1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14
Я посмотрел набросок плана, сделанный Зарандиа, и пояснения Шитовцева, обдумал все возможные варианты его осуществления и детали возможных осложнений, но все равно истинный замысел Зарандиа плавал в тумане.
Дело началось с того, что Хаджи-Сеида посетил некий богатый француз. Его визитная карточка свидетельствовала о том, что он был одним из директоров трансатлантического пассажирского пароходства и крупным акционером этой компании. При посредничестве Искандера-эфенди он сообщил, что хочет приобрести несколько уникальных ценностей. Хаджи-Сеид показал ему с дюжину самых разных вещиц. Клиент почти не торговался. Что ему понравилось – взял тут же, что не отвечало его вкусу – движением руки велел убрать. Вещи были при нем упакованы, и на пакетах и свертках был надписан его марсельский адрес. Затем он попросил подсчитать общую сумму своих затрат и оставил Хаджи-Сеиду вексель на весьма крупную сумму Все это он проделал с такой беззаботностью и легкостью, будто бросал на прилавок лавчонки гроши за адельхановские чувяки. Пальто, шляпа, перчатки, зонт – он уже был готов уйти и задержался у порога только затем, чтобы уточнить срок отправки своего багажа, а Хаджи-Сеида все продолжал мучить вопрос, который, с самого появления француза в доме, только и занимал его: мог бы или нет этот клиент купить ковер Великих Моголов и стоит ли заводить об этом разговор? Его соблазняла возможность одним выстрелом убить двух зайцев: избавиться от краденого ковра и за счет чужестранца получить огромную прибыль. Этот узел операции был затянут с точным психологическим расчетом. Покупатель уже протянул руку, чтобы попрощаться, и тут Хаджи-Сеид не устоял перед соблазном и попросил Искандера-эфенди перевести:
– Я вижу, вы истинный ценитель, и если средства вам позволяют, я мог бы показать вам весьма редкую вещь.
Француз согласился спокойно и с достоинством.
В ширину ковер Великих Моголов был восемь аршин, в длину – двадцать четыре, и был он легче мертвого слона фунта на четыре, не больше. По сей день поражаюсь, как умудрился Спарапет стянуть его и перетащить на новое место, когда лишь для того, чтобы показать его французу в большом зале наверху, понадобилось кряхтеть, потеть и галдеть всему штату Хаджи-Сеида.
Клиент долго и тщательно разглядывал этот воистину невиданный шедевр, проявив, однако, и знание дела, и холодную сдержанность опытного коммерсанта. Справившись о цене – Хаджи-Сеид назвал пятьдесят тысяч, – он достал из портфеля какой-то волюм, долго листал его и, переведя услышанную сумму во франки, сказал Хаджи-Сеиду:
– Прошу вас подождать до завтрашнего утра. Я должен подумать.
Ковер скатали, поместили обратно в огромный ящик, специально для него сбитый, и француз удалился.
Хаджи-Сеиду хотелось, конечно, чтобы сделка завершилась в тот же день, по он отлично знал, что настоящий покупатель, знающий цену деньгам, так сразу не стал бы их выкладывать, увидев ковер лишь раз. Именно это и убедило его, что клиент попался серьезный и достойный его предложения.
Главные события произошли на следующий день. Француз явился точно в назначенный час и предложил за ковер Великого Могола пятнадцать тысяч. Хаджи-Сеид покрылся холодным потом: неужели француз пронюхал, что ковер краденый, и потому предлагает так мало?
– Эта цена оскорбительна для родословной ковра, – перевел Искандер-эфенди ответ Хаджа-Сеида.
– Напротив, моя цена определена его происхождением, – возразил француз, только усилив подозрения Хаджи-Сеида.
У тифлисского купца ум за разум зашел. На что он надеялся, и что получалось? Весь последующий разговор походил больше на состязание в шантаже и вымогательстве, нежели на коммерческие переговоры. Хаджи-Сеид уже готов был отказаться от сделки, лишь бы его оставили в покое, но ведь не исключено, что надменный француз сообщит о ковре в полицию? Француз же настаивал на том, что либо Хаджи-Сеид уступит ему ковер за пятнадцать тысяч, либо он вообще потеряет ковер и еще навлечет на себя неприятности. Однако и Хаджи-Сеид не был младенцем в таких делах и не так просто покорялся судьбе. Он долго торговался и вынудил француза согласиться на двадцать тысяч, но неустойку за нарушение сделки в договоре не оговорил. Француз оставил вексель на двадцать тысяч, и Хаджи-Сеид отпустил его с тем расчетом, что ковер Великих Моголов завтра же будет отправлен на лондонский аукцион, а француз получит свой вексель на марсельский адрес вместе с письменным отказом от сделки.
Хаджи-Сеид считал, что он выскочил из канкана, и радовался несказанно. Мы тоже остались довольны, так как создали ситуацию, для нас желаемую: Хаджи-Сеид был уличен не только как скупщик краденого, но и как продавец его.
Опущу дальнейшие подробности. Скажу лишь, что Хаджи-Сеид пошел на тысячу уловок, чтобы уйти из осады Усатова, но все получилось, как и было задумано: чтобы арестовать Хаджи-Сеида, мы получили уже достаточно фактов и документов. Усатов прочитал ему ордер на домашний арест и взял подписку о неразглашении. На ковер Великих Моголов навесили пломбу, и он был передан на склад фирмы как реквизированный товар. Остальное должно было дожидаться приезда Зарандиа, как и было им велело.
Следующие два дня ушли на обдумывание дальнейших действий в их деталях и вариантах. Меня охватил настоящий азарт, и одновременно свербила душу тревога: в моей жизни случались операции несравненно более сложные, но сейчас мною владел страх не оплошать и, не приведи господи, не закончить это дело с меньшим успехом, чем оно получилось бы у Мушни Зарандиа. Эту внутреннюю тревогу и напряженность я обнаружил в себе еще в самом начале этого дела, и при всем желании взять себя в руки и не выдать своего смятения окружающим я смог лишь когда все было завершено. Где уж было мне думать о чем-то еще и о каких-то побочных последствиях происходящих событий.
Операция завершилась в субботу около трех часов дня, и тогда-то на меня навалилась страшная усталость и безразличие ко всему на свете. Мне захотелось в баню, захотелось попасть в руки терщика, вдохнуть приторный запах теплой серной воды. Я вызвал экипаж, и уже через полчаса мы спускались к Орбелиановской бане.
Я растянулся на мраморных плитах, и знаменитый на весь Тифлис терщик Кямбиз сдирал с меня шкуру. В голове моем клубком свернулись мысли, конца которым не было видно, и мысли эти были погружены в дремоту, как и сам я, замерший и отрешенный. Стоило мыслям моим чуть шевельнуться, как в беспощадной наготе представала передо мной истина, что ковер Великих Моголов понадобился Зарандиа, чтобы затянуть Сахнова в западню – и ни для чего больше. Уже никаких сомнений в этом не оставалось, и единственное, чего я не мог себе вообразить, как именно исхитрился Зарандиа потащить Сахнова на этой наживке. Умный и коварный человек готовил заведомо безысходный, роковой конец человеку ограниченному, а если и хитрому, то по-дурацки. Нить моих размышлений на несколько секунд оборвалась, так как Кямбиз вскочил мне на спину и заставил трещать мои позвонки и суставы. Его ступня прошлась по мне от шеи до копчика, на меня сошла легкость, и… стало жаль Сахнова. Я увидел крестника великого князя, валяющегося в его ногах, и тут понял, что гибельная проделка была задумана Зарандиа, а провел ее я.
– Ваш сятельст-фф, прохладить нада? – услышал я Кямбиза.
Я опустил голову, и на распаренное тело обрушилась штормовая волна.
Кямбиз бросил на мои плечи огромную простыню и простился со мной.
Я шел домой пешком, и меня поедом ела совесть. Весь вечер я провел в кресле у камина. Ночью, лежа в постели, часа три вертелся как на вертеле. Проснулся чуть свет, провалялся до полудня, а от мыслей, донимавших меня, так уйти и не смог. Сейчас лишь в самых общих чертах я могу восстановить то, что меня тогда мучило, и попытаюсь рассказать об этом, потому что… потому что отсюда взяла начало вся моя последующая жизнь.
Мой седьмой предок граф Лайош Сегеди поступил на военную службу к русскому царю, женился на русской дворянке, и с тех пор к нашей ветви не примешивалось другой крови. Начиная с 1689 года все мои предки своей единственной родиной считали Русь и своим единственным сюзереном русского царя. Русскому престолу они отдавали все – совесть, талант, жизнь. Они были замечены, и заслуги их оценены высоко. Имения, крупные чины, звания, высокое жалованье, огромные связи – всем этим они владели свободно. Я был единственным прямым наследником титула, и уже с юных лет служение престолу олицетворяло для меня не только высокое положение в обществе и было залогом твердого имущественного положения, но, наверное, раньше всего оно являлось для меня поприщем, на котором моя преданность державе, моя честь и жажда высокого самопожертвования могли обрести свое наиболее полное выражение и способствовали рафинированию моих врожденных достоинств и недостатков. Согласно тому кодексу чести, который и исповедовал, я призван был отдавать отечеству все, а получать лишь столько, сколько нужно было, чтобы отдавать все. Пусть не буду сочтен за хвастуна, но я и вправду жил именно так, из-за чего остался холост, бездетен и на склоне лет одинок.
В студенческие годы, проведенные в Сорбонне, и много позже, еще в продолжение одиннадцати лет, я состоял на тайной службе русской империи в Европе. Но пришло время, и обстоятельства, в которых я не был повинен, заставили меня покинуть Европу и отправиться в Петербург, куда я был отозван. Я вернулся в чине полковника, и, если не изменяет мне память, из моих сверстников лишь несколько достигли подобного успеха. Даже мое фиаско в Европе принесло мне Александра Невского, одну из высших наград империи. Вспоминаю об этом не из желания выказать себя в выгодном свете, а лишь для того, чтобы отметить, что все двери были распахнуты передо мной и я мог пойти в любую. Я выбрал жандармерию, тайную полицию и Кавказ, где тайная служба протекала в условиях наиболее сложных. Вероятно, можно отыскать сотни духовных и материальных причин подобного выбора, но отыскивать и разгадывать их было бы напрасным трудом, ибо причина была одна: я знал, что сохранить достоинство и честь там труднее, чем где-либо. Жажда познать эти трудности лицом к лицу, наедине с ними, и привела меня в жандармерию. Это позволяло мне продолжить военные действия против самого себя, против всего наносного и суетного, что было во мне, что тянулось к соблазнам и таилось в душевных тупиках в противность моим собственным представлениям о достоинстве и чести. Я жил, служил, говоря словами Даты Туташхиа, «сражался с самим собой» и радовался победам. Служба была источником моего духовного равновесия, и без этого я не мог жить. Я обладал богатой коллекцией стереотипов, у меня было раз и навсегда выработанное отношение к вещам, и я – клянусь богом! – не осквернял себя компромиссами, пока не подкрался ко мне, как дьявол, Мушни Зарандиа. Компромисс компромиссу рознь. Я не говорю о том случае, когда надо пожертвовать своим в интересах общества или государства, а я, допустим, не мог совершить этого. Или о том, что Мушни Зарандиа силой своего обаяния или духа один единственный раз добился с моей стороны нравственной уступки! Нет! Я говорю сейчас о коренной ломке устоев, о явных признаках перемены миросозерцания, о повержении идолов… Словом, сложилось так, что на этом поприще я растерял все, для сохранения чего избрал его.
Камнем преткновения стал Сахнов!
Хребтом моей гражданственности был стереотип, согласно которому все человечество разделяется на «мы» и «прочие». «Мы» – это те, кто верно служил трону и исповедовал целостность Российской империи, кто был убежден в ее великой и особой всемирно-исторической миссии и праведно служил этом идее. Те, кто этих взглядов не разделял, были для меня «прочими». Я должен оговориться: ни малейшей ненависти к «прочим» я никогда не испытывал. Была лишь настороженность. Я знал, что землю населяем не один «мы». «Прочие» существуют, и их – огромное большинство. Я был воспитан в этом убеждении, и воспитание зиждилось на принципе «убивать в себе в самом зародыше чувство ненависти, привить благоразумную терпимость и пестовать в себе самозабвенную любовь ко всему „нашему“.
Вернусь, однако, к главному. Стереотип, о котором я сказал, подразделялся на три подстереотипа. Я имею в виду все время специфику своей службы, своей профессии и поэтому хочу быть понятым правильно: фактором, регулирующим взаимоотношения империи с «прочими» государствами и их гражданами, я считал нормы международного права, дипломатию и военную мощь. Регулятором взаимоотношений между «мы» и «прочими» внутри империи я считал закон и законность, перед которыми равны все, независимо от умственных, сословных и имущественных различий. При расследовании преступлений, совершенных «прочими», будь эти «прочие» подданными Российской империи или других «прочих» государств, я считал допустимым любые средства, даже коварство, поскольку это была борьба с врагом. Напротив, если поступал донос на человека, принадлежавшего к моему кругу (это третий подстереотип), то противогосударственные деяния такого человека я трактовал как заблуждение ближнего, в нем самом, говоря нынешним языком, видел фракционера и поэтому действовал против него лишь достойными средствами. Правда, продолжалось все это до тех пор, пока я не начинал видеть в нем смертельного врага.
Полковник Сахнов был человеком довольно простого душеустройства, настолько простого, что, переберись он даже в лагерь «прочих» и стань непримиримым врагом, все равно большого зла от него не было бы. Но никуда он не думал перебираться и в мыслях не держал оказаться врагом престола и державы. Тот алтарь, которому я и мои предки служили на протяжении нескольких столетий, увенчивался его императорским величеством и августейшим семейством. Это была святая святых империи, а родство Сахнова с царской фамилией было признанным. Следовательно, мало того, что он был «наш», он олицетворял собой то начало, служению которому «я был обязан отдавать все, а получать лишь столько, сколько нужно, чтобы иметь возможность отдавать все»…
Мушни Зарандиа и я намеревались с Сахновым, то есть с «нашим», рассчитаться так, как если бы он принадлежал к «прочим».
Но это была лишь часть моей вины. Еще более тяжелая и куда более значительная доля вины состояла в том, что я посягнул на основу основ любой империи, которые когда-либо существовали в истории человечества, и преступил устав. Дело и том, что если речь идет об империи, то в рядах «мы» оказываются и «сыны державной нации», и инородцы. «Сыны державной нации» осуществляют собственную государственность, то есть служат величию и процветанию своей нации. Инородцы состоят на чужой службе и составляют неизбежную и необходимую в каждой имперской иерархии прослойку ландскнехтов и кондотьеров. Служа державной нации, они на самом деле осуществляют собственные интересы раньше всего, а вслед за ними хитроумно прикрытые интересы своей нации, что в конце концов противоречит интересам империи.
Исторически доказано, что в эпоху катаклизмов «сыны державной нации», несмотря на различие политических воззрений, твердо защищают целостность государства. Поведению же инородцев, как правило, свойствен сепаратизм. Хотя «сыны державной нации» и инородцы составляют единое привилегированное правящее сословие, каждая из сторон придерживается своего принципа в этом единстве. Прибегая к услугам инородцев, державная нация не должна полностью доверяться им, несмотря на все их заслуги перед троном и империей. В столкновениях, которые могут возникнуть между сыном державной нации и инородцем, принадлежащим к нашему сословию, как в случае Сахнов – Зарандиа, моим патриотическим долгом было принять сторону весьма низкой, но устойчивой духовной стоимости, то есть сторону Сахнова. Я же принял сторону его противника, а это и было посягательством на основу основ нашей государственности, было преступлением против устава.
Что Зарандиа начал действовать против Сахнова средствами, допустимыми лишь в борьбе с «прочими», я почувствовал сразу, хотя догадка моя была весьма туманна. Но пришло время, и мне стало ясно, что Сахнов попал в сеть провокаций, которую раскинул Зарандиа, а я не только не противился этому, но даже помогал ему! Мне надлежало возвысить свой голос и вывести на свет божий эту интригу, но я не находил в себе ничего, кроме сознания, как должно себя вести, желания же вести себя должным образом во мне не было ни малейшего. Я знал людей, которые только так и поступают, только так и живут, не видя в этом ничего дурного и считая себя безупречными; для меня же все это было истинной драмой, и я казался себе жрецом, который потушил священный огонь по методу Гулливера. Я был похож на благородного человека, внезапно пустившегося в разгул и распутство и обнаружившего однажды утром, какая катастрофа с ним произошла, но не нашедшего в себе сил все оборвать и вернуть себя на прежнюю стезю. Подобные люди ищут спасения в новом загуле. Надо мной нависла страшная опасность: мне предстояло переселиться в мир компромиссов, беспрерывно разрушающих мои былые устои и так же беспрерывно порождающих мучения совести.
