась в зеркало. Тридцать лет… По сторонам зеркала стояли две стеклянные вазы. Перед войной в день ее рождения не хватило не только этих ваз — не хватило всех ваз, какие есть в доме; пришлось забрать у Мариамны из кухни все глиняные кувшины и стеклянные банки: Андрей притащил целый цветочный магазин. В городе не было таких цветов, он куда-то ездил за ними. Сейчас две маленькие вазы стояли пустые. Они отражались в зеркале, и казалось, что стоят четыре пустые вазы. Два звонка. Должно быть, Костя. Они условились, что он придет в десять, а сейчас без десяти десять. Нонна спустилась вниз и открыла дверь. Да, Костя. Аккуратный мальчик. Она впустила его. — Ради бога, Костя, ноги! — сказала она. — А то моя хозяйка оторвет мне голову. Улыбаясь, он старательно вытер ноги о половик. Ночью был дождь, и к его ботинкам пристала грязь, а калош у этих мальчуганов никогда не бывает. У Кости в руках был портфель, который она ему подарила, когда он поступил в техникум. Он открыл портфель и выложил на стол несколько маленьких дешевых зеркалец в бумажной окантовке. — Можете себе представить, это стоило довольно дорого, сказал он, — в общей сложности двадцать три рубля. Зато я выбрал самые лучшие. Я захватил молоток и гвозди. — Это очень хорошо, — сказала она, — потому что у меня нет ни молотка, ни гвоздей. Когда мне надо что-нибудь прибить, я пользуюсь вот этим пресс-папье. Она с удовольствием смотрела на него, пока он возился у окошка, примеряя зеркальца к раме. Какой он опрятный и скромно-уверенный, и большие мальчишеские руки чисто вымыты, ногти острижены… На брюках складочка. Живет мальчишка в общежитии, а на брюках складочка. Утюг, значит, завели, молодцы. — Костя, — сказала Нонна, — вы выглядите просто замечательно. У вас потрясающе джентльменский вид. Он покраснел и сказал: — Я думаю, вот так будет хорошо. Посмотрите. Видна парадная дверь и часть улицы. Или вам надо больше? Эта затея насчет зеркалец пришла в голову Нонне дня три назад, когда она поняла, что Грушевой совершенно сошел с ума и что она больше не в силах переносить его визиты. Когда Нонна начала рано возвращаться домой и к ней стало ходить много людей, старик Веденеев повесил на входной двери бумажку с надписью: «Веденеевым — 1 звонок, Н. С. Ельниковой — 2 звонка». Этим он дал Нонне понять, что они с Мариамной не желают отворять дверь ее гостям. Нонна решила, что это справедливо. Приходили мальчики и девочки с завода и из техникума. Она сама приучила их приходить — ей нравилось на них смотреть. Приходили товарищи, инженеры. Приходили женщины, которые считали ее своей приятельницей. У них была несносная привычка целоваться. Для тех, которые красят губы, это просто неприлично. Она всех радушно принимала, она вела эти годы напряженную трудовую жизнь и теперь была рада поболтать с людьми. Грушевой — особая статья. Голубок с пучком незабудок в клюве. После одного его посещения, когда он до двух часов ночи рассказывал ей свою жизнь, начиная от нежного детского возраста и кончая первой любовью, Нонна шла утром на работу злая и придумывала противоядие. «При такой обстоятельности, — думала она, зевая, — автобиографического материала ему хватит на год. И он на таком взводе, что на него не подействует, если сказать ему по-честному: пошел вон, дурак. Будет еще хуже: он пустится в объяснения. Установить, что ли, на окне систему зеркал, чтоб было видно, кто стоит у парадного?.. Тогда пусть звонит сколько угодно: меня нет дома. Веденеевы на два звонка не откроют, хоть он звони до утра». Она увидела Костю Бережкова, шедшего навстречу. — Костя, — сказала она, — у меня к вам дело. Она дала ему денег на расходы и объяснила, что ей нужно. — Чудно, Костя, — сказала она, поглядев на его работу. — Вы мне сделали подарок: сегодня день моего рождения. Он широко улыбнулся и сказал: «Поздравляю вас». Потом они сели пить кофе. Большое удовольствие — готовить бутерброды для такого птенца. — Если встретите кого-нибудь при выходе, — сказала Нонна, прощаясь с Костей, — и спросят меня, вы не знаете, дома я или нет. Вы идете от Веденеевых. Пусть звонит два раза. Предчувствие ее не обмануло. Едва она взялась за перо (она решила в этот день ответить на все письма родственников и знакомых, скопившиеся за полгода), как снова позвонили два раза. Осторожно, чтобы ее не увидели с улицы, она посмотрела в зеркальце: на крылечке стоял Грушевой. Поза его выражала искательность и нетерпение. Время от времени он нажимал на кнопку звонка. «Он звонил мне в отдел, — подумала Нонна, — и ему сказали, что сегодня мое рождение. И он кубарем примчался сюда. Он полагает, что я сижу и млею, и жду его». На всякий случай она заперлась на ключ: вдруг Мариамне надоест слушать звонки и она отворит. «Дорогая Соня, — хладнокровно писала Нонна под отчаянные звонки, — я не писала тебе так давно потому, что…» У Мариамны был железный характер. Она не отворила Грушевому. Очень трудно писать людям, с которыми давно разлучила жизнь. Это милые люди, дай бог им удачи и счастья. С ними связаны благодарные воспоминания. Но человек не живет воспоминаниями. Всходит солнце и возглашает новый день. Человек поднимается от сна и думает не о том, что с ним было десять лет назад, а о том, что ему предстоит сделать сегодня. Он думает не о тех людях, которые были около него десять лет назад, а о тех, которые будут около него сегодня и завтра. Может быть, те, прежние, были милее; но с сегодняшними ему жить. И уже этим они гораздо нужнее. Кровное родство — большая вещь! Но прости меня, сестра: сегодня не ты мне ближе, а та женщина, которая разрабатывает технологию по моим чертежам. Мы озабочены одной заботой. Мы единый организм. А тебе все это неинтересно. Если я напишу тебе, что последний месяц моей жизни я посвятила кривошипному механизму, это тебя нимало не взволнует… У тебя прелестные дети; я желаю им всего, всего лучшего! Как они учатся? Как твой муж, прошло ли у него воспаление среднего уха? У меня все благополучно. Работаю, как прежде. Замуж — нет, не вышла… «Дорогая Лиза, я не писала тебе так долго потому, что…» Нонна приехала на Кружилиху шесть лет назад, когда окончила политехнический. Она не выбирала, куда ехать. Ее послали. Ей было все равно, только не терпелось скорее начать самостоятельный путь. У нее не было никакого опыта. Ее назначили в отдел главного технолога. Надо было где-то жить. Ей сказали, что в доме Веденеева сдается светелка. Нонна пришла в дом, где и сейчас живет. Он ей понравился сразу. Дверь открыл Андрей, который как раз тогда приехал домой на каникулы. Светелка была веселая, солнечная. Перед светелкой — маленькая темная передняя, где можно поставить умывальник и примус. Из окна был виден старый поселок и полоска леса на горизонте. Нонна села в старомодное кресло и подумала: хочу тут жить. Явилась Мариамна. Нонна быстро договорилась: столько-то за комнату, столько-то за дрова, столько-то за уборку. «У вас очень чисто, и у меня будет так чисто?» Мариамна в ответ только шмыгнула носом… Андрей стоял и смотрел на Нонну, пока та разговаривала с Мариамной. Она быстро привыкла к этой семье. Никто ее не стеснял. Мариамна убирала наверху в те часы, когда Нонны не было дома. Иногда вечером раздавался стук в дверь, заглядывала Катя, молодая жена Павла: «Нонна Сергеевна, идите с нами ужинать, мы пельменей наварили». Нонна брала какое-нибудь угощение и спускалась вниз. За столом она видела, что Андрей все время смотрит на нее. Потом он уехал в свою академию. На следующий год, окончив ученье, он приехал уже совсем. Этот год для Нонны был годом страданий. Главный технолог спросил ее: — У вас какая была дипломная работа? — Шатунная группа. (Кстати сказать, диплом у нее был отличный, она для него изучала по журналам технологию обработки шатунной группы на передовых предприятиях.) — А приспособления вы делали? — спросил главный технолог. — Да, — ответила она. — У нас был курс приспособлений. Он поручил ей сделать поворотное приспособление для расточки отверстий в поршне. Она разобралась в задаче и выяснила, что ни теоретическая механика, ни металловедение, ни курс деталей машин, ни прочие науки, которым ее учили в институте, не могут ей здесь помочь. Надо увидеть, так сказать, живое приспособление, похожее на то, которое она должна сделать. Но она не нашла такого. Она пошла в техническую библиотеку. Перелистала кучу книг… У Грюнгагена увидела похожий чертеж. Но он был дан в одной проекции, потому что книга рассчитана на опытного конструктора. Она принесла книгу в отдел и вычертила поршень в трех проекциях. Потом вычертила основание. Потом стала думать о фиксации… В мозгу ее созрела конфигурация приспособления, но — размеры его деталей? их соотношение между собой?.. Все было темно. Как определить пропорции, когда нет пространственного представления о вещи?.. Она терзалась неделю, пока сдала чертежи общего вида приспособления и деталей к нему. Любой конструктор сделал бы все это за два дня. Через сколько-то времени ее вызвали в цех. — Узнаете? — спросил мастер Корольков, спокойный блондин, с тем постоянным присутствием духа и юмора, какое бывает у старых производственников. Нет, она не узнала свое приспособление, оно получилось совсем не похожим на чертеж, и оно было очень громоздким — это она увидела сразу. А его еще нарочно поставили на пол, чтобы посмеяться. — Требуется специальная рабочая сила, чтобы поднять это приспособление, — сказал Корольков. Для обработки легкой детали это действительно никуда не годилось. Кроме того, это было чудовищно по форме… — Ничего, — серьезно продолжал Корольков. — Бывает хуже. Кто-то из рабочих сказал: — Главное то, что с ним сделаешь одну деталь, а без него десять. Его пока установишь, черта! Рабочие не приняли этого приспособления. И Нонна долго носила в душе жгучий стыд. Зато она поняла очень важную вещь: создавать новое надо на основе уже накопленного техникой опыта. Смело заимствовать детали из других конструкций, а не изобретать заново каждый болт. Быть хорошим конструктором — значит творчески, умело использовать созданное до тебя… Нонна стала присматриваться к работе станочников и изучать приспособления, которыми они пользовались: они любили то, что ускоряло процесс обработки… Поиски, поиски! Каждая деталь — загадочный мир: какой толщины сделать шайбу? Зажать деталь гайкой или откидной планкой с быстродействующим зажимом? А габариты — размеры деталей!.. Нонна спрашивала у товарищей: — Почему вы указываете именно эти габариты? Что они могли ответить? Габариты рождаются в голове конструктора, как рифма в голове поэта. Они отвечали беспомощно: — Из конструктивных соображений. Они помогали ей. После своего первого несчастного опыта она, преодолевая гордость, стала обращаться к ним за консультацией. По-прежнему, чуть какая заминка, бежала в техническую библиотеку. Она называла библиотеку: мой пункт первой помощи. Она чувствовала, что постепенно выходит из пеленок. Ей поручили сделать оправку для обработки шестерен — она сделала, и над нею уже не смеялись. Потом сделала чертежи приспособлений для обработки цилиндра. Теперь она не чувствовала себя скованной, когда разговаривала с более опытными работниками. У нее еще не было их квалификации, но они говорили на одном языке. — Девица самолюбивая и с характером, — говорил старик Веденеев. У старика это было самое счастливое время его жизни. Все ладилось на заводе и дома. Павла выбрали в бюро парторганизации, он шел в большие руководители. Маленький Никитка рос красивым, здоровым мальчиком. Андрей стал художником. Он пишет картину, в которой прославит Кружилиху. Написав картину, поедет в заграничную командировку. Они поженятся с Нонной Сергеевной, будет пара — загляденье. Портила музыку одна