Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

А. И. Эртель - Гарденины, их дворня, приверженцы и враги [1889]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic, sci_history

Аннотация. А. И. Эртель (1885 -1908) - русский писатель-демократ, просветитель. В его лучшем романе «Гарденины» дана широкая картина жизни России восьмидесятых годов XIX века, показана смена крепостнической общественной формации капиталистическим укладом жизни, ломка нравственно-психологического мира людей переходной эпохи. «Неподражаемое, не встречаемое нигде достоинство этого романа, это удивительный по верности, красоте, разнообразию и силе народный язык. Такого языка не найдешь ни у новых, ни у старых писателей». Лев Толстой, 1908. «Гарденины» - один из лучших русских романов, написанных после эпохи великих романистов» Д. Святополк-Мирский, 1926.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

Пойдем, Ефим Иваныч, чай пить. Во время чая Ефим опять-таки проявлял странное и дерзкое безучастие и, казалось, нимало не был тронут милостивым обращением Капитона Аверьяныча. — Так шибко бежит Грозный? — спрашивал Капитон Аверьяныч, отрываясь от блюдечка. — Бежит, — нехотя цедил Ефим. — Не осрамит он нас, а? — Ну, я не ворожейка. — Да как думаешь-то? — Это уж вы думайте, коли охота. В груди Капитона Аверьяныча так и клокотало от подобных ответов, багровые пятна выступали на его щеках, казалось, вот-вот терпение его лопнет. Но он крепился, сдерживался и только изредка поскрипывал зубами да раздражительно шмыгал ногами. А Ефим как ни в чем не бывало сидел себе с скучным и упрямым лицом и тупо смотрел в угол. Наконец Капитон Аверьяныч достал из-за пазухи Ефремове письмо и, тоже не глядя на Ефима, попросил его снести письмо на почту. Одно время казалось, что Ефим и на это ответит какою-нибудь грубостью, — по крайней мере он медленно и неохотно взял письмо, но тотчас же оживление мелькнуло в его тусклых глазах, и он проворно вышел из избы. Он не успел еще скрыться за воротами, как по направлению к огородам прошумела своими юбками Маринка. Спровадивши наездника, Капитон Аверьяныч по очереди призвал Федотку и кузнеца и подверг их самому щепетильному допросу. — Чтой-то от него вчерась будто водкой разило? — спрашивал он. Но и кузнец и Федотка стояли на одном: хмельного Ефим не касается. Капитону Аверьянычу оставалось убедиться в своей ошибке и успокоиться на этот счет. — Ну, а вообще, что он, как? Не примечали вы за ним чего-нибудь эдакого… особенного? — допытывался Капитон Аверьяныч. На это кузнец с величайшими потугами набормотал с десяток слов, из которых можно было разобрать, что «Маринка — ведьма, и хотя же ейный отец замыкает ее на ночь, но он своими глазами видел» и т. д., — одним словом, набормотал таких глупостей и завершил эти глупости таким непристойным изражением, что Капитон Аверьяныч вскочил, плюнул, зашипел: «Ах ты, сквернословец окаянный!» — и прогнал его с глаз долой. Не лучше было и с Федоткой. — Что я вам хотел доложить-с, Капитон Аверьяныч, — проговорил Федотка, откашливаясь в руку и таинственно понижая голос. — Ну, ну? — нетерпеливо торопил его Капитон Аверьяныч, даже приподымаясь с лавки. — Теперича княжой наездник-с… Как он есть уважаемый человек-с… — Ну? — И теперича касательно купцов-с… — Федотка начинал путаться под пристальным и страшным взглядом конюшего. — Тоись, к примеру, не-ежели, говорит, фунт говядины на человека-с… — Чего ты канителишь?.. Ну? — Я иду-с, а Сакердон Ионыч зовет-с… велели