Госпожа Тико О…ни
…Опыт пришел, когда нужды в нем уже не было. И то сказать, к чему мне, в те мои пятьдесят лет, приобщение к тайнам искусства любви? А когда я жаждала этого знания, оно обошло меня, не одарив ни уверенностью в себе, ни упорством. Да и нужно ли было оно? Что же, я не последняя и не единственная – люди взнуздывают необъезженные химеры, и они волокут своих седоков куда им заблагорассудится. А седокам-то кажется, будто взнуздали они свою мечту и этот Пегас несет их по дорогам, которые они сами для себя избрали. У меня была подруга, которая всю жизнь искала, покупала и пробовала средства, предупреждающие зачатие. Все равно она родила четырех детей и едва не погибла, рожая пятого. В шестьдесят лет она призналась мне, что великолепно была осведомлена о всех способах, страхующих от зачатия. Однако жизнь ее свидетельствовала о противном, к тому же я не помню случая, чтобы она с кем-нибудь поделилась своим опытом.
С детства я помню сказку о старике, который перед смертью вытащил из дома сундук с золотом и темной ночью зарыл его в неведомом месте так глубоко, что никто уже не мог его найти. В старике жило два начала: одно заставляло его копить, чтобы потом употребить накопленное, другое заставило спрятать золото так надежно, чтобы употребить его никто уже никогда не смог. Эта сказка про меня. Я так и жила. Только в старости я поняла, что было во мне две души. Первая жила иллюзиями и действовала. Вторая знала правду, но молчала и заговорила, лишь когда это было уже ни к чему. Первая была похожа на курицу, которая думает, что снесла яйцо для хозяйского завтрака. Вторую можно сравнить с правоверными, которые ни разу не угостили своего муллу любимым пловом при жизни, а после смерти завалили пловом его могилу…
Нет, любовный опыт обрела я не в постели, – моя наблюдательность одарила меня этим опытом. Если б в постели, то опыт этот был бы у меня уже тогда, когда я еще на что-нибудь да годилась, а не сейчас, когда мне скоро семьдесят.
Господи! Куда же меня занесло! Я начала о бедняге Мито Зурабишвили, чтобы рассказать о Дате Туташхиа, а вернулась к себе. Видно, так суждено, по-другому я не умею. Как ни кручусь, все равно на мир гляжу сквозь сито, и это сито – я сама. О чем ни начну говорить, непременно приду к себе. У всех так, только признаться себе боятся. Слишком пристрастны к себе и оттого увидеть себя со стороны не могут – наблюдательности не хватает, а может, честности или смелости? Мне-то такое состояние отлично известно.
Когда я влюбилась в Мито Зурабишвили, мне казалось, я люблю его за то, что он революционер, отдающий жизнь борьбе за счастье народа и человечества. Правда, в начале девятисотых годов разум людей уже был объят духом революции. Народ, угнетение, свобода – у этих слов была магическая сила, и политические убеждения больше всего диктовали личности ее побуждения и поступки. И все же любовь питается иными корнями. Взять хотя бы сельского учителя. Он несет в народ знания и правду. И полиция, бывало, усматривала в учительстве политическую деятельность. Когда я поехала в село учительницей, многие думали, что я жертвую собой ради революции. Да я и сама так думала. Мне казалось, я покинула Тифлис, чтобы бороться за свободу. А было у меня право так думать? Дело-то было в том, что меня вызвали… И в который уже раз вызывали, господи ты боже мой! Вызвали и сказали: «Выбирай! Либо отправишься в ссылку в Пензенскую или Костромскую губернию, либо поедешь в одну деревеньку, мы скажем, в какую, будешь там учительствовать, а заодно выполнишь одно наше деликатное задание!» Я сразу поняла, на что меня толкали. Стать тайным агентом! Но что было делать, когда тянулись за мной дела, за которые и правда полагалась ссылка? Уж в какие отчаянные предприятия пускалась я ради Мито – и вот все открылось… Когда я пошла за ним, мне казалось, иду революции ради. Все ложь! Пришла старость, а с ней и ясность ума: не революция, а любовь толкала меня на риск. Я без памяти любила Мито Зурабишвили. Во мне жила тайная надежда, что мы поженимся, а мое участие в борьбе… кому оно нужно? Разве я разбиралась в этом? А в Пензе или Костроме – что мне было там делать? Как существовать? Каким таким святым духом питаться? Когда они предложили мне ехать учительствовать, я подумала: пусть посылают, не велика беда, обещать обещаю, а пальцем не пошевелю – что они со мной сделают?
Я дала согласие, и с меня взяли подписку. Выхода не было… Да ведь я уже об этом вам сказала. С меня взяли подписку в том, что я поеду учительствовать в деревню, где живет любовница Даты Туташхиа Бечуни Пертиа, и сниму комнату в ее доме, если она мне не откажет. Она не отказала, ибо еще раньше ее уговорили: возьми постояльца, пусть полиция думает, что ты хочешь отвязаться от Даты Туташхиа и сдала комнату, чтобы он ходил пореже или вообще перестал приходить.
Когда я приехала, староста показал мне сперва несколько других домов, но я все отвергла. Ему посоветовали Бечуни. У старосты – глаза на лоб, но все же он повел меня к любовнице абрага. Тут мне понравилось, и я сняла две комнаты.
Мне понравилась и деревня, довольно большая, и окрестности. Дома стояли на почтительном расстоянии друг от друга, и у каждого хозяина была хорошо ухоженная усадьба. Кудахтали по деревне куры, пищали цыплята, с утра и до ночи не прекращался детский гомон. По ночам с болот доносилось кваканье тысяч лягушек, спущенные с цепи собаки лаяли на запоздалых путников.
Я знала, что моя хозяйка была вдовой лесного объездчика. Она показалась мне старше своих лет, но ей было всего под тридцать. Был у нее шестилетний сынишка. Вот и вся семья. Она была покойна, статна и тиха – настолько тиха, что целую неделю можно было не услышать ее голоса. Но одно я поняла сразу: она была молчалива не оттого, что несчастлива, и не от тоски по покойному мужу. Это было гордое отчуждение, которое прибавляло ей достоинства и степенности. От мужчин я слышала, что женщина не может оценить, насколько другая женщина хороша в постели. Это неправда. Мы видим лучше. Бечуни ничего особенного из себя не представляла.
Я собрала детей, и занятия начались. Время шло и, пораженная их памятью, способностями и жаждой знаний, я чувствовала себя счастливейшим человеком. Я жила на древней земле Колхиды и служила своему народу, подобно библейскому факельщику неся ему свет.
Свободное время я посвящала чтению, переписке с близкими и воспоминаниям о прошлом. Как и моей хозяйке, мне шел двадцать девятый год. По матери я мегрелка, была у меня когда-то няня-мегрелка, и я говорю по-мегрельски бегло. К моему стыду, в деревне я это скрыла. Знала, что скрывать знание языка равносильно воровству и подслушиванию чужой тайны, и все же скрыла. Видно, молодость толкнула меня на это. Пусть мне это простится – моей совести и так хватает терзаний.
Постепенно таинственная молчаливость моей хозяйки обрела для меня смысл, и я стала об этом много думать против собственной воли.
Был воскресный день, и я шла домой. Пьяный Бардгуниа буянил, размахивая дробовиком. Он был сыном мельника, и обычной забавой этого двадцатилетнего парня было, напившись, гоняться с дробовиком за скотиной. Брань при этом сыпалась отборная. Ружье было испорчено, и Бардгуниа сам кричал «бах, бах, бах!». Пока хмель из него не выйдет, покоя не будет никому. Глазеть на это зрелище сбегалась вся деревня, дети бегали за Бардгунией стаей и тоже палили: «Бах, бах, бах!» Свернув на свою улицу, я увидела Бардгунию, который несся за теленком Каджаны. Я была уже у своей калитки, когда он увидел меня. Бросив теленка, он крикнул по-мегрельски, что явилась вот индюшка Бечуни, и бросился ко мне. Не успела я захлопнуть за собой калитку, как он преградил мне дорогу. В страхе я прислонилась к забору, к тут раздалась звонкая пощечина, которую моя хозяйка отвесила Бардгуниа.
…Те, что забавлялись зрелищем, перевесились через забор, чтобы не пропустить новых подробностей. Дети замерли, только – палец во рту.
У Бардгуниа желваки заходили по горлу, лицо побагровело.
– Ты у меня дождешься! – процедил он. – Думаешь, я очень боюсь его?..
– Думаю, боишься! – спокойно ответила вдова. – Убирайся!
У Бардгуниа голос пропал, он задрожал всем телом, замычал и, швырнув дробовик оземь, стал рвать на себе одежду.
Хозяйка схватила меня за руку и потащила за собой.
Бардгуниа изорвал на себе все, вплоть до исподнего, и тоже побросал на землю. Запричитали женщины, а мужчины, скрутив руки обезумевшему парню, поволокли его домой.
– Как же ты не побоялась ударить его? – спросила я, когда мы поднялись на балкон. – А если б он ответил тебе?
Хозяйка улыбнулась одними глазами:
– Меня никто здесь не тронет!
– Почему?
– Потому! – отрезала вдова и, взяв ведра, спустилась во двор.
Женщины за забором не сводили с нее глаз. Бечуни не торопясь пересекла двор и скрылась в кухне.
Зрители неохотно расходилась.
Вечером во дворе появились две старухи. Моя хозяйка усадила их под орехом. Окно в моей комнате было открыто, и мне слышно было почти все, о чем они говорили. Старухи просили простить Бардгунию. Но почему Бечуни, а не меня?
– Пусть он завтра извинится перед учительницей, – сказала Бечуни, проводив старух до калитки.
Меня прислали следить за Датой Туташхиа, но я ничего не знала ни о нем, ни о его жизни. Правда, имя его было мне известно, и о его приключениях кое-что я слышала: полковник, который брал у меня расписку – фамилия его, помнится, была Князев, – вывалил на меня кучу всяких россказней. Но пока судьба не свела меня с Датой Туташхиа, никакого представления о нем у меня так и не сложилось. Мне доводилось слышать о нем и дурное, и доброе, но ни то, ни другое не вызывало во мне доверия. Да и о любом мужчине я не могла ничего понять, сколько бы мне о нем ни говорили, до тех пор, пока не увижу его своими глазами и не почувствую мужской его породы. Такова уж я, и ничего здесь не поделаешь. И конечно, увидеть прославленного абрага, известного своими похождениями, тайно наблюдать за ним, проникнуться им, его ощутить – стало страстным моим желанием. Но увидеть Дату Туташхиа случая так и не выпадало. Бесконечным ожиданием испытывалось мое терпение, меня снедало любопытство, будь оно неладно.
Вечерами, уложив сына, она заходила ко мне с вязаньем и засиживалась допоздна. Горела лампа. Я исправляла тетради или читала. Порой мы вместе чаевничали. Мы думали найти много общего между собой, но разговаривали редко.
– Бечуни, для кого ты вяжешь столько шерстяных носков? – спросила я ее однажды.
– Для моего Даты.
– А кто это?
– Мой возлюбленный! Дата!
Наверное, таким тоном говорят: «Не подходи! Буду стрелять!»
Вот-вот, именно это было и в походке моей хозяйки, и в ее гордой осанке, и в манере держать себя. Этим тоном бросила она Бардгунии свое «думаю, боишься». И в ее молчании было это… Теперь-то я поняла, узнала. И в то же время такая откровенность… в крестьянке?.. Нет, не откровенность это была. Она хвастала, что была свободна в любви!
Я подняла голову и взглянула на нее.
Она была похожа на саблю, готовую опуститься.
– А кто он такой? – спросила я как ни в чем не бывало.
Моя гостья изменилась в лице. Удивление и недоверие появилось в ее глазах. Потом они стали мягче, светлее и улыбнулись.
– Дата?.. Абраг!.. Неужели не слышала?.. Дата Туташхиа.
– Почему же? Слышала… А как же ты с ним познакомилась?
Она притихла и сказала растерянно:
– А я и не знакомилась с ним.
Мне стало смешно. «Может, ты и сейчас с ним не знакома?» – чуть было не съязвила я, но удержалась: слишком хотелось мне вызнать у нее все.
– Ну, а где ж ты увидела его впервые?
– Мы шли куда-то… Не куда-то… в церковь. Был праздник. Мы шли с мужем. А навстречу – он. Он поглядел мне в глаза. В церкви его не было… Муж сказал – это Дата. Абраг Дата Туташхиа.
– Ну, а потом?
– Что потом?..
– Как он смотрел на тебя? Глаза у него были… какие?
– Какие?.. – Она замолчала, видно, вспоминая. – Удивленные! Мы пришли с обедни. Мой муж был объездчиком. В лесу у нас была кукуруза. Я ходила ее мотыжить. Всю неделю мне чудилось, будто Дата Туташхиа из кустов глядит на меня. Мне было страшно, я сказала мужу, что вроде ходит кто-то за мной, Он посмеялся.
Бечуни замолчала. Надолго. Странная она была женщина – говорила медленно, будто нехотя.
– А дальше, дальше! – Я боялась, просидит она два часа, рта не открыв, и отправится спать.
– Однажды он и вправду вышел из кустов – недаром мне казалось, что кто-то следит, и мужу я говорила… Он стоял и смотрел на меня… а потом стал подходить. Я поглядела ему в глаза, и такой страх на меня напал… Он остановился совсем близко и… и смотрит. Хочу крикнуть, а не могу, вся дрожу, язык отнялся. Руки у него были… такие! И грудь – широкая, сильная, красивая. Я… бежать, а он раскрыл руки, и я спряталась в них, а страха как не было. – Глаза Бечуни засияли. – Тогда на первую прополку ходили, кукуруза до колен не доставала. Нас отовсюду было видно, и мне захотелось уйти… не захотелось, а надо было, а двинуться с места не могу. Оторвалась я наконец от его груди… – Она снова замолчала, и опять надолго. – Семь лет уже миновало, восьмой год скоро пойдет с того дня, а я никому об этом не рассказывала… Пойду я, госпожа Тико, поздно.
Что было потом, я видела как наяву. Женщина шла впереди, за ней в трех-четырех шагах – он, и глядел на нее во все глаза. Она дошла до кустов, но не остановилась, а все шла и шла. И долго бы шла, но он положил ей на плечо руку. Женщина остановилась, трепеща всем телом, и ждала, ждала, когда гром обрушится на нее.
Господи! У тебя на всех хватает всего! А я в чем виновата перед тобой? Понимала эта женщина хоть что-нибудь? Может, и тяжесть ей была не нужна? Только слышала она, как трава к телу льнет и колючки кусают, и об этом лишь думала?.. Кто знает?
В моем воображении картина, которую я не видела, может восстать так ясно, будто все, что я вижу, происходило со мной или я сама при этом была. В молодости этот дар был у меня еще сильней, чем сейчас. Все, что случилось там, на кукурузном поле, стояло перед моими глазами и освещено было столь резким светом… так пылко я все чувствовала… так страстно! Не Бечуни Пертиа… я там была!..
Но и сюда снизошел покой. Моя участь – игра воображения. Для истинной жизни души мне всегда не хватало того, что может принести лишь реальность, резкая и утонченная…
Хозяйка простилась и ушла. Я смотрела на нее и не понимала – что могло в этой женщине привлечь Дату Туташхиа? Может быть, он урод? Эту мысль я отбросила тут же – его уступить я не могла. Конечно, была в моей хозяйке и стать, и порода, но то, что притягивает мужчин… Что поделаешь? У каждого товара свой покупатель. До рассвета я не могла сомкнуть глаз.
Эта женщина была потомком Аэта – она рассказала мне про любовь Медеи и Ясона.
Мы очень сблизились, но в наших отношениях все время присутствовала фальшь. А почему бы ей и не быть? Покажите мне двух женщин, которые бы искренне любили друг друга! В близости женщин фальшь всегда берет верх над правдой и чистосердечием. Иначе не бывает. Я – женщина, я знаю.
Когда я ехала на каторгу к Мито, моими попутчиками оказались два офицера-грузина. Как-то вечером я лежала, дремала, они думали, я сплю, и разговаривали тихо. Один из офицеров рассказывал, как однажды в каком-то уездном захолустье он остановился на два дня у одинокой женщины лет сорока или немного больше. Они быстро стали близки, и, желая быть любезным, офицер спросил: «В молодости ты, видно, была хороша собой? От поклонников отбоя не было?» – «Со мной Шанаев спал», – с достоинством ответила она. Шанаев был тамошним городовым.
После этого я стала замечать, что женщины охотно идут на связь с людьми, близкими к власти или просто чем-нибудь да знаменитыми, и так же охотно при удобном случае хвастают этой близостью.
