Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Халлдор Лакснесс - Самостоятельные люди. Исландский колокол [0]
Язык оригинала: ISL
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_classic

Аннотация. Лакснесс Халлдор (1902–1998), исландский романист. В 1955 Лакснессу была присуждена Нобелевская премия по литературе. Прожив около трех лет в США (1927–1929), Лакснесс с левых позиций обратился к проблемам своих соотечественников. Этот новый подход ярко обнаружился среди прочих в романе «Самостоятельные люди» (1934–35). В исторической трилогии «Исландский колокол» (1943), «Златокудрая дева» (1944), «Пожар в Копенгагене» (1946) Лакснесс восславил стойкость исландцев, их гордость и любовь к знаниям, которые помогли им выстоять в многовековых тяжких испытаниях. Перевод с исландского А. Эмзиной, Н. Крымовой. Вступительная статья А. Погодина. Примечания Л. Горлиной. Иллюстрации О. Верейского.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 

У экономки Бруньи было в обычае каждую осень ездить на своей кобыле в город за покупками; она исчезала на целую неделю. Это было ее отпуском; у нее ведь, как у всех людей, были свои знакомые. Краснощекая и статная, возвращалась она домой, труся рысцой на своей рыжей кобыле; вокруг седла висело множество свертков: мелочные товары, отрезки ситца, нитки, печенье, которое можно было погрызть в торжественных случаях, угощая им порядочных людей, щепотка кофе, немножко сахару. Но в эту осень Брунья приехала не верхом, а вела свою кобылу под уздцы; на седле возвышалась гора покупок. Экономка была в лучшем настроении, чем обычно, позвала Бьяртура и попросила его помочь ей снять поклажу и внести ее в дом. — Чего это ты накупила? — спросил он. — О, так, мелочи! И говорить о них не стоит, — ответила Брунья. Она не хотела сразу сказать все и чуть-чуть важничала, была немножко счастлива, немножко горда, — может быть, радовалась в глубине души, когда шла по пустоши, что Бьяртур будет с любопытством расспрашивать ее о покупках. Но он не выказывал ни малейших признаков любопытства: не в его привычках было докучать людям вопросами; что бы она ни купила — это уж ее дело. Молча сложил он ее покупки в сенях, кобылу пустил на болото и подтолкнул ее кулаком. Был темный осенний вечер. Бьяртур нашел себе какое-то занятие во дворе и в доме появился только тогда, когда уже пора было ложиться спать: он опасался, что, если придет раньше, экономка угостит его печеньем: она всегда это делала, возвращаясь из отпуска. На этот раз ему меньше чем когда-либо хотелось печенья — он боялся того, что может за этим последовать, еще начнется какая-нибудь перепалка. Но, войдя в дом, он не мог удержаться и зажег свечу в сенях, чтобы рассмотреть покупки Бруньи. Здесь было полмешка белой муки, пакет с крупой, целая голова сахара и ящик, от которого пахло бакалейными товарами — кофе, изюмом и еще чем-то, — все товары, которые самостоятельным людям, залезшим в долги, было запрещено покупать в свободной стране. Бьяртур сорвал одну доску с крышки, заглянул в ящик — и увидел… Что же это такое? Благоухающая пачка жевательного табака! Человек, целый месяц не видевший ничего, кроме «казенного» табака, разозлился, он не хотел знать, что еще находится в ящике! Быстро потушив свечу, Бьяртур вошел в комнату. Старуха заснула. Гвендур тоже лег и повернулся к стене. Брунья сидела одна на своей кровати, в праздничном платье, и распаковывала разные вещи; она разглядывала их и разочарованно откладывала в сторону. На Бьяртура она не взглянула. Минуту назад она сияла гордостью, важничала, а теперь сразу поникла — радость ожидания погасла в ней. — Жгут масло почем зря! — сказал Бьяртур и привернул фитиль больше чем вдвое. Брунья против обыкновения ничего не ответила и только через некоторое время чуть слышно всхлипнула. Бьяртур начал расшнуровывать ботинки; он надеялся, что успеет раздеться и натянуть перину на голову, прежде чем Брунья предложит ему печенье. Он избегал смотреть на нее, но размышлял о ее поведении. Что она, спятила? Ведь она всегда была разумная женщина! Кажись, не молодая, не пристало ей мотовство и легкомыслие. Всю жизнь копила и скряжничала, не позволяя себе ничего лишнего, кроме фунта печенья один раз в год, а вот сидит и дуется оттого, что он не лишился чувств от восторга, когда она приволокла целый вьюк товаров в его дом, в его большой новый дом. Конечно, она женщина преданная, честная, не трещотка; ничего дурного о ней не скажешь, кроме того, что однажды, в прошлом году, она вмешалась не в свое дело. Да и статная она женщина, сильная, румяная, в теле. Надень на нее очки, и она будет такой же видной, какой была фру из Редсмири в расцвете сил, несколько лет тому назад. Брунья к тому же чистоплотна, на ней никогда не увидишь какой-нибудь рвани, она не заметает сор в углы, вкусно стряпает, работы не боится, готова таскать навоз днем и ночью; не в ее обычае лежать и нежиться, разыгрывать из себя барыню. Да и состоятельна: в банке у нее лежит капиталец. И если кобыла ее не слишком резва, то ведь кобыла всегда кобыла. А чего стоит ее роскошная кровать, самая замечательная вещь в новом доме Бьяртура. Вряд ли хозяйка Редсмири когда-либо спала на более мягкой постели… Нет, по-видимому, у Бруньи не было охоты угощать Бьяртура печеньем; но она еще долго сидела на своей кровати, положив руки на колени. Как странно беспомощны были эти руки, когда им нечего было делать. Бьяртур поглядывал на нее в полумраке. По лицу Бруньи пробежала тень. Наконец она сгребла в одну кучу свои покупки и бросила их все вместе в сундук, как негодные тряпки, потом слегка вздохнула, сняла покрывало с постели, по привычке аккуратно сложила его, откинула перину в красном клетчатом чехле и белоснежную простыню, села на край кровати и начала раздеваться; расстегнула лифчик, кофточку, сняла юбку, все тщательно сложила и сунула в сундук. На ней было толстое шерстяное нижнее белье, которое она сама связала; казалось, что ее тело растет, распускается, освобождаясь от облегавшей его одежды. Крепкие, сильные бедра еще гибки, она еще, видно, способна рожать детей; колени и ляжки мощные, шея молодая и крепкая, груди — как у юной девушки, упругие, высокие, чашами. Она сняла рубашку. Да, это женщина-великан. Но ведь и он великан, и у него богатырские плечи и могучая грудь, которая может выдержать все. Брунья надела на себя ночную рубашку и только тогда потушила свет. Когда она улеглась, кровать под ней заскрипела. Бьяртур не мог заснуть и ворочался с боку на бок, завидуя своему сыну, который давно уже храпел. Он несколько раз ругнулся вполголоса, злясь, что бесполезные мысли не дают ему заснуть. Ему так хотелось настоящего табака! «Проклятая „казна“, — думал он, — проклятое потребительское общество, проклятая ссудная касса, проклятый дом!» В этом новом доме устоялся какой-то отвратительный запах, и Бьяртуру казалось, что он тут задохнется. Если бы хоть немножко табака вместо этой дьявольской «казны»! Что ему делать? Старые люди советуют от бессонницы читать стихи, и он начал бормотать песенку: Лишь это зелье тоску уймет, коль душу долгая ночь гнетет,— лишь великанов сладимый мед, слов созвучья, душа моя пьет. После этого ему в голову стали приходить только непристойные песни, они обступали его целым сонмищем, заслоняя собой самые совершенные стихи, написанные сложнейшими рифмами. Все уже давно заснули, а он никак не может сомкнуть глаз, ворочается в постели, ругается, страдая любовным томлением; и по-прежнему ему непреоборимо хочется табака. «Черт побери! Сбегаю-ка я в сени, отломлю кусочек табаку, чтобы успокоиться, и пожую его за неимением чего-нибудь получше». Он натягивает штаны, вылезает из постели и всовывает ноги в башмаки, стараясь делать все это как можно тише. Но осенняя ночь черным-черна, а ему нужно пробраться к двери; по дороге ему попадается что-то круглое, вроде шишки. Что же это такое? Он протягивает руку и натыкается на лицо Бруньи: видно, он набрел на изголовье ее кровати. — Кто это? — слышит он шепот во мраке. — Я разбудил тебя? — спрашивает он, думая, что она уже заснула. — Это ты? — шепчет Брунья. Кровать заскрипела: видно, она повернулась к нему и стала подниматься. — Гм, — говорит Бьяртур, — нет. Бьяртур двинулся ощупью вдоль кровати и наконец нашел дверь. В нос ему ударил запах дорогих и лакомых бакалейных товаров, но он уже забыл, что ему хотелось табака, — он помнил только, что эта чужая женщина накупила товаров и принесла их в его дом. Что он, собака, раб? Впервые в его дом был принесен чужой хлеб! Бьяртур вышел во двор. Мела поземка, было очень холодно, но он не замечал этого. Отправив нужду в углу участка, он стоял в башмаках на босу ногу, в одних штанах и радостно вдыхал свежий воздух после запаха сырости и кирпича, которым пропах дом. Поистине нездорово было жить в этом доме. Какого черта он его построил? Ну вот, он подышал свежим воздухом, теперь надо спать. Он вернулся в дом, поднялся ощупью по пяти ступенькам, вошел в сени. И опять в нос ему ударил запах бакалейных товаров — благоухающих, обильных, купленных за наличные. Нет, это в последний раз чужие люди приносят хлеб в его дом! Утром Бьяртур встал рано, поработал немного и вошел в дом, чтобы выпить кипятку. Брунья стала наливать ему кофе в большую чашку. Душистый пар вкусного напитка ударил ему в нос — ни одна из его жен не умела варить кофе так, как Брунья; по его мнению, она варила кофе лучше всех в поселке; все кушанья, которые она готовила, были как-то особенно вкусны. Она стояла к нему спиной и, лишь подавая кофе, на мгновение повернулась лицом к нему. Ответила ли ему Брунья, когда он сказал «добрый день»? А может быть, он не сказал «добрый день»? Несколько мгновений он смотрел на чашку… да, он всегда очень любил кофе. Наконец он отставил чашку, не дотронувшись до кофе, и сказал без обиняков: — Брунгильда, я хочу, чтобы ты уехала. Она посмотрела на него. Уехала? У нее было далеко не старое лицо и не уродливое, у нее было лицо молодой женщины, и она в страхе смотрела на него. — Ты, верно, думаешь… — пролепетала она и замолчала… Женщина-великан съежилась, как от удара, черты ее лица исказились; она положила голову на руку и заплакала глубоким, протяжным плачем, как маленькая девочка. Бьяртур закрыл за собой дверь и пошел работать. Весь день она ходила заплаканная, с распухшими от слез глазами, но ничего не говорила. На другой день она уехала. Глава семьдесят вторая Когда идеалы претворяются в жизнь Неужели идеалы Ингольва Арнарсона никогда не осуществлялись? Как же! Они осуществлялись всегда и во всех областях. Закон о сельском хозяйстве вступил в силу, люди получали высокие премии за возделывание больших посевных площадей и даже несколько крон за распашку маленького куска земли; выдавались премии за постройку прекрасных скотных дворов и сеновалов из бетона, пособия на покупку дорогих сельскохозяйственных машин: тракторов, плугов, борон, жнеек, сеноуборочных машин и даже вязальных; вопрос о цистернах для навоза был благополучно разрешен, крестьяне получали пособие на постройку настоящих цистерн для навоза и ям для компоста. В народном банке было открыто специальное отделение по выдаче ссуд на строительство жилищ в деревнях; многие депутаты альтинга были избраны именно потому, что обещали добиться кредита на строительство. И действительно, им стали выдавать долгосрочные ссуды за небольшие проценты, при условии, что они на своих участках будут строить великолепные современные дома: в них полагалось возводить двойные стены из армированного бетона, обитые фанерой, полы выстилать линолеумом, проводить водопровод, канализацию, центральное отопление и даже электрическое освещение. Рекомендовалось сооружать только первоклассные дома, ибо опыт показал, что строить дешевое, плохо оборудованное жилье невыгодно. Наконец был принят закон о систематическом списании крупных долгов с крестьян, и все владельцы больших поместий были счастливы, что они могут сделать гигантские долги. Потребительские общества процветали — как торговые предприятия, основанные на братских началах, куда посредники и другие лица, тайно паразитирующие на производителях, не имели никакого доступа. Крестьянам выплачивали премию в размере от нескольких крон до тысячи, в зависимости от того, кто сколько поставил продуктов. Староста из Утиредсмири получил премию в несколько тысяч крон; ему выплачивали высокие премии и за ведение сельского хозяйства: он запахивал большие площади и построил великолепный скотный двор. Кроме того, он получил пособие из сельскохозяйственного фонда на покупку трактора, новых плугов, новых борон, новой жнейки, новой сеноуборочной машины и других дорогих орудий, даже вязальной машины; он получил также пособие из фонда строительства цистерн для навоза и выстроил самые великолепные во всем приходе цистерны. Затем оказалось, что дом его начал гнить, и он взял ссуду из «фонда строительства» и соорудил большой, прочный дом с погребом, двумя этажами и мезонином, — все из армированного бетона, с двойными стенами, обшитыми фанерой, а пол был покрыт линолеумом; в доме имелась ванная комната для фру, центральное отопление, горячая и холодная вода, электричество. Такие люди, как староста или тот мошенник, который спас Короля гор, — гордость нации! Мошенник? Да нет, он просто современный финансист, которому пришло в голову заняться сельским