сесть-с. — Черт! Что ты за душу тянешь, — загремел Капитон Аверьяныч. — Больше ничего, как они есть дьяволово отродье-с, — торопливо сказал опешенный Федотка. — Кто? — Они же-с… Ефим Иваныч! — Тьфу, тьфу!.. Да вы белены, что ль, объелись с кузнецом? Эдакого чего-нибудь не замечал ли? Как он, эдак… Девка тут… Что за девка такая? Федотка вытянулся, выпучил бессмысленно глаза. — Никак нет-с, ничего не примечали, — ответил он. Капитон Аверьяныч помолчал и затем произнес в раздумье: — Рожа-то, рожа-то отчего такая?.. И грубит… явное дело — грубит! Ну, а как он с Кроликом? — Обнаковенно-с… — Ну, а что говорят? Сакердон Ионыч не говорил ли чего? — Точно так-с. Сакердон Ионыч прямо говорит — Грозный не годится супротив Кролика-с. — О!.. Когда же он говорил? — Федотка сказал. Капитон Аверьяныч развеселился. — Ну, ступай, — вымолвил он благосклонно, — ни на секунд не отлучаться из конюшди! Господь пошлет — завтра красненькую получишь. Несмотря на такое милостивое заключение, Федотка вернулся в конюшню сам не свой от злости. — Ах, дьявол тебя побери! — ворчал он, изо всей силы отбрасывая ногой какую-то щепку. — Аль влетело? — в один голос осведомились кучер Захар и кузнец Ермил. — Ну, обожрется, — окрысился Федотка, — у нас тоже права! — Так что ж ты словно из бани? — А то, вот уйду к купцам, больше ничего!.. Черти, идолы!.. У людей-то жалованья сотенный билет да еда, а тут… Дай-кось затянуться, дядя Захар! Время тянулось для Капитона Аверьяныча с убийственною медленностью. Волнуемый мыслями о завтрашних бегах, он то выходил за ворота и рассеянно смотрел, как на выгоне толпился народ, виднелись телеги с лошадьми, — там происходил конкурс битюгов; то опять возвращался во двор, шел с новым вниманием осматривать Кролика, то отправлялся бродить по заводу. Но и в огромных казенных конюшнях ничто не занимало его. Свысока поглядел он на казенных рысаков, о которых и всегда был невысокого мнения; с величайшим презрением постоял минуты две у денника только что выведенной из Англии скаковой знаменитости, за которую отвалили что-то около двадцати тысяч рублей; равнодушно прошел через великолепные манежи; невнимательно скользнул взглядом по той комнате, где, бывало, прежде на особенный лад билось его сердце, где помещался скрепленный на шарнирах скелет Сметанки, где висели портреты старых орловских рысаков — всех этих Полканов, Барсов, Добрых, Любезных, Лебедей, Голландок, Купчих, Баб, столь дорогих истинным ревнителям заводского дела. Там и сям с Капитоном Аверьянычем встречались знавшие его наездники, барышники, коннозаводчики. Наездникам он отвечал на поклоны едва заметным наклонением головы; барышникам — иному протягивал палец, иному — два, крупным всю руку; когда его подзывал к себе значительный помещик, он неизменно снимал шапку и почтительно вытягивался. Но лицо его во всех случаях хранило одинаково важный вид достоинства и независимости. Некоторые наездники познаменитее и барышники помельче приглашали его в гости, но он отказывался: частью из гордости, не желая вступать в фамильярные отношения с этим людом, частью оттого, что ему было не до гостей. И опять шел к себе на квартиру, потупив голову, задумчиво постукивая костылем, напевая «Коль славен». «Вон идол-то гарденинский!» — шептались наездники, уязвленные гордостью Капитона Аверьяныча. Перед вечером «идол» сходил к Сакердону Ионычу, напился у него чаю и, когда к тому стали собираться гости, вернулся домой. Боясь уронить свое достоинство, Капитон