Мне стало казаться, что и Бечуни Пертиа кичилась близостью с Датой Туташхиа. Это раздражало меня в ней и в то же время – я сама не признавалась себе – разжигало мой интерес к Дате Туташхиа. Однажды я чуть не выдала себя – так захотелось мне попросить Бечуни Пертиа, чтобы она показала мне своего возлюбленного. Я сумела взять себя в руки – ведь я женщина! В другой раз Бечуни сама сказала мне: «Чует сердце, сегодня ночью придет Дата… Хочешь, покажу?» Странно, но ее слова были мне неприятны. Я поняла, вся прелесть встречи с Датой Туташхиа была в ее недозволенности. А дозволенная – она была не нужна мне.
Стояла ранняя осень, и было тепло. Я отворила окно и, потушив лампу, прилегла не раздеваясь. Мне не спалось.
Давно уже пробило полночь, когда я услышала скрип половиц на балконе, и мимо моих окон промелькнула темь, скользнувшая к окнам Бечуни. Я вся обратилась в слух. Еще минута, и в ночной тиши я различила прерывистый шепот.
Я лежала, усилием воли заставляя себя не встать, не выйти на балкон, не подкрасться к окнам Бечуни… В четыре часа утра я открыла глаза, переступив через подоконник, вышла на балкон и замерла под окном Бечуни. Там было темно. Прислушалась – шептались по-мегрельски. От стыда я покрылась потом. Я уличила себя в двойном преступлении: я скрывала от всех знание мегрельского, а любовники шептались бог знает о чем, и я была шпионкой без совести и чести. Ноги тащили меня обратно, но неведомая сила меня удержала. Я прильнула к стене, впитывала звуки чужой любви, которых мой слух не знал, и мне казалось, они – мои. Потом все стихло, и мне показалось, что я в пустыне и погибаю от жажды, мне дали воды… первый глоток – и кружку вышибают из рук. Я едва не закричала. Ноги подкашивались. Меня охватила злоба, я не помнила себя – в жизни со мной такого не бывало. В моем воображении сложилась картина… я видела как наяву… я отхожу от окна, перелезаю через перила балкона, бегу к старосте, бужу его… говорю, что Туташхиа здесь… у своей любовницы… полиция, дом окружен…
Из окна опять потекли звуки: «Когда тебя нет, бога молю, чтоб пришел. А придешь – и бога нет, и не нужен никто… Побудем вместе – и вот он, бог… мне так страшно, так страшно, Датуна, Датуниа мой…»
Я не лгу, меня и правда тянуло бежать к старосте. Совесть не пустила… Как раз это и велено было мне делать. Оттого и не побежала…
Разговор за окном бежал уже в другую сторону. В голове у меня все смешалось, я слушала и не слышала. О чем они говорили – дошло до меня много позже, когда бог весть в который раз перебирала в памяти события той ночи.
– Не то говоришь, Бечуни.
– Не хочешь, чтоб он любил тебя?
– Хочу. Какой отец не хочет, чтоб сын любил его?.. Но для него лучше – не знать и не любить.
– Правду скрывать?
– Такая правда ему ни к чему. Узнает, что незаконнорожденный, – озлобится.
– Незаконнорожденный?.. У Гудуны другого отца нет. Ты его отец!
– Закон это закон, Бечуниа. Станет большим, узнает, что родился от невенчанных, и затаит злобу, хитрым сделается, коварным.
– Мудришь ты что-то…
– Ты подумай, Бечуни! Полюбит он меня, а меня убьют или в Сибирь загонят… Что с ним будет? Изведется, зло начнет копить, а злой человек убог. Он хуже мертвеца. Мертвецу дела до живых нет.
– Ребенку нужен отец. Надо же ему любить кого-то?
– Надо. Ты и научи его. Пусть горы любит, землю свою, людей, мать… могилу отца… Чтобы добро любил! Я много об этом думал, Бечуни. Чье имя носит, чьим сыном народ его считает, пусть в том и видит отца. Так будет лучше… Не плачь, глупенькая моя… Не изводись… И не говори никому, а то начальство прознает… Не скажешь, Бечуниа?.. Не скажешь? Обещай…
Она всхлипнула.
– Как скажешь, так и сделаю. Пусть все остается, как было.
– Бечуниа, поклянись!
– Клянусь жизнью моего Гудуны! Клянусь жизнью моего Даты!
И опять поцелуи… и любовь. Больше выдержать я не могла и бросилась к себе в комнату.
Когда я пришла в себя, меня стал одолевать вопрос: что привело меня к окну – любопытство или что-то еще?
На другой день пришла хозяйка, посидела, помолчала и спросила, слышно ли было, как приходил ночью Дата.
– Слышно.
– Почему не зашла?
– Неудобно, Бечуни! – Я чуть было не призналась ей во всем, но удержалась. – Неловко… я постеснялась.
Если между нами и была искренность, то сейчас она и вовсе исчезла. А что было делать? Ответь я иначе – вышло б еще хуже.
– Ночь… Темно. Как я могла его разглядеть?
Но с другой стороны, где еще я могла его увидеть? Да я вообще его не увидела б больше… никогда! Сердце у меня оборвалось.
Бечуни смотрела на меня в упор, и я почувствовала, как билась ее мысль: «Скрываешь от меня? Но почему?»
Меня знобило, и я накинула шаль, но все равно не могла согреться. Закрыла окно – озноб не проходил.
– Пойду, госпожа Тико, – поднялась вдова. – Уже поздно.
С этого дня моя хозяйка все реже навещала меня. Из ревности.
…Уже кончалась зима. В тех местах снег почти не выпадает, но и дождей в ту зиму было мало. Ветер с моря приносил сырость, и она пронизывала до костей. У меня все время горел камин.
Однажды ночью я услышала осторожные шаги Даты Туташхиа. Он прошел садом и бросил камушек в окно Бечуни. Тихо скрипнула дверь, и все смолкло.
В соседней комнате у меня горела приспущенная лампа, сквозь занавесь, которая разделяла комнаты, проникал тусклый свет и рассеивался в спальне.
Вскоре возле дома послышался шум. Я выглянула в окно. По двору и за забором метались тени. На половине Бечуни снова скрипнула дверь, и в коридоре я услышала шаги. Не оставалось сомнения: дом окружен, и Туташхиа ищет место, где укрыться. Либо незаметную лазейку, чтобы уйти..
Ужас охватил меня, и я ничком бросилась на кровать.
– Туташхиа! – послышалось со двора. – Мы знаем – ты здесь. Если не хочешь, чтоб тебя повесили, выходи!
В соседней комнате с грохотом упал стул, прислоненный к двери, ведущей в коридор. Задвижки у этой двери не было, и я на всякий случай приставляла к ней стул – если кто-нибудь войдет без спроса, меня разбудит шум сдвинутого или упавшего стула. Я вскочила, подкралась к занавеси и заглянула в соседнюю комнату. В тусклом свете лампы я увидела мужчину в черкеске и сванской шапке. Мне не приходилось видеть разом столько оружия на одном человеке.
Он огляделся, снова приставил стул к двери и направился к моей спальне. У него были чуть кривые, но мощные ноги, и ступал он легко, словно не касаясь пола. Раздвинув занавесь, он уверенно вошел в комнату. Мы оказались лицом к лицу, и он остановился. Передо мной был Дата Туташхиа. Конечно, я понимала это.
Сквозь чесучовую занавесь проникал желтоватый свет и нимбом мерцал вокруг фигуры Туташхиа. Он возвышался надо мной. Его дыхание я ощущала на своей груди. Когда оцепенение прошло, первой мыслью было, что я стою перед мужчиной, а на мне лишь ночная сорочка с глубоким вырезом. Не абраг, попавший в засаду, – я чувствовала – смотрит на меня, а мужчина! Я прикрыла рукой вырез… Мужчин этот жест волнует не меньше, чем обнаженная грудь, уверяла меня одна дама спустя много лет.
– Бечуниа, потаскуха, гони из дома своего бугая! – закричали снизу.
Дата Туташхиа вздрогнул едва заметно и снова замер. Слышно было, как на балконе Бечуни распахнула окно.
– Эй ты, Никандро Килиа, курощуп! Не то что с Датой Туташхиа, лучше спать с дурачком Бардгунией, чем быть женой такого барана, как ты! Ты бы об этом подумал своей ослиной башкой. Ты спроси у своей гусыни, может, она тебе не соврет! Какой болван вдолбил тебе, ослу, что Дата у Бечуни?! Веди своих казаков да охранников, пусть ищут, раз время девать некуда! – И окно захлопнулось.
– Чего она там наплела? – спросил есаул у Никандро Килиа и прокричал что-то своим казакам.
Засуетились казаки, вокруг дома вспыхнули костры, слабо осветив комнаты. Дата Туташхиа стоял, скрестив на груди руки и переводя взгляд с меня на окно.
В мозгу что-то жужжало, часто-часто билось сердце, меня колотила дрожь.
– Кто ты и чего хочешь? – выдавила я из себя.
Ни слова в ответ. Чуть переждав, абраг двинулся к окну. Когда он пересек полоску света, падающего от костра из окна, я увидела его совсем отчетливо. Казалось, шла скала. На меня навалился страх. Пригнувшись и дрожа всем телом, я шла за ним.
Он остановился возле моей постели и посмотрел во двор. Я стала рядом и взглянула ему в лицо. Он дышал спокойно и глубоко. Плечи его были широки и руки крупны. Его тело излучало удивительное магнетическое тепло. Мне показалось, что я стала крохотной, как косточка, и могу вся уместиться на его груди. Меня потянуло прижаться к нему и обнять, но это длилось лишь секунду.
– Госпожа, я не смотрю на вас… – сказал абраг тихо. – Вы замерзнете, накиньте что-нибудь.
Господи! Да он и не смотрит на меня!
Не помню, легла я сама или упала на кровать, вся в слезах. Нет, я не плакала, мне и не хотелось плакать. Слезы текли сами собой. Абраг оторвался от окна и перевел взгляд на меня. Мне показалось, что-то очень удивило его, и он засмеялся, совсем тихо. Хотел заговорить, но с того конца балкона послышались шаги. Туташхиа мгновенно опустился на корточки, взвел курок маузера и уже не отрывал глаз от окна. Комната озарилась светом, в стекла окон будто брызнули гранатовым соком – показалась папаха казака, державшего факел, и тут же исчезла. И – ни шороха больше.
– Однажды я видел вас на дороге в Зугдиди, – прошептал мне в лицо стоявший на коленях абраг. – Вы необыкновенно красивы, сударыня!
– Лжешь! – вырвалось у меня.
Абраг улыбнулся.
– Лгут от страха, сударыня. Я никогда не лгу. – Он опять посмотрел на меня и сказал: – Не плачьте, ничего страшного не происходит.
Если это было не страшно, то…
Снова скрип на балконе, и снова свет.
– Чего они надумали? – спросила я и поразилась тому, что ничего уже не боюсь.
– Принесли факелы и, видно, начнут обыск.
– А дальше?
Туташхиа пожал плечами.
– Прав ты был, Толораиа. По-твоему выходит.
Я хотела спросить, о чем он, но в это время на балкон, в коридор, в комнаты полезли казаки. Захлопали двери. Толкнулись и в мою дверь. Грохнул опрокинутый стул.
Я вскочила с постели и босиком, в одной ночной сорочке выскочила в соседнюю комнату, подняла в лампе фитиль и бросилась к двери. В нее уже влезала рыжая рожа, настороженно вращая глазами.
– Ты чего, мерзавец, подглядываешь? – завопила я и захлопнула дверь.
Дверь ударила казака по физиономии. Он громко выругался и со всей силой налег на нее с той стороны. Одолеть меня ему ничего не стоило, и все же дверь приоткрылась лишь настолько, что не могла пролезть этакая здоровенная скотина, да еще обвешанная оружием.
– Вон отсюда, свинья, насильник… Помогите! – закричала я и впилась ему ногтями в лицо.
– Пусти, окаянная! – вопил казак, тщетно пытаясь от меня отбиться.
Он был так исцарапан, что на толстых щеках выступила кровь. Едва я захлопнула дверь перед его носом, как зарокотал чей-то бас:
– Что здесь происходит, Пептюк?
– Да баба, ваше благородие… впилась… исцарапала всего.
Я распахнула дверь и выглянула в озаренный факельным светом коридор.
– Я тебе, негодяй, не баба, а княжна! Я взываю к вашей чести, господин есаул!.. Ваш долг офицера и благородного человека защитить даму!
– Да, но… ваша светлость! Вы должны… я вынужден просить вас… позволить нам осмотреть ваши покои!..
– Господин есаул! Я в таком виде… Я подам жалобу его превосходительству губернатору… Ваша обязанность оказать мне покровительство… Я беззащитна!..
– В доме бандиты, ваша светлость! – попытался прервать меня есаул.
– Что? Как! А-а-а! – Не помню, чтобы в своей жизни я кричала так истошно. – Бандиты! – От моего крика дрожали стены. Я бросилась в комнаты, заметалась как одержимая, заглядывала под стол, под тахту, под кресла и стулья. Есаул и казаки, не переступая порога, смотрели на меня разинув рот.
Я влетела в спальню и с воплями пронеслась по ней. Дата Туташхиа, держа в каждой руке по взведенному маузеру, следил за мной глазами, и я чувствовала, что он хочет успокоить меня, но не знает как. Я покружила еще немного, выскочила обратно в первую комнату и прильнула к есаулу, осмелившемуся наконец переступить порог.
– Помогите! Они могут влезть через окна!
– Успокойтесь, ваша светлость! Там – охрана.
А я все кричала, хватала есаула за руки, пряталась за его спину… Едва одетая, я вся была доступна его взору, и от меня не ускользнуло, что мой спаситель исподволь разглядывает меня… Это подхлестнуло меня, и я закричала еще отчаянней и пронзительней. Видно, барабанные перепонки у него не выдержали, и он прогремел:
– Приведите себя в порядок, ваша светлость! Вам ничего не угрожает! – Он повернулся, чтобы уйти.
– Вы не смеете покидать благородную даму! Я не отпускаю вас… Ваш долг остаться со мной! – Я бросилась к нему.
– Но… ваша светлость! – Есаул был совершенно растерян. – Мне необходимо покинуть вас… Я оставлю вместо себя человека! Эй, Безроднов!
– Слушаю-с, ваше бла-ародие!
– Стань у дверей! Будешь охранять княжну! – Есаул с трудом расцепил мои руки, хлопнул дверью и заорал: – Обыскать чердак! К чертовой матери! – Последнее произнесено было тихо и относилось ко мне. Чердак был здесь ни при чем.
Я чуть не изнасиловала беднягу.
По дому снова загрохотали сапоги.
Оказалось, что успокоиться трудно. Я заталкивала в себя вопли, рвущиеся наружу. Мне хотелось метаться и бушевать.
Наконец я овладела собой, приставила стул к двери и отдернула штору в спальню.
Туташхиа смеялся.
Я подошла к постели, переполненная счастьем и гордостью. Спасенный мною Дата Туташхиа был тут, рядом, наедине со мной, так желавшей его.
– Я так испугалась, – прошептала я.
– Вы не были бы столь ловки, если б испугались. От страха люди теряются. Ни одному мужчине не под силу такое. Только женщина может, и лишь такая, как вы. – Он обнял меня и пристально посмотрел мне в лицо.
На моей спине покоились два маузера. Куда интимней…
– Что делается… – прошептала я.
Дата Туташхиа вздрогнул и склонился надо мной.
Я не помню, как с его поцелуем вошло в меня то чувство сопротивления, которое посещает каждую женщину в подобной ситуации, – она отрывается от своего соблазнителя и произносит: «Нет!» Но не слишком ли поздно?
Свое «Что это?» я произнесла так строго, будто сама не ответила на его поцелуй.
Туташхиа отстранился и сел.
– Это от радости, сударыня! – сказал он. – Случалось же вам радоваться при виде чего-то светлого, грациозного, совершенного?
– И это все? – вырвалось у меня.
– Нет, не все. И благодарность моя была в этом.
Я бросилась на постель и зарыдала. Абраг опустился на колени у моего изголовья и ласково погладил меня по голове. Душа моя смягчилась, и я все простила ему: и то, что он не думал смотреть на меня, когда я стояла перед ним полуодетая и жаждущая, и что поцеловал он меня лишь от радости, и что мне, охваченной страстью, сказал, что целует лишь из благодарности…
Он гладил меня по голове, как маленькую, а мне хотелось сказать одно: «Иди ко мне!» Произнеси я это, и моим первым мужчиной стал бы знаменитый абраг Дата Туташхиа!.. Эти слова надвигались, давили меня, как подступавший взрыв вулкана, но сила, бессмысленная и властная, удерживала их, смиряла и наконец посадила на цепь.
Я так и не произнесла эти слова.