хозяйством. Ведь этот Король гор был недотепой и ни в чем не знал меры, хотя постоянно говорил о золотой середине; он-то никогда не был финансистом. И вот теперь, на старости лет, он стал поденщиком в городе и жил из милости у своего зятя. Нет, новый владелец дома Короля гор был отнюдь не мошенник: он сразу же пришел в приходский совет, сразу же получил пособие на покупку современных сельскохозяйственных машин, построил великолепный скотный двор и получил премию; получил пособие на строительство цистерны для навоза, премию за свои продукты, провел электричество в дом Короля гор. Как подумаешь о таких людях, приходишь к выводу, что мировая война велась не напрасно. А как же Бьяртур и его друзья? Начнем с Тоурира из Гилтейги, отца веселых дочерей, которые в свое время были неравнодушны к длинным тонким чулкам. У него все обошлось гораздо лучше, чем можно было ожидать. Младшая дочь даже вышла замуж за состоятельного человека и жила в городе. А сам Тоурир задолжал не так много, чтобы большие долги сделали его большим человеком, но и не так уж мало, чтобы ему грозила распродажа с молотка. После войны он стал средним крестьянином. Жители поселка выбрали его Королем гор. Он ловил в горах овец и лечил собак — ответственность немалая, но и жалованье приличное. Его избрали пономарем. Он хорошо справлялся со своими обязанностями, перестал жаловаться на ветреность женщин и явно метил в члены приходского совета. Как это ни странно, но в эти трудные годы его спасли заблудшие дочери, которые по особым причинам оставались под отцовской кровлей, работали на него в годы войны и даже детей своих заставили работать. Тоурир не рискнул строить дом для своих домочадцев, он построил лишь помещение для овец — и правильно: ведь горький опыт подсказывает, что самое верное — как можно меньше делать для людей. А другие? Они тянули лямку, как и прежде, страдая от налогов и расходов на покупку корма, от долгов за продукты питания, долгов за распашку земли, от эпидемий, которые поражали их стада, от болезней и смерти, — оттого, что идеи Ингольва Арнарсона претворялись в жизнь, и оттого, что всевозможные блага и льготы так и сыпались на богатых крестьян. Оулавюр из Истадаля подписал купчую на свой хутор, но жил все в той же торфяной хижине, которая стоила жизни его жене и детям. Человеческая жизнь не так уж долга, чтобы бедный крестьянин успел стать зажиточным, — говорят, что это даже написано в книге одного ученого за границей. Хродлогур из Кельда долго жил на хуторе, который он арендовал у старосты, а в конце благословенной войны ему удалось даже купить его; и теперь у него полон рот хлопот с уплатой процентов. Но не успел он построиться, как стал ждать следующей войны, — хотя, может быть, к тому времени староста успеет отобрать у него хутор в покрытие неуплаченных процентов. Пусть все идет своим чередом. Хродлогур так и не научился отличать естественное от сверхъестественного, принимал все, что выпадало на его долю, примет и разорение, если до этого дойдет. Эйнар из Ундирхлида несколько уменьшил свою задолженность за один-два года, но так и не стал владельцем хутора и не выстроил дома. Долги уже давно начали опять расти. Если выручки за овец хватит, чтобы уплатить налоги и купить корм, то это будет большая удача. Долги за лекарства подождут, можно подождать и с покупкой рыбных отбросов. Человеческая жизнь — это человеческая жизнь. Каждый раз, когда кто-либо умирал, Эйнар, как и прежде, сочинял красивое поминальное стихотворение и был глубоко убежден, что господь бог в будущей жизни будет более милостив к крестьянам, чем в этой, и тогда они насладятся всеми благами, какие причитаются обладателям бессмертной души. Неужели простым людям ничего не перепадало от того, что идеалы Ингольва претворялись в жизнь? Что тут сказать? Все дело ведь в том, что нет никакого смысла предлагать какому-нибудь крестьянину-бедняку пособие из государственной кассы на покупку тракторов и современных жнеек, или долгосрочный кредит на постройку каменного дома с двойными стенами и фанерой, линолеумом и электричеством, или премию за продукты, или премию за распашку больших участков земли, или великолепную цистерну для навоза от единственной в хозяйстве коровы. Нет никакого смысла предлагать льготы и преимущества кому-либо, кроме богатых людей. Только богатые люди и могут получать льготы и преимущества. Бедность тем и отличается, что бедняк не в состоянии принять щедрот, которые сыплются на богатых. Быть бедным крестьянином — это значит никогда не иметь возможности воспользоваться теми привилегиями, которые предлагают или обещают политические деятели, это значит быть отданным во власть «идеалов», делающих богатых еще богаче, а бедных — еще беднее. Бьяртур живет зиму и лето в своем новом доме. Это самый худший дом в мире и невероятно холодный. Перед рождеством Халбера уже перестала вставать, и Бьяртур перенес ее кровать в пустой овечий хлев, чтобы она не умерла от холода. Холод мучил и самого Бьяртура так жестоко, что он стал бояться, уж не стареет ли он, но утешал себя тем, что его сын, находившийся в расцвете сил, страдает так же тяжело. Комната никогда не просыхала, в мороз она вся покрывалась льдом, окна никогда не оттаивали, ветер гулял по дому, снег проникал в комнату. Отец и сын этой зимой сами готовили пищу, что было не очень весело; зато никто уж не ворчал на хуторе, никто не доказывал свою правоту. Летом Бьяртур еще раз нанял людей косить сено для своих исландских овец, несмотря на то что ни один потребитель в мире, если не считать лисиц и глистов, не хотел знать исландских овец. Цены на продукты осенью продолжали падать, никому не нужны были исландские овцы, да и никогда они не были нужны. Правительство отказалось от преимущественного права на основной источник народного дохода — рыболовство, но зато иностранцы закупили некоторое количество бочек тухлой солонины, которая потом гнила в чужих портах и наконец выбрасывалась в море. Все, что Бьяртур выручил осенью за овец, пошло на жалованье работникам и муниципальные налоги; на уплату процентов и на погашение задолженности ничего не оставалось. И если бы он даже продал всех овец — это было бы каплей в море. Он пытался добиться отсрочки в ссудной кассе, но там не с кем было говорить, кроме чахоточного, изможденного, похожего на мощи человека, который вяло перелистал гроссбух и сообщил, что он не имеет права давать отсрочку: решено, видите ли, открыть осенью филиал народного банка в Вике, фьордская ссудная касса сольется с ним; теперь только сам директор банка Ингольв Арнарсон имеет право предоставлять отсрочки. И банковский служащий равнодушно посоветовал Бьяртуру поехать в Рейкьявик, найти директора и сделать попытку договориться с ним. Бьяртур отправился домой, чтобы «подумать». Может быть, и думать не стоило, ведь все равно — думай не думай, все они жулики. Но пока он раздумывал, по стране разнеслась новость: Ингольв Арнарсон покинул пост директора народного банка и стал премьер-министром. Глава семьдесят третья Собаки, души и т. д «Аукцион. Сим объявляется, что, по требованию филиала народного банка в Вике, хутор Летняя обитель в приходе Редсмири продается с аукциона для покрытия долгов, а также процентов и расходов по продаже. Аукцион назначен на 29 мая, начало в три часа пополудни. Председатель уездного суда». Это извещение в начале весны было расклеено и в Вике и во Фьорде и напечатано в «Юридическом вестнике», а несколько позже о предстоящей продаже Летней обители был извещен и Бьяртур. Он ничего не сказал. Не в его привычках было жалеть о том, чего он лишался; он никогда не носился со своим горем: «Если ты потерял то, чем владел, то довольствуйся тем, что тебе осталось». Он был достаточно умен, чтобы как можно дольше держаться за овец, у него их было еще сто штук, да корова, да три рабочих лошади, а также желтая сука — четвертое поколение по женской линии от его первой суки. В этот вечер, войдя в старую овчарню, Бьяртур остановился около кровати, в которой лежала старуха, и заговорил с ней: — Может быть, ты помнишь, что у тебя был хутор на севере, на пустоши Сандгил, милая Бера? — сказал он. — Хутор? — Она не могла дать ясного ответа на этот вопрос, она уже давно ничего не помнила. — Во всяком случае, он ведь стоит все на том же месте, — сказал Бьяртур. — Это был славный хуторок, — откликнулась Халбера, — я жила в нем сорок лет. Там никогда ничего не случалось. А здесь постоянно что-то случается. — Теперь нам придется расстаться с Летней обителью, — продолжал Бьяртур. — Так я и думала, — сказала Халбера. — Этот проклятый дьявол всегда был здесь и останется здесь навсегда. Колумкилли редко выпускал из своих когтей того, кто держался за этот хутор. Я-то никогда не считала Летнюю обитель своим домом. Но Бьяртур не поддержал разговора о привидении — он никогда не верил в привидения и вообще в сверхъестественные существа, кроме тех, о которых говорится в поэзии. И он приступил сразу к делу: — Как ты думаешь, не могла бы ты сдать мне весной Урдарсель, милая Бера? — В Урдарселе красивые закаты, — сказала старуха. — Когда блаженной памяти Тоурарин надевал праздничную рубашку и скакал по пустоши, он ловил овец и стриг с них шерсть на месте, — там, где ему удавалось их поймать. Правда, у него были хорошие собаки. — Да, это верно, милая Бера, — у него были хорошие собаки, у покойного Тоурарина, — сказал Бьяртур. — Я помню его коричневого пса. Ну и пес! Он видел в темноте так же хорошо, как другие при свете. Редкостное животное. У меня тоже водились хорошие собаки, милая Бера, преданные, они никогда не изменяли мне. Однажды у меня была желтая сука, прабабка нынешней, — такую днем с огнем не сыщешь. Мне порой казалось, что она властна над жизнью и смертью. Как бы там ни было, у человека остаются хотя бы воспоминания о собаках, их никто отнять не может, хотя мировая война и вслед за ней «идеалы» великого человека оказались пыльным вихрем, застлавшим горизонт бедного крестьянина. — Да, милый Бьяртур, вот как оно обернулось, — сказал с оттенком сожаления в голосе Тоурир из Гилтейги. Была ранняя весна, и несколько крестьян уселись рядышком на изгороди овечьего загона; они только что пометили своих овец, и руки у них были в крови. Овцы отчаянно блеяли у их ног. — Следующая очередь твоя, — сказал Бьяртур. — Ведь все мы видели, что быть собачьим лекарем — это еще никого ни от чего по спасает. — Не знаю, милый Бьяртур, — сказал Тоурир с некоторым раздражением, — я не могу отвечать за собак. Но думается мне, что главное — это верить в своих детей, что бы там ни случилось. И я всегда верил в них. Что бы ни случилось с моими детьми, я никогда их не выгонял, — и они работали на меня и в то же время на себя. Верить в детей — это то же самое, что верить в родину. Да, он стал крестьянином-середняком, это легко можно было понять по его тону. Он выбился в люди оттого, что дочери сделали его дедушкой и остались под кровом отца со своими незаконнорожденными детьми. В годы войны у него была бесплатная рабочая сила, он добился почета и уважения и поэтому начал верить в родину — все для Исландии! — Мои дети никогда не позорили отца, — сказал Бьяртур. — Они были самостоятельны, мои дети. Но крестьяне сразу же поняли, к чему дело клонится: один шаг — и пойдет такая перепалка, что уж добра не жди. Наступило тягостное молчание. И тут Оулавюр из Истадаля воспользовался случаем и вставил словечко; он знал по опыту, что если упустишь случай, то уж после его не поймаешь. — Вообще я считаю, — сказал он, — что по нынешним временам — да и всегда так было — построить себе дом — это еще не значит стать самостоятельным человеком. В Исландии от самого ее заселения и до сих пор еще не случалось, чтобы трудящийся человек построил себе дом, который можно было бы назвать домом. Так и теперь — от этого толку не будет! Хватит с нас и землянки. Да и вообще что тут особенного — прожить свою жизнь в землянке? Ведь эта жизнь, если ее можно назвать жизнью, так коротка. Другое дело, если бы мы были бессмертны — тогда был бы какой-то смысл строить себе дом. Эйнар из Ундирхлида сказал: — Я не Оулавюр: если я изредка и высказываюсь, то не могу говорить по-научному; я только скажу, что думаю о самом себе. Я знаю — душа существует, и она бессмертна; и именно поэтому мне безразлично, что я проживу в землянке тот короткий срок, когда душа должна томиться на земле. Если жизнь бедна, дом мал, долги тяжелы, средств не хватает, чтобы есть досыта, а от болезней никуда не денешься, то все-таки душа — это душа. Душа была и останется бессмертной душой; и ее место в лучшем мире. — А, иди ты к черту со своей чепухой о душе! — презрительно сказал Бьяртур и спрыгнул с изгороди. Хродлогур из Кельда перевел разговор на глистов. Глава семьдесят четвертая Конец саги Чужой хлеб В ту весну, когда Бьяртур отстроил землянку в Урдарселе по образцу той, какую он однажды соорудил — такие землянки строятся как бог на душу положит, — староста в Утиредсмири купил свое старое Зимовье за ту сумму, за которую был заложен хутор. Все считали, что это хорошая покупка. Он собирался устроить здесь большой лисий питомник — ведь оказалось, что злейшим врагом человека является не лиса, а овцы. Бьяртур перегнал своих овец и перевез свое имущество к северу, на пустошь Сандгил, а на старом его пепелище осталась только Халбера: ее он собирался взять с собой на