Аверьяныч не спрашивал у старика ни о Кролике, ни о том, как ему кажется Ефим, а Ионыч, в свою очередь, только вскользь похвалил ход Кролика и вскользь упрекнул Капитона Аверьяныча, что и он «погнался за скоропихами». Все остальное время они пробеседовали о прежних временах, пестря разговор лошадиными именами, вспоминая старинных помещиков и старинные заводы, негодуя на нонешнее, прискорбно вздыхая о невозвратном. Ночь была душная. В отдаленье слышались неясные раскаты грозы. Капитон Аверьяныч тяжко вздыхал, ворочаясь на перине, никак не мог заснуть. То ему чудились подозрительные звуки — половица скрипнула… дверь отворилась в конюшню… лошадь загремела копытом… Несколько раз он босиком выходил из избы, пристально и тревожно всматривался в темноту, шел в конюшню… Голос кузнеца неизменно окликал его: «Кто тут?»-все было благополучно. Правда, Ефим воротился очень поздно, но, как бы в доказательство своих чистых намерений, спокойно храпел рядом с Федоткой. Промаявшись, пока забрезжил рассвет, Капитон Аверьяныч решительно поднялся с перины, оделся и вышел на крыльцо. Лицо его страшно осунулось и побледнело, по всем членам ходил какой-то неприятный озНоб. Напрасно он старался думать о другом — о сыне, о том, что теперь делается в Гарденине, о старине, про которую говорил вчера с Сакердоном Ионычем-, — мысли его неотвязно обращались к Кролику. Петухи перекликались. Густые облака покрывали небо; из-за них медным светом сквозила заря, придавая какой-то рыжий оттенок малопомалу выступающим очертаниям. С степи тянул влажный ветер. Дождик накрапывал. К десяти часам установилась самая благоприятная погода. Дождик прибил пыль; облажа косматыми прядями заслонили солнце; сделалось прохладно. С утра все село, вся слободка, почти все население завода высыпали на дистанцию. Туда же стремились помещики и купцы в колясках, в шарабанах, э широких степных тарантасах; в щегольском фаэтоне четвериком проследовало начальство, блистая орденами и эполетами; с квартир один за другим, шагом, в сопровождении поддужных, выезжали наездники! набожно крестясь в воротах; поджарые грумы и жокеи вели в поводу поджарых и короткохвостых скаковых лошадей. Капитон Аверьяныч отправился на бега тоже в тарантасе. Тройка плелась шагом. Волосатый Захар, имевший обыкновение вполголоса беседовать с лошадьми, сидел теперь как врытый и упорно молчал: торжественность минуты сковала ему язык. Позади тарантаса ехал на Кролике Ефим; застывший и съежившийся Федотка растерянно выглядывал из-за его спины… Лицо Ефима сделалось из оливкового каким-то шафранным, глаза были не то пьяные, не то бешеные. Никогда еще Федотка не чувствовал такого страха перед наездником, он даже на его понурую спину не мог смотреть без содрогания. Ефим рвал и метал, когда запрягали Кролика; не говорил, а рычал; ни за что ни про что сунул Федотке в зубы и на осторожное замечание Капитона Аверьяныча: «Не туго, Ефим Иваныч, чересседельник-то?» — так крикнул: «Знаем!.. Указывай кому-нибудь!» — что все присутствующие оторопели, особенно когда Капитон Аверьяныч внезапно посинел и с перекосившимся лицом приподнял костыль. К счастью, Ефим не приметил этого, а Капитон Аверьяныч молча повернулся и пошел садиться в тарантас. Беседка сплошь была занята господами и купцами-коннозаводчиками. Бок о бок с самим «генералом» краснелась лоснящаяся подушка Псоя Антипыча; выпяченная грудь его сияла, как иконостас, многочисленными медалями. Генералу не особенно приятно было такое соседство: от