Повторилось то, что случилось уже однажды и сколько еще раз потом – не счесть! Я и на Сахалин отправилась во многом для того, чтобы Мито Зурабишвили стал моим первым мужчиной, а уж станет он моим супругом или нет – как положит судьба! Я провела с ним две недели и каждый божий день говорила себе: «Этой ночью!» Лишь на вершок надо было продвинуться, чтобы исполнилось мое желание, а я вернулась в Грузию, так и не одолев этого вершка. Теперь мне трудно вспомнить, отчего это произошло. То внезапно и не к месту приходила мне в голову фраза из разговора моих попутчиков: «Со мной Шанаев спал». То еще набегало, и не вспомнишь что. А почему так сложилось с Датой Туташхиа, я и вовсе не могу понять. Но однажды – было мне уж лет тридцать пять – в решительную минуту я почувствовала, как в нутро мое вползает змея и останется теперь навсегда… Где-то в глубине моего сознания таится уверенность, что моя девственность – это иллюзия, мираж. Я же была сущей шлюхой. С кем только я не ложилась! – А мужчины… думают, бедняги, что блуд это от плоти. Слава богу, что осталась я старой девой. Иначе вариться мне на том свете в кипящей смоле.
…Вот опять понесло меня совсем не в ту сторону.
Я сказала, что не смогла произнести тех слов.
Я думала о своем, думал о своем и Дата Туташхиа. Я думала, что мужчин звать не надо, сами придут, да еще как – не отобьешься… Но почему он не шел? Может быть, думал: свел же господь с таким странным созданием – смерть за спиной, как сума, висит, а ей любовь подавай!
– Господин Никандро! Господин Никандро! – послышалось со двора. – У меня к вам дело, срочное дело… неотложное, господин Никандро!.. Впусти! Впусти!
Мы вскочили сразу оба.
– Это Куруа! – сказал Дата Туташхиа. – Что бы это могло быть, интересно?
Два казака волокли к полицмейстеру и есаулу, которые засели за каменной оградой, этого Куруа. Заломив ему руки за спину, они тащили его, подбадривая пинками. Что за разговор там произошел, нам не было слышно, но казаки отодвинулись на несколько шагов, полицмейстер поднялся, приблизился и есаул. Перебивая друг друга, полицмейстер и есаул забросали Куруа вопросами, и есаул скомандовал:
– Снима-а-айсь!
Отдавая на ходу еще какие-то приказания, быстрым шагом он направился к нашему дому и взбежал на балкой, держа в руках факел. Дата Туташхиа отскочил от окна и вжался в стену. В стеклах вспыхнуло пламя от факела, и в окне возникла физиономия есаула.
– Ваша светлость, сведения оказались ложными. Не тревожьтесь. Мы уходим… – Есаул замолк на полуслове, глаза у него забегали, да так встревожено, что я подумала – не приведи бог, неужели учуял что-то, но… – Ваша светлость, осмелюсь просить… с вашего соизволения… позвольте посетить вас?
Я улыбнулась ему немного двусмысленно. Весь свой женский талант вложила я в эту улыбку, пытаясь быть обольстительной. Есаул убрался, успокоенный и обнадеженный.
– Выходи, Бечуни, гаси, дура, костры, а то гореть твоему дому – не миновать. А нам не до того! – крикнул Никандро Килиа.
Они вскочили в седла и скрылись из глаз.
– Что за муха их укусила? – спросила я, когда топот копыт совсем стих.
– Неужели капкан поставили?.. Я подумаю, что они ушли, а у них засада оставлена… Но что Куруа надо было?
– Этот Куруа что за хозяин-барин?
– Да никто. Обычный гуртовщик… Только за стадом не сам ходит – людей нанимает. Он из соседнего села, из Тквири.
– Что-то принес он на хвосте, ему поверили и сняли осаду!..
– Поверили… Чужому не поверят. Значит, свой. Прав Коша Толораиа, их человек Куруа!..
– А кто он такой, Коша Толораиа?
– Товарищ мой. Он уверяет, что Куруа подсыпал яду Таташу Чанбе и выдал его Килиа уже мертвым. Поверить в это было невозможно. Ведь Куруа доводится Чанбам племянником. А в прошлом году Куруа вместе со старшим сыном тонул в реке, так Таташ вытащил их обоих. Таташ Чанба ходил в абрагах. Редкостной силы был человек.
– Господи! Что творится на свете!
– Когда Таташ ушел в абраги, он отдал Куруа свой гурт в четыреста голов, договорились, Куруа присмотрит за ним. Если Коша Толораиа прав, значит бедняга Куруа польстился на чужое добро…
– Бедняга?
– Раз человек жаден, значит, он несчастен, госпожа Тинатин!
– Этот несчастный своего кровного родственника и спасителя на тот свет отправил, и, если чутье меня не обманывает, вся эта осада и свистопляска его рук дело.
– Что его рук, ваша правда, но почему он прибежал и смог заставить их снять засаду?..
Во двор вышла моя хозяйка и, набрав воды из колодца, принялась тушить костры. Я ненавидела ее, в душе моей пели фанфары победы.
Но отчего было мне чувствовать себя победительницей?
Я прильнула к Дате Туташхиа, и целовала его, и ласкала… Эту теплую нежную сладость я и сейчас не могу забыть. С тех пор прошло сорок восемь лет – уже не стыдно вспоминать об этом. Я не хочу уносить в могилу самое сладостное переживание своей жизни, а все, о чем я вам сейчас поведала, разве можно было кому-нибудь рассказать!..
Дата Туташхиа взял меня за плечи и повернул лицом к окну. Вдова стояла под окном, глядя прямо на нас. В темноте было видно, каким огнем полыхали ее глаза. Если б не Дата, я бы упала – ноги вдруг отказали мне. Я повернулась спиной к окну и опять прильнула к нему – страшно было смотреть в эти фосфоресцирующие глаза…
– Ушла! – промолвил Дата немного погодя.
Такой плотский восторг больше никогда не обуревал меня Только Дата заставил меня пережить это. Я долго не могла оторваться от его груди, хотя знала – он не со мной. Наконец я овладела собою и опустилась на постель. Обиды на него у меня не было.
– Надо наказать Куруа, и пусть народ знает, за что! – прервал абраг наше бесконечное молчание. Он пошел к двери и остановился на пороге.
– Я должен просить у вас прощения, сударыня, за то, что не поступил так, как подобает вашему и моему достоинству. Сложный оказался клубок, запутанный… Ваше присутствие в этом доме и отпор, какой вы оказали казакам, и вовсе вскружили мне голову… Мне бы не хотелось, чтобы в вашем сердце осталась обида на меня, но все же вы подосланы. Кто скажет, почему я уверен в этом?
– Все было хорошо, и это тоже! Прощайте.
– Да благословит вас бог!
Много позже, в который раз перебирая события той ночи, я поняла, что Дата Туташхиа намеренно выдавал себя за простолюдина. Зачем-то ему это было нужно.
Прошло минут десять, и я услышала тихий свист, а потом удаляющийся стук копыт – далеко на отмели. Тогда я впервые подумала, что грузины потому так страстно любят коней, что через седло на скаку легко перебросить женщину.
В ту ночь дотла сгорели дом и усадьба Куруа. Среди народа поползли слухи. Говорили, будто Дата Туташхиа послал Куруа к Бечуни сказать, чтоб она ждала его в назначенное время – он придет забрать то, о чем между ними было договорено. Когда Коша Толораиа узнал об этом, он очень разозлился на Дату за то, что Дата доверился предателю – ведь Куруа даже родственника не пощадил. Дата Коше не поверил. И пошел к Бечуни. Тогда Коша Толораиа вместе с другим абрагом, Хухиа, залегли невдалеке. Увидев казаков, окруживших дом Бечуни, они бросились в Тквири, ворвались в дом Куруа, и связали его сыновей, и Хухиа угнал их неизвестно куда. А Коша Толораиа сказал Куруа: если он хочет увидеть своих сыновей живыми, пусть бежит к Никандро Килиа и скажет ему, что Дата Туташхиа не у Бечуни вовсе, а спит в доме Чилу Велбана.
Куруа на все был согласен. Что произошло после этого, я вам уже рассказала. Килиа бросился к Чилу Велбана. Когда Хухиа увидел, что казаки ушли от Бечуни, он отпустил сыновей Куруа, помчался обратно в Тквири и там подпалил дом и усадьбу предателя. Дождавшись, чтобы пламя разгорелось надежно, абраги поспешили к Бечуни. Это их свист я слышала.
Говорили еще, будто весь этот номер придумал сам Дата Туташхиа, но я не верю. Туташхиа явно не знал, почему вдруг прибежал Куруа.
На следующий день я подыскала себе другую квартиру.
Когда аробщик выносил мои вещи, Гудуна, сын Даты Туташхиа, стоял невдалеке и пытался понять, отчего это я покидаю их дом.
Граф Сегеди
Вернувшись из Дагестана, Зарандиа явился ко мне, не дожидаясь моего приглашения. У меня сидели несколько чиновников, и, увидев, что ждать бессмысленно, он оставил мой кабинет, сказав, что все время будет у себя. Он излучал довольство и радость, каких я никогда раньше в нем не замечал. Что ж, к тому были основания: он привез Кара-Исмаила и четырех мулл, то есть пять панисламистских агентов, осуществлявших на Кавказе турецкое влияние. Мне случалось видеть Зарандиа после побед несравненно более значительных, но так счастлив он не был никогда. Он пригнал их гуртом, как баранов, и всех пятерых загнали в одну камеру. Это означало, что разъединить их, как предполагалось вначале, не удалось либо же в этом разъединении больше не было надобности. Вот все, что я узнал о дагестанском деле в эти первые минуты, и потому волновался беспредельно. Я уже с трудом вслушивался в разговор, который вели мои подчиненные, ибо мне не терпелось узнать, что же все-таки привело Зарандиа в столь прекрасное расположение духа. Наконец я был свободен и тут же вызвал Мушни для доклада.
Я уже говорил, что шесть имен в списке подозреваемых Зарандиа пометил красным карандашом, сказав, что четверо из них – резиденты. На этой гипотезе стоял его план, а сама эта гипотеза была плод чистой интуиции. Если в основе плана не лежит реальный, не единожды подтвержденный фактами материал, значит, и сам план нельзя считать надежным. Таковы азы нашей профессии, ее строжайшие устои. План, рожденный исключительно интуицией, пусть даже гениальный, представляется весьма сомнительным. Неудивительно, что высшие круги нашего ведомства единодушно сочли этот план нереальным, и тем не менее Зарандиа получил санкцию на его исполнение по трем соображениям. Первое: поскольку в дело были пущены фальшивые червонцы, это давало возможность арестовать получателей турецких денег, инкриминировав им распространение фальшивой монеты. Тем самым в подпольную сеть турецких агентов вносилась растерянность и удавалось хотя бы частично их парализовать. Была к тому же небольшая надежда, что один из арестованных по делу фальшивомонетчиков мог случайно сознаться в связи с Турцией, и мы бы схватились хоть за один кончик панисламистской интриги. Второе: мы находились под давлением и даже гнетом высочайшего авторитета Мушни Зарандиа. Правда, сам он этот капитал своего влияния в оборот не пускал, но тем не менее капитал этот существовал самостоятельно, заставляя с собой считаться. Наконец, у нас просто не было другого плана, а ключ к этой задаче мы должны были непременно подобрать.
Словом, план предполагал разоблачение четырех из шести подозреваемых лиц и в согласии с этим и осуществлялся. К каждому из этих шести было приставлено по одному нашему агенту, и любой визит Кара-Исмаила к кому-нибудь из этой шестерки становился тут же нам известен. Едва Кара-Исмаил, покинув дом подозреваемого, удалялся на почтительное расстояние, в доме этом производился обыск, изымались фальшивые деньги и арестовывался хозяин. При этом все обставлялось так, что семья арестованного получала совершенно извращенное представление о том, где теперь находится ее глава. Так, семье из Ачкой-Мартана сказали, что арестованного везут на допрос в Грозный и он не позже чем послезавтра вернется домой. На самом деле его везли во Владикавказ и помещали в тамошнюю тюрьму. Об арестованном в Хунзахе сказали, что его везут в Петровск-Порт, а на самом деле его отправляли в Грозный, и так далее. За самим Кара-Исмаилом была установлена слежка особая, но и здесь план соблюдался скрупулезно. Кара-Исмаила остановили в получасе хода от Темирханшуры, тщательно обыскали, отобрали все, что у него нашли, и отправили в темирханшурскую тюрьму. Ему не удалось ничего ни выбросить, ни спрятать, и это сыграло решающую роль.
Итак, начальная часть замысла была выполнена, но Мушни Зарандиа раньше срока потянуло в Дагестан, потому что чутье подсказало ему – под угрозой провала сердцевина плана. Будет ли обнаружен какой-нибудь документ или предмет, свидетельствующий о том, что получатель денег знал, за что он их получил? Никто, разумеется, не надеялся, что к нам в руки попадет нечто вроде векселя или расписки. И действительно, ничего подобного к нам не попало, но Зарандиа был уверен, что в вещах, изъятых у Кара-Исмаила, непременно найдется след подобного свидетельства, ибо турки – должен напомнить – всегда требовали подтверждения, что деньги получены.
Приехав в Темирханшуру, Зарандиа выслушал штабс-капитана Ленева, командовавшего этой операцией, и попросил показать ему вещи, конфискованные у Кара-Исмаила.
– Вес осмотрено и изучено, – отрапортовал Ленев и послал унтер-офицера за мешком с пожитками Кара-Исмаила.
– Из какой задачи вы исходили, когда обследовали веши, с какой точки зрения изучали? – спросил Зарандиа.
– Как было велено, так и делал.
– Можно точнее?
– Я искал какого-либо подтверждения о получении денег.
– Что же именно вы надеялись обнаружить?
– Записку или просто росчерк пера, может быть, особый знак, рисунок – что-то, с чем турки могли сверить свой образец. Ничего похожего я не обнаружил. Думаю, там и нет ничего похожего, – Ленев ткнул пальцем в мешок, который только что втащил унтер.
Зарандиа не терпелось самому просмотреть все эти вещи, но из профессионального такта, не желая обнаружить недоверия к подчиненному, он поостерегся это делать.
– Опорожните мешок, – сказал он, и унтер-офицер вытряс на стол все, что было в мешке.
– Во что был одет арестованный? – спросил Зарандиа, увидев кое-что из облачения Кара-Исмаила.
– Чоха-архалук… обследовали до нитки.
Зарандиа задумался и попросил принести что-нибудь из белья и обуви.
Унтер-офицер отправился к каптенармусу.
– Деньги конфисковали?
– Да.
– Ассигнации?
– Есть и ассигнации.
– Сергей Иванович, сделаем вот что. Просмотрите, пожалуйста, и тщательно, каждую купюру. Может быть, обнаружим какие-нибудь пометки, надписи, знаки, а я сам обработаю Кара-Исмаила. Не может быть, чтобы не нашлось хоть какого-нибудь следа. Есть у вас свободная камера?
– Конечно, – ответил Ленев, уже доставая конфискованные ассигнации и лупу.
Принесли белье и совсем новые сапоги.
– Пусть разденется догола, – сказал Зарандиа вахмистру, – и наденет это белье и эти сапоги. Когда будет переодеваться, выйдите из камеры, – может быть, он захочет что-нибудь спрятать в щели на полу, в трещине на стене. Не будем лишать его этой возможности. Дайте ему на все десять минут, затем отведите в другую камеру, а его одежду доставьте мне.
Вахмистр и унтер-офицер отправились выполнять приказ, а Зарандиа принялся читать газету. Он дошел уже до происшествий и объявлений, когда принесли одежду Кара-Исмаила.
Прощупали все швы и ничего не обнаружили.
– Возьмите с собой его вещи и проводите меня в его камеру.
Камеру, из которой только что увели Кара-Исмаила, облазили, осмотрели, обнюхали до последней щелочки – и опять ничего. Выходило, что искать надо было на самом Кара-Исмаиле.
– Все правильно, – промолвил Зарандиа, когда камера была осмотрена. – И не должно здесь ничего быть. Бросьте-ка на нары все его доспехи, а Кара-Исмаила приведите сюда, в камеру, но совершенно голым. Унтер-офицер останется здесь, и, прежде чем арестованный начнет одеваться, пусть обыщет его голого. Вам известно, как обыскивают голого арестанта?
– Так точно, ваше высокоблагородие, как не знать?
Кара-Исмаилу велено было раздеться, и голого его погнали в прежнюю камеру. Было ему за шестьдесят пять, и он семенил по-стариковски. Одной рукой он поглаживал голову, иссеченную при отправлении «шахсей-вахсей», в другой держал медный кувшинчик для омовения.
– Пусть оденется при вас, – шепнул Зарандиа вахмистру. – И не спускайте с него глаз, пока я не приду.
Однако осмотр белья и сапог Кара-Исмаила, оставленных в камере, тоже ничего не дал. Зарандиа отправился в камеру, где сейчас находился Кара-Исмаил, который – уже одетый – сидел на нарах.
– Ведите его на допрос, – распорядился Зарандиа. Кара-Исмаил поднялся с нар и направился к выходу.
– А кувшин с собой не возьмете? – спросил Зарандиа.
– Пусть остается, он мне там ни к чему, – ответил Кара-Исмаил, обернувшись.
– Кто знает, может быть, и пригодится – возьмите!
На секунду Кара-Исмаил будто осекся, но, чуть шевельнув плечом – пусть по-вашему, – вернулся к нарам и взял кувшин.
Мушни Зарандиа ступал следом за ним, не отрывая глаз от кувшина, – в ту минуту он уже не сомневался, что «расписка» адресата где-то на поверхности или внутри кувшина.
Вошли в кабинет Ленева. Зарандиа пригласил Кара-Исмаила сесть, взял у него кувшин, вылил воду, осмотрел кувшин со всех сторон, заглянул внутрь и вернул Кара-Исмаилу:
– Откройте!
Кара-Исмаил взглянул на Зарандиа, явно удивленный.
– Снимите дно!..
Кара-Исмаил покрылся мертвенной бледностью.
– Снимите, – спокойно повторил Зарандиа.
– Я не смогу… Это не мой кувшин…
Кувшин оказался с двойным дном, фальшивое дно соединялось с корпусом резьбой, снаружи опоясанной инкрустированным кольцом. Между фальшивым и настоящим дном лежал листок бумаги с четырьмя четкими отпечатками. Это были сделанные на саже, перемешанной с топленым жиром, отпечатки большого пальца правой ноги арестованных резидентов. Возглас досады вырвался у Ленева, и он с такой силой хлопнул себя по лбу, что унтер-офицер, дежуривший в коридоре, приоткрыл дверь и встревоженно заглянул в комнату. Но в конце концов Ленев получил за это дело майора и орден.
Я уже говорил в начале этих записок, что доля везения не исключена ни в одном деле. Можно ли приписать случайности, что, изучив дагестанские материалы, Зарандиа поставил возле шести фамилий красные точки и сказал, что четверо из этой шестерки – турецкие резиденты, и при этом оказался прав? И то, что я вернулся в Тифлис на три дня раньше положенного срока и сам взялся за дело Хаджи-Сеида, может быть, тоже совпадение случайностей? И можно ли приписать случаю, что, не явись Зарандиа сам на место преступления, так и не было бы установлено, что арестованные и в самом деле работали на Турцию? Оставим, однако, Зарандиа. За долгие годы моей службы бывало не раз, что свои беседы и с высшими чинами, и с подчиненными я обдумывал неделями, а то и месяцами. Но в нужный час, когда надо было действовать, я произносил совсем другое и поступал иначе, чем задумывал, а складывалось между тем все так, что о лучшем и мечтать было нельзя. Что это – тоже случайность?.. Отнюдь… Интуиция заставляла меня говорить совсем иное, чем диктовал разум. Чутье погнало Зарандиа в Дагестан, а меня вернуло в Тифлис тремя днями раньше срока. И из сотен людей шестеро были угаданы чутьем, и что из этих шестерых именно четверо окажутся турецкими резидентами, тоже было нашептано чутьем. Я понимаю, что рассуждения мои далеки от науки. Но ведь и науку бывает жаль: все, что она не может постичь разумом, она слишком легкомысленно и поспешно относит к мистике, к сфере инфернального и выбрасывает на свалку. И с интуицией она расправилась так же… Но проходит время, и выброшенное на свалку благополучно возвращается и пускается в оборот, и, подобно молле Насреддину, уже отрицают, будто когда-то что-то отрицали. Я не считаю, что разум слабее интуиции, но полагаю, что любой поступок или идея рождаются из интуиции. Если существуют счастливая случайность и везучий человек, это означает лишь, что этого счастливчика господь одарил интуицией. Именно это и подразумевалось мной, когда в начале своих записок я говорил, имея в виду Зарандиа, что доля случайности ни в одном деле не исключена.
Может быть, восхищение личностью Зарандиа проступает в моих записках слишком часто и явственно, и, наверное, поэтому, желая казаться беспристрастным, я злоупотребляю медитациями и доказательствами, дабы оправдать свою слабость к нему и свою ребяческую склонность к обостренному и гипертрофированному восприятию жизни, но он и в самом деле способен вызвать восторженное удивление, и скрывать это было бы еще большим филистерством, чем неумеренно восхищаться, как делаю это я.
– Для чего вам понадобился фокус с ковром Великих Моголов? – спросил я Зарандиа, когда после многочасового совещания мы остались наконец одни.
– Если бы сорвалась дагестанская операция, пришлось бы начать все сначала, но все равно первой ступенью был бы Хаджи-Сеид, – сказал Зарандиа, и я почувствовал, что он смутился и медлит с ответом. – Мне нужно было превосходство над ним, и поэтому фокус с ковром оправдал бы себя, даже если б нам удалась лишь часть операции, то есть дело о распространении фальшивой монеты. Ведь нашей последней целью было, даже при отсутствии других доказательств, расколоть, а то и перевербовать Хаджи-Сеида. Теперь же дело, кажется, повернулось так, что, даже если бы все, начиная от Великих Моголов и кончая Спарапетом, поднялись против нас, туркам все равно деваться было б некуда. Однако чует мое сердце: ковер свое дело сделает. Поживем – увидим.
– Что ж, Мушни, посмотрим, – вздохнул я и сказал: – Полковник Сахнов сегодня выезжает из Петербурга.
Зарандиа взглянул на меня с живейшим чувством, но мне почему-то не захотелось продолжать этот разговор, и я вернулся к туркам.
– Предварительное следствие поведете вы или поручите Шитовцеву?
Что-то взволновало его, и он ответил не сразу:
– Одну минуту, ваше сиятельство, одну минуту!
Он встал, подошел к окну, долго глядел на улицу и наконец, обернувшись ко мне, сказал:
– Мне будет не до турок. Если вы позволите, я при вас разыграю одну комедию. После этого Шитовцеву останутся пустяки, пусть приступает и ведет.
– А он один справится? – спросил я, и это само собой означало разрешение на комедию.
– Один – нет. Ему понадобится хотя бы пара помощников. Работы – пропасть… Дело, конечно, останется под нашим надзором. Что до комедии, то не будем ее откладывать. Нынешней ночью у вас найдется время?
– Если нужно…
– Тогда я приступаю к приготовлениям, ждите меня в одиннадцать.
Когда он ушел, мысли о ковре Великих Моголов снова обступили меня. Беседа с Зарандиа не только не пролила свет на это дело, но углубила мою растерянность, ибо ребус усложнился. Я подумал было, что следует его вызвать, хочет он того или нет, и заставить выложить все, что он задумал, но я понял, что не сделаю этого. Не сделаю потому, что по безотчетным мотивам я избегал говорить о Сахнове. Почему? Может быть, из страха? Я принялся снова копаться в своих ощущениях и предавался этому занятию, пока сон не сморил меня.
Комедия, разыгранная Зарандиа, началась с того, что поздно вечером он собрал в своем кабинете Хаджи-Сеида, Кара-Исмаила, четырех мулл и Искандера-эфенди. Здесь же был наш переводчик, два следователя, Шитовцев, сам Зарандиа и два моих заместителя. Было очень тесно, и я подумал, что если Зарандиа и впредь будет ставить свои комедии, то ему понадобится другой кабинет.
Я вошел и опустился в кресло. Зарандиа дал мне время осмотреться и начал:
– У всех вас душа свиньи и ум осла… Переведите!
Переводчик перевел, и оживление пробежало по лицам арестованных.
– Ваши предки поклялись в верности русскому царю. Вы изменили этой клятве, изменили государю императору, изменили своему народу и продались туркам за медные червонцы.
Пока переводчик переводил, одни из следователей взял червонец, провел по нему напильником и капнул кислотой. Металл изменил цвет, следователь обошел всех и показал монету каждому…
Один мулла не удержался и помянул недобрым словом Кара-Исмаила.
– Турки трусливы, коварны и жадны. Настоящие дела им давно уже не по зубам, а в тех мелких делишках, на кои у них еще хватает силенок, они кичливы и лживы. Уже лет полтораста они не побеждают на поле брани и никого не превзошли умом. Господь пожелал наделить русский народ верой в свою мощь и непобедимость и лишь для этого дал туркам место под солнцем. Другой пользы от них нет и не будет. Вы на брюхе ползаете перед турками, сеете семена раздора в своем народе, подстрекаете его против правительства и тащите в пропасть.
Я сидел потрясенный. Я думать не думал, что Зарандиа способен изъясняться в подобной манере.
– В сердце своем вы вознамерились обратить гнев божий на народы Кавказа и их землю, и вы дождетесь своего: придут карательные отряды, возьмут грузин и армян проводниками, спалят ваши города и аулы. Кто способен держать в руке хотя бы нож, тех сошлют в Сибирь, остальных втопчут в землю, а кто сумеет уйти от справедливой кары и рассеется по лесам и горам, те передохнут от голода, холода и болезней. На ваших землях казаки поставят свои куреня, и о том, что ваши народы жили когда-то на земле, люди будут узнавать только из книг.
Переводчик кончил переводить, и тогда Зарандиа поднялся, держа в руках какую-то бумагу.
– Напомню, в чем вы уже изобличены!.. – Он протянул им список, в котором были перечислены суммы, внесенные Чекурсо-беем на имя Хаджи-Сеида в банк Стиннеса, и пачку квитанций, пересланных банком Хаджи-Сеиду. Напомнил им, что все они – распространители фальшивых денег и что протоколы обысков, обнаруживших фальшивые червонцы, вот они – здесь. Вспомнил и о роли Кара-Исмаила во всех этих делах, и о кувшине с двойным дном, и, конечно, о четырех отпечатках.
– Я уже сказал вам, что у вас душа свиньи, а ум осла, но и этого хватит, чтобы понять: закон нашей империи кроток и милосерден к тем, кто избирает путь чистосердечного признания и покаяния. Он строг и беспощаден к тем, кто по глупости и из тупой хитрости идет на ложь и коварство. Ступайте и говорите только правду и не пытайтесь вилять и скрывать, а то у меня найдется время снова повидаться с вами, и тогда пеняйте на себя!.. Уведите арестованных! – приказал он надзирателям.
Их увели. Ушли оба следователя и Шитовцев, а Зарандиа накинулся на Искандера-эфенди. Не знаю, как передать тот накал ярости и гнева, которые он обрушил на своего собственного агента. Во всяком случае, то, что досталось на долю мулл и Кара-Исмаила, было материнской лаской в сравнении с тем, что он бросал Искандеру-эфенди. Я слушал, и уже мне самому начинало казаться, что за все услуги, оказанные Хаджи-Сеидом, Кара-Исмаилом и четырьмя муллами турецкой разведки, должен отвечать Искандер-эфенди Юнус-оглы, и лишь он один. Зарандиа бушевал минут двадцать и вдруг, круто повернувшись ко мне, сказал:
– Ваше сиятельство, умоляю, дайте мне право арестовать этого негодяя на основе тех данных, которыми мы уже располагаем.
Я подумал и сказал, что не могу позволить нарушать закон и что для ареста необходимы дополнительные доказательства. Тогда Зарандиа, заставив Искандера-эфенди дать подписку о невыезде, собственноручно вышвырнул его из кабинета. Я понимал, что настоящий разговор с Хаджи-Сеидом начнется только сейчас, и один бог знает, сколько бы он продлился, – поэтому я предпочел покинуть кабинет Зарандиа вместе со своим помощником.
Оказывается, Зарандиа продержал Хаджи-Сеида до утра, и на другой день сам он появился лишь в четыре часа пополудни. В ожидании его секретарь сообщил мне, что уже третий раз приходят от Хаджи-Сеида и говорят, что есть важное известие для господина подполковника, которое следует передать ему безотлагательно.
– Безотлагательно?.. Немедленно уведомьте Зарандиа!
Новые отношения, установившиеся между Хаджи-Сеидом и начальником политической разведки, не составляли для меня тайны, и поэтому меня не удивило известие о том, что Искандер-эфенди Юнус-оглы, вернувшись поздно ночью, быстро собрался и исчез. Именно об этом и торопился Хаджи-Сеид уведомить Зарандиа.
Когда противник заперт в крепости, надежно осажден и уже съел всех лошадей и крыс, а водопровод к тому же перерезан, тогда единственное, о чем он мечтает и молится, – это о сохранении жизни. Теперь представим себе, что осаждающий не только предлагает осажденному мир, но и просит стать союзником в походе на третье государство, обещая и гарантируя большие трофеи… Именно в таком положении оказался Хаджи-Сеид. Для Зарандиа не составило труда убедить его, что обвинение в шпионаже обещает как счастливый выход и ближайшее местопребывание кандалы и сахалинскую каторгу. Выход: полная капитуляция и сотрудничество. Они торговались изнурительно долго, и наконец Хаджи-Сеид принял все условия Зарандиа. А что еще оставалось ему? Он подписал все, что дал ему Зарандиа, и отправился домой, глубоко, неколебимо и навечно убежденный, что Зарандиа это тебе не «французик», с которым вечером можно заключить договор на сделку, а наутро отправить по марсельскому адресу вместе с его векселем уведомление о расторжении сделки без возвращения неустойки…
Шалва Зарандия
Вы, наверное, удивились, сударь, отчего, когда вы меня спросили, я не сдержался и рассмеялся? А смешно мне стало потому, что я сам уже много лет об этом думаю. По правде говоря, я и сейчас не знаю, верный ли ответ я нашел. Так уж получилось, что, когда граф Сегеди вышел в отставку, отношения между нами установились самые добрые. Очень любил покойник сулгуни и аджику. Я в Тифлис не приеду, чтобы не зайти к нему и не принести деревенских гостинцев. До революции он жил на улице Петра Великого. Это – зимой, а летом уезжал в Армази, там у него была дача. Он был почтенный и весьма скромный человек. Любил спокойную, тихую беседу, и один бог знает, о чем только мы не говорили. Однажды он мне сказал, что такого простого человека, с таким ясным умом, как у Мушни, он больше не встречал. Так оно и было. Мушни мог так во все вникнуть, такая у него была логика, что самое сложное дело оказывалось вдруг понятным даже для индюка. А Дата был его противоположностью. Не поймешь его, не раскусишь, а уж искать логику в его поведении было и вовсе пустое дело. Можете себе представить, что за всю жизнь им ни разу не удалось его поймать, а уж сколько за ним гонялись… Но настал день, и он сам пришел в тюрьму и сел. Что произошло? Какая такая блажь взбрела ему в голову?
Вы уже об этом знаете, и я только уточню кое-какие мелочи. Мало того, что я воспитывался в их семье. Я приходился старикам Зарандиа сыном, а стало быть, братом Мушни и Даты, об этом знали все, и отношения между нами были родственные. Но по рождению я не Зарандиа, а Гогниашвили. При рождении назвали меня Шавлегом, а после имя мое переделали в Шалву. Как это случилось, и сам не знаю. Мой отец Пате был знаменитым в Картли абрагом. Только называют их там не абрагами, а по-другому. Мне было пять лет, когда отца убили. Через два месяца умерла мать. Тех, что пришел издалека и поселился на земле местного помещика, в Картли называют хизанами. Мы и считались хизанами, родственников там у нас совсем не было. Дата Туташхиа был побратимом моего отца, и когда отца убили, он пришел за мной из Самурзакано и отдал на воспитание своим приемным родителям Тамар и Магали Зарандиа. Это и сейчас встречаешь, а раньше было самым обычным делом: состоятельные люди брали на воспитание не только сирот или детей безнадежно больных родителей, но и детей своих бедных родственников. Причем заведено было приемных детей от родных ни в чем не отличать. Увидят соседи, что ты со своим лучше, чем с приемышем, осудят, пойдут толки, что взял ты себе в дом слугу или батрака, а не сына привел. Сколько заботы и тепла видел я в семье Зарандиа, столько другие в родной семье не увидят. Когда Дата привез меня к старикам, Мушни уже служил в Тифлисе и к родителям наведывался редко. Старший брат Мушни, Константин, жил отдельно, у него была своя семья, свой дом и усадьба. Эле то у себя в деревне поживет, в отцовском доме, то у нас, а иногда ездила гостить к Мушни сначала в Кутаиси, а потом в Тифлис. Дата приходил проведывать своих приемных родителей раз или два в году, и то по ночам. Но об этом я узнал, когда уже вырос. В то время я оказался единственным ребенком в семье. Старики смотрели за мной и баловали, но для Эле я был родным сыном – чем только она не угождала мне, когда бывала у нас! Не обходил меня своей заботой и Мушни, а Дата – какой с него, бедолаги, спрос? – но и он, бывало, хоть и придет тайком, а все равно не уйдет из дому, не оставив мне то игрушку, то денег… что бог пошлет. В прежние времена люди были куда добрее, а семья Зарандиа особенно… «Дом любви и добродетели» – так говорил Магали Зарандиа. Он считал, что таким домом должна быть каждая семья.
Магали Зарандиа был простым дьячком, но такого образованного человека поискать надо было. Я говорю не об университете или академии. Ума в его голове было столько, что он любую премудрость мог осилить. А не хватит ума, так он чутьем брал. Чутья мало, так ему книга поможет. Книг он перечитал видимо-невидимо. Появится новая книга в доме, а уж о старых не говорю, все прочитает. И детей приохотил к чтению. Меня, благослови его господи, он так выучил, что хоть в гимназию я попал, когда мне стукнуло уже десять, но и в подготовительных классах, и после учителя все удивлялись, откуда этот малыш столько знает! В гимназические годы у меня разве что птичьего молока не было. Гимназию кончил, поехал учительствовать в деревню. Так хотел Магали. Потом сменил меня другой учитель. В том году как раз и погиб наш Дата. Мушни был уже в Петербурге, он выписал меня в столицу и определил в университет. Я застал его в глубокой меланхолии, а позже и другие недуги стали его одолевать. Возили ему из Европы знаменитых докторов, но никто из них так ничем и не помог. На четвертом году своего учения на юридическом факультете я приехал на летние каникулы в Грузию. В том году умер мой брат Мушни Зарандиа. Он был уже в чине полковника и слыл человеком огромного, великого ума! Это произошло в 1913 году! Когда Мушни не стало, я от горя совсем потерял голову и не нашел в себе сил вернуться в университет. Из пятерых детей у стариков осталось только двое – Константин и я. Через полтора года погиб на войне Константин. Надо было ходить за стариками, дом нуждался в присмотре. Я и остался. На военную службу меня не призывали – единственный кормилец… В девятьсот пятнадцатом стал я опять учительствовать, и вот мне уже скоро семьдесят, а этой профессии я не изменял. Сорок лет с детьми и детьми.
Я все это рассказал вам не для того, чтобы объяснить свое отношение к семье Зарандиа и уверить вас, что я и в самом деле их сын. Я хочу сказать, что знай кто-нибудь в этой семье наверняка, почему Дата добровольно сел в тюрьму, так и я бы непременно знал. Вы не поверите, но сам Мушни ничего точно не знал. Правда, в последние годы моего студенчества Мушни уже серьезно болел и предпочитал мирской суете уединение и тишину, но все равно мы с ним часто об этом говорили. В конце концов мы пришли к обоюдному согласию, что Дата сделал это ради Мушни, но все-таки одним этим дело не исчерпывалось, и я это понимал, и Мушни. С тех пор прошло много времени. Многое перебродило, многое выплыло на поверхность и потом осело в памяти. Я расскажу вам несколько историй. Может быть, они прольют хоть немного света на то, почему Дата Туташхиа по своей воле пошел в тюрьму.
Однажды ночью к нашему старшему брату Константину пришел хобец Дуча Абрамиа и сказал, что Дата Туташхиа тяжело ранен и лежит у верного человека в Лебарде. Когда Дуча уходил оттуда, Дата уже три дня как не приходил в сознание, и неизвестно было, жив он сейчас или нет. Дуча взял с Константина слово, что не скажет Дате, откуда узнал про его рану. Это случилось в ту пору, когда Дата ушел в абраги вторично, я был тогда уже большим мальчиком. Ночью ничего не сделаешь, а утром Константин послал своего сына Бочиа за дедом. Я пристал к Магали, и он взял меня с собой, но слушать, о чем говорят взрослые, мне не разрешили. Получилось, однако, так, что их разговор я все же услышал, и взрослые об этом узнали. Константин позвал нашего отца к себе, а не пришел к нему сам, потому что боялся за Тамар, – каково было б ей узнать, что Дата при смерти? Да и Эле гостила тогда у нас. Узнай женщины о том, что произошло с Датой, слез и причитаний не оберешься. Долго Магали с Константином судили-рядили и в конце концов решили идти вдвоем в Лебарде. А как со мной быть? Оставить дома? Мальчишка может проболтаться… Взять с собой? Так отъезд трех мужчин встревожит женщин еще больше. Решили забрать меня с собой, а жене Константина сказать, что муж ее отправился на дальние покосы посмотреть стога. С меня же взяли честное слово, что буду дома держаться так, что комар носу не подточит.
Вернулись мы домой, сели обедать, и тут Магали сказал: «Соберите нас в дорогу, завтра мы с Шавлегом отправляемся в Зугдиди». Хитрость удалась, женщины ничего не заподозрили. Рано утром мы встретились с Константином в условленном месте и отправились в путь. От нас до Лебарде полтора дня езды на лошадях. Шел уже третий день, как Дуча Абрамиа появился у Константина, когда мы переступили порог дома, где лежал Дата. «Горем ты нас встречаешь или радостью?» – спросил Магали хозяина. Андро Салакаиа рассмеялся и сказал, что несказанно рад нашему приходу, а то этой ночью Дата уже собрался уходить, на ногах же он едва держится, и надо уговорить его переждать еще дня три-четыре. От сердца у нас отлегло, мы дружно вздохнули, и Андро Салакаиа повел нас к Дате.
Брат сидел бледный как смерть и чистил оружие. Он разбирал его, протирал, отлаживал, а я глядел на него во все глаза и думал о том, сколько же крови он потерял. Дата был здоров как бык. Кто еще мог вынести все, что перепадало на его долю, – погони, предательства, страдания, кровь? Один господь ведает, какие испытания и муки должен принять человек его ума и сердца.
Увидев нас, Дата был поражен и обижен, но перед ним стоял отец, и перечить он не посмел. Только опустил голову в знак вины. Посыпались расспросы – что да как, его жалели, о нем горевали. Не буду вспоминать всего, что было говорено, расскажу лишь о самом важном.
Отец спросил у Даты, кто стрелял в него и как могло получиться, что в него попали.
– Попал тот, отец, у кого глаз верней и рука тверже, – ответил Дата.
– Я бы солгал, если бы сказал, что ты постарел, – вступил в разговор Константин. – Но для того дела, на которое ты идешь, ты уже не молод. В молодости ты умел выстрелить на секунду раньше противника и был скор, как борзая. В Грузии это знает каждый. Но это время прошло. Твои ноги не так резвы, как прежде, рука не так тверда и глаз не так зорок. В тебе уже нет того, без чего абраг не абраг и без чего не одолеть ему своего преследователя. Сегодня ты унес ноги, но сколько пуль еще ждет тебя. И не миновать, какой-нибудь сукин сын отправит тебя на тот свет. Подумай об этом, Дата. Хорошо подумай, брат!
– Что же ты ему советуешь, интересно мне знать? – спросил Магали Константина. – Заново ему родиться прикажешь или живой воды напиться?
– Нам, отец, не до шуток, – вспыхнул Константин. – Не знаю, слышали вы про эту историю или нет. Случилась она лет пять тому назад. Дата гостил у Татархана Анчабадзе. Однажды вечером они с Татарханом сидели на балконе, на третьем этаже, и ужинали. Помните Хитаришвили? Сначала он разбойничал, а потом полиция сделала из него ищейку. Так вот он пронюхал, что Дата у Татархана, пробрался на третий этаж… на балкон, наставил на Дату два маузера и говорит: «Руки вверх и ни с места!» Дата как сидел возле перил, так с третьего этажа и сиганул – глазом не моргнул никто. У Татархана перед домом огромный орех – Дата и повис на его верхушке. Хитаришвили прицелился. Но пока он целился и нажимал курок, Дата ветку, за которую держался, отпустил, схватился за ту, что пониже, а с нею и сам опустился. Пуля просвистела там, где его уже не было. Хитаришвили взял чуть ниже, но успел уцепиться за ветку пониже и Дата. Три или четыре раза стрелял Хитаришвили, и всякий раз его пуля пронзала пустой воздух – Даты там уже не было. Наконец Дата достиг земли.
«Я не убью тебя, чтоб не оскорбить хозяина!» – крикнул Дата, и единственная его пуля сорвала папаху с головы Хитаришвили. Он перемахнул через забор и был таков. Еще пять лет назад Дата мог проделывать такие фокусы. Сегодня, пожалуй, уже и не сможет, а лет через пять и подавно. Старость стучится в дверь. Придет день, одолеет его Хитаришвили или какой другой шакал, либо найдется охотник, который по доброй воле пустит ему пулю в спину. Сейчас охотников снести ему голову раз в десять больше, чем раньше было у него друзей и приятелей. Народ, известное дело, ему сто раз добро сделай и один лишь раз зло, так он добро забудет, в грязь втопчет, а дурное будет держать в памяти – не выпустит. Абрагу нужно молодое здоровье и зрелый ум! Только это я и хотел сказать, отец. Ничего больше!
– В кого только ты уродился, понять не могу, – сказал Магали. – Что ты, Коста, лисой крадешься? Хочешь, чтоб Дата бросил оружие и взялся за мотыгу, к этому ведешь? Было дело, помирил его Мушни с властями… Что из этого вышло, сам знаешь не хуже меня…
– Жил бы спокойно, никто б его пальцем не тронул, – перебил отца Константин. – Его на каком условии замирили? Чтоб закона не нарушал и вел себя прилично. А он – что? То с Чантуриа путался, то еще бог знает с кем какие-то дела обделывал…
– Когда человек честный и справедливый попадает в беду и нужду, тогда закон перестает существовать, Коста! – сказал Дата.
– А какая такая нужда пришла к тебе?
– Ко мне – никакая. А к ним пришла, и я свой долг исполнил…
– А закон свое исполнил… И ты опять абраг!
Дата едва шевельнул плечами и, улыбнувшись, захлопнул затвор карабина и спустил курок.
– У каждого своя доля, Коста. Так уже заведено не нами, – сказал Магали. – Как кому на роду написано, так он и живет. Мы привыкли к своей доле, Дата – к своей, его уже не переделать.
– Нет уж отец, извини, – еще сильнее вспылил Константин. – Человеку не хелечо положено быть, чтобы только к себе тесать, а поперечной пилой, чтобы в обе стороны резать. Дата говорит: как мне нравится, так и буду жить. И рубить, и тесать в свою сторону буду. А в нашу сторону опилки и стружки будут лететь, да?.. Я не хочу его обидеть, но вот уже восемнадцать лет ходит он в абрагах, и все эти годы для Эле были одним мучением, она в старуху превратилась, а женщина ведь молодая. А вы с матерью? Глаза у вас от слез не просыхают. Кроме беды, что вы от него видите? Вспомните, сколько раз говорили нам: убит наш Дата, и сколько раз в наших семьях поселялось горе? А возьмите Мушни. Четырнадцать лет висит над ним… все его начальники в Тифлисе и Петербурге за пазухой камень держат… выручает Мушни своего брата – не будь Мушни, давно бы качаться Туташхиа на виселице. А так бы, кто знает, каким большим человеком стал бы Мушни, не мешай ему Дата. Шалва подрос, гимназию кончает, у него своя дорога. Сколько раз эту дорогу перережет судьба Даты? Да не то что эти два десятка годов, что он в абрагах ходит, – с самого детства кто из нас не был ему и добрым братом, и сестрой, и отцом, и матерью? Кто из нас хоть раз отступил от своего долга? Хоть одно слово жалобы или упрека слышал кто? Или ссора какая-нибудь – этого и в помине не было, и в мыслях никто не держал. А сейчас пришла пора, Дата сам должен понять – вам на старости лет покой нужен, Эле – тоже, Шалве – строить свое будущее, у меня тоже семья, неужели я своей доли покоя не заслужил? И с Мушни посчитаться надо – он своей дорогой идет. Дата об этом тоже помнить должен.
Когда Константин заговорил о хелечо и поперечной пиле, Дата оставил свое оружие и слушал брата, не отрывая глаз от его лица. Просто удивительно, как умел он слушать… Мускул на лице не дрогнет, глаз не моргнет – час будет слушать, и, видно, не только слушает, каждое слово впитывает и в голове своей переваривает.
Долго стояла тишина, когда Константин кончил говорить.
– Такой разговор между мужчинами вашего возраста возможен лишь с одним-единственным условием: если один осуждает поступок другого, то он должен тут же сказать, как следовало в этом случае поступить, чтобы было честно и справедливо. – После этих слов Магали все опять замолчали.
– Я сказать этого не могу, – ответил отцу Константин. – На той неделе поеду в Тифлис и, если застану Мушни, поговорю с ним. Послушаю, что он скажет.
– Знал бы ты, брат, сколько я сам об этом думал и передумал, – заговорил Дата, – не могу я два дела сразу делать, не получается у меня. А когда не получается, тогда надо выбирать то дело, которое больше отвечает твоему достоинству. – Говорил Дата очень спокойно. – Как мама? – спросил он Магали. – Как ее сердце?..
Мы остались до утра. О судьбе Даты больше не говорили. Андро Салакаиа угостил нас на славу и отправил отдыхать. Утром мы тронулись в путь и благополучно вернулись домой. Так закончилась эта история.
Скажу вам, сударь, что Дата сам страдал оттого, что его непутевая жизнь приносит его близким столько бед и хлопот, но Константин вытащил из-под спуда на свет божий все, что, казалось, надежно и навечно укрыто. Я говорю – укрыто, потому что никто в нашей семье ни разу за все годы не пожаловался, не посетовал на разор и слезы, которые приносила в семью жизнь Даты. Напротив, каждый из нас близко к сердцу принимал напасти, валившиеся на него, не отделяя его долю от своей доли. По крайней мере, так всегда нам казалось. Помню, приходит однажды Дата далеко за полночь. Всех обнял, перецеловал, обласкал. Сели ужинать, разговор скачет туда-сюда. Вдруг мама Тамар говорит ему, а у самой слезы в глазах:
– У всех твоих сверстников, сынок, семьи, дети. А ты никак не уймешься, и семью куда уж теперь заводить…
– У него в роду и завода такого не было, чтобы тихо и мирно плыть по течению и со всем мириться, и мы его не для спокойной жизни растили, – вступился за Дату Магали. – Чего же ты слезы льешь, не пойму?
Сколько раз приходилось мне слышать, как Магали говорил: что у Даты такая судьба – наша вина, винить больше в этом некого, и его беда прежде наша беда, а уж потом его.
Дата, конечно, знал, как относимся мы к его злосчастной судьбе, и это, конечно, не облегчало ни страданий его, ни раскаяния. Сердце его болело оттого, что нам приходится столько терпеть из-за него. А у нас на душе всегда камень лежал оттого, что Дата и сам несчастлив, и за нас болеет. Так или иначе он всегда чувствовал вину перед семьей, она мучила его неотступно, и кто знает, может быть, она-то и погнала его по доброй воле сесть в тюрьму.
Были к тому и другие причины. Не знаю даже, как объяснить… Еще две причины были… Или, вернее, случились как раз и то время два разговора, которые тоже могли толкнуть его в тюрьму. Один разговор произошел между игуменьей Ефимией, нашим отцом Магали и Датой… Я был при этом разговоре. Но была там еще другая монахиня, молодая послушница, состоявшая при игуменье. После смерти Ефимии она покинула монастырь. Женщина эта жива и по сей день и живет неподалеку отсюда. Ее зовут госпожа Саломе Базиерашвили-Одишариа. Видите ли, пока шел тот разговор, меня все время посылали то во двор, то наверх принести то-другое. Урывками, но я слышал, о чем говорили, а госпожа Саломе была неотлучно, помнит все до мелочей, и отлично помнит… Куда лучше меня. Я вас познакомлю с ней, и мы вместе вспомним уж все до конца… А другой разговор произошел между нашим отцом, Мушни и Датой. И при этом разговоре мне довелось быть и запомнить его. Хотите, я расскажу вам о нем сейчас, а могу – после, когда поговорим с госпожой Саломе. Как хотите…
Граф Сегеди
События развивались по намеченной схеме, и это было самым важным. Хаджи-Сеид признался в том, что мадемуазель Жаннет де Ламье его соучастница и что они обменивались добытыми сведениями. Это означало, что Хаджи-Сеид и мадемуазель Жаннет де Ламье были виновными и перед своими разведывательными службами. Стоило уведомить их патронов об этом, и обоим не миновать было смертной казни как государственным изменникам.
– Что вы дальше собираетесь делать, Мушни? – спросил я Зарандиа. – Если до ушей мадемуазель де Ламье доползет хотя бы часть того, что случилось с Хаджи-Сеидом, она тут же попытается улизнуть от нас, и не исключено, что это ей удастся… Что делать вам тогда с Кулагиным и Старин-Ковальским, с этими звеньями вашей цепи?
– Вы думаете, ее лучше брать сразу? – спросил Зарандиа.
– Не знаю. Я не составил себе об этом мнения. Иначе зачем бы мне вас спрашивать?
– Чтобы арестовать мадемуазель де Ламье, достаточно двух полицейских, даже одного. Но если она проглотит язык, будет упорствовать и отрицать все, тогда по истечении срока предварительного заключения мы вынуждены будем ее освободить как лицо иностранного подданства и предоставить ей право отправиться на родину. На руках у нас останется чепуха: шум в европейской прессе и дипломатические осложнения. Не исключено, конечно, что она сразу во всем признается. Но эту версию можно считать иллюзорной. Другое дело, если б это был мужчина. А даму надо содержать в тюрьме, как в дорогом пансионе, и к тому же невозможно применять особые санкции. Ничего не получим мы ни от лиц, с нею связанных, ни от ее окружения. Вы сами знаете, что от знакомства с арестованными отказываются все, и заставить признаться в этом необычайно трудно. Поэтому брать ее сейчас, а возможно, и вообще когда-нибудь, нет ни малейшего смысла.
– Вот как? Даже когда-нибудь вообще?
– Я говорю – возможно. Разумеется, нередки случаи, когда единственно разумное и со всех сторон оправданное решение судьбы шпиона – тюрьма или виселица. Но в известных случаях – и я предпочитаю именно их – разумнее использовать шпиона заново. Даже если в одном из десяти случаев будет достигнут успех, это уже огромная победа. Что же до мадемуазель де Ламье, то ее судьба еще будет решаться. А теперь этой даме надо подбросить улику, чтобы вернуть эту улику обратно непосредственно из ее рук. После этого ничего не стоит разомкнуть следующие звенья.
– С чего же вы думаете начать?
– Первым долгом следует выяснить, существует ли сквозной канал Кулагин – мадемуазель де Ламье, и если да, каков его характер…
Все, что говорил Зарандиа, казалось исполненным логики и убедительности, однако у меня было явственное ощущение, что он недоговаривает. Мне не хотелось углубляться в это свое подозрение, и я предпочел показать Зарандиа известие, только что полученное из Петербурга. Нам сообщали, что существует нелегальная группа, прямым, а возможно, и единственным назначением которой была деятельность, подобная нашей службе распространения слухов. Наш политический противник стал бороться с нами нашими же методами, и в разных слоях населения расползлись компрометирующие слухи о государственном строе, о царской семье, о лицах, занимающих высшие должности в государстве.
– Помните, когда мы говорили о прокламации Спадовского, я сказал, что она наводит на размышления? Именно этот оборот дела я и предвидел, – Зарандиа помахал прочитанным документом.
– Прекрасно помню и даже не раз собирался поговорить с вами об этом, но как-то все не складывалось.
– Видите, что получилось… Порох, изобретенный для фейерверков, пошел на взрывчатку.
– Да, но на это ушли столетия. А главное, порох – это материальный предмет, а не духовная субстанция, и у этого дела, – я положил руку на документ, только что прочитанный Зарандиа, – совсем другая скорость развития. Я думаю, что у систем распространения слухов прекрасное будущее, они будут обретать самые разнообразные формы и оболочки, и я вижу, как близится эпоха массовых духовных диверсий.
Черт возьми! Мне редко приходилось видеть Мушни Зарандиа в раздражении, столь глубоком. Даже голос его зазвучал по-другому, из груди вырвался глухой клекот. Он почувствовал, что срывается, сдержал себя и заговорил обычным голосом:
– Пребывая в наших руках, служба распространения слухов составляла часть обширного плана, а сам план был системой приемов, направленных против совершенно определенных лиц. К тому же он был создан для географической и административной области весьма своеобразной. Он предназначался для очень частного и совершенно конкретного применения, а вовсе не для всего государства. Наедине друг с другом, граф, мы можем признаться: сделать из распространения сплетен, толков, пересудов постоянный метод, всеохватную систему – ниже этого не опускалась даже святая инквизиция! Нас оправдывает лишь то, что этот метод мы использовали против насильников, грабителей, убийц, которых не могли изловить и обезвредить другими средствами. Лишь Дата Туташхиа – исключение. То, что этот метод был обращен против него, я вменяю себе в служебное преступление. Ничего не поделаешь, это на моей совести…
Разумеется, полковнику Сахнову и пяти материалов покажется мало, но чтобы представить себе, к какому адскому результату приведет распространение нашего уездного и минутного опыта на целое государство и эпоху, для этого нужна была элементарная совесть, не говоря уже о здравом смысле. У Сахнова нет ни того, ни другого. Когда государство в борьбе против своих политических противников оказывается перед необходимостью хвататься за подобные методы, это означает, что оно неисцелимо больно. Именно это и спешат доказать враги империи. А в это время какой-нибудь Сахнов – я говорю фигурально – стоит себе с булыжником в руке и дожидается, когда на лоб отшельника сядет муха. И что еще, граф… Вы сами учили меня, сами знаете, есть такая закономерность: если какое-нибудь учреждение или любая другая общность людей вдруг, в один из моментов своего существования перестает подчиняться силе, этим организмом управляющей, это означает, что дальше управлять прежним способом невозможно до тех пор, пока не будет обнаружена причина паралича и не изобретен новый способ управления. Пусть ослабнут подпруги системы управления таможнями, не будет катастрофой, если на какое-то время перестанет подчиняться налоговая система, но сплетня, но слух – хаос заключен в их собственной природе, а распространение их – это лавина хаотических, разрушительных ударов. Сплетня же, которая проникнет в толщу многотысячных, многомиллионных масс населения, это вулканическая лава, которая неизвестно когда и в каком направлении начнет выбрасываться на поверхность. А теперь вообразите себе день, когда общегосударственная система распространения сплетен и слухов перестанет нам подчиняться! Я вас спрашиваю, что тогда спасет империю от разрухи, от разложения, от распада?
– В народе распространился слух, будто его величество ежедневно изволит кушать котлеты, – перебил я его. – Смешно? Вовсе нет, потому что неизвестно, какова взрывная сила этого слуха. Версию о котлетах сочинил, разумеется, не наследник престола, а его враг. Мы обязаны принять контрмеры? Обязаны. Означает ли это, что наша империя, как вы, Мушни, изволили выразиться, безнадежно больна?
– Нет, граф. Это значит лишь, что она больна в той мере, в какой мы будем вынуждены обращаться к подобным методам в нашей политической борьбе. Так ли уж мы вынуждены прибегать сейчас к этому? Вовсе нет.
То, что империя больна, понимали многие, ко в стенах нашего ведомства говорить об этом считалось святотатством и серьезной провинностью. Мушни Зарандиа решился заговорить об этом в моем присутствии. Я же молчал и не собирался обронить даже замечания! К тому же я ясно видел, что, дай Зарандиа возможность, он одним движением руки сотрет с лица земли благодаря Сахнову расползшуюся по всему государству службу слухов.
– Закрыть одно уже существующее ведомство труднее, чем создать пять новых. В нынешних условиях гласно и официально уничтожить систему распространения слухов, даже если за это возьметесь вы, мне кажется невозможным.
Зарандиа понял, что я не хочу становиться его соучастником и единомышленником в кампании, которая может открыться, и сказал:
– Вы неточно истолковали мою мысль, ваше сиятельство. Вмешиваться в подобные дела столь маленьким людям, как я, не пристало!
– Завтра, Мушни, приезжает полковник Сахнов! – Я переменил тему разговора, с любопытством ожидая, как он отнесется к этому.
– Знаю! – Он был беззаботен.
…Едва полковник Сахнов прибыл в Тифлис, как тотчас попал в такую паутину обстоятельств, что сам дьявол не доискался бы до истины. Я переселился в мир двуликих явлений. Исключая трагический эпизод со Стариным-Ковальским, все, что совершалось, имело два смысла, открывалось в двух противоположностях, одинаково необычайных, убедительных и при этом совершенно несовместимых. При обширности моего собственного опыта, при основательности знаний Мушни Зарандиа всех методов и приемов нашего дела я потратил пропасть времени и душевных сил на то, чтобы отделить истину от подделок и подтасовок в тех бесчисленных хитросплетениях правды и лжи, которые возникали ежедневно и чуть не ежечасно. Зарандиа подготовил для Сахнова сложнейшую сеть силков и капканов. Истину приходилось отыскивать в обстоятельствах, почти недоступных глазу, а не в тех, что болтались на поверхности и бросались в глаза.
Именно искать, говорю я, потому что в своих подозрениях я оказался прав: во всем, что касалось Сахнова, Зарандиа действовал, не согласовываясь со мной, и даже когда все закончилось, он и тогда не открыл мне всей правды. Кое в чем я не уверен по сию пору, и есть в той истории аспекты, в которых для меня и сегодня сомнительно все.
Место Зарандиа занимал теперь полковник Князев. Курировал отдел по-прежнему Сахнов. Князев вместе с нами встречал Сахнова на вокзале и уговорил полковника принять участие в ужине, даваемом в его честь и по случаю нового назначения Князева. На ужине рядом с Сахновым оказалась мадам де Ламье! Ее привезли Кулагины, разумеется, заранее договорившись с Князевым, как бы по их приглашению. Я оказался невольным свидетелем флирта Сахнова с мадемуазель де Ламье – не мог же я закрывать глаза на то, что в продолжение нескольких часов творилось передо мной, да, по правде говоря, и не хотелось мне их закрывать. Флиртовала мадемуазель де Ламье с тонкой прелестью, лукаво и грациозно. После ужина Сахнов отвез в моей коляске сначала Кулагиных, а потом ее. Как рассказал кучер, полковник и по дороге, и у подъезда де Ламье был весьма настойчив, пытаясь проникнуть в ее дом, но мадемуазель де Ламье обнаружила характер, успокоила своего предприимчивого спутника, обещав встретиться с ним через три дня на ужине у Кулагиных.
Все пока шло своим чередом, и все персонажи занимали свои места, но ведь до этого вечера мадам Князева приходилась мадемуазель де Ламье лишь клиенткой?.. К тому же, на ужине, даваемом высшими чинами тайной полиции в честь столь высокого лица, присутствие торговки корсетами, при всей рафинированности ее манер, могло фраппировать кого угодно. Не упрекайте меня в преувеличенной подозрительности, но я чувствовал здесь руку Зарандиа.
Утром я спросил его, в чем смысл вчерашней комбинации.
Зарандиа был непритворно удивлен и попросил рассказать о всех перипетиях ужина.
– Ну и прекрасно. Этот альянс может быть нам на руку. – Он произнес это с такой обескураживающей простотой, что меня охватило сомнение: может быть, он и впрямь ничего не знает?
Не требовалось большой проницательности, чтобы догадаться – де Ламье подсунули Сахнову. Однако и тут я не принял никаких мер. Из высокопоставленного лица, близкого царскому дому, делали пешку и этой пешкой жертвовали. Я оказался участником заговора, что противоречило моим убеждениям, было для меня немыслимым и чужеродным, и тем не менее все это меня уже почти не задевало. Видимо, настало время переоценки всех устоев.
В кругу высших чиновников было принято (мне кажется, это сохранилось и сейчас, и сохранится еще долго) служак определенного склада называть вояками. Так говорилось о чиновниках, не удовлетворенных тем, чего они достигли, и постоянно терзаемых мыслью, что положение, ими занимаемое, является для их способностей унизительным, если не оскорбительным. Борьба за новую должность является их перманентным состоянием. За такими людьми обычно укрепляется репутация прозорливых и энергических натур, однако, как правило, они подобны падающим звездам – однажды вспыхивают и исчезают. Примеров тому великое множество. Когда анализируешь какой-либо процесс или отдельное явление и подходишь наконец к выводу из своих размышлений, наиболее убедительным аргументом оказывается самый результат исследуемого процесса или явления. Поэтому-то вояк, потерпевших поражение, я не колеблясь считаю людьми ограниченными. Истинный боец, наделенный талантом и жизненной силой, должен уметь трезво оценивать контрнаступательные возможности соперника и противника, не говоря уже о необходимости соблюдать элементарную осторожность в борьбе. Отсутствие осторожности и способности трезвой оценки разве не есть ограниченность?
Сахнов первым бросил перчатку – отдельно мне, отдельно Мушни Зарандиа и нам обоим вместе. Я ждал, что здесь, в Тифлисе, на территории противника, я увижу его внутренне мобилизованным, сосредоточенным и предусмотрительным. Он же держался так, будто по возвращении в Петербург его ожидает кресло если не министра, то по крайней мере его товарища. Прояви он хоть малейшую способность к трезвой оценке противника и осторожность, возможно, он и не потерпел бы фиаско…
Полковник не стал дожидаться кулагинского ужина, а с адъютантом послал мадемуазель де Ламье записку, напоминавшую о ее обещании отвезти его посмотреть уникальный ковер и быть посредником в его приобретении. Жаннет де Ламье передала, что она согласна, но не тотчас же, а отложила встречу на пять часов и, готовясь к выезду, продержала влюбленного полковника в своей гостиной еще час.
С той минуты, как адъютант был отослан с запиской, то есть с полудня, и до половины седьмого вечера полковник томился в нетерпении. Его прельщало, что одним выстрелом он убьет двух зайцев – увидит ее и приблизит их тайное свидание и завладеет ковром Великих Моголов на зависть ценителям и светским друзьям.
Разумеется, Хаджи-Сеид принял полковника Сахнова и мадемуазель де Ламье сам. После чашки кофе и легкой беседы развернули ковер Великих Моголов. Впечатления превзошли все ожидания. Полковник был потрясен и едва держался в рамках приличия. Украденный Спарапетом ковер был оценен в тридцать тысяч. Полковник принялся было торговаться, но скоро стало ясно, что лишь из-за того, что любое касательство к этому сокровищу доставляло ему наслаждение, и к тому же ему хотелось предстать перед всеми солидным покупателем и тонким знатоком. На самом же деле у него не было этих тридцати тысяч, ни даже трети этой суммы. Хаджи-Сеид скинул пять тысяч, но дальше уже ни с места. Полковник сказал, что приедет завтра, дабы продолжить переговоры, и покинул дом Хаджи-Сеида в великом смятении.
Положение его и в самом деле было ужасно. С одной стороны – женщина, которая, ему казалось, думает лишь о том, чтобы улизнуть от него, с другой – ковер, который лег на трепещущую душу завзятого коллекционера всею своей красотой, ценностью и тяжестью. Однако нехитрый инстинкт подсказал Сахнову, что обе его заботы может разрешить лишь она, мадемуазель де Ламье. А может быть, ему просто хотелось отвести душу. Так или иначе, но влюбленные отправились в ресторан.
Этот вечер прошел для Сахнова почти впустую, ибо он искал близости, а она обратилась к тактике, которая могла завести лишь в тупик нежной и не далеко идущей дружбы. Но хотя в тот вечер на долю полковника не досталось ничего, кроме чести проводить свою даму, он, однако, возвратившись к себе, укрепился в чувстве, что обрел доброжелателя, а возможно, и преданного друга. В душе его плавником золотой рыбки шевельнулась надежда, что это обворожительное создание принесет ему не только наслаждение на ложе любви, но позволит всю жизнь наслаждаться созерцанием дивного ковра.
Все это наутро сообщил мне сам Мушни Зарандиа, присовокупив, что новое свидание Сахнова с мадемуазель де Ламье произойдет сегодня в полдень. И он опять умыл руки, сказав, что сам он тут ни при чем.
– Ваше сиятельство, я лишь создал стихию, в которой люди сами порождают отношения друг с другом. Заметьте, граф, я говорю – я, а не мы, ибо за все, что произойдет дальше, отвечаю я один, если вообще понадобится отвечать за что-то и перед кем-то.
Теперь мне предстояло понять, насколько возможна была такая ситуация, когда Зарандиа лишь расставил сети, а люди, очутившиеся в стихии, им созданной, делали то, что как раз и нужно было ему.
Обо всем, что произошло, Зарандиа мог узнать лишь от мадемуазель де Ламье. Следовательно, между ними существует связь. Не исключено, что сам Зарандиа выступал лишь в роли слушателя, не отдавая никаких ответных распоряжений. Но какой смысл тогда в подобных отношениях? Раз уж она в твоих руках, заставляй ее играть весь репертуар, ей доступный… Да и не похож он на человека, который предоставит событиям течь по их собственной воле, если он ввел их в русло, прорытое им самим, да еще с таким трудом?
Помню, как пришла мне тогда мысль, что малейший промах Зарандиа мог повлечь за собой всеевропейский скандал, и скандал этот поставил бы августейшую семью в весьма двусмысленное положение.
Я и тут предпочел промолчать.
В тот вечер нам предстоял ужин у Кулагиных. Накануне часов в пять вечера ко мне вошел Зарандиа.
– Ваше сиятельство, полковник купил ковер Великих Моголов. Вексель на двадцать пять тысяч дала Хаджи-Сеиду мадемуазель де Ламье.
– Но почему она?
– У Сахнова не было денег. Она дала ему в долг.
У меня сложилось впечатление, что Зарандиа хочет поразить кита не гарпуном, а стрелой из игрушечного лука…
– Мушни, неужели вы думаете, что инкриминация покупки краденого ковра может хоть чем-нибудь уязвить такую влиятельную фигуру, как Сахнов?
– Нет, не думаю. Этим нельзя повредить и квартальному. Кстати, я и не задаюсь целью нанести какой-либо ущерб Сахнову. Полковник сражается сам с собой.
– Тогда мне непонятно, что может дать возня вокруг ковра?
– Уже дала, граф… – Зарандиа протянул мне листок бумаги. – Вот заключение экспертизы касательно тождества почерка. Извольте прочитать.
«Хоть бы не правда… Хоть бы фальшивка…» – разве что только не молился я, принимая этот проклятый листок из рук Зарандиа.
– Не может быть! – То, что я прочитал, выбило из меня привычную выдержку.
Следовало вновь овладеть собою, и, чтобы успокоиться, я сделал несколько шагов по кабинету. Вернувшись к столу, я вновь пробежал глазами текст. Написано было по-немецки.
«Получил от медемуазель Жаннет де Ламье двадцать пять тысяч российских рублей. Полковник Сахнов». И дата.
– Полковник Сахнов, – промолвил я, – член чрезвычайного совета, крестник великого князя, взял двадцать пять тысяч российских рублей у австро-венгерской шпионки, фройлайн Жаннет де Ламье… Боже мой! Боже мой! Это европейский скандал. Это компрометация его величества!.. Мушни, откуда у вас эта расписка?
– Мне дал ее Хаджи-Сеид.
– Но как она очутилась у Хаджи-Сеида?
– Мадемуазель де Ламье для передачи своих донесений в Вену пользуется каналами Хаджи-Сеида.
– Это – сказки! Все, что творится вокруг Сахнова, инспирировано вами.
– Если б даже было так, я должен был бы говорить то, что говорю. Но любопытно, что и на самом деле все обстоит так, как я вам сказал.
– И у вас нет своих связей с мадемуазель де Ламье?
– Пока нет. Послезавтра ночью, перед очной ставкой с поручиком Стариным-Ковальским, моя связь с ней будет установлена. Я жду завтрашнего дня, вернее, ужина у Кулагиных. Это дело я должен закончить не позже шестнадцатого, чего бы мне это ни стоило. Семнадцатого я должен быть в Мегрелии – у меня свидание с Датой Туташхиа.
– Постойте… Откуда вам известно, что происходит между Сахновым и мадемуазель де Ламье, когда они остаются наедине?
– От Хаджи-Сеида, ваше сиятельство, и от госпожи Тереховой. Эта дама оказалась очень способной.
– Полковник Зарандиа, я желаю и обязан знать все!
– Ваше сиятельство, вы знаете ровно столько, сколько и я. Мы говорили с вами о том, что уже свершилось. О том, чего я жду или считаю возможным ждать, я готов доложить.
– Говорите… И если можно, не рассказывайте сказок!
– Ваше сиятельство, у вас есть полное право сомневаться в моей правдивости и в моем чистосердечии, но у вас нет никаких оснований не доверять моей преданности!
– Нередко бывает, что в людях обнаруживаются свойства, каких от них не ожидаешь. Продолжайте!
Зарандиа с сомнением покачал головой.
– Будут уничтожены, – сказал он, – австро-венгерская и турецкая резидентуры. Прекратятся, по крайней мере на время, панисламистские козни турок на Северном Кавказе. У нас прибавится по одному опытному агенту в Женеве, Тегеране, Риме. Подаст в отставку полковник Сахнов, и никто, кроме нас двоих, не будет знать подлинной причины его отставки. Будет преобразована или вовсе упразднена служба распространения слухов. Ковер Великих Моголов вернется к своему владельцу, а полковнику Глебичу назначат нового адъютанта… Правда, из того, что я вам сейчас говорю, многое еще не покинуло область предполагаемого, но эти предположения должны обернуться реальностью. Иначе – не приведи, господи! – я могу очутиться в Сибири, если Кара-Исмаил и муллы не успеют до этого придушить меня в Метехской тюрьме, – и Зарандиа весело рассмеялся.
В словах моего помощника не было, казалось бы, ничего неожиданного, но фантастическая картина, набросанная его рукой, ошеломила меня, может быть, потому, что я тогда впервые представил себе все это исполнившимся, воплотившимся, существующим… О, это было циклопическое творение!
Саломе Базиерашвили-Одишариа и Шалва Зарандиа
Что до сплетен и новостей, то мы, женщины, куда как обогнали мужчин и в любопытстве, и в любознательности. А уж про женский монастырь и говорить нечего!.. Не то что про Дату Туташхиа, а про все, что творилось на сто верст кругом, нам доподлинно было известно. Умирать буду, а не пойму, как это любой пустяковый слушок разлетается в мгновение ока. Рассказать новость, передать сплетню в монастыре почитается за грех, но наша настоятельница узнавала обо всем раньше всех, и в подробностях, какие нам и не снились. И вы знаете, у нее был дар, настоящий дар отличать правду от лжи. Необыкновенный был у нее нюх на достоверность. Любили мы «…больше славу человеческую, нежели славу божью». От Иоанна, двадцать, сорок три.
Мой отец был младшим братом настоятельницы Ефимии, стало быть, происходила она из рода Базиерашвили. Мать же ее была урожденной Туташхиа, но не родственницей этим Туташхиа, а лишь однофамилицей. Не знаю, через кого и как, но Дата Туташхиа состоял в близкой дружбе с настоятельницей Ефимией. Я же попала к ней в монастырь, потому что в четырнадцать лет без памяти влюбилась, родители и упрятали меня от греха подальше. Тетка Ефимия приглядывалась ко мне целый год и, почему-то решив, что из меня получится прекрасная настоятельница, начала готовить меня к этому поприщу. Память у меня была преотличная, и мне ничего не стоило выучить наизусть все четыре Евангелия и ветхий завет почти целиком. Делилась она со мной и премудростями своего ремесла, то есть как держать в руках, в смирении и богобоязни сотню-другую женщин. Но у меня не было ни малейшей склонности к духовной деятельности. Мне было восемнадцать, время бежало легко и беззаботно, в забавах и шалостях. Бедная моя тетушка – мой воспитатель, мой наставник – была для меня мишенью тайных насмешек и беззлобных проказ. Она была туга на ухо, и это очень облегчало мою жизнь. Блестяще образованная, одинаково хорошо говорившая на французском, английском, русском, она и меня учила языкам. В монастыре запрещалось держать светскую литературу, и настоятельница выписывала иностранные и русские книги и журналы на адрес Магали Зарандиа. А уж о грузинской литературе говорить не приходится – здесь она знала все.
Однажды поздно вечером, часов в одиннадцать, – стояла тогда зима – в келью Ефимии постучали. Она ложилась обычно за полночь и быстро отперла дверь. До меня донесся шепот. Я узнала голос привратника. Когда он ушел, тетка велела мне одеться потеплее и следовать за ней.
У ворот монастыря нас ждал Шалва Зарандиа с фонарем в руке. Пока, шлепая по грязи, мы добрались до деревни, пока соскребли грязь с обуви перед тем, как подняться в дом Зарандиа, прошел битый час…
Шалва Зарандиа: Настоятельница Ефимия просила нашего отца Магали, если появится Дата, послать за ней. Когда пришел Дата, отец сказал ему, что настоятельница желает с ним повидаться. Дата обрадовался и тут же отправил меня за ней. Когда мы пришли, он, уже отдохнувший, сидел у очага и подкладывал хворост под горшок с лобио.
Едва мы переступили порог, как я поняла: наша ночная прогулка – вот из-за этого человека в черной рубахе, коричневых ноговицах и полусапожках. Он поднялся навстречу нам почтительно и склонился к руке тетки, а мне лишь улыбнулся. Нас повели к столу, который был накрыт, как водится в великий пост. Лишь за столом я узнала, что человек этот – Дата Туташхиа. Он был довольно красив, но поражала в нем больше всего порода и стать. Я сидела, не поднимая глаз, как и учила меня мать Ефимия, и уж тем более не велено было мне смотреть на мужчин. Утерпеть я, конечно, не могла и исподтишка поглядывала на Дату. Еще полагалось мне находиться непременно по левую руку от настоятельницы, стоя или сидя – безразлично, и всякий раз, как только она обратится к кому-нибудь (здесь уж неважно – к мужчине или женщине) и сделает мне знак, – прочитывать наизусть место из Евангелия, соответствующее смыслу ее речей. И хотя она была глуховата, но по движению моих губ безошибочно угадывала, что я говорю. Поэтому ложь сходила мне, если только она глядела в другую сторону. Мы с ней находились в состоянии беспрерывной войны еще и потому, что я очень редко бывала согласна с воззрениями и суждениями своей наставницы, и евангельские изречения, которые отбарабанивала по мановению ее руки, могли означать совсем не то, что отвечало бы в эту минуту ее намерению и желанию. Частенько я прочитывала нечто и вовсе противоположное ее поучениям и назиданиям, и это вызывало в ней бурю возмущения. Брови у нее начинали ползти вверх, и, поймав мой взгляд, она заводила: «Мне… в моем возрасте…» Остальное подразумевалось само собой и совершенно ничего не меняло в нашей бесконечной войне.
О Дате Туташхиа я знала все, даже больше: пылкое юное воображение дорисовывало то, о чем умалчивала молва. Да и мои знания питались не одними только сплетнями и пересудами, бродившими в монастыре. Сама мать Ефимия оказывалась моей невольной просветительницей: уча меня различать добро и зло, она то и дело приводила в пример поступки Даты Туташхиа и, случалось порой, в назидание мне сама с собой рассуждала об этом вслух. Уже в те годы мне не раз являлась мысль, что для матери Ефимии – конечно, когда-то давным-давно, в глубоком прошлом, – Дата Туташхиа был совсем не только абрагом. Она все время что-то писала, и эти записи хранились за тремя или четырьмя замками, оставшись, наверное, единственным местом, куда не могли добраться моя рука и мой взор.
Шалва Зарандиа:
– Помилуйте, госпожа Саломе! Мать Ефимия была на добрый десяток лет старше Даты Туташхиа. Я не думаю, что их могло связывать чувство или увлечение…
– Не знаю, мне и сейчас непонятно многое, но что между ними была любовь, большая и совсем необычная, это бесспорно… Так или иначе, сидим мы – Тамар и Магали Зарандиа, Дата Туташхиа, Шалва вот и мы с тетушкой, – пьем чай. Легкий разговор уже таял, то и дело прерываясь молчанием. Тут мать Ефимия и говорит:
– Неправедную жизнь ведешь, Дата!.. За грехами человеческими следует гнев божий. Людскому роду и без тебя хватает испытаний. А сколько из-за твоих грехов прибавляется бед даже здесь и сейчас! – Мать Ефимия подняла перст левой руки, и настал мой черед.
– «Всякое древо, не приносящее доброго плода, срубают и бросают в огонь». От Матфея, три, десять.
Но Ефимия хорошо разобрала мои слова и, взглянув мне в глаза, спросила строго:
– Ты о чем это?
– «Ибо всякий возвышающий себя унижен будет, а унижающий себя возвысится». От Луки, четырнадцать, одиннадцать, – выпалила я первое, что пришло мне в голову.
Настоятельница поглядела на меня с сомнением и произнесла задумчиво:
– К такому случаю уместнее сказать: «Любите врагов ваших, благотворите ненавидящим вас…»
– От Луки, шесть, двадцать семь, – уточнила я, а настоятельница продолжала:
– «Какою мерою мерите, такою и отмерено будет вам».
– От Марка, четыре, двадцать четыре, – не отстала я, и настоятельница милостиво кивнула.
– Все от бога! – промолвил Дата Туташхиа.
Ей показалось, он шутит.
– Нет! – вскинулась она. – «Огород нужно полоть…» Это сатана внушил тебе. Ты восстал против зла, но зло злом не убьешь. Когда насилием пойдешь против насилия, в одном месте зло, конечно, вырвешь, но на том месте вырастет много нового зла. Ты этого не видишь или не хочешь видеть! – Снова поднялась ее рука, и снова взгляд в мою сторону. Куда мне было деваться от ее ястребиного ока!
– Сказано: «Дом мой есть дом молитвы, а вы сделали его вертепом разбойников». От Луки, девятнадцать, сорок шесть.
Ефимия отвела от меня глаза, и я выпалила:
– «Когда услышите о войнах и военных слухах, не ужасайтесь, ибо надлежит сему быть». От Марка, четырнадцать, семь.
Магали Зарандиа не выдержал и рассмеялся. Ефимия настороженно оглядела нас.
– Прости меня, мать! – Лицо Магали приняло постное выражение. – Я был удивлен, что девочка так хорошо знает Евангелие.
– Не девочка, раба божия, – строго поправила мать Ефимия и повернулась к Дате: – Нет цели, которая могла бы оправдать столько грехов, сколько ты взвалил на себя. К чему приводят твои дела, ты знаешь не хуже меня. Когда Килиа настиг тебя и окружил дом Бечуни Пертиа, твои друзья взяли парней Куруа заложниками. Младший лишился ума и до сих пор не пришел в себя, все болеет… – Ефимия осенила себя крестом. – Ты избрал Куруа, чтобы в этом месте пресечь зло. Но перед кем и в чем виноват его мальчик?! В Хашури вы ворвались к Кандури и собственных его гостей заставили засыпать хозяина крупой. Смешно? А смеяться нечему! Кандури удавил Дастуридзе или как там его, а свалил на вас. Управляющий Амилахвари и по сей день в тюрьме, не может доказать, что не он навел вас на дом Кандури. Вроде бы одолели негодяя, вырвали зло, а смотри, на месте этого зла сколько другого зла проросло! И сколько еще дел твоих и грехов могу насчитать! Да разве перечтешь все, что понаделано в Грузии твоим именем с тех пор, как ты взялся огород полоть… Ну, заставил ты Тордуа убить Коториа! Так этот Тордуа и твердит, как ты ему велел: «Не я убил, а Дата Туташхиа». Только не поверил ему никто, и сослали беднягу на каторгу…
– Коториа изнасиловал жену Тордуа на его же глазах. Чему удивляться, если он убил насильника?
– Но изловил этого насильника ты. Ты и привел его в пацху к Тордуа. И оружие было твое. Не сделай ты этого, на нашей грешной земле одним убийством, было бы меньше. И на четырех сирот меньше было бы у бога. Да и бедняга Тордуа сидел бы в своем доме, растил бы своих четверых, а не маялся бы на каторге. Ну и что? Разделался ты со злом? Ты же простой смертный! Кто позволил тебе жить так, как ты взялся жить? «Не мир пришел я принести вам, но меч» – это лишь мессиям положено…
– От Матфея, десять, тридцать четыре, – сообщила я.
– …Только мессиям, – продолжала Ефимия. – Да и им лишь тогда, когда пора и надобность созрела, а не когда им заблагорассудится.
И снова взметнулась рука Ефимии.
– «Отдавайте кесарево кесарю, а богу богово». От Луки, двадцать, двадцать пять, – пробормотала я себе под нос, и вслух: – «А ходящий во тьме не знает, куда идет». От Иоанна, двенадцать, тридцать пять.
Мать Ефимия услышала и то и другое, но не сказала ни слова. Тут я поняла, а потом и вовсе убедилась, что с течением времени моя наставница сама вовлеклась в мою игру с Евангелием. Я поняла это, когда однажды, велев привести изречение, подтверждающее ее мысль, она тут же попросила меня произнести другое, по смыслу противоположное. Я ответила, не помедлив и минуты, а она надолго ушла в свои мысли. «Это у тебя сатанинское», – сказала она мне тогда.
– Велики грехи твои, Дата, – продолжала свое мать Ефимия, – велики, и несть им числа. Хочу понять, с какой стороны подкрался к тебе сатана, какой тропой шел, через какую щель пролез в твою душу. И как сумел изгнать из тебя благодать… Скажи мне, зачем ты все это делаешь?
– Разве непонятно? – Дата Туташхиа обвел глазами всех, кто сидел в комнате.
– Совсем непонятно! – ответила мать Ефимия.
– И вам непонятно, отец? – спросил Дата Магали.
Отец хотел было промолчать, но, увидев, что молчание затягивается, проговорил негромко:
– Я-то знаю, да только…
– Что знаешь? – повернулась к нему настоятельница.
– Почему он это делает…
– Почему?
– Не в силах не делать, вот почему!
|
The script ran 0.043 seconds.