север, когда вернется из города. Под именем Бьяртура из Урдарселя он отправился в город впервые; с ним был и его сын. Бьяртур так задолжал в потребительском обществе, что не мог получить даже горсти ржаной муки на свое имя; ему разрешили взять продукты на имя вдовы Халберы, дочери Йоуна, по ее доверенности. Бессмысленно было грозить, браниться, чтобы отвести душу: никто этого все равно не слушал и никто не имел времени на это отвечать; в лучшем случае мальчик на складе сказал бы: «Заткни глотку». И бессмысленно было хватить кого-либо кулаком по физиономии — ведь попадешь всегда не по той физиономии, по какой нужно. Он отдал двух лучших своих лошадей в уплату за материал для новой комнаты в Урдарселе, и у него осталась только двадцатишестилетняя кляча Блеси. Мы знаем ее по прошлым дням, когда мы присутствовали на похоронах в Летней обители. Как давно это было! Зимний день. Блеси, привязанная к косяку двери, заглядывает в овчарню, а Тоурдур из Нидуркота поет псалом. Многое может пережить лошадь. Эта лошадь пережила все, что пережил ее хозяин — крестьянин из Летней обители. Она была его единственной лошадью в тяжелые времена, одной из многих в хорошие, а теперь опять стала единственной. Это была тощая кляча, изнуренная, чесоточная, слепая на один глаз, закрытый бельмом. Бедный старый конь! Но у него была такая же выносливая грудь, как и у Бьяртура. Во Фьорд прибыли поздно. Бьяртур не решался сразу же тронуться в обратный путь, боясь переутомить лошадь, и пустил ее пастись. Но у нее были плохие зубы, и ей нужно было много времени, чтобы насытиться: пришлось дожидаться утра, пока она вдоволь поест. Был поздний вечер. Потребительскую лавку уже закрыли. Отец и сын уладили свои дела, и им ничего не оставалось, как ждать утра. Они вышли на улицу. Оба были голодны, оба ничего не ели весь день, у обоих не было денег, пойти они никуда не могли. Обоим мучительно хотелось кофе, но они об этом не заговаривали. Стоял туман, с моря дул холодный ветер, но дождя не было. — Ну, ночью дождя не будет, — сказал Бьяртур, разглядывая небо. — Мы ляжем на часок-другой возле какой-нибудь садовой изгороди. В городе были какие-то беспорядки, но Бьяртуру из Урдарселя приходилось думать о более серьезных вещах. Дело в том, что «идеалы» Ингольва Арнарсона осуществлялись и во Фьорде. Две недели тому назад здесь приступили к постройке большого порта: в свое время программа строительства была выдвинута нынешним премьер-министром в ходе избирательной кампании, а потом была принята альтингом в качестве закона. О, это был не такой человек, чтобы отступаться от своих обещаний. Помимо местного населения, многие жители Вика тоже получили работу на этом большом строительстве. Они оставили свои семьи и перебрались сюда, в старые сараи, где раньше производилась очистка рыбы: теперь эти сараи были приспособлены под бараки для рабочих; ставки были обещаны такие, какие обычно платят в отдаленных местностях. Снова восстанавливался знаменитый мол, и для этого требовалось много камня и бетона. Рабочие проработали неделю, взрывая и перевозя камни. Наступил день первой получки. Оказалось, что у них были преувеличенные представления о ставках в отдаленных местностях: оказалось, что они не смогут даже прокормить себя и свои семьи на этот заработок. И прощай мечта выбиться «в люди»! Они назвали подобную плату голодной, подобную политику наступлением на рабочих и объявили себя противниками такого общественного порядка, при котором трудящемуся люду нечего есть. Будто этот общественный порядок был чем-то новым! Они потребовали более высоких ставок. Но ни у кого не было полномочий платить более высокие ставки в такие тяжелые времена: кому какое дело, что их семьям нечего есть? Общественный порядок исландцев священен. Тогда рабочие прекратили работу и объявили забастовку. Ранее в этом городке никогда не было забастовок, но во главе движения стали жители Вика — они-то однажды уже бастовали у себя в Вике, и успешно; их семьи некоторое время после забастовки получали и ржаной хлеб, и рыбные отбросы. Среди жителей Фьорда мнения разделились: многие решили бастовать, а многие вышли из игры, они — уж так и быть! — принесут себя в жертву исландской независимости! Десятники продолжали набирать рабочих за ту плату, которая вызвала такой протест. Мелкие судовладельцы и другие мелкие буржуа предложили свои услуги, притом бесплатно, — ведь они спасали независимость народа и общественный порядок исландцев. Но бастующие отказались уйти с места работы; мало того, они расставили пикеты и не пускали добровольцев. Происходили драки между теми, кто был достаточно богат, чтобы защищать самостоятельность Исландии, и теми, кто хотел избавить свою семью от голода. Люди колотили друг друга, как колотят вяленую треску, кое у кого оказались даже переломы костей. Появились слова и мысли, неизвестные ранее в этой местности, — сюда пришли бесстыдные чужаки, чтобы нарушить мир и покой. Они прямо говорили, что хотят создать новый общественный порядок, при котором трудящихся не будут морить голодом. В городке не было полиции, которая могла бы выбить из их головы эти глупости, и старый общественный порядок, а с ним и независимость народа оказались под угрозой. Наконец председатель уездного суда позвонил властям и попросил прислать полицейских для охраны тех, кто желал работать, и для расправы с чужаками, с крамольниками, которые незаконно им препятствовали. Правительство охотно откликнулось на эту просьбу: отряд полицейских был отправлен во Фьорд на катере. Говорили, что забастовщики подготовились к обороне и что нужно ожидать схватки. Городок был охвачен страхом и смятением. Так надо ли удивляться, что никому не было дела до Бьяртура из Летней обители? Все думали только о том, что их ждет завтра. Был уже поздний вечер, беспокойные голоса рабочих утихли и сменились резкими криками морских ласточек. Ночь окутала город прозрачной пеленой. Крестьянин из долины и его сын сели у дороги, перед темным, уснувшим домом; они жевали травинки и долго молчали. Первым заговорил сын: — Не пойти ли нам к Аусте Соуллилье? — спросил он. — Я слышал, что она больна. Ответа не последовало. — Не пойдем ли мы к Аусте Соуллилье? — повторил сын. — Говорят, что ее бросил жених. Снова молчание. — Отец, я уверен, что Ауста Соуллилья очень обрадуется нам. Я уверен, что она угостит нас кофе. Наконец отец потерял терпение, гневно посмотрел на сына и ответил: — Замолчи! Или ты хочешь, чтобы я избил тебя, проклятый бродяга, который никогда не станет мужчиной! И на этом разговор кончился. Долго сидели они и наконец заметили, что по дороге медленно бредет человек — высокий, тощий, в нанковых штанах и рубашке, в сдвинутой на затылок шапке; время от времени он останавливался и смотрел на дом. Вдруг он увидел Бьяртура и его сына, — тогда он перестал рассматривать дом, медленно направился в их сторону и остановился в нескольких шагах. Он вынул окурок из кармана и смотрел попеременно то на окурок, то на них, потом засмеялся, зажег окурок и подошел к ним. — Добрый вечер, братья, — сказал он. Они лениво ответили на его приветствие и по-прежнему неподвижно сидели, держа травинки в зубах и глядя на канаву. Человек взглянул вверх. — К вечеру небо заволокло. Они не ответили. — Проклятая дыра, — сказал человек. — До чего хочется домой. Хотя, по правде говоря, и дома сейчас не лучше. — Откуда ты? — спросил Бьяртур. — Из Вика. Думал, что тут будет полегче, но оказалось, ничуть не лучше. Подняли трезвон, а на поверку выходит — одно надувательство. Послушай, — сказал он вдруг и взглянул на Бьяртура, будто его осенило. — Не продашь ли ты мне хлеба? — Продать тебе хлеба? В уме ли ты? Нет. У меня нет хлеба на продажу. — Вот как, — сказал человек и улыбнулся. — Впрочем, что ж… Мне ведь все равно платить нечем. Наступило короткое молчание. Потом прохожий сказал: — Все это сплошной обман, проклятье. К черту все!.. В какой книге это сказано? — Кажется, в Священном писании, — ответил Бьяртур. — Да, что ж это я, — сказал человек, — конечно, в Священном писании. — Ты забастовщик? — спросил Бьяртур. — Как вам не стыдно! Лучше бы вы работали. — А какой прок в работе, если нас обманули? Надеюсь, ты не из тех, кто хочет продолжать работать. — Из тех, — сказал Бьяртур. — Я всегда трудился, но я ни у кого не батрачу. Я самостоятельный человек пока еще. — Завтра, говорят, будет полиция, — сказал пришелец. — Надеюсь, ты не голосовал за Ингольва Йоунссона, этого кровавого пса? Но Бьяртур не пожелал отвечать на этот вопрос. — Черт подери, как трудно купить кусок хлеба, — сказал человек. — Ребята послали меня достать хлеба, мы собирались сварить кофе. — Ты же сказал, что у тебя нет денег, — сказал Бьяртур. Человек снова взглянул на него, причмокнул языком и улыбнулся. — Я и не думал покупать, я хотел пошарить в булочной. — Булочная давно закрыта, — сказал Бьяртур. — Это не важно, если только хлеб не спрятали. — Спрятали? — Да, да, спрятали. Я видел такие чудные караваи часов в семь — настоящий ржаной хлеб! Он докурил свой окурок. — Как ты думаешь, дождь будет? — спросил он и снова взглянул на небо. — Не думаю, — ответил Бьяртур. — Да мне-то это все равно, пусть идет, — сказал прохожий. — Ну и жизнь! Знаешь, я чертовски давно не был с женщиной. — Вот как, — сказал Бьяртур. — Впрочем, тем лучше, — сказал человек. — Надо беречь силы. Если эти мерзавцы привезут завтра полицию… Послушай, может быть, и вы пойдете с нами? — Против кого? — Конечно, против этого черта Ингольва Йоунссона. Бьяртур подумал и ответил: — Я уже не гожусь для драки. — У нас ручки от мотыг, палки… — Вот оно что, — ответил Бьяртур. — Но если эти дьяволы приедут с ружьями, мы, конечно, сдадимся, — сказал человек. — Так мы порешили. У многих из нас есть дети. Не будь у меня детей, мне было бы море по колено. Пусть себе стреляют. Слушайте, чего вы тут дожидаетесь? Чего-нибудь особенного? — Нет, — ответил Бьяртур. — Дожидаюсь, чтобы моя лошадь набила себе брюхо, ей уже больше двадцати пяти лет. Нам надо ехать домой по пустоши; мы двинемся рано утром. — Не уйдете же вы раньше, чем кончится потасовка, братья? Послушайте, какого черта вы тут сидите? Почему вам не пойти со мной и не выпить горячего кофе с хлебом? — У тебя есть хлеб? — Хлеб? — удивленно переспросил человек. — Да, да, хлеба будет достаточно. Пойдемте. Он был так словоохотлив, говорил так простодушно, по-товарищески, что оба крестьянина встали и пошли за ним. Но он шел не по прямой линии, а как-то странно, зигзагами, — останавливаясь, куда-то заглядывая. Два раза он попросил их подождать его, а сам забегал куда-то за дом. — Черт, до чего смешно! — сказал он. — Все так напуганы, бабы даже запирают двери своих кухонь. Должно быть, он действительно видел в этом что-то забавное, потому что громко рассмеялся. Но Бьяртура и его сына это ничуть не рассмешило. Незнакомец продолжал говорить о полиции, о погоде, о женщинах и обо всем, что ни приходило ему в голову. — По-моему, — заметил он, — надо быть дураком, чтобы в паше время жениться. — Разве? — спросил Бьяртур. — Да, дураком, — подтвердил незнакомец и, по своей привычке, щелкнул языком. — Так не женился бы, — сказал Бьяртур. — Послушай, я тут разговаривал как-то с одним боевым парнем, так он сказал: «Уж лучше бы власти убивали людей, чем оставляли их жить в такой нищете». — Чепуху ты городишь, — сказал Бьяртур. — Нет, нет, — быстро ответил прохожий, — это сущая правда. Я тоже так думаю. Простые люди недостаточно преступны, чтобы приспособиться к нынешним порядкам. Только мошенникам житье. Бьяртуру трудно было понять такие речи, и он ничего не ответил. — И оружия у нас нет, — продолжал человек. — Будь у нас оружие, совсем бы другой разговор был. Приходится красть у них рукоятки от лопат, чтобы их же бить. Но если у них будут ружья, тогда, конечно… Подождите, здесь живет одна баба… Он молниеносно исчез за невысоким домом. На окнах стояли цветы. Рядом находился курятник. Через некоторое время прохожий вынырнул откуда-то с большим караваем черного хлеба. — Я оцарапался, — сказал он и полизал ранку на руке, — но это пустяки. Пойдем. — Надеюсь, ты не украл этот хлеб? — Есть о чем говорить! — сказал человек, щелкнул языком и засунул хлеб под штаны, натянув рубашку сверху. — Ничего, у нее несколько хуторов, это вдова пастора. Бьяртур остановился и сказал: — Дальше я не иду. — Пойдешь, — сказал человек. — Пойдешь и будешь пить кофе. Это чудный хлеб. И бабе он совершенно не нужен. — Я никогда не воровал, — сказал Бьяртур, — и никогда не укрывал воров. — И я тоже, — сказал человек. — Но что делать, когда тебя кругом обкрадывают да вдобавок еще могут пристрелить. Ведь капитализм убил на войне ради собственного удовольствия десять миллионов человек, так авось не заметит пропажи одного каравая хлеба. Капитализм наказывает гораздо строже тех, кто не крадет, — так отчего же не красть? Кто сидел в тюрьме, рассказывает, что лучше всего им жилось там. А эта баба только и знает, что собирать арендную плату со своих хуторов. Я уверен, что гораздо лучше сидеть в тюрьме, чем быть владельцем хутора вроде тебя. Я уверен, что в тюрьме человек чувствует себя гораздо более самостоятельным. Пойдемте, братья. Кофе уже, думается мне, готов, и никаких воров, кроме капитализма, нет. В бараке было десять — двенадцать рабочих, они варили кофе на чадившей керосинке, вода уже закипела, и вновь пришедшие невольно вдыхали в себя запах ароматного напитка. — Что это за парни? — Они сидели у дороги и жевали табак, — сказал незнакомец, что было не совсем точно, так как они жевали всего лишь траву, — и я пригласил их выпить кофе. — Ты принес хлеба? — Да, да, хлеба хватит. Входите, братья!.. Вы можете спокойно принять их, они против капитализма. Хозяева пригласили гостей сесть на нары и начали их рассматривать. Кое-кто слышал о Бьяртуре из Летней обители и знал, что он строился, что его хутор несколько дней назад был продан с молотка на покрытие долгов; им хотелось поподробнее узнать об этом, но Бьяртур отмалчивался. Ему предложили кружку кофе, и он взял ее с благодарностью, но когда дело дошло до хлеба, в нем снова поднялся глухой гнев: это был чужой хлеб. А он дорого дал бы за кусок хлеба. Гвендур взял большой ломоть и посмотрел на отца. — За это ты отвечаешь, не я, — сказал Бьяртур. — Скажи, Бьяртур, — спросил какой-то молодой человек с удивительно открытым взглядом и живыми чертами лица. — Знаешь ли ты, что сделали русские крестьяне? Он не ответил. — С незапамятных времен они жили самостоятельно, как дикие кошки, или, вернее сказать, как исландские хуторяне вроде тебя. Капитализм грабил и убивал их. Восемь лет тому назад капитализм развязал войну и начал убивать их, как собак, ради собственного удовольствия; и так он кромсал их три года, в иные дни убивали до двухсот тысяч душ зараз. Наконец русским крестьянам это надоело, и они объединились со своими товарищами — рабочими в городах, свергли капитализм и убили царя. Они взяли все то, что капитализм украл у них, и создали новое общество, где никто не может наживаться на труде другого. Это называется коллективное общество. — Вот оно что, — вдруг засмеялся Бьяртур. — Значит, русскому царю крышка? И он стал рассказывать присутствующим о своей жизни и даже о том, как у него все украли. — Дайте-ка и мне, пожалуйста, кусок хлеба, ребята, — наконец сказал он, видя, что все жуют, у всех хороший аппетит и от каравая осталась только половина. Ему отрезали толстый ломоть. Хлеб был чудесный. — Да, может быть, они отомстят за меня, — сказал Бьяртур, набив полный рот, — подобно тому как за Греттира Сильного отомстили где-то далеко на востоке, в Миклагарде, но зато его и считают величайшим человеком в Исландии. — Ты еще не умер, — сказал один из рабочих, — и завтра будешь драться вместе с нами. — Нет, — ответил Бьяртур. — Я перебираюсь на другой участок, и у меня нет времени драться здесь, на фьордах. — В один прекрасный день трудящиеся скинут с себя воров и убийц, — сказал кто-то. — Тогда ты раскаешься, что не подал нам руку помощи. — Я всегда был самостоятельным человеком, — сказал Бьяртур. — Я хочу иметь свою землю. Завтра рано утром, как только кобыла наестся досыта, я отправлюсь в Урдарсель. Это решено. Мой Гвендур может остаться у вас. И если вы побьете проклятых редсмирцев, я плакать не буду. Слушай, ты можешь остаться с этими парнями, Гвендур. Кто знает, может, именно они дадут тебе твою Америку, по которой ты так тосковал весь этот год. Когда выпили кофе, кто-то запел, другие стали укладываться. Они ложились на койки, не раздеваясь, по двое-трое на одну. На койках валялись лохмотья, которыми едва можно было прикрыться. Гвендуру тоже предложили лечь. — Если мы победим, у него будет работа, — сказали рабочие, — мы запишем его в наш союз. Вскоре все затихло, все улеглись. И Бьяртур тоже. Его мутило, он боялся, что его вырвет, — конечно, это от хлеба. Но постепенно тошнота улеглась. Он не мог сомкнуть глаз, в голове вихрем кружились мысли: не попал ли он в общество воров? Это же насильники, разбойники, они хотят свергнуть власть и ограбить страну. Не слишком ли он поторопился, когда решил оставить сына у этих разбойников? Что общего у него, свободного человека, с этой бандой или у его детей? Почему, черт возьми, он попал к ним, — он, самостоятельный человек, только что получивший новый хутор? Но, с другой стороны, может быть, они справедливые люди? А если это так, то это единственные справедливые люди, которых он когда-либо видел. Ведь одно из двух: либо власти справедливы — и тогда эти люди преступны, либо эти люди справедливы — и тогда преступны власти. Нелегко было решить этот вопрос за одну короткую ночь, и Бьяртур очень сожалел, что попал сюда. У него болел живот от краденого хлеба; ему казалось, что он потерпел самое большое поражение в своей жизни; ему было так стыдно, что кровь приливала у него к лицу. Вот он встанет, и за дверью его вырвет этим хлебом унижения. Но он все же не встал, а продолжал лежать. Вокруг него уже давно раздавался храп. Глава семьдесят пятая Русский царь пал Наконец Бьяртур уснул. Когда он открыл глаза, в бараке было совсем светло. Утреннее солнце заглядывало в открытую дверь. Он встал и посмотрел на солнце. Должно быть, сейчас около шести; он проспал три часа. Рабочие еще храпели. Хлеб, съеденный им накануне, и разговор за кружкой кофе остались в его памяти как что-то призрачное, — будто ему приснилось нечто недостойное его. Как странно, что это случилось именно с ним. У него болела спина, все члены онемели. Разговор еще ничего, мало ли что слышишь… если бы только он не ел этого проклятого хлеба. И вдруг он вспомнил, что отдал им своего сына. Где у него была голова? Или ему подсыпали в кофе какого-нибудь зелья? Стоя на пороге барака, он то выглядывал наружу, то смотрел на спящих и соображал, как бы забрать своего сына. Потом он тихонько прошел через комнату, чтобы незаметно разбудить сына. Юноша спал спокойно между двумя рабочими, — это были крупные, ловкие парни, широкоплечие, с энергичными подбородками, с мозолистыми грубыми руками. У стены стояло несколько рукояток от мотыг. И Бьяртур подумал, что его сыну так хорошо спится среди этих двух сильных людей, что не стоит его будить и, пожалуй, не стоит уводить от них. Когда он проснется, ему тоже будет хорошо среди них. Разве они не стоят того, чтобы стать владельцами своей страны и управлять ею? Но если молодцы, вызванные Ингольвом Арнарсоном, прибудут с ружьями и убьют их и его сына тоже — что тогда? Не лучше ли разбудить парня и увезти в горы, чем позволить застрелить его, как собаку, посреди улицы? Он всегда любил этого мальчика, хотя никогда этого не показывал. Правда, Гвендур чуть-чуть не уехал в Америку, но верх взяла в нем любовь к самостоятельности, и он решил вместе с отцом преодолевать трудности у себя на родине. «Ну что ж, — подумал Бьяртур, — я ведь терял сыновей и раньше». И он вспомнил младенцев, которых он нес в ящике на спине в поселок, чтобы похоронить на кладбище в Редсмири, и тех детей, которых он потерял в своей борьбе за самостоятельность. Не лучше ли, если и с последним произойдет то же самое! Если у тебя не хватает мужества быть одиноким, то ты не самостоятельный человек. Греттир сын Асмунда был бездомным разбойником с большой дороги, девятнадцать лет он скитался по горам Исландии, пока его не убили на Дрангейе. Но за него отомстили в Миклагарде, — а это был самый большой город в мире. «Может быть, со временем отомстят и за меня, — думал Бьяртур. — И, может быть, даже в каком-нибудь большом городе». Он вдруг вспомнил, что русскому царю — крышка, и это его обрадовало. Что сказал бы об этом старый Йоун из Утиредсмири? Бьяртур решил не будить сына и тихо вышел из барака. Пора бы забрать кобылу с пастбища и тронуться в путь, а он бродит по безлюдному рыбацкому поселку и рассеянно отвечает на приветствия старых рыбаков, которые уже встали и копаются в своих крошечных садиках — развешивают сети на лужайках, сушат их на утреннем солнышке или чинят. Вдруг Бьяртур решительно повернул к предместью Фьорда, где теснились самые жалкие хижины. Эта часть города называлась Сандейр. Бьяртур никогда не был здесь, но знал кое-кого из жителей этого района. Многие женщины уже встали и выбивали мешки о стены домов. Возле одной из хижин он увидел кучку рабочих, но никто из них не обратил внимания на Бьяртура. Очевидно, это было собрание. У дороги сидит тоненькая девочка и делает пирожки из глины. Как раз в ту минуту, когда он проходит мимо, девочка поднимается и вытирает руку о живот; у нее длинные для ее возраста ноги, длинные руки, недетское личико, уже отмеченное печатью знания. Она глядит на Бьяртура, и он сразу же узнает эти глаза — и прямой и косящий. Он резко останавливается и смотрит на нее. Это же Ауста Соуллилья! — Что? — спрашивает он, ему почудилось, что девочка что-то ему сказала. — Я ничего не сказала, — отвечает девочка. — Как рано ты встала, бедняжка, ведь всего только шесть часов. — Я не могла спать, у меня коклюш. Мама говорит, что мне лучше быть на улице. — Вот оно что, у тебя коклюш. Да как тебе и не кашлять, уж очень у тебя тонкое платьице. Девочка не ответила и снова занялась своими пирожками. Бьяртур почесал голову. — Вот как, милая моя Соула, — сказал он. — Эх ты, бедняжка! — Меня зовут не Соула, — возразила девочка. — А как же тебя зовут? — Меня зовут Бьорт, — с гордостью сказала она. — Ну хорошо, милая Бьорт, — сказал он, — разница не велика. Бьяртур сел у дороги и продолжал смотреть на ребенка. Бьорт наложила песку в старую эмалированную кружку и поставила на камень печься. — Это рождественский пирог, — сказала она и улыбнулась, чтобы поддержать разговор. Он ничего не ответил и все смотрел на девочку. Наконец она встала и спросила: — Почему ты здесь сидишь? Почему ты на меня смотришь? — А не пора ли нам пойти к твоей маме и выпить кофе? — У нас нет кофе, — ответила Бьорт, — только вода. — Ну, теперь многие пробавляются водой. У девочки начался приступ кашля, она посинела и легла на землю, пока припадок не кончился. — А почему ты все здесь, — спросила она, приходя в себя после припадка. — Почему ты не уходишь? — Я хочу выпить с вами воды, — сказал Бьяртур без обиняков. Девочка испытующе посмотрела на него и сказала: — Ну, тогда пойдем. Если он сегодня ночью ел чужой хлеб, да еще краденый, так почему же ему не выпить воды у этой девочки? Он перелез через изгородь и пошел вместе с девочкой к хижине. Никогда Бьяртур не был так слаб духом, как в эту ночь, которая уже кончилась, и в это солнечное утро. И даже сомнительно, мог ли он еще называться самостоятельным человеком. Окно в четыре квадрата было открыто настежь, и только в одном из этих квадратов было целое стекло — два были заложены мешками, а четвертый забит досками. Бьорт шла впереди. Комната была когда-то оклеена обоями, по-городскому, но они уже давно почернели от плесени и свисали клочьями. На одной из кроватей лежала хозяйка дома, старая женщина, на другой спала Ауста Соуллилья с младшим ребенком. У окна стоял ящик, сломанный стул и стол. На столе — керосинка. — Ты уже вернулась? — спросила Ауста Соуллилья, увидев в дверях дочь, и поднялась на постели; в вырезе шерстяной рубашки виднелись обвисшие груди; волосы были в беспорядке. Она очень похудела и побледнела. Когда она увидела Бьяртура, ее глаза расширились, она тряхнула головой, как бы для того, чтобы прогнать видение. Но это было не видение: Бьяртур стоял в комнате, это был он. — Отец, — крикнула Ауста и жадно глотнула воздух; она смотрела на него, открыв рот, глаза ее округлились, зрачки расширились, черты лица стали мягче, — казалось, она пополнела и помолодела за одну-единственную минуту. Она закричала вне себя: — Отец! Ауста схватила юбку, поспешно натянула ее на себя, оправила на бедрах и, вскочив с постели, ринулась к нему босиком и бросилась в его объятия; она обхватила его шею и спрятала лицо у него на груди, под бородой. Да, это был он. Ауста снова прижалась щекой к этому местечку. Он пришел! Наконец она подняла голову, посмотрела ему в лицо и вздохнула. — Я уже думала, что ты никогда не придешь. — Послушай, бедняжка моя, — сказал он, — надо торопиться. Вскипяти воды и одень ребят. Я беру тебя с собой! — Отец! — повторила она, не отрывая глаз от его лица, и все стояла, как будто приросла к полу. — Нет, я не верю, что это ты! Он подошел к ее кровати, а она повернулась и смотрела на него как зачарованная. Бьяртур уставился на спящего ребенка. Каждый раз, когда он видел грудного младенца, сердце его наполнялось жалостью. — Какой же он маленький, тоненький, — сказал он. — Да, род человеческий слаб. Вот когда видишь его, как он есть, только тогда и понимаешь, до чего он слаб. — Я еще не верю, — сказала Ауста Соуллилья и снова подошла к нему. — Надень платье, детка, — сказал Бьяртур. — Путь наш будет долгий. Ауста начала одеваться. Она кашляла. — Зря ты не вернулась раньше, чем начала маяться грудью, — сказал он. — Я построил тебе дом, как обещал, но в этом нет уже никакой радости — все пошло прахом. Теперь старая Халбера сдала мне в аренду Урдарсель. — Отец, — проговорила она. Больше она ничего не могла сказать. — Я всегда считал, что, пока человек жив, он не должен сдаваться, хотя бы у него украли все, — ведь воздух у него не отнимут. Да, девочка моя! А ночью я ел краденый хлеб и оставил своего сына у людей, которые хотят свергнуть власть. Так я решил, что уж могу сегодня утром прийти и к тебе. Глава семьдесят шестая Кровь на траве — Как тебя давно не было, девочка, — сказала бабушка вечером, когда Ауста Соуллилья осталась наедине с ней. Это была последняя ночь в Летней обители. Бьяртур уехал отвозить продукты в Урдарсель. — Я думала, что ты умерла. — Да, я умерла, бабушка, — ответила Ауста. — Чудно! Все умирают, кроме меня. — Да, но я восстала из мертвых, бабушка. — Что? — спросила Халбера. — Я восстала из мертвых. — О нет, девочка, из мертвых никто не восстает. Халбера отвернулась и оглядела петли на спицах, затем стала читать про себя псалом о воскресении из мертвых. Вечером Ауста пошла со своими детьми к ручью. Она с удивлением оглядывала уродливый дом с острыми углами, со следами цемента на окнах; кое-где были выбиты стекла, земля вокруг дома взрыта. Это новое строение походило на развалины здания, разрушенного войной. Так это и есть тот дворец, который он выстроил в надежде, что она, Ауста, придет? Она тоже некогда мечтала о светлом доме на далеком лугу, возле моря. А теперь ей будет не хватать только маленькой хижины в Летней обители, с ее округлыми линиями и гармоничными пропорциями. С этой хижиной была связана память о самых священных страданиях, о самых дорогих надеждах. И все же как отрадно вновь увидеть старые горы. Они все еще стоят на своем месте, а казалось, столетия прошли с тех пор, как она рассталась с ними. И озеро на том же месте. И болото. И тихая речка, текущая через болото. Однажды летней ночью, накануне Ивана Купалы, Ауста вышла на пустошь, чтобы увидеть широкий мир. Однажды чужой человек посмотрел на нее, и ей показалось, что душа ее вечно будет упиваться этим взглядом. Жизнь ее была разбита раньше, чем началась, — разбита, как дом Гудбьяртура Йоунссона и его мечта о самостоятельности. Она мать двоих детей, может быть троих, — но до этого никому нет дела. Ауста привела сюда детей и сказала: «Посмотрите на мой старый ручеек», — и поцеловала их. Она была подобна незащищенной горной породе, которую разрушают ветры, ибо никто и ничто не защищало ее — ни бог, ни люди. Люди — те даже друг друга не защищают. А бог? Это узнаешь, когда умрешь от чахотки. Может быть, всемогущий запомнил все, что она выстрадала? Как бы то ни было, в этот вечер ей казалось, что она еще не стара и может мечтать о будущем, о новом будущем. Надеяться — значит жить! На другой день Бьяртур повез в Урдарсель своих домочадцев. На спине старой Блеси он поместил две корзины: одну для старухи, которой было уже за девяносто, другую для детей, и повел лошадь. Ауста Соуллилья шла рядом с ним. Они направлялись на запад, через холмы. Собака бежала сзади, беспечно принюхиваясь ко всему, что попадалось ей на дороге, как это всегда делают собаки в благоухающий весенний день. Путники молчали. Они были похожи на странников, вставших после случайного ночлега на пустоши. Это была пустошь жизни. Путь ведет к еще более далекой пустоши. Никаких жалоб! Не носись со своей печалью, не оплакивай того, что потерял! Поднявшись на холм, Бьяртур даже не оглянулся на свою долину. Но когда они проходили мимо кургана Гунвер, он остановился и сошел с дороги. Он обхватил руками памятник, который воздвиг ей несколько лет назад, и опрокинул его в ущелье. Теперь он знал наверное, что незачем отделять ее от Колумкилли: она была с ним и в тяжкие и в хорошие времена, она и сейчас с ним. Еще раз они разрушили дом бедного крестьянина. Они все те же, из века в век. И по простой причине: потому что бедный крестьянин все тот же из века в век. Война, происходящая за границей, может на несколько лет облегчить его участь; но это только кажущееся облегчение, мираж. Бедный крестьянин никогда, во веки веков, не выберется из нужды. Он будет жить в нищете, пока человек человеку не защитник, а злейший враг. Жизнь бедного крестьянина, жизнь самостоятельного человека — это по природе своей вечное бегство от других людей, которые хотят убить его. Из одной ночлежки — в другую, худшую. Вот переселяется семья бедного крестьянина, целых четыре поколения из тех тридцати, которые тысячу лет поддерживали жизнь в этой стране. Для кого? Во всяком случае, не для себя и своих родных. Бедные крестьяне похожи на беженцев, бредущих по разоренной неприятелем стране, где долго свирепствовала война; на людей, объявленных вне закона. В какой стране? Во всяком случае, не в своей собственной. В иностранных книгах рассказывается легенда о человеке, который обрел необычайную силу, потому что ночью засевал поле своего врага. Сага о Бьяртуре из Летней обители — это сага о человеке, который в течение всей своей жизни, днем и ночью, засевал поле своего врага. Это сага о самостоятельном человеке. Пустошь. Болота. Слышен какой-то жуткий звук. Это громыхает памятник, падая в ущелье. Несколько дальше на перевале, откуда можно видеть Утиредсмири, путники сошли с большой дороги и повернули на север, направляясь по непроезжим тропинкам к пустоши Сандгил. Скрипели вьюки. Ребенок заснул. Старуха держалась синими высохшими руками за седло; она ехала домой после случайного ночлега на пустоши. Когда они прошли дальше на север, идти стало еще трудней — оползни, расщелины, болота, камни. Силы Аусты Соуллильи иссякли, она упала на траву, сотрясаемая ужасным приступом кашля: когда кашель прекратился, она застонала, — у нее не было сил подняться. Бьяртур снял вьюки и пустил лошадь пастись. Он вынул ребенка из корзины и помог старухе сойти на землю. Маленькая Бьорт стояла, засунув палец в рот, и смотрела на свою мать, а старуха села около нее, баюкая грудного ребенка на коленях: Где Гунвер, кровь течет рекой. Ты спи-усни, малютка мой. Всех поразило, что трава окрасилась кровью, — как в песне. Все ждали, пока Ауста Соуллилья соберется с силами. Растерянный Бьяртур отошел, а девочка спрашивала мать, не больно ли ей. Нет, ей не больно, она просто устала, она не может больше идти. Ауста лежала на траве, изо рта у нее текла кровь, она тихонько стонала, закрыв глаза. Старуха наклонилась и искоса взглянула на нее. — Да, — пробормотала она, — так я и думала. Мне придется целовать еще одного покойника. Бьяртур понял, что молодая женщина не в состоянии больше идти. Он усадил детей и старуху в корзины и поднял их на спину лошади, потом взял Аусту Соуллилью на руки и повел лошадь дальше. Когда они поднялись на крутой холм, она прошептала: — Снова с тобой. И он ответил: — Держись крепче за шею, цветочек мой. — Да, — прошептала она. — Всегда, пока я жива. Единственный цветок твой. Цветок твоей жизни. И я еще не скоро умру, нет, не очень скоро. Они снова двинулись в путь. Рейкьяхлид — Лауарватн Весна 1935 года «Самостоятельные люди» «Самостоятельные люди» «Самостоятельные люди» «Самостоятельные люди» «Самостоятельные люди» «Самостоятельные люди» Исландский колокол Роман Часть первая Исландский колокол Глава первая Было такое время, говорится в древних летописях, когда исландский народ владел одним-единственным достоянием, единственной ценностью — колоколом. Колокол висел на здании суда в Тингведлире[48] на реке Эхсарау, под коньком островерхой крыши. В него били, созывая народ на суд или на казнь. Колокол был такой древний, что никто не знал толком, сколько веков назад его отлили. Но еще задолго до того времени, к которому относится эта повесть, в нем появилась трещина, и старики уверяли, что раньше он звучал гораздо чище. Однако он был по-прежнему дорог народу. Часто в тихий летний день, когда со склонов Сулура дул ветерок, а с пустоши Блоскуг доносился запах берез, можно было слышать звон колокола, сливавшийся с шумом реки. В него били, когда в присутствии королевского чиновника и судьи палач готовился обезглавить мужчину или утопить женщину. Но в тот год, когда король издал указ, чтобы жители Исландии сдали в казну всю медь и бронзу, ибо приходилось восстанавливать Копенгаген, разрушенный войной[49], были посланы люди в Тингведлир на реке Эхсарау, чтобы снять старый колокол. Через несколько дней после окончания тинга по старой дороге с запада берегом озера ехали два всадника, ведя в поводу вьючных лошадей; они спустились по склону к устью реки и переехали ее вброд. Приблизившись к зданию верховного суда, всадники спешились и сели на краю лавового поля. Один из них был толстяк с бледным одутловатым лицом и маленькими глазками; он слегка оттопыривал локти, как делают дети, изображая важных лиц. Одет он был в поношенное господское платье, слишком тесное для него. Второй был черномазый, уродливый оборванец. На лавовом поле показался какой-то старик с собакой, он подошел к приезжим и спросил: — Что за люди? — Я королевский судья и палач, — ответил толстяк. — Ну, ну, — пробормотал старик хриплым голосом, как будто доносившимся издалека, — у нас один судья — господь бог. — У меня и грамота есть, — сказал королевский чиновник. — Да, уж надо думать, что есть, — согласился старик. — Нынче грамот развелось много. Только грамоты бывают разные. — Не хочешь ли ты сказать, что я лгу, старый черт? Старик не осмелился подойти ближе, он сел на ветхую изгородь перед зданием суда и не спускал глаз с приезжих. С виду это был самый обыкновенный старик: седая борода, красные глаза, островерхая шапчонка, искривленные подагрой ноги. Склонив трясущуюся голову, он оперся подбородком на клюку, которую крепко сжимал посиневшими руками. Собака прыгала возле изгороди, обнюхивала приезжих, но не лаяла, — видно, это был хитрый пес. — В старину не было никаких грамот, — пробормотал старик себе под нос. — Верно, дружище! — воскликнул черномазый оборванец. — У Гуннара из Хлидаренди[50] не было никаких грамот. — А ты кто такой? — спросил старик. — Да всего-навсего вор из Акранеса. Он украл леску и с самой пасхи сидел за это в Бессастадире[51], в «Гробу для рабов», — ответил королевский палач и пнул собаку ногой. Оборванец засмеялся, сверкнув белыми зубами. — А это королевский палач из Бессастадира. На него мочатся все собаки. Старик промолчал, лицо его ничего не выражало. Он все смотрел на приезжих, покачивая трясущейся головой. — Заберись-ка на крышу вон того дома, Йоун Хреггвидссон, негодяй ты этакий, — приказал королевский палач, — и перережь канат, на котором висит колокол. Приятно сознавать, что когда мой всемилостивейший монарх прикажет вздернуть тебя на этом самом месте, то уж ни в какой колокол звонить не будут! — Не ведите пустых речей, добрые люди, — вымолвил старик. — Это древний колокол. — Если тебя подослал пастор, — сказал королевский палач, — передай ему от меня, что тут уговоры не помогут. У нас грамота на снятие восемнадцати колоколов, а этот девятнадцатый. Мы разбиваем их и отвозим на корабль. Я в ответе только перед королем. Он взял понюшку табаку, но и не подумал угостить своего спутника. — Бог да благословит короля, — промолвил старик. — Все церковные колокола, которые раньше принадлежали папе, стали теперь собственностью короля. Но этот колокол не церковный. Он принадлежит всей стране. Я ведь и родился здесь, на пустоши Блоскуг. — Есть у тебя табак? — спросил черномазый. — Чертов палач не даст и понюшки. — Нет, — ответил старик. — В нашей семье табак никогда не водился. Нынешний год был тяжелый. Весной умерли два моих внука. Я старый человек. Этот колокол всегда принадлежал народу. — А у кого грамота на него? — спросил палач. — И отец мой родился на пустоши Блоскуг, — ответил старик. — На всякую собственность должна быть грамота, — изрек королевский палач. — Помнится, в старых книгах написано, что когда норвежцы прибыли сюда, в еще не заселенную страну, они нашли в пещере у моря этот колокол, а также крест, который потом исчез, — сказал старик. — Я же тебе сказал, у меня королевская грамота, — повторил палач. — Взбирайся на крышу, Йоун Хреггвидссон, черномазый вор. Старик встал. — Этот колокол нельзя разбивать, — упрямо твердил он. — Его нельзя увозить на корабле. Он висит здесь с того самого дня, как первый раз собрался альтинг. Это было задолго до короля, а кое-кто говорит, что и еще раньше, до папских времен. — Это к делу не относится, — возразил королевский палач. — Нужно отстраивать Копенгаген. Была война, и проклятые шведы, эти слуги дьявола, бомбардировали город. — Мой дед жил в Фифлведлире, это за пустошью Блоскуг, — заговорил старик, как бы готовясь начать длинное повествование. Но ему пришлось умолкнуть. Деву красы несравненной, Деву красы несравненной Не станет король обнимать… Черномазый вор Йоун Хреггвидссон, усевшись верхом на коньке крыши, болтал ногами и распевал старинные римы о Понтусе[52]. Колокол висел под крышей на толстом канате. Хреггвидссон топором обрубил канат, и колокол упал на каменные плиты перед дверью. Деву красы несравненной Не станет король обнимать, Коль денег с той девы не взять[53]. — А теперь мой всемилостивейший монарх — король — взял себе третью наложницу, — крикнул он с крыши, как бы сообщая новость старику, и внимательно оглядел острие топора. — Говорят, она самая толстая из всех. Не то что Сигге Сноррасон или я. Старик ничего не ответил. — Ты дорого заплатишь за эти слова, Йоун Хреггвидссон, — пригрозил палач. — Гуннар из Хлидаренди не испугался бы толстобрюхого палача из Альфтанеса, — сказал Йоун Хреггвидссон. Судья, человек с бледным лицом, вынул из мешка молоток, положил старинный исландский колокол на порог суда, размахнулся и изо всех сил ударил по нему. Но колокол, чуть слышно звякнув, только откатился в сторону. Йоун Хреггвидссон крикнул с крыши: — Костей не переломишь, приятель, не положив их на что-нибудь твердое, — так сказал Аксларбьорн, когда его колесовали. Тогда палач, положив колокол на порог, ударил по нему изнутри, и колокол раскололся надвое — как раз в том месте, где была трещина. А старик все сидел на изгороди. Он смотрел куда-то вдаль, голова его тряслась, худые жилистые руки сжимали клюку. Палач снова взял понюшку табаку. Снизу ему видны были подошвы Йоуна Хреггвидссона, сидевшего на крыше. — Ты что же, на целый день оседлал крышу? — крикнул палач вору. А Йоун Хреггвидссон ответил на это, слезая с крыши: Деву красы несравненной, Деву красы несравненной Не стал бы и я обнимать, Коль денег с той девы не взять. Они уложили разбитый колокол в кожаный мешок, навьючили его на лошадь, приторочив для равновесия молот и топор, и сели на своих коней. Вьючных лошадей вел в поводу черномазый. — Прощай, старый дьявол из Блоскуга. Поклонись от меня тингведлирскому пастору и скажи ему, что здесь был палач и чиновник его королевского величества Сигурдур Сноррасон. Йоун Хреггвидссон пел: На коне, прегромко ржущем, Вместе с девами младыми, Вместе с девами младыми, Вместе с девами младыми Сам король наш едет, всемогущий. Они отправились назад той же дорогой, возле устья Эхсарау перешли реку вброд, поднялись вверх по склону и двинулись обычным путем вдоль озера на запад, к пустоши Мосфьедльсхейди. Глава вторая Йоуна Хреггвидссона, как всегда, нельзя было ни в чем уличить, но, как всегда, он должен был понести наказание. Вообще-то в голодные весны каждый пытался стянуть что-нибудь из рыбацких сараев в Скаги — кто рыбу, кто веревку для сетей. А голодными были все весны. Но в Бессастадире часто не хватало рабочих рук, и фугт[54] был рад, когда судья посылал ему людей в работный дом, именуемый также «Гробом для рабов», где и совершившие преступление, и только подозреваемые в них были одинаково желанными гостями. Но в начале сенокоса власти в Боргарфьорде обратились к фугту с просьбой освободить Йоуна и отправить его домой на хутор Рейн в Акранесе, ибо его семья осталась без кормильца и ей приходится туго. Хутор приютился у подножья горы — место было опасное, всегда под угрозой обвала или снежной лавины. Владельцем хутора, стоимостью в шесть коров, был сам Иисус Христос. Один епископ в Скаульхольте[55] в стародавние времена отказал эту землю Христу с тем, чтобы здесь могла поселиться какая-нибудь многодетная семья или благочестивая и добродетельная вдова. Если же в приходе Акранес таковых не окажется, надо будет поискать в приходе Скоррадаль. Но вот уже много лет ни в одном из этих приходов не находилось благочестивой вдовы, и Йоун Хреггвидссон взял хутор в аренду у его владельца Иисуса Христа. Как могли обстоять дела на хуторе, если все его обитатели были прокаженные или скудоумные или же и то и другое вместе. Йоун Хреггвидссон был изрядно пьян, когда вернулся домой, и тут же принялся колотить жену и придурковатого сына. Четырнадцатилетнюю дочь, которая стала над ним смеяться, и старуху мать, обнявшую его со слезами на глазах, он только слегка стукнул. Сестра его и свояченица, обе больные проказой — одна совсем лысая и полупарализованная, другая же вся в нарывах и язвах, — сидели на корточках, возле кучи сухого овечьего помета, закутанные в черные платки, и, держась за руки, славили бога. На следующее утро Йоун наточил косу и начал косить, во все горло распевая римы о Понтусе. Обе прокаженные в черных платках пытались сгребать сено. Дурачок сидел на кочке, держа возле себя собаку. Дочь вышла из дому босая, в рваной нижней юбке и остановилась на пороге, вдыхая запах свежескошенной травы. Была она черноволосая, белолицая, стройная. Из трубы валил дым. Прошло несколько дней. Но вот в Рейн прискакал верхом юноша и с важным видом сообщил Йоуну Хреггвидссону, что через неделю ему надлежит явиться в Скаги к окружному судье. В назначенный день Йоун оседлал свою клячу и отправился в Скаги. Палач Сигурдур Сноррасон был уже там. Их обоих угостили кислым снятым молоком. Суд собрался в доме окружного судьи, в большой горнице. Йоуна Хреггвидссона судили за то, что, приехав в Тингведлир на реке Эхсарау, он оскорбил его высочество герцога Гольштинского, нашего всемилостивейшего короля, отозвавшись о нем непристойно и насмешливо, утверждая, что наш король взял, помимо своей супруги, еще трех наложниц. Йоун Хреггвидссон решительно отрицал, что когда-либо произносил подобные слова о своем любимом короле, его всемилостивейшем высочестве герцоге Гольштинском, и потребовал свидетелей. Тогда Сигурдур Сноррасон поклялся в том, что Йоун Хреггвидссон действительно говорил все это. Йоун Хреггвидссон потребовал, чтобы и ему разрешили принести клятву, — он твердо помнит, что ничего подобного не говорил. Но приносить по одному и тому же делу противоречивые клятвы не разрешалось. Раз уж Йоуну не удалось принести клятву, он признался, что в самом деле говорил эти слова, но ведь в бессастадирском «Гробу для рабов» про это знают все и каждый. Йоун и в мыслях не имел оскорбить своего короля, наоборот, он хотел воздать должное его отменной силе — ведь он при супруге держит еще трех наложниц. Да и сболтнул-то он это просто так, чтобы посмеяться над своим приятелем Сигурдуром Сноррасоном, который, как известно, никогда не знал женщин. Но хотя все это относилось к самому всемилостивейшему королю и повелителю, Йоун питал надежду, что его величество в милости своей простит невежественного бедняка и скудоумного нищего за глупую болтовню. На этом судебное разбирательство закончилось. Приговор гласил, что Йоун Хреггвидссон обязан в течение месяца уплатить королю три ригсдалера, в случае же неуплаты он будет наказан плетьми. Приговор был написан на латинском языке, и в нем говорилось, что он вынесен «не столько на основании числа свидетельских показаний, сколько в силу их тяжести». С тем Йоун Хреггвидссон и уехал домой. Больше никаких событий за время сенокоса не произошло. Но крестьянин и не помышлял о том, чтобы уплатить королю наложенный на него штраф. Осенью собрался тинг в Кьялардале. Йоуна Хреггвидссона вызвали на тинг, и окружной судья прислал за ним двух крестьян. Перед отъездом Йоуна мать починила ему башмаки. Кобыла его хромала, и потому они ехали медленно и прибыли в Кьялардаль поздно вечером, накануне окончания тинга. Оказалось, что Йоуну Хреггвидссону должны дать двадцать четыре удара плетьми на самом тинге. Сигурдур Сноррасон явился на тинг в плаще палача со связкой кожаных плетей. Многие крестьяне уже разъехались, но молодые парни с близлежащих хуторов остались поглазеть на порку. Секли обычно в овечьем загоне, где летом доили маток. Преступника, над которым совершалось правосудие, клали поперек ясель, стоявших посреди загона. Наиболее уважаемые люди должны были стоять по обе стороны ясель, а дети, собаки и бродяги — наблюдать за происходящим с окружающих холмов. Когда Йоуна Хреггвидссона привели в загон, там уже собралось несколько человек. Сигурдур Сноррасон наглухо застегнул свой плащ и прочел «Отче наш». Символ веры он читал только тогда, когда ему приходилось отрубать кому-нибудь голову. В ожидании окружного судьи и свидетелей — членов тинга, он развязал кожаные плети, почтительно и нежно погладил их и с озабоченным видом попробовал рукоятку — крепка ли? Руки у него были мясистые, синие, с обломанными ногтями. Двое крестьян держали Йоуна Хреггвидссона, а Сигурдур все гладил свои плети. Шел дождь. Вид у собравшихся был растерянный, какой бывает у людей, поливаемых дождем; насквозь промокшие молодые парни тупо глядели перед собой, собаки носились вокруг, обезумев от течки. Йоуну Хреггвидссону все это наконец надоело. — Наложницы слишком многого хотят от меня и от Сигге Сноррасона, — проговорил он. По лицам некоторых зрителей скользнула какая-то безрадостная улыбка. — Я прочитал «Отче наш», — спокойно сказал палач. — Послушаем-ка и символ веры, приятель, — ответил Йоун Хреггвидссон. — Не сегодня, — засмеялся Сигурдур Сноррасон, — в другой раз, пожалуй. Он осторожно и нежно поглаживал плети. — Завяжи хотя бы узлы на кончиках плетей, Сигге, — попросил Йоун Хреггвидссон, — в честь королевы. Палач промолчал. — Не подобает такому верному слуге короля, как Сигурдур Сноррасон, выслушивать от Йоуна Хреггвидссона столь дерзкие речи, — сказал языком древних саг один из бродяг, стоявших на холме. — Наш горячо любимый король! — воскликнул Йоун Хреггвидссон. Сигурдур Сноррасон закусил губу и завязал узел на одной из плетей. Йоун Хреггвидссон захохотал, лукаво сверкнув глазами, его белые зубы ослепительно блеснули в черной бороде. — Это он завязал узел за первую наложницу, — сказал Йоун. — Он не робкого десятка, этот Сигге Сноррасон. Завяжи-ка второй узел, приятель. Зрители несколько оживились, словно они следили за игроками, делающими крупные ставки. — О ты, его величества слуга, о боге вспомни, — назидательным тоном произнес тот же человек, что ранее говорил языком древних саг. Палачу показалось, что все стоящие вокруг держат его сторону, а значит — сторону короля, он с улыбкой огляделся и завязал еще один узел на плети. Зубы у него были мелкие, редкие, и, когда он улыбался, обнажались десны. — Вот теперь наступила очередь последней — самой толстой, — сказал Йоун Хреггвидссон. — Многие добрые люди испускали дух, когда их ударяли этим третьим узлом. В эту минуту появился окружной судья с двумя свидетелями — зажиточными крестьянами. Они оттеснили толпившихся у входа людей и вошли в загон. Увидев, что палач завязывает узлы на плетях, судья заявил, что здесь не шутки шутят, а вершат правосудие, и приказал развязать узлы. Затем он предложил палачу приступить к делу. Крестьянину велели расстегнуть одежду, на ясли постелили грубое домотканое сукно, и Йоуна положили на них ничком. Сигурдур Сноррасон стянул с него штаны, а рубаху задрал ему на голову. Крестьянин был худ, но хорошо сложен, при каждом его движении крепкие мускулы буграми вздувались под кожей. Тело у него было белое, только на упругих ляжках курчавились черные волосы. Сигурдур Сноррасон осенил себя крестным знамением, поплевал на руки и приступил к делу. При первых ударах Йоун Хреггвидссон не шевельнулся, но после четвертого и пятого тело его стало судорожно извиваться, он выгнулся, приподняв голову и ноги, и казалось, будто он держится только на предельно напрягшемся животе. Руки его сжались в кулаки, ноги вытянулись, все мускулы словно одеревенели. На подметках башмаков видны были новехонькие заплаты. Собаки сбились в кучу у загона и бешено лаяли. После восьмого удара окружной судья велел палачу остановиться: преступник, сказал он, имеет право передохнуть. Хотя на спине у Йоуна уже выступили красные полосы, он отказался от передышки и глухо кричал из-под рубахи, закрывавшей ему лицо: — Лупи во имя дьявола, приятель! И палач принялся снова стегать его. После двенадцатого удара вся спина у Йоуна была покрыта красными полосами, после шестнадцатого на плечах и на пояснице выступила кровь. Собаки на холме лаяли как бешеные, преступник же лежал неподвижно, словно окаменел. — Во имя дьявола, во имя дьявола, во имя дьявола!.. Королевский палач поплевал еще раз на руки и покрепче взялся за рукоятку. — Теперь он ему всыплет за последнюю, самую толстую, — крикнул человек на холме и захохотал как одержимый. Сигурдур Сноррасон выставил вперед левую ногу, а правой попытался как можно крепче упереться в скользкую землю и, прикусив губу, замахнулся плетью. Его чуть прищуренные глаза горели; лицо посинело от напряжения, видно было, что он всей душой отдается своему делу. Собаки не унимались. После двадцатого удара вся спина крестьянина была в крови, плети намокли и осклизли, а немного погодя кровь уже фонтаном брызгала во все стороны, попадая даже на лица зрителей. Последние удары окровавленных плетей жгли, как огнем, и спина крестьянина превратилась в сплошную кровоточащую рану. Но когда судья дал знак кончить, Йоун и виду не подал, что ему плохо, он даже не захотел, чтобы ему помогли натянуть штаны. Блестящими, смеющимися глазами смотрел он на мужчин, детишек, собак, толпившихся на холмах, и его белые зубы сверкали в черной бороде. Натягивая штаны, он во всю глотку распевал римы о Понтусе: Устроил папа пиршество какое! Сам император был среди гостей, Сидело рядом трое королей, Вино искрилось и текло рекою. День клонился к вечеру, все, кто еще оставался на тинге, начали разъезжаться по домам. Последними уехали окружной судья и два свидетеля — богатые крестьяне Сиверт Магнуссен и Бендикс Йоунссон, а также несколько крестьян из Скаги и с ними палач Сигурдур Сноррасон и Йоун Хреггвидссон из Рейна. Бендикс Йоунссон жил в Галтархольте, и, поскольку тем, кто ехал в Скаги, предстоял еще долгий путь, он пригласил всех к себе, пообещав угостить. У Бендикса в сарае стояла бочка водки, ведь он был знатным человеком и старостой. Он сказал Йоуну Хреггвидссону, что даст ему взаймы длинную веревку. И это был не пустяк — в тот год ведь люди так нуждались в снастях для рыбной ловли и голод душил страну. В сарае был отдельный закуток, куда богатый крестьянин отвел окружного судью, королевского палача и Сиверта Магнуссена, а остальные, — не столь важные лица, — и наказанный крестьянин разместились в другой части сарая на седлах и ларях с мукой. Бендикс старательно наполнял кубки, и в сарае воцарилось шумное веселье. Вскоре перегородка, разделявшая сарай на две части, оказалась ненужной, все уселись в кружок и стали рассказывать о героических подвигах, состязались в остроумии, складывали песни, — словом, развлекались, как могли. Забыты были все неприятности, пошли клятвы в дружбе, рукопожатия и объятья. Королевский палач улегся на пол и со слезами на глазах целовал ноги Йоуна Хреггвидссона, а тот, высоко подняв кубок, распевал песни. Из всей компании только староста Бендикс был трезв, как и подобает умному хозяину. Темной ночью сильно захмелевшие гости покинули Галтархольт. Выехав с хутора, они заблудились и каким-то образом попали на поросшее мхом бездонное болото, где глубокие озера перемежались с торфяными ямами. Казалось, что этой болотистой равнине не будет конца, и путники почти всю ночь проплутали в этом преддверии ада. Сиверт Магнуссен вместе с конем свалился в торфяную яму и вопил оттуда, призывая на помощь бога. Обычно в таких ямах топили собак. Спутникам долго не удавалось вытащить Сиверта, поскольку они никак не могли разглядеть, где живой человек, а где дохлая собака. Наконец с божьей помощью им удалось вытащить Сиверта Магнуссена на край ямы, и он тут же заснул. Последнее, что запечатлелось в памяти Йоуна Хреггвидссона, это как он, вытащив Сиверта Магнуссена из торфяной ямы, пытался взобраться на свою кобылу. Но седло у него было без стремян, к тому же ему почудилось, что кобыла стала много выше, чем раньше, и беспрерывно брыкается. Взобрался ли он на нее или что-то в кромешной тьме осенней ночи помешало ему это сделать, он потом никак не мог вспомнить. На рассвете он разбудил жителей хутора Галтархольт. Вид у него был жалкий: он весь промок и с головы до ног был покрыт грязью. Стуча зубами от холода, он спросил старосту Бендикса. Приехал он на лошади палача и в шапке палача. Бендикс помог ему слезть с седла, ввел в дом, раздел и уложил спать. Все тело у Йоуна болело, спина распухла, он лег на живот и сразу же заснул. Проснувшись часов в девять, Йоун попросил Бендикса пойти с ним на болото, он-де потерял там шапку, рукавицы, кнут, взятую взаймы веревку и свою кобылу. Кобылу он вскоре нашел неподалеку от хутора среди других лошадей, седло у нее сползло под самое брюхо. Болото было совсем не таким большим, каким показалось ночью. Поискав некоторое время на берегу ручья, у которого, как помнилось Йоуну Хреггвидссону, он заснул, они действительно нашли потерянные вещи: кнут лежал в рукавице, как бы зажатый ее большим пальцем, рядом валялась веревка. Несколькими шагами дальше они обнаружили труп палача. Палач стоял на коленях в воде, запрудив своим телом узкий ручей. Выше по течению образовался бочажок, вода в ручейке, обычно не достигавшая и колен, теперь доходила мертвецу до подмышек. Глаза, рот и ноздри у него были закрыты. Бендикс оглядел покойника, перевел взгляд на Йоуна Хреггвидссона и спросил: — Почему на тебе его шапка? — Когда я проснулся, голова у меня была не покрыта, — ответил Йоун Хреггвидссон. — Я прошел несколько шагов и вдруг увидел эту шапку. Я громко закричал «го-го-го», но никто не отозвался, и тогда я надел ее. — Почему у него закрыты глаза, ноздри и рот? — спросил староста Бендикс. — А дьявол его знает, — ответил Йоун Хреггвидссон. — Я их не закрывал. Он хотел было взять кнут, рукавицы и веревку, но Бендикс остановил его, сказав: — На твоем месте я бы позвал шестерых свидетелей. Было воскресенье. Дело кончилось тем, что Йоун Хреггвидссон отправился в Саурбайр и пригласил нескольких человек из тех, кто приехал в церковь, осмотреть труп палача Сигурдура Сноррасона. Многие пошли с ним из любопытства, чтобы взглянуть на мертвого палача, а шестеро согласились принести клятву в том, что не обнаружили на трупе никаких признаков насилия или убийства, не считая того, что глаза, ноздри и рот у него были закрыты[56]. Труп палача отвезли в Галтархольт, и все разъехались по домам. Глава третья На следующий день погода была ясная, тихая, люди занимались своими делами — кто на суше, кто на море, а Йоун Хреггвидссон лежал в постели на животе, проклинал жену и, тяжело вздыхая, молил бога послать ему табаку, водки и трех наложниц. Дурачок сидел на полу, разбирал шерсть и хохотал во все горло. Едкий запах, исходивший от прокаженных, господствовал в хижине над всеми другими запахами. Вдруг собака залилась отчаянным лаем, и в то же мгновение издали донесся стук лошадиных копыт. Вскоре на дворе послышалось звяканье сбруи и чьи-то голоса. Кто-то властным тоном отдавал приказания слугам. Йоун Хреггвидссон даже не шевельнулся. Жена, запыхавшись, вбежала в хижину и воскликнула: — Господи Иисусе, помилуй меня, приехали господа. — Господа? — удивился Йоун Хреггвидссон. — Да ведь они уже содрали с меня шкуру! Что же им еще нужно? Но разговаривать им долго не пришлось. Шуршанье одежды, шаги, голоса слышались все ближе. Порог жилища Йоуна Хреггвидссона переступил сначала высокий краснолицый вельможа в широком плаще, в шляпе, завязанной лентами под подбородком, с массивным перстнем на пальце и серебряным крестом на груди; в руке он сжимал дорогой хлыст. Вместе с ним вошла женщина в высокой островерхой шапочке с золотым шитьем, в коричневом на шелковой подкладке-плаще для верховой езды и красной шелковой шали. Ее свежее лицо говорило о том, что она еще не достигла среднего возраста, но начавшая полнеть фигура уже утратила девичью гибкость, и на всем ее облике лежал отпечаток чего-то земного. Вошедшая за нею девушка, хоть она и походила на первую гостью, как ее двойник, вся светилась юностью. Голова ее была непокрыта, и распущенные волосы отливали золотом. В ее грациозной фигуре было что-то еще по-детски мягкое, голубые, как небо, глаза казались неземными. Она успела ощутить лишь красоту вещей, но еще не постигла их житейского назначения, и потому, когда она вошла в этот дом, в улыбке ее было нечто совсем не похожее на улыбку других людей. На ней был синий плащ с высокой талией, схваченный на шее серебряной пряжкой. Она придерживала его своими тонкими пальчиками. Из-под плаща виднелись красные полосатые чулки. Последним в числе знатных гостей был спокойный, задумчивый, сосредоточенный человек. Трудно было определить, сколько ему лет. Он отличался привлекательной внешностью — хорошим сложением, правильными чертами лица. Рот, и мягкий и печальный, почти женственный, отнюдь не свидетельствовал о слабохарактерности. Его уверенные движения говорили о годами выработанном умении владеть собой. Несмотря на твердый и спокойный взгляд, глаза его, большие и ясные, были широко и доверчиво открыты, казалось, ему дано видеть больше, чем другим людям, и мало что может укрыться от его взора. Эти глаза, похожие на спокойные озера, охватывали взглядом все, не стараясь это делать, не любопытствуя, а просто потому, что они были созданы всевидящими. Именно они говорили о высоком благородстве гостя. Если бы не одежда, его скорее можно было бы принять за мудреца из народа, чем за вельможу, привыкшего повелевать людьми. Обычно вельможу узнают по манерам, этого же отличал тонкий и изысканный вкус. Каждый шов, каждая складка его одежды, весь ее покрой говорили о высокой требовательности. Сапоги на нем были из тонкой английской кожи. Парик под широкополой шляпой, которого он не снимал, даже посещая крестьян и нищих, был прекрасной работы и так великолепно завит, словно его владелец собирался на аудиенцию к королю. Несколько поодаль от этого важного общества держался духовный пастырь Йоуна Хреггвидссона, священник из Гардара, за ним бежала его собака, виляя закрученным в колечко хвостом. Хижина была слишком тесна для стольких знатных гостей, и жена Йоуна Хреггвидссона заставила сидевшего на полу дурачка взобраться на постель, иначе господам было бы негде встать. — Да, да, Йоун Хреггвидссон из Рейна, вот какая честь выпала на твою долю, — сказал пастор. — К тебе пожаловал сам скаульхольтский епископ со своей супругой Йорун и ее сестра — цветок среди дев — йомфру Снайфридур, — обе они дочери судьи Эйдалина. И, наконец, правая рука нашего всемилостивейшего монарха — асессор Арнас Арнэус, профессор Копенгагенского университета, тоже переступил порог твоей хижины. Йоун Хреггвидссон только фыркнул в ответ. — Хозяин болен? — спросил епископ, единственный из гостей, кто протянул Йоуну руку с массивным золотым перстнем. — Вряд ли можно назвать меня больным, — ответил Йоун Хреггвидссон. — Просто меня вчера пороли. — Он врет, пороли его позавчера. А вчера он, несчастный, убил человека, — вдруг выпалила жена Йоуна и, взвизгнув, быстро выскользнула из комнаты. Тогда Йоун Хреггвидссон промолвил: — Я прошу высокородных господ не обращать никакого внимания на эту женщину. Чего она стоит, сразу видно по ее выродку, — вон он сидит на постели. Убирайся, дурак, чтобы добрые люди тебя не видели! Гунна, милая Гунна! Где моя Гунна, она-то хоть унаследовала мои глаза! Но девушка не откликалась. Епископ повернулся к пастору и спросил, освободили ли этого бедняка от судебных издержек, и услышал в ответ, что об этом никто не просил. Супруга епископа взяла мужа под руку и прильнула к нему. Снайфридур Эйдалин взглянула на своего молчаливого спутника, и ее ясная улыбка постепенно угасла, сменившись выражением ужаса. Епископ попросил пастора Торстена объяснить, ради чего пришел сюда асессор, а затем созвать всех членов семьи, чтобы он мог их благословить. Начав речь, пастор Торстен подчеркнул, что сюда прибыл из большого города Копенгагена высокоученый муж Арнас Арнэус, друг короля, равный графам и баронам, человек, защищающий честь и правду нашей бедной страны перед другими народами. Он скупает лоскуты телячьей кожи, обрывки бумаги, тряпки, любую рвань, лишь бы на ней были древние письмена, — словом, все, что только походит на книгу или на листки из книги, что гниет в тайниках у нищих и жалких жителей нашей бедной страны, ибо от голода и других бедствий, ниспосланных им господом богом в наказание за грехи, за неблагодарность Христу, они уже не в состоянии понять смысл этих рукописей. Для этих книг, сказал пастор, асессор устроил хранилище в своем большом дворце в городе Копенгагене, где они и будут пребывать во веки веков, свидетельствуя перед учеными всего мира, что в Исландии некогда жили настоящие люди, подобные Гуннару из Хлидаренди, крестьянину Ньялю[57] и его сыновьям. Затем пастор Торстен сообщил, что его господину, обладающему божественным даром предвидения, который присущ только высокоученым людям, ведомо, что у неразумного Йоуна Хреггвидссона из Рейна имеется несколько старинных кожаных лоскутов с письменами эпохи папства. Поэтому высокие гости, направляющиеся в Скаульхольт к западу от Эйдаля, сделали крюк, заехав сюда, в Акранес, чтобы побеседовать с жалким арендатором Иисуса Христа, валяющимся здесь в своем жилище со свежими следами плетей на спине. Если эти куски кожи еще целы, асессор желает взглянуть на них, взять их на время, если позволит хозяин, или купить, если он готов их продать. Йоун Хреггвидссон и понятия не имел о том, что у него где-то завалялись куски кожи, лоскутья или обрывки, хранящие память о людях, живших в стародавние времена. Он глубоко сожалеет, сказал он, что такое именитое общество напрасно проделало столь долгий путь. В его доме нет ни одной книги, кроме ветхого псалтыря с псалмами царя Давида да плохо зарифмованными псалмами пастора Халлдора из Престхоулара, — вряд ли Гуннар из Хлидаренди стал бы сочинять такие псалмы. Здесь на хуторе никто не умеет бегло читать, кроме его матери, она научилась этому искусству у своего отца, служившего переплетчиком у блаженной памяти пастора Гудмундура в Хольте, тот возился с книгами до самой смерти. Сам он, заявил Йоун Хреггвидссон, никогда не читает, если только его не заставят, но от матери он узнал все саги и римы, которые необходимо знать, а также родословные героев и считает себя потомком Харальда Боезуба[58], короля данов. Он сказал, что никогда не забудет таких замечательных мужей древних времен, как Гуннар из Хлидаренди, король Понтус и Орвар Одд[59], все они были двенадцати локтей росту и доживали до трехсот лет, если с ними ничего не случалось. И будь у него такая книга, он немедля послал бы ее королю и графам, совершенно безвозмездно, в доказательство того, что в Исландии когда-то жили настоящие мужи. По его мнению, исландцы впали в нищету вовсе не потому, что закоснели в грехах и не каялись. А когда каялся Гуннар из Хлидаренди? Никогда! Йоун поведал, что его мать постоянно поет покаянные псалмы пастора Халлдора из Престхоулара, но пользы от этого никакой. Исландцам не хватает снастей для рыбной ловли, а это куда хуже для исландского народа, чем нежелание каяться, ведь все его, Йоуна, несчастья начались с того, что он соблазнился леской. Однако никто, в том числе и господин епископ, не должен думать, что он не исполнен благодарности к Иисусу или может допустить, чтобы его земля пришла в запустение. Наоборот, владелец земли, небесный крестьянин, всегда был добр к своему бедному арендатору, и они прекрасно уживаются. Пока хозяин говорил, подходили члены его семьи, чтобы принять благословение от епископа из Скаульхольта. Свояченица Йоуна, вся распухшая, с обнажившимися от болезни костями, и его сестра, с открытыми язвами и изъеденным проказой лицом, успокоились только тогда, когда протиснулись к гостям и стали лицом к лицу со знатнейшими мира сего. Несчастные уроды склонны, хотя и меньше, чем прокаженные, выставлять свое уродство напоказ, особенно перед влиятельными людьми. Они делают это с вызывающей гордостью, которая обезоруживает даже смельчака, а красавца делает смешным в собственных глазах. Смотрите, вот что господь ниспослал мне в милости своей, вот мои заслуги перед ним, — как бы говорят эти создания и тем самым вопрошают: а каковы твои заслуги, чем господь оказал тебе свое благоволение? Или просто: господь поразил меня этими язвами ради тебя! Дурачок всегда очень ревниво относился к прокаженным и потому не мог стерпеть, чтобы они оказались ближе к центру событий, чем он сам. Всячески пытаясь оттеснить их, он толкал их, щипал и плевался. Йоун Хреггвидссон то и дело кричал, чтобы он убирался. Собака пастора Торстена, поджав хвост, выбежала во двор. Супруга епископа пыталась доброжелательно улыбаться обеим прокаженным, поднявшим к ней свои черные лица, но юная Снайфридур, вскрикнув, отвернулась от этого зрелища и, не отдавая себе отчета в том, что делает, положила руки на плечи Арнэуса, стоявшего рядом с ней, и, дрожа, быстрым движением спрятала голову у него на груди. Потом отстранилась от него и, пытаясь овладеть собой, спросила тихим, глухим голосом: — Друг мой, зачем ты привел меня в этот ужасный дом? Теперь все домочадцы — мать, дочь, жена — собрались, чтобы принять благословение. Старуха мать упала на колени перед епископом и, по старинному обычаю, поцеловала перстень на его руке, а его преосвященство помог ей подняться. Единственным украшением дома были черные глаза дочери Йоуна Хреггвидссона — выпуклые, сверкающие, испуганные. Хозяйка, остроносая и визгливая, стояла в дверях, готовая в любую минуту исчезнуть. — Похоже, что здесь больших сокровищ не найдешь, как я уже не раз говорил этому милостивому господину, — сказал пастор Торстен. — Даже господь в милосердии своем отвернулся от этого дома, хоть он и призрел другие дома прихода. Только на одного человека в этом знатном обществе отвратительное зрелище не производило никакого впечатления, его никогда и ничем нельзя было удивить ни здесь, ни в каком-либо другом месте, ничем нельзя было поколебать его самообладания светского человека. Выражение лица Арнаса Арнэуса говорило лишь о том, что чувствует он себя в этом доме прекрасно. Он начал беседовать со старухой, говорил неторопливо и просто, словно человек из пустынной долины, живущий в одиночестве и много размышляющий. Его низкий, мягкий голос казался бархатным. И, как это ни странно, именно он, друг короля и сотрапезник графов, честь и слава страны, исландец, какие бывают только в мечтах или в сагах, прекрасно знал родословную ничтожной старухи, знал даже ее родичей на западе. Улыбаясь, он рассказал ей, что не раз держал в руках книги, которые ее отец переплетал для пастора Гудмундура, умершего сто лет назад. — К сожалению, — прибавил он, взглянув на епископа, — к сожалению, блаженной памяти пастор Гудмундур в Хольте имел привычку рвать старые пергаментные книги, содержавшие славные древние сказания. А каждая страница такой книги, даже полстраницы, даже любой обрывок — ценнее золота; если отдать за любой из них целый хутор, и то не будет слишком дорого. Пастор же этими листами пергамента переплетал молитвенники и псалтыри, которые он получал из печатни в Хоуларе непереплетенными, и потом выменивал их на рыбу у своих прихожан. И он снова обратился к старухе: — Прошу вас, почтенная матушка, разрешите мне поискать, нет ли чего под постелью, в кухне, в хлеву или на чердаке, ведь бывает же, что там заваляется лоскут от кожаных штанов или изношенные башмаки. Я бы заглянул и в овечий загон, нет ли там каких-нибудь лохмотьев между потолком и стеной, потому что зимой щели иногда затыкают старыми тряпками, чтобы не намело снега. А может быть, у вас есть старый кожаный мешок или старый ларь, где бы я мог порыться и вдруг да нашел бы клочок от какого-нибудь книжного переплета времен пастора Гудмундура из Хольта. Но на хуторе не было ни кожаного мешка, ни ларя, ни хлева. Однако асессор явно не собирался отступать, и, хотя епископ начал торопиться и хотел покончить с благословением как можно скорее, друг короля все так же любезно улыбался собравшимся. — Единственно, где можно поискать, так это под постелью моей матери, — сказал Йоун Хреггвидссон. — Вот именно, ведь чего только не кладут туда наши добродетельные старухи, — сказал асессор. Он вынул из кармана табакерку и предложил всем угоститься, даже дурачку и прокаженным. Получив понюшку прекрасного табаку, Йоун Хреггвидссон сразу же вспомнил, что где-то валяются лоскуты старой кожи, оказавшиеся негодными даже на то, чтобы весной залатать его штаны. Поднялась страшная пыль и вонь, когда разворошили постель старухи, набитую старым сгнившим сеном. А в сене оказалось множество самой невероятной рухляди — башмаки без подметок, лоскуты кожи, изношенные паголинки, истлевшие шерстяные тряпки, обрывки шнурков и веревок от сетей, обломки подков, рогов, куски рыбьих жабр и хвостов, всевозможные щепочки и палочки, камешки, ракушки и морские звезды. И среди всего этого мусора попадались не только еще годные к употреблению, но прямо-таки замечательные вещи, — например, медные пряжки от подпруги, камни, облегчающие роды, насечки для хлыста, старинные медные монеты. Даже Йоун Хреггвидссон встал со своего ложа, чтобы помочь профессору antiquitatum рыться в постели его матери. Красавицы вышли на свежий воздух, а прокаженные по-прежнему жались к епископу. Старуха стояла поодаль, на щеках ее выступил румянец. Когда начали копаться в ее постели, зрачки ее расширились, и чем больше рылись искавшие, чем больше вещей трогали, тем сильнее она волновалась и наконец, задрожав всем телом, прижала к глазам подол и беззвучно заплакала. Епископ, скептически наблюдавший за асессором, заметил, что старуха плачет, и с истинно христианской добротой погладил ее по мокрой морщинистой щеке, заверяя в том, что у нее не возьмут ничего дорогого для нее. После долгих и тщательных поисков знатный гость наконец извлек из прогнившего сена несколько слипшихся вместе кожаных лоскутов, таких сморщенных, высохших и жестких, что их невозможно было даже разгладить. Любезная и словно просившая о снисхождении улыбка знатного гостя, рывшегося во всем этом мусоре, вдруг исчезла, сменившись самозабвенной сосредоточенностью ученого. Он поднес находку к затянутому бычьим пузырем окну, из которого струился слабый свет, осторожно подул на кожу, с нежностью осмотрел ее, вынул из нагрудного кармана шелковый носовой платок и обтер каждый лоскут. — Membranum[60], — сказал он наконец, бросив быстрый взгляд на своего друга-епископа. Они вместе стали рассматривать находку: это были куски телячьей кожи, сложенные вдвое и сшитые в тетрадь, однако нитки, скреплявшие их, давно поистерлись или сгнили. Но хотя сверху кожа почернела и заскорузла от грязи, на ней все же легко можно было различить знаки старинного готского письма. Епископ и асессор прикасались к сморщенным кожаным лоскутам почти благоговейно и так осторожно, словно это был новорожденный младенец, шепча латинские слова pretiosissima[61], thesaurus[62] и cimelium[63]. — Письмо относится примерно к тринадцатому веку, — сказал Арнас Арнэус. — По-моему, это не что иное, как страницы из самой «Скальды»[64]. Он повернулся к старухе, сказал ей, что тут шесть листов из древней рукописи, и спросил, сколько их было, когда они попали к ней в руки. Убедившись, что гости не посягают на более ценные предметы из недр ее ложа, старуха перестала плакать и ответила, что был еще только один лист. Она хорошо помнит, что когда-то давно размочила эти кожаные лоскуты и вырвала один, чтобы залатать Йоуну штаны, но лоскут никуда не годился, нитка в нем не держалась. На вопрос гостя — куда девался лоскут, старуха ответила, что никогда еще не выбрасывала ничего, что могло бы пригодиться, тем более кожу, — ведь всю жизнь она не могла наготовиться обуви на свою многочисленную семью. Но этот лоскут поистине никуда не годился — даже в те тяжелые годы, когда многие ели свои башмаки. Ведь и кусок башмачного ремня можно засунуть в рот ребенку, чтобы он его сосал. Пусть господа не думают, что она не старалась пустить эти лоскутки в дело. Старуха, всхлипывая, вытирала слезы, епископ и асессор молча смотрели на нее. Арнас Арнэус тихо сказал другу: — Семь лет я искал, расспрашивал людей по всей стране, не знают ли они, где найти хотя бы minutissima particula[65] из тех четырнадцати листов, которых недостает в «Скальде», ибо в этой удивительнейшей рукописи содержатся прекраснейшие песни северной части мира. Здесь нашлось шесть листов, правда, съежившихся, разобрать их будет трудно, но все же sine exemplo[66]. Епископ поздравил друга, пожав ему руку. Повысив голос, Арнас Арнэус обратился к старухе. — Так я возьму эту негодную рвань, — сказал он. — Ведь этими лоскутами все равно нельзя починить штаны или залатать старые башмаки. И вряд ли Исландию поразит такой голод, что они сгодятся в пищу. А за причиненное беспокойство, добрая женщина, я дам тебе серебряный далер. Он завернул находку в шелковый носовой платок и положил на грудь, а пастору Торстену сказал веселым и товарищески непринужденным тоном, каким обращаются к услужливому спутнику, с которым вообще-то не имеют ничего общего: — Вот, дорогой пастор, что сталось с народом, у которого была когда-то самая великая после античности литература. Теперь он предпочитает обуваться в телячью кожу, есть старую телячью кожу, а не читать древние письмена на телячьей коже. Затем епископ благословил всех жителей хутора. Знатные дамы, ожидавшие своих спутников во дворе, любуясь закатом, с улыбкой пошли им навстречу. Лошади — их было около двадцати, — фыркая, щипали траву на выгоне. Конюхи подвели четырех лошадей к крыльцу. Господа вскочили в седла, и кони поскакали галопом по каменистой тропе, выбивая копытами искры. Глава четвертая Через несколько дней после этого события Йоун Хреггвидссон отправился верхом собирать «лисий налог» — жители окрестных хуторов платили ему за то, что он уничтожал лисьи норы. По обычаю, он и на сей раз получил эту дань рыбой, но у него, как всегда, не было веревки, и ему пришло в голову зайти к местному судье занять кусок веревки, чтобы связать рыбу. Когда Йоун Хреггвидссон въехал во двор со своей рыбой, у дверей дома стояли судья и трое крестьян из Скаги. — Мир вам, — сказал Йоун Хреггвидссон. Они едва ответили на его приветствие. — Я хотел попросить власть имущих одолжить мне кусок веревки, — обратился к ним Йоун. — Скоро тебе достанется целая веревка, Йоун Хреггвидссон, — сказал судья, — и, повернувшись к окружавшим его крестьянам, приказал: — Хватайте его, во имя Иисуса! Крестьян было трое, все старые знакомые Йоуна. Двое сделали попытку схватить его, третий стоял в стороне. Йоун сразу же стал яростно защищаться, кидался то на одного, то на другого крестьянина, молотил их кулаками и вскоре сбил с ног. Они никак не могли с ним справиться, пока на помощь не подоспел судья — здоровенный детина, и через некоторое время всем троим удалось осилить Йоуна. Рыба во время потасовки рассыпалась по двору, и ее затоптали в грязь. Судья надел на Йоуна колодки, заявив, что он может не беспокоиться — теперь у него всегда будет казенное жилье. Арестованного отвели в дом судьи и поместили рядом с людской, в сенях, через которые с утра до ночи взад и вперед сновали слуги. Две недели просидел он там в колодках под стражей. Его заставляли чесать конский волос, молоть зерно, а слуги судьи по очереди сторожили его. Спал он на ларе. Парни и девушки, проходя мимо, дразнили его, смеялись над ним, а одна старуха как-то вылила на него содержимое ночного горшка за то, что по ночам он пел римы о Понтусе и не давал людям покоя. Только одна бедная вдова и ее двое детей чувствовали к нему сострадание и угощали горячим свиным салом со шкварками. Наконец Йоуна отвезли в Кьялардаль, где по его делу был созван тинг. Судья установил, что арестовали Йоуна вполне законно, поскольку он обвиняется в убийстве палача Сигурдура Сноррасона. От обвиняемого потребовали, чтобы он доказал свою невиновность клятвой двенадцати свидетелей, а найти этих двенадцать свидетелей должен он сам. Шесть прихожан из Саурбайра поклялись, что когда они увидели в ручье тело Сигурдура Сноррасона, глаза, ноздри и рот у него были закрыты. Сиверт Магнуссен, тот человек, которого Йоун вытащил из торфяной ямы, поклялся, что в ту ночь палач и Йоун Хреггвидссон ускакали вперед, оторвавшись от своих спутников. Ни один человек не дал показаний в пользу Йоуна Хреггвидссона. Суд длился два дня, и обвиняемого приговорили к смертной казни за убийство Сигурдура Сноррасона, но разрешили обжаловать приговор суда в альтинге. Стояла поздняя осень. Обратно все, кроме судьи и его писца, шли пешком по твердому снежному насту. На пути в Скаги судья сделал крюк и заехал в Рейн. Арестованный в кандалах и под стражей стоял неподалеку от хутора, а судья вошел в дом. Домочадцы Йоуна Хреггвидссона сразу же узнали, кто приехал, его мать подоила корову и вынесла сыну парного молока в деревянной чашке. Когда он выпил, она откинула ему волосы со лба, чтобы они не падали на глаза. Дочь Йоуна тоже вышла из дому и стояла возле отца. Судья вошел в горницу без стука. — Твоего мужа осудили за убийство, — сказал он хозяйке. — Да, он разбойник, — ответила женщина, — это я всегда говорила. — Где его ружье? — спросил судья. — В этом доме не должно быть орудий убийства. — Ума не приложу, как это он не пристрелил нас всех из своего ружья, — сказала жена Йоуна, отдавая ружье судье.

The script ran 0.059 seconds.