Марийка: то выходит замуж, то разводится, противно смотреть. Как она выросла такая под Мариамниной рукой?.. Зато невестками обеими можно будет гордиться: Катерина — достойная женщина и хороший работник, и Нонна Сергеевна… Нонна Сергеевна — умница. Туда взойдет, куда простенькой Катерине и не мечтать взойти. Ровня Андрею. Старик со стыдом вспоминал, как он противился желанию Андрея стать художником. С малых лет Андрей рисовал картинки. Он рисовал их и бросал где попало, а Мариамна, по приказанию мужа, подбирала и прятала. Когда приходили гости, Никита Трофимыч выносил картинки и говорил с притворным равнодушием: — Вот Андрюша еще картинки нарисовал… Гости смотрели и удивлялись, откуда у мальчика такие способности. Но когда Андрей подрос и стал проситься, чтобы его отдали в школу, где учат рисованию, старик встревожился. Уедет, оторвется от семьи. Будет водиться с товарищами, которые не знают, что такое труд, а это самая плохая компания. Начнет пить и сопьется, тем дело и кончится. Мало ли у кого какие способности. Вот у него, Никиты Трофимыча, смолоду была склонность к музыке, он играл на корнет-а-пистоне, а не пошел же в музыканты. Есть для мужчины более достойные занятия, особенно в наше время, когда каждый должен беспокоиться о пользе государства и общества. Нравится рисовать — рисуй на здоровье, никто не запрещает. Но избери главное дело жизни, ему себя и посвяти. Картинки не могут быть главным делом жизни. Я, конечно, не говорю о выдающихся гениях: это единицы. — Нет, — ответил мальчик Андрей с задумчивой улыбкой, — картинки могут быть главным делом жизни. Он настоял на своем и поехал учиться в Москву, потом в Ленинград. Павел был в этом споре на стороне Андрея. Старик обиделся и долго сердился на обоих сыновей, а потом ему было неловко вспоминать об этом. Андрей приезжал каждый год на каникулы, и вот теперь не остался в Ленинграде, где ему предлагали хорошую службу, а вернулся домой и беседует с Нонной Сергеевной о чем-то таком умном и важном, что старик Веденеев не все понимает, хотя и слушает из соседней комнаты, стараясь не пропустить ни слова… — Единственный метод искусства, — говорит Андрей, — это правда. Все другие порочны. «Хорошо говорит, — думает старик Веденеев. — Все, что не правда, — все порочно». — Правда, — говорит Нонна, — то есть реализм. Боюсь, не пресно ли это. «А ты не бойся, — думает старик Веденеев, — он знает, что говорит; тебе бояться нечего». — Жизнь не может быть пресной, — говорит Андрей. — Наша жизнь — благородное, вольно растущее дерево. Нелепо вешать на это дерево елочные украшения; оно и без них прекрасно. — Мне кажется, — говорит Нонна, — что вы обедняете искусство. — А мне кажется, — с живостью говорит Андрей, — что вы об этом судите непродуманно. «Получила?» — думает старик Веденеев. — Ну, конечно, — лениво говорит Нонна. — Я занимаюсь другими вопросами. — Реализм, — говорит Андрей, — настолько широк и могуч, что вмещает в себя все остальные методы. — Говорите проще, — просит Нонна, — не показывайте свою образованность. Что вы этим хотите сказать? «Ага, сдалась!» — думает старик Веденеев. Он снимает очки и вытирает пот, выступивший на лбу от напряжения мысли… Все же, когда они объяснятся? Каждый день вместе. Беседуют часами. Беседы, прогулки — все это прекрасно, но девушка ждет, чтобы с ней объяснились. Андрей писал картину: река, розовый туман над рекой, на том берегу, сквозь розовый туман, — трубы Кружилихи. Он уезжал в город перед зарей, на исходе ночи; перебирался на тот берег и до полудня писал свою картину. Он загорел, как рыбак, и среди разговоров вдруг задумывался и начинал кусать губы: он думал о картине. Однажды он показал ее Нонне. — Ну? — спросил он. — Как? Она сказала: — Андрюша, вы знаете, я в этом ничего не понимаю. — Нравится или не нравится? — спросил он отрывисто. — Нравится, — сказала она. — А что вам больше всего нравится? Она подумала и сказала: — Вот это облако. — Вы действительно ни черта не понимаете, — сказал он и закрыл картину тряпкой. — А замуж за меня вы можете выйти? Она засмеялась. — Вам это очень нужно? — Очень, — сказал он. — Я из-за вас не остался в Ленинграде. — И он обнял ее и сказал: — Нонна!.. Она отстранила его руки. — Нет, пожалуйста. — Нет? — Нет. …Не понимают обыкновенной человеческой дружбы. Если ей нравится ходить с ним по окрестностям и любоваться пейзажами, это вовсе не значит, что она готова быть около него всю жизнь. У Мариамны — слух как у кошки: все слышала. Подслушала — хоть была за две комнаты, — как Андрей сделал жиличке предложение, а та отказала. В тот же вечер Мариамна рассказала об этом Никите Трофимычу. Старик пришел в ярость: что же она о себе думает, жиличка? Какого мужа ей надо? Андрей — ей не пара?.. — Андрюша, — сказал он, оставшись с сыном наедине, — ты как хочешь, а я ее на квартире держать не буду. Андрей посмотрел на него пристально и сказал: — Вот что, папа… — Он помолчал. — Пусть она живет. Можешь ты это сделать для меня? — Сынок, — сказал Веденеев ласково, — я же вижу, что вся твоя жизнь около нее. И мне за тебя обидно; пойми. — Пусть она живет, — повторил Андрей, встал и вышел. Старик наблюдал с болью в сердце: ничего не изменилось. Нонна по-прежнему разговаривала и смеялась, а Андрей — как пришитый около нее… «Сколько слов сказано, — думал Никита Трофимыч, слушая их разговоры, — сколько слов хороших — и все напрасно, и такой человек, как Андрюша, страдает зря». И о заграничной командировке больше ни слова. Картину увезли в Москву, и о ней ни слуху ни духу, а Андрей — дурак! — пишет портрет Нонны Сергеевны. «Если бы она была хорошая девушка, — думал старик Веденеев, — она бы дорожила его любовью. Такая любовь на земле не валяется: знай подбирай». Вдруг принесли телеграмму: картина «Завод у реки» получила премию. Пришла газета, в которой был снимок с картины и большая статья. В статье Андрея называли: молодой талантливый художник. Старик Веденеев созвал гостей на большую выпивку. Такого праздника в доме не было со дня свадьбы Павла. Праздник был испорчен Нонной: она опоздала, и Андрей сидел скучный, как день осенний. Наконец она явилась, и надо было видеть, как взошло солнышко, как Андрей стал говорить, двигаться, смеяться… Этого вечера Никита Трофимыч не простил Нонне. А Нонна опоздала потому, что ее задержали на заводе. Задержал разговор, один из тех разговоров, которыми отмечаются этапные пункты судьбы. Утром она сдала чертежи приспособлений для обработки деталей мотопилы. Мотопила — это было новое детище завода, детище главного конструктора. После работы главный конструктор вдруг вызвал Нонну. «Неужели что-нибудь напутала?» — подумала она. Главный конструктор был тогда еще здоров и сидел в заводоуправлении. Она сейчас же пошла к нему. — Садитесь, — сказал он. — Я хотел поговорить с вами о вашем будущем. Вы как, серьезно собрались посвятить себя технике? — Я не понимаю, — сказала она, — что вы имеете в виду. — Что для вас машины? Страничка биографии или жизненная программа? Она улыбнулась его высокопарности. — Я не думала об этом. — Ну да, ну да! — сказал он с сердцем. — Сегодня вы подаете надежды, а завтра уйдете в декретный отпуск. А потом у ребенка коклюш, корь, всякое там — как оно называется, — и вы бросаете работу… Сколько раз я это видел! Собственно, какое отношение все это имеет к ней? — Вот я и хочу знать, у вас это всерьез или от нечего делать? — Мне казалось, — сказала Нонна холодно, — что я достаточно серьезно отношусь к моим обязанностям. — Не то слово! — сказал он. — Обязанность — не то слово. Наше дело, как всякое искусство, требует жреческого служения. Пожалуй, она готова согласиться с ним. — Что такое настоящий конструктор? Он должен быть металловедом, механиком, моделистом, литейщиком. Должен знать термообработку, электросварку, инструмент — и быть художником. Обязательно быть художником! Науки конструирования нет, как нет рецепта, как написать «Войну и мир». Мы идем дорогами творцов. Разговор становился интересным. — Художник, — сказал главный конструктор, — это человек, обладающий чувством прекрасного. Ощущение меры, формы, габаритов мне необходимо не меньше, чем Рафаэлю. Нонна вспомнила свое первое приспособление… — Чувство изящного развивается, — сказал главный конструктор, — оно приходит с опытом — при одном условии: если посвятить себя своей специальности полностью. Я видел вашу последнюю работу. Мне рассказывали, что вы быстро поднялись и пошли вверх. Я вам предлагаю работу в моем отделе. Нонна молчала, опустив глаза. — Вы согласны? — Это так неожиданно, — сказала она. — Вам что же, технология больше по душе? Она уже привыкла работать у главного технолога, и о ней там сложилось мнение, которым она дорожила. Здесь ей придется заново завоевывать себе место. Кроме того, о неуживчивости главного конструктора ходит столько разговоров… — Вы не понимаете себя, — сказал главный конструктор, — у вас способности, вы их разовьете, работая в моем отделе. У вас живая мысль. Я предлагаю вам лучшее, что вы могли бы пожелать для себя. Идите, подумайте, завтра утром скажете ответ. Вот почему Нонна опоздала на веденеевский пир. И на пиру она сидела задумчивая, все решала: переходить к главному конструктору или нет. Утром она позвонила ему и сказала, что согласна. Вот так обстояли у Нонны дела накануне войны. Уходя из дому, Андрей сказал отцу: — Дай мне слово, что она будет жить здесь, пока сама не захочет уйти. — Хорошо, — сказал старик Веденеев. — Что бы со мной ни случилось, — сказал Андрей. — Хорошо, — сказал Веденеев тихо. — И что вы будете относиться к ней с уважением и симпатией, как она заслуживает. Старик прижал руки к груди. — Андрюша, — сказал он, — с уважением — да; но ты не можешь требовать… Андрей усмехнулся и погладил отца по спине. — Понятно, — сказал он. — Ты не прав… Ну, ладно. Замяли. Опять у Веденеева был приступ тоскливой злобы, когда он смотрел, как Нонна прощалась с Андреем: хоть бы слезинку пролила!.. И на призывной пункт не пошла проводить, только вышла за калитку… Каждые два-три дня приходило ей письмо от него. Иногда сразу несколько писем. Своим Андрей писал куда реже. И это тоже было для Никиты Трофимыча источником ревности и обиды. С тех пор как она отказала Андрею, старик был с Нонной официально сух, а Мариамна едва отвечала ей. Нонне не надо было объяснять, что это значит. Когда Андрей уехал, она перестала ходить к ним. Ее не звали. Они не хотят ее. Это их право. Жалко будет, если попросят освободить квартиру: она тут привыкла. Но от квартиры не отказывали. По-прежнему Мариамна приходила, когда Нонны не было, и убирала комнату. По-прежнему складывались у печки дрова, чтобы Нонна могла протопить перед сном. Никаких других отношений не было. «Так лучше, — думала Нонна, — без излияний и упреков». Квартирную плату она оставляла на письменном столе; на деньги клала бумажку с надписью: за такой-то месяц. Деньги исчезали вместе с бумажкой. Платила Нонна аккуратно: Веденеевы любили порядок. У нее не было времени раздумывать обо всем этом. Иногда некогда было даже прочесть письмо Андрея. Письма лежали по нескольку дней, пока она выкраивала для них четверть часа. И уж, разумеется, она не могла писать ему часто и помногу… В те годы сместились обычные понятия о рабочих часах, об отдыхе, о служебных обязанностях. Сутки не делились на часы, ночь была не для сна. Силы людей удесятерились, и все жили известиями с фронтов, в великом напряжении ожидая неизбежного перелома событий. И Нонна, как другие инженеры, работала на сборке и отгребала снег на путях и, как все, не видела в этом подвига, а видела только необходимость. Конвейер и снегоочистка — это было по вечерам, а днем она была конструктором, и начальством ее был не кто-нибудь, а Владимир Ипполитович, который удивительно до чего умел выматывать жилы из людей… Были времена, когда Нонна почти не отходила от чертежного стола, у нее затекали ноги, горели шейные позвонки… Во вторую военную зиму она получила задание усовершенствовать сепаратор, применяемый для очистки горючих масел. При существовавшей конструкции очистка производилась в три цикла; трижды приходилось пропускать горючее через аппарат, пока получали нужные результаты. Необходимо было сократить обработку до двух циклов. Нонна просидела над этой работой больше месяца. Проба за пробой оказывались неудовлетворительными: задача была не из легких. Наконец Нонна решила ее. Поздно ночью она закончила последний чертеж. И в ту же ночь страна услышала по радио о сталинградской победе. Гора свалилась с плеч. Как ни устала Нонна, она не ушла с завода: не то было настроение, чтобы сидеть дома. Ушла только на другой день, часов в пять. Был тихий мороз, заря догорала, высоко лежали пуховые снега. Нонна шла, не чувствуя усталости, а только радость: от победы под Сталинградом радость и от своей маленькой победы радость. Две радости дополняли одна другую. Было очень хорошо на душе. Около дома она увидела маленького Никитку. Он стоял с салазками, вид у него был нерешительный, словно он размышлял: идти кататься или вернуться домой. — Ну что, Никитка? — спросила Нонна весело и, вынув руку из муфточки, мимоходом погладила мальчика по щеке. — Ну что, дорогой? Иди катайся, смотри, какой снег! Он поднял на нее недоумевающие глаза и сказал: — Дядю Андрюшу убили. Сняв пальто, она спустилась к Веденеевым. Полтора года она не входила в эту дверь, за которой ее когда-то так нетерпеливо ждали. Она постучалась. — Войдите, — послышался голос старика Веденеева. В знакомой комнате в прежнем порядке стояла мебель, и на обычном своем месте сидел Никита Трофимыч. Лампа не была зажжена, плечи и голова старика силуэтом выделялись на сумеречном фоне окна. Догорала за плечом узкая коричневая полоска зари. Тонко шелестела бумажка — Никита Трофимыч скручивал папиросу. Нонна стояла у двери и ждала, пока он скрутит папиросу. — Заходите, прошу вас, — сказал он и закурил. Нонна подошла. — Я узнала о вашем горе, — сказала она и испугалась: все слова звучали сейчас фальшиво в этой комнате. Лучше молчать. — Садитесь, прошу вас, — с сухой вежливостью сказал Веденеев и придвинул Нонне стул. Она села. Папироса в губах Веденеева прерывисто вспыхивала, освещала нахмуренное, в каменных складках лицо. — Да, горе, — с хрипотой сказал Веденеев. — Как же не горе, когда уничтожается… — Он не сказал, что уничтожается. — Двадцать восемь лет. Ведь это что ж… Папироса выпала из мундштука, рассыпалась по полу искрами. Он нагнулся поднимать ее и долго шарил по полу, пальцами туша искры и ища окурок. Из задних комнат вышла женская фигура, постояла, спросила мужским голосом: — Свет зажечь? — Здоровайся, — сказал Веденеев, не отвечая на вопрос. — Нонна Сергеевна у нас. Мариамна подошла — лица ее Нонна не видела — и сказала: — Здравствуйте. — Она! — тонко закричал Веденеев, указывая на Мариамну вытянутой рукой, и в сумраке было видно, как дрожит эта рука. — Она! Весь груз моего вдовства приняла на себя! Детей моих, сирот, пожалела и служила им всю жизнь, как родная мать, — на том и состарится, с тем и в гроб ляжет!.. Вы! образованные, в мужеских пиджаках, — вы ведь на такую бабу с высоты своей взираете, вы ее за самое бесполезное почитаете, за самое низменное, — вот вы как! вот вы как!.. А не подумаете, что она, не присевши, весь день по дому топчется, чтобы рабочему человеку существовать на высоте! Вы не знаете, что значит, когда трое детей за юбку держатся: тому нос утереть, того к доктору своди, тот штаны разорвал; и всех накорми, обшей, обмой!.. Свои дети — и то трудно, а когда чужие? У святой, я думаю, и то иной раз душа воспротивится: чего это я, — другая зачала, другая родила, а я им себя по кровинке отдавай! Да вам разве это понять! Вы это ни во что не ставите… А я вам скажу, что для меня она — первая из женщин. Потому что она моих сирот на своем горбу вынесла, все им отдала!.. Вы знаете, что она своих детей отказалась иметь — боялась из-за своего ребенка чужим детям мачехой стать?! (Мариамна стояла без движения у печи, прислонясь спиной к изразцам.) Она ничего не требует: ни спасибо, никакой другой награды! Но я, по сути дела, обязан вечно ей ноги мыть — за Марью, за Павла и за Андрю… Андрюшу… покойного сына моего! Он уронил голову и зарыдал лающим рыданьем. Женщины не шевелились, дыхания их не было слышно. Уже совсем стемнело. Полоска заката погасла за окном. Мариамна отделилась от печи, подошла, стала за спиной старика. — Поди ляжь, — сказала она тихо, с такой мягкостью, какой не ждала от нее Нонна. — Ляжь. Что сделаешь… — Она его не жалеет! — прокричал Веденеев, поворачиваясь к Мариамне. — Думаешь, потому пришла, что жалеет? От хорошего воспитания пришла! Полагается прийти, она и пришла! У нее для него и слезы нету! А он только ее одну и признавал… Нонна встала и ушла к себе наверх. У нее тоже было темно. Она прилегла на кровать, свесив ноги в туфлях, чтобы не пачкать покрывало. Она почувствовала себя разбитой. Не было даже сил нагнуться, чтобы расстегнуть туфли. Тишина была в доме. Нонна неподвижно смотрела перед собой, и перед нею вдруг встало лицо Андрея. «Жизнь — благородное, вольно растущее дерево; незачем вешать на него елочные игрушки, оно и так прекрасно…» Она услышала этот молодой голос, забытые слова всплыли из памяти сами собой… Она заплакала. Она плакала не о нем. О благородных жизнях, отданных за прекрасное?.. О стариках, убитых скорбью?.. О том, что в мире так много печали, когда должна быть только радость?.. Или о том, что большая любовь, которой она была окружена как воздухом, которую она чувствовала даже на расстоянии, — что эта любовь ушла навсегда, и пусто сердцу, и одиноко?.. Обо всем. Глава десятая ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ НОННЫ. ПРОДОЛЖЕНИЕ Это было и прошло. «Что прошло, то быльем поросло». «Что пройдет, то будет мило». Не все бывает мило. Есть дни, на которые и оглянуться не хочется: живешь, и сам перед собой делаешь вид, что не было у тебя этих дней… Была девочка с аномалией — так ее называли в семье. Мальчики строят модели, а девочки играют в куклы и занимаются рукоделием. Эта девочка строила модели. Собственно, строили соседские мальчишки, а она командовала: сделаем то, сделаем это. По всей квартире валялись куски железа и проволоки. Соорудили светофор и поставили на окно: когда отец был дома, на светофоре горела красная лампочка. Построили мост, который разводился, как настоящий. Маша велела убрать его с рояля и вынести в переднюю. Сестра Соня споткнулась о мост, разорвала шелковый чулок и в сердцах вышвырнула проклятую игрушку на черную лестницу. Нонна и мальчишки издевались над Соней: психопатка. Подумаешь, чулок, велика важность. Захотим — построим десять таких мостов… Детство было как детство: папа, мама, школа, летом дача, зимой коньки. Жили у Тверской, которая тогда еще не была переименована в улицу Горького, в тихом переулке. На Тверской было людно, по вечерам — свет, сияющие витрины, а в переулке — провинция: старые дома, прохожих мало, голубой снежок, зорька малиновая, как леденец, за ветхой церквушкой… Москва была — родной дом. Все было известно: что у Мясницких ворот заложили шахту для постройки метрополитена, что на Трубной вздорожали снегири, что Москвин заболел и неизвестно — пойдет во вторник «На дне» или что-нибудь другое… О, чистые сны; о, горны и красные галстучки; о, старый дом в переулке с ветхой церквушкой!.. В пятнадцать лет вдруг стало ясно, что техника ерунда. И снегири ерунда, и горны, и спорт. Есть только одно дело, достойное того, чтобы о нем думать: любовь. Сладчайшие и горчайшие стихи написаны о любви. Откроешь книгу — в ней любовь, пойдешь в театр — говорят о любви, поют о любви, танцуют любовь. Ленский погиб от любви, Онегин страдал от любви, Демон убил Тамару смертельным ядом своего лобзанья, Отелло задушил Дездемону, Анна Каренина бросилась под поезд… И что такое любовь?! «Ветерок, шелестящий в розах, нет — золотое свечение крови…» Суламифь, Изольда, Джульетта, леди Гамильтон, Айседора Дункан… Тысячелетия назад — как сегодня, и сегодня — как тысячелетия назад… Любовь явилась раньше, чем предмет любви. Когда никого не было дома, Нонна смотрелась в зеркало. Она могла смотреть часами: вот ее глаза; вот ее губы; вот она улыбнулась; вот закинула руки за голову и опустила ресницы… Она была красива. Она это не столько видела, сколько чувствовала каждой клеточкой своего тела: я красивая! Любить меня — радость и счастье!.. Но все, все это пропадало зря: мальчики, которые таскали в дом проволоку и гвозди, а теперь смотрят издали с почтительным недоверием, — это не объекты для той любви, о которой пишут в романах… Было лето. На Пушкинской площади продавали цветы, спрыснутые водой. Площадь пахла горячим асфальтом, бензином и цветами. На Тверском бульваре шептались парочки. Любовь была в шепотах, в запахах, в каждом бутоне. И к первому человеку, который этого захотел, девчонка бросилась безудержно, закрыв глаза и не думая ни о чем. Она опомнилась, как после тяжелого угара. Так же было тошно, и не собраться с мыслями, и не смотрела бы ни на что. Это — любовь? «Ветерок, шелестящий в розах…» О, низость!.. Неужели все кругом лжет: и книги, и музыка, и человеческие глаза, и человеческие голоса — все только маска, а под маской — животное, зоологическая особь?.. Не может быть! Ведь вот и она — униженная, дрожащая от омерзенья к себе — все-таки чувствует: она — человек! Человек, а не зоологическая особь! Дороговато заплачено за это сознание; другим оно обходится дешевле… Ну, что сделано, то сделано; впредь не повторится. Она — мыслящее существо прежде всего, прежде всего! Она докажет это!.. — Девочка, — говорила мама, — когда это кончится? Когда ты войдешь в колею? Все крайности, аномалии; это становится утомительным… А Нонна на все смотрела отсутствующими глазами… Это было летом, а осенью — совершенно другая картина: она зарылась в книги. Попросила папу заниматься с нею немецким языком. В театр не выгонишь: вдруг охладела и к Большому, и к Художественному, и к кумиру своему — Алисе Коонен. Даже на «Адриенну» отказалась пойти, когда однажды собрались всей семьей… Похудела, побледнела, — мама боялась за ее легкие… Человек, с которым сошлась Нонна, был не первой юности. Позер, краснобай, он привык быть баловнем женщин. Многих он оставил, не заботясь о том, как это отразится на их судьбе. Он был озадачен и оскорблен тем, что его прогнала девчонка, — и когда прогнала: на самой заре их отношений! «Я вас видеть не хочу, — сказала эта сумасшедшая дура, когда он пришел к ним в дом, — сделайте, пожалуйста, так, чтобы я вас больше не видела, иначе я скажу папе». Папа был начальством этого человека, и человек не захотел поднимать историю. Он проглотил обиду и возмущение и сделал так, что Нонна его больше не видела. …Не все, что пройдет, будет мило. Как горькая муть, лежит иное воспоминание на дне души. И холод от него, и отвращение. С тех пор прошло четырнадцать лет. Она — конструктор большого станкостроительного завода. Она ничего не растеряла за это время — ни сил, ни молодости; как в сказке — сколько она ни отдавала, у нее не становилось меньше. Напротив: с каждым днем она богаче, у нее растет уверенность в себе. Война навсегда закрепила эту уверенность. Война также приучила Нонну мыслить шире, в больших масштабах: приходилось думать о громадных территориях, громадных материальных ценностях, о судьбах народов. Ничто не измерялось грошами, счет шел на миллионы и миллиарды, чего бы это ни коснулось. В какой-то степени по направлению мыслей они все стали государственными людьми… Великолепно, когда имеешь возможность бесстрашно смотреть в свой завтрашний день и в завтрашний день твоей страны. Отсюда другое великолепное ощущение — независимости: с кем хочу — я ласкова и приветлива; не понравился ты мне — приму пренебрежительное выражение, замкнусь от тебя — и думай обо мне что хочешь; подлаживаться к тебе не стану: на каждого не угодишь. Главный конструктор порядочно поиздевался над нею. Ведь это издевательство, что он приковал их, конструкторов, к своей персоне и заставил работать у него дома. Дурацкий каприз. Совершенно прав председатель завкома, который, говорят, с пеной у рта выступал на партийном активе против этого безобразного нововведения. Мог сам работать дома, а с ними сноситься по телефону; так некоторые и делают. А они бы работали в заводоуправлении. Раз в две-три недели приезжал бы проконсультировать их. Они конструкторы, а не сапожные подмастерья. Восемь месяцев они были на положении сапожных подмастерий. Было противно и унизительно звонить у этой двери, обитой толстым серым войлоком. А сколько раз в течение дня им приходилось бегать на завод. То в измерительную лабораторию, то на испытательную станцию, то вызывали в цех… Нонна вытерпела все это до конца, потому что иначе ей пришлось бы уйти из отдела. Никто не защитил бы ее от гнева главного конструктора: директор, посмеиваясь, всегда оправдывал его, парторг не вмешивался, председатель завкома — что же, один в поле не воин… Ей пришлось бы уйти, и она бы потеряла превосходного учителя. И она терпела, и даже ездила с ним на завод в идиотской роли не то адъютанта, не то няньки при больном младенце. Но она делала это не из страха перед ним. Никогда она не заискивала. Ни малейшей не сделала попытки установить более тесное трудовое содружество, хотя иногда ей казалось, что он ждет этого от нее. Дерзости его выслушивала не моргнув глазом. Когда другие работники отдела жаловались на него, она пожимала плечами: милый мой! на то вам даны голова и язык, чтобы вы постояли за себя. Хорошо, что он уехал. Жалко, конечно, — надо понимать: пятьдесят пять лет был человек на производстве, и вдруг — курортный городишко, безделье… но хорошо, что нет его. Голова яснее, решения смелее приходят, когда нет над тобой этого ежечасного мелкого контроля… Он сужал их горизонты, в этом была его ошибка как руководителя; в этом проявилась старость. Как он срезал ее, когда она пришла к нему с тракторными деталями. Он считал, что они художники и больше ничего. А она по-другому понимала свои задачи. Еще не поздно поставить этот вопрос. Завод переживает странные дни. Как в военное время, планы из наркомата спускаются ежемесячно: столько-то таких-то станков, столько-то таких… Планы пока небольшие. Исчез накал, который вынуждает работника постоянно держать себя в струне. Не те ритмы. Пятилетний план давал почти физическое чувство достижения: еще усилие, еще, еще — осталось несколько шагов, остался один шаг — и вот финиш, цель достигнута! И с нового старта начинался дальнейший стремительный бег… В отпуск пока пойти, что ли. Но еще не дают отпусков. Рабочую силу придерживают, хотя ее сейчас явный избыток на заводе. Цех Грушевого работает случайные мелкие изделия. Ощущение ожидания во всем и у всех… Ремонтируют оборудование, начали реконструировать литейные цеха по проекту начальника отдела механизации Чекалдина. Нажали на техническую учебу. Между рабочими высших разрядов проводят соревнование на звание лучшего по профессии… Ожидание во всем. Директор ездил в Москву — приехал, видимо, ни с чем. Интересно, что они там говорят между собой по этому вопросу, большие начальники. Она решила обратиться к директору. Он здесь самый крупный человек, пусть поднимет вопрос от своего имени: он, по-видимому, смертельно самолюбив. Она подарит ему свою инициативу, ей это, как говорится, ни копейки не стоит: ее честолюбие в другом. Он неплохой организатор. Живо отзывается на все новое, смело выдвигает людей. Рабочие говорят о нем с симпатией. Он для них свой парень, несмотря на пышный чин генерал-майора инженерно-артиллерийской службы. Как спокойно, по-домашнему шел он тогда рядом с деревенской женщиной в платочке! Это была его мать, сказали Нонне. Он показывал ей завод. Он почти постоянно на заводе, ходит из цеха в цех; на ходу всей пятерней отмахивает назад густые невьющиеся волосы. Воспитан неважно: часто не здоровается. Но душевной грубости в нем, кажется, нет. Однажды она видела, как он сидел на корточках — это очень смешно, когда такой большой человек сидит на корточках! — и, держась за свои колени, рассматривал что-то в механизме автомата «New-Britain». У него было выражение ребенка, изучающего новую игрушку… Вчера она позвонила его секретарше: может ли директор ее принять? Секретарша передала: сегодня директор принять не может, едет на бюро горкома; пожалуйста, завтра в два часа, если вам удобно. Секретарша у него обаятельная. В четверть второго Нонна вышла из дому. Без трех минут два вошла в преддверие директорского кабинета. Анна Ивановна, седая, румяная, с усиками, встретила ее доброжелательно: — Присаживайтесь, Нонна Сергеевна. Она исчезла в дверях кабинета и сейчас же вернулась. — Пожалуйста… Анна Ивановна сообщала директорскому святилищу в высшей степени респектабельный тон. Листопад сидел и читал газету. Он не тотчас поднял голову, когда Нонна вошла, а несколько секунд еще дочитывал какую-то статью. Он встал, когда Нонна уже была у самого стола, и отодвинул газету с видом сожаления. Под пиджаком у него была надета косоворотка; верхняя пуговка косоворотки расстегнута. Все это выглядело совсем не респектабельно. — Садитесь, товарищ Ельникова. Мог бы назвать по имени-отчеству. Все на заводе зовут ее Нонна Сергеевна. — Что скажете хорошенького? — Я по поводу наших производственных перспектив. Он смотрел на нее с прежним безразличием. И эта туда же. Господи боже мой, сколько за последнее время в эту комнату приходило людей «по поводу наших производственных перспектив»! У каждого свои планы; каждый защищает свою излюбленную продукцию. Один спит и во сне видит экскаваторы. Другой, любитель изящного, носится с настольными станками. Третьего с чего-то позывает на пластмассовые изделия: по линии ширпотреба выпускать мыльницы и чашки, используя для этого освободившийся цех Грушевого. Может, эта дама тоже пришла с мыльницами? — Цех Грушевого сейчас используется бессистемно. Мы просто передаем туда детали, не требующие особенной квалификации. Скажи на милость: «мы». Мы передаем… — Цех не имеет профиля. Он будет его иметь, если за ним закрепить какой-то вид продукции. Это имеет значение и для лица завода в целом. Чего она меня учит? Что, я без нее этого не знаю? Уселась и учит. — Мне кажется, что самое рациональное — перевести цех Грушевого на тракторные части. Его взгляд оживился: а, лукавая баба, что выдумала! Такое выдумала, что не знаешь, как ей и отвечать. — Мы ведь и сейчас выполняем заказы на запасные части к тракторам, — сказал он небрежно. Она покачала головой: — Вы понимаете, о чем я говорю: о том, чтобы запчасти стали у нас не случайной, а постоянной номенклатурной продукцией. Тряся коленкой, Листопад молчал. Есть вещи, которые неловко говорить вслух. Неудобно партийцу-производственнику взять и брякнуть: «Что вы ко мне с мелочью лезете». О мыльницах он мог бы так сказать, а о запчастях — язык не поворачивается: лучше, чем любой другой инженер на заводе, он, мужик, понимает, что значат для послевоенного советского хозяйства тракторные части… Но, с другой стороны, почему этой неимпозантной продукцией должен заниматься именно его завод? Может, ее закрепят за другими предприятиями, а его сия чаша минует, дал бы бог. А он бы выпускал машины, имеющие решающее значение в предстоящем грандиозном строительстве послевоенных лет: станки, экскаваторы, мотопилы (вот когда мотопила Владимира Ипполитовича выходит в королевы!). Нонна продолжала хладнокровно: именно сейчас можно переоборудовать цех Грушевого для выпуска тракторных деталей. Есть и время, и люди. Все заказы по запчастям сосредоточить у Грушевого — это очень легко сделать, если обеспечить соответствующую технику. — А с Грушевым вы на эту тему говорили? — Говорила. — А он что? — Ну, конечно, слышать не хочет. Разве вы не знаете, как у нас относятся к запчастям. Я могла бы не беспокоить вас, а протолкнуть свой проект через организации. Но для этого нужно особое прилежание; у меня не хватит терпения. Хватит терпения. Вон у тебя какая повадка. Ты за свое будешь драться до последнего. — Если мне удастся вас убедить, пожалуйста, не упоминайте нигде, что это исходит от меня: чего доброго, мне придется все это тянуть, как инициатору. Покупаешь. Предлагаешь мне в подарок твою инициативу, ужасно она мне нужна, всю жизнь мечтал… Постой, вот я сейчас тебе отплачу. — Ну, а как же! — сказал Листопад благодушно. — Как же иначе! Конечно, вы, как инициатор, должны играть главную роль! Мы их все тогда по конструкторской линии вам и передадим, тракторные части… Получай за свой проект! — Нет, — сказала она, — я на тракторные детали не пойду. Немного, по совместительству, — пожалуйста. Но исключительно на запчасти — нет. Это не входит в мои планы. — А почему? — спросил он все тем же ласковым голосом. — Хорошее дело, вам под него целый цех отдать не жалко… Чего ж не хотите? Они пристально взглянули друг другу в глаза и улыбнулись оба. Как-то вдруг этим взглядом они заглянули друг в друга, и каждый увидел другого по-новому. — Я конструктор машин, — сказала она. — Нерационально использовать меня на запасных частях. Пусть ему будет известно, что она знает себе цену. «Откровенно! — подумал Листопад. — Я давно знал, что тут самомнения — ой-ой сколько! Я таки умею читать в человеческих душах». Зазвонил внутренний телефон. Он взял трубку и крикнул: «Что надо? Через полчаса: я занят…» Нонна встала. — Я все сказала. Остальное — дело дирекции. Видите ли, — сказала она, надевая перчатку, — нельзя принимать во внимание только громкое имя завода. Приходится в первую очередь думать о потребностях государства. Вы знаете, в каком состоянии находится наш тракторный парк после войны… Она ушла. Она сказала на прощание несколько сухих, общих слов. Но он задумался над ними. Подумал о бескрайних родных просторах, опустошенных войной, о сожженных житницах, разоренных колхозах… «Вот такими слезами жинки плакали, а пришлось пахать на коровах», — вспомнил он тихий голос матери… То, что предлагает эта женщина, — настоящее дело, партийное дело! Да, а сама небось не хочет переходить на запчасти! Так и изложила, без лишней скромности: я, дескать, создана для крупных достижений, мелочью пусть занимается кто-нибудь другой… Нет, это нечестно! Если болеешь за что, так уж потрудись болеть до конца, иначе у меня в тебя веры нет!.. Ему вдруг захотелось — он уже сделал движение — догнать ее, вернуть сюда, поспорить по-настоящему, начистоту, не выбирая слов… Но он одумался: еще чего! Сейчас Рябухин придет на разговор. Запершись на английский замок, Рябухин долго разговаривал с Уздечкиным. — Нет, этого я не понимаю, — говорил он. — Тебе личная неприязнь застит глаза. — Да личная неприязнь ведь на чем-то базируется? — возразил Уздечкин. — Ангелов не бывает. — Он индивидуалист. — Нет, не индивидуалист. Неправильно его понимаешь. Он хороший человек, — сказал Рябухин. — Ну и целуйся со своим хорошим человеком, — сказал Уздечкин. — Ценный человек. Человек для жизни, для созидания. И надо ради больших душевных качеств прощать людям мелкие недостатки.

The script ran 0.02 seconds.