патриота несказанно разило потом, но приходилось поневоле подчиняться: Псой Антипыч не отставал от него ни на пядь. Вокруг беседки и дальше, почти наполовину обнимая ипподром, толпился народ. В середине круга стояла небольшая кучка наездников, поддужных, жокеев, конюших, — всех, кто для беседки не вышел рангом, а между тем так или иначе был свой человек. Тут же, рядом с Сакердоном Ионычем, превышая всех головою, стоял гарденинский конюший. Состязание было в полном разгаре, но Капитон Аверьяныч рассеянно следил за ним. Бежали в три заезда трехлетки, затем четырехлетки с поддужными и без поддужных. Публика шумела и волновалась. В беседке махали платками, фуражками, раздавался гул поздравлений. Разгоряченные, растерянные, торжествующие лица мелькали перед Капитоном Аверьянычем, а он ничего не видел. Сакердон Ионыч был в раздражительном настроении: призы все попадали купцам. Нифонтовы, Пожидаевы, Веретенниковы, Синицыны оставляли за флагом Молоцких, Ознобишиных, Храповицких… «Ах, пусто б вам было! — бормотал старик, сердито сверкая глазками и топчась на месте. — Ах, пусто б вам… ах, раздуй вас горой!.. Ах, батюшки вы мои, старииные рысачки! — и вдруг с угрожающим видом повернулся к Капитону Аверьянычу: — Смотри! Не осрами и ты своих господ!» Капитон Аверьяныч криво усмехнулся и еще крепче стиснул пересмякшие губы. — На все возрасты! — раздалось из беседки. Трое подъехали к столбу: Наум Нефедов на Грозном, Ефим на Кролике и наездник-любитель на приземистой кобыле темно-серой масти. Как и подобает человеку, видавшему виды, Наум Нефедов сидел весело, самоуверенно, молодецки растопырив нафабренные усы, хватом откинувшись назад, точно играя синими шелковыми вожжами. Ефим сгорбился, понурился, нехорошо глядел исподлобья, руки его заметно дрожали. Любитель был бледен, как бумага. Грозный всем поведением своим подражал Науму Нефедову: он так же самоуверенно и весело посматривал по сторонам, играл удилами и, точно наперед зная все порядки, так и застыл у столба, чутко насторожив уши, рисуясь своей лебединой шеей. Кролик же ничего не понимал. Недоумевая, косился он огненным глазом на непривычное скопище народа; на человека с красным околышем, который суетился у столба и, прищуривая глаз, покрикивал: «Еще на полголовы!.. Еще подайся!.. Назад!.. Вперед!» Кроме того, Кролик чувствовал, как совершенно зря шевелились удила в его губах, и опять не понимал, что это значит. Он весь как-то собирался, поджимал хвост, неуверенно переступал с ноги на ногу… А тут еще глупая серая кобыла выставилась на целую голову вперед, и растерявшийся любитель поворотил ее перед самой мордой Кролика… Кролик даже содрогнулся от изумления и широко раздул ноздри… «Динь-динь-динь!» — загремело над самым его ухом. Грозный точно стрела вылетел на добрую сажень. Даже кобыла показала Кролику сначала хомут свой, унизанный блестящими пуговками, а потом и седелку с голубою подпругой… И только в это мгновение Кролик почувствовал, что Ефим на особый лад шевельнул вожжами. Он стремительно влег в хомут, ринулся вперед… Вдруг удила больно рванули его. Сбитый с толку, он не в очередь взмахнул ногами, наддал, перевалился, запутался, злобно взглянул на кобылу, судорожно махавшую хвостом перед самой его дугой, и приложив уши, сделал отчаянный прыжок. Кобыла осталась назади. Тогда Кролик справился, вытянулся — и, не чувствуя мешавших ему почему-то вожжей, спорым, низким ходом поравнялся с Грозным. — Живота аль смерти, толсторылый черт? — прошипел Ефим. — Не плюй в колодец, Ефим Иваныч… Авось, годимся, — умильно ответил Наум Нефедов, не поворачивая головы. — То-то! Капитон Аверьяныч, не отрываясь, не мигая, напряженно расширенным взглядом смотрел на Кролика. Вот Кролик запоздал у столба, отчего-то замялся, сделал неудачный сбой… Капитон Аверьяныч простонал. — Эх!.. — отозвался Сакердон Ионыч… И оба разом воспрянули. — Ого! — с величайшим возбуждением восклицал княжой наездник. — У заднего колеса!.. У переднего колеса!.. В хвосте!.. На полголовы вынес!.. Ой, наддай!.. Ой, голубчик, наддай!.. Держись, Наумка!.. Знай, купеческий выкормыш, какова настоящая барская лошадь! Капитон Аверьяныч гордо выпрямился. Так продолжалось с полминуты. Вдруг Наум словно толкнул Грозного… Кролик сразу очутился в хвосте. — Ничего, ничего… — бормотал Сакердон Ионыч, впиваясь своими старческими глазами, — ничего… Сколь у него пороху хватит… сколь пороху… Однако чем дальше, тем шло хуже. На втором повороте Кролик был у заднего колеса, когда бежали мимо беседки — отстал на сажень и скоро поравнялся с кобылой, которая несомненно готовилась остаться за флагом. — Вперед можно было предсказать, — произнес генерал, когда Грозный второй раз приближался к беседке. — Исполать, Нефедов, — прохрипел Псой Антипыч, махая картузом, — и в сторону генерала: — Радуюсь, вашество… взыскан… первый завод имею в Расее, окромя казенных!.. С казенными не равняюсь, ваше-ство, потому как ты есть колдун по эфтой части! Генерал осклабился и крикнул: «Браво, браво!», ударяя в ладоши. С беседки послышался гул. — Ой, лихо! — шептал Ионыч, нервнически перебирая губами. — Ой, не чисто, Аверьянов!.. Ведь задерживает Июда… убей меня бог, задерживает… — и, не в силах больше топтаться на месте, подбежал к самой дорожке. Капитон Аверьяныч посинел, как чугун, углы его губ отвалились, он как-то неестественно вытянулся, вздрогнул и вдруг покачнулся набок. Кто-то бросился поддержать его. — Мм… — промычал Капитон Аверьяныч и сразу оправился. — Не тронь! — сказал он строго. В это время Ефим поравнялся с Ионычем, — в это же время Наума приветствовали из беседки. Ефим взглянул вперед — что-то неописуемое мелькнуло в его глазах. — Я думал, ты наездник, — гневно крикнул Сакердон Ионыч, перегинаясь всем корпусом в сторону Ефима, — а ты… — и он прибавил скверное, презрительное, позорное слово. Вслед за этим все ахнули. Кролик сердито рванулся из хомута, сделал великолепный, полный сбой, вытянулся, распластался по земле… Наум Нефедов почувствовал за собой шумное дыхание. «Что за диковина!» — подумал он, холодея, и, не оглядываясь, ударил Грозного вожжою. — Вре-ешь! — раздался за ним сиплый голос. — Рано в ладошки забили! Все смотрели, затаив дыхание. Без понуканья, без ударов, с свободно опущенными вожжами, с гордым и спокойным сознанием своей силы Кролик мчался к столбу. Очевидно было, что не только брошенная в полуверсте темно-серая кобыла, но и знаменитый Грозный останутся за флагом. Однако Наум Нефедов нашелся: только что Кролик миновал флаг, Грозный прыгнул раз, два… десять… двадцать раз. Псой Антипыч сделался из красного коричневым, даже крякнул от удовольствия. — Ваше-ство! Ваше-ство! — хрипел он. — Грозный-ат не проиграл… с круга сведен… за проскачку!.. Вели записать, что с круга сведен! Но его никто не слушал. Толпа оглушительно ревела. Генерал, окруженный господами, подошел к Ефиму, похвалил его, подарил двадцать пять рублей, с восхищением осмотрел лошадь… Кто-то из помещиков указал на конюшего: — Вот таких бы нам людей, ваше-ство! Завод единственно ему обязан. — А! Благодарю, благодарю, старик, — благосклонно произнес генерал, — ну, что, рад? Порода какая? Капитон Аверьяныч страдальчески улыбнулся, разжал губы, выговорил: «Ра… ваш… Ви… сын… Витязь…» — язык его заплетался. Генерал вопросительно оглянулся. — Ошалел от счастья, ваше-ство, — снисходительно посмеиваясь, пояснил помещик. — Да, да… Ну, спасибо, спасибо. Неслыханная резвость, неслыханная. Спустя час Кролик свободно, «спрохвала», без соперников, прошел двухверстную «перебежку», и Капитону Аверьянычу вручили оба приза. Капитон Аверьяныч уже оправился к тому времени и, весь сияя от затаенного торжества, весь переполненный обычным своим достоинством, стоял без шапки в кругу господ и спокойно излагал генералу происхождение Кролика. Генерал полез было за бумажником, — ему хотелось поощрить столь образованного конюшего, но посмотрел, посмотрел на обнаженный череп Капитона Аверьяныча, на гордое и важное выражение его лица и вдруг отстегнул свои великолепные часы и протянул ему: — Спасибо, вот тебе на память. Капитон Аверьяныч, нимало не утрачивая своего достоинства, наклонился, сделал вид, что хочет поцеловать руку его превосходительства. Генерал быстро спрятал руку. Вечером гарденинские праздновали. Ефима и Капитона Аверьяныча приходили поздравлять. На столе стояла закуска, кипел огромный самовар, возвышалась четвертная бутыль с наливкой. Генеральские часы производили ошеломляющее действие. Их с жадностью разглядывали, взвешивали на руке, угадывали, сколько за них заплачено, говорили Капитону Аверьянычу льстивые слова. — Я что!.. Я — пятое колесо в эфтом деле! — уклонялся Капитон Аверьяныч. — Вот кому слава — Ефиму Иванычу! Сакердон Ионыч так и дребезжал от радости; он суетливо шмыгал своими валенками, выпил две рюмочки наливки, раскраснелся, посасывал беззубыми деснами тоненький ломтик колбасы и беспрестанно покрикивал: — На императорский веди, Аверьянов!.. В Москву!.. В Питер!.. Пущай потягаются с настоящим рысаком!.. Пущай потягаются, алтынники!.. А! Вот как по-нашему!.. Вот что означает истинная охота! Ефим, в свою очередь, был награжден с избытком: кроме того, что накидали в его шапку генерал и господа, Капитон Аверьяныч подарил ему сто рублей. Тем не менее выражение торжества мешалось на его лице с выражением какого-то подмывающего беспокойства. Злобно оскаливая зубы, он повествовал, как с умыслом дал Наумке уйти вперед, чтоб затем осрамить его «не на живот, а на смерть». — Ха, стерва! Ефима собрался обогнать!.. Ефима удумал за флагом кинуть!.. Нет, видно, погодишь, толстомордый… видно, не на того наскочил! — куражился Цыган и хлопал рюмку за рюмкой. Капитон Аверьяныч на все смотрел снисходительно. «Дай срок, — думал он, — воротимся домой — подтяну! Ты у меня помягчаешь!» За перегородкой пили чай и водку «молодые люди»: все гарденинские, фельдфебель Корпылев, два-три конюха, пришедшие с поздравлением. Федотка в каком-то торжественном упоении в десятый раз рассказывал о событиях. И он, и Ефим, и даже Захар — все получили награду, все плавали в блаженстве. О том, что делалось в конюшне, никто и не думал, потому что Кролик был вывожен, вычищек и всем лошадям задали корму. Теперь уж прошла необходимость «издыхать у денника». Капитон Аверьяныч иногда заглядывал за перегородку, милостиво осклаблялся, шутил, — даже непристойности, часто срывавшиеся у кузнеца, теперь не вводили его в гнев. Он только осведомился у Корпылева: — А где эта… как ее — Дарья? Марья? Лукерья? — дочка-то твоя где? Пьяный фельдфебель лукаво рассмеялся. — Уехамши! — коснеющим языком пролепетал он. — К тетке отпросимши… в Чесменку!.. А я и рад!.. Военного народа в Чесменке-то — ау!.. Не прогневайся!.. Шалишь!.. А я и рад… хе, хе, хе! Было около полуночи. Кузнец обругался, вместо того чтоб проститься, и пошел спать. Гости тоже начали расходиться. Вдруг кузнец просунулся в окно и торопливо позвал Федотку. Спустя пять минут Федотка ни жив ни мертв прибежал из конюшни. — Неблагополучно, Капитон Аверьяныч! — крикнул он не своим голосом. — Что? Что? — С Кроликом неблагополучно-с! Все, кто был в избе, бросились в конюшню. Зажгли фонари. Капитон Аверьяныч пошел в денник… Кролик лежал, вытянувши шею, тяжко водил потными боками… Хриплое дыхание вырывалось из его широко раздувавшихся ноздрей. — Батюшка… что с тобой? — дрожащим голосом проговорил Капитон Аверьяныч. Кролик взглянул тусклым, слезящимся глазом на фонарь, рванулся, встал на передние ноги. Но колени подгибались; он шатался; мускулы его так и вздрагивали от непосильного напряжения. Подсунули вожжи под его брюхо, кое-как приподняли, вывели народом на двор… Там он так и упал на траву. Сакердон Ионыч сидел возле и пьяненьким, плачущим голоском шамкал: — Кровь пусти, Аверьянов… Пусти кровь! Капитон Аверьяныч не слушал. — Запрягать! — загремел он и сам бросился к дрожкам. В несколько минут лошадь была готова. Захар трясущимися руками ухватился за вожжи, Капитон Аверьяныч как был, без шапки и сюртука, повалился сзади, и во весь дух помчались к генералу. Случай был чрезвычайный. Генерал искренне огорчился и сказал, что сейчас же пришлет ветеринара. Ветеринар застал странную, фантастическую картину. Фонари неумеренным светом прорезали мрак ночи. Отовсюду выступали ошеломленные лица. Тени черными силуэтами качались на стенах, мелькали на траве… Кролик лежал, растянувшись во весь рост, судорожно вздрагивал ногами, от времени до времени порываясь встать, дыша с каким-то журчащим, захлебывающимся шумом. Над ним стоял огромного роста человек, в одной жилетке, в очках, с седыми волосами, всклокоченными с затылка. Старичок в валенках, с головою точно в белом пуху, сидел возле и всхлипывал, что-то бормоча и неутомимо быстро шевеля губами. Ветеринар осмотрел лошадь, кое о чем спросил, в недоумении развел руками, однако же приказал втирать мазь, влить в рот бутылку какой-то микстуры. Все пришло в движение. Кузнец и Федотка засучили рукава, взяли щетки, изо всех сил принялись растирать Кролика. Другие разжимали его стиснутые зубы, вливали микстуру. — Дюжей!.. Горячей!.. Досуха втирай! — отрывисто приговаривал Капитон Аверьяныч. — Кровь киньте, дурачки — и-и!.. Кровь киньте! — шамкал Сакердон Ионыч и, путая во хмелю нонешнее с невозвратным, прибавлял: — Ой, быть вам под красною шапкой!.. Ой, задерут вас на конюшне!.. — Прямо — с глазу случилось, — шептали в толпе. — А где же Ефим Иваныч? — спросил кто-то. Но Цыган исчез. Ни мазь, ни микстура не оказывали действия. — Что ж, можно попробовать и кровь, — равнодушно сказал ветеринар и достал ланцет. На рассеете сын Витязя и Визапурши пал. Желтые пятна фонарей печально мигали в волнах сероватой утренней мглы. Измученные, бледные, молчаливые люди были угрюмы. В конюшне беспокойно всхрапывали лошади. В воротах сидели на задних лапах неизвестно откуда явившиеся собаки и облизывались на падаль, на лужу черной запекшейся крови. Капитон Аверьяныч долго смотрел на Кролика. Ни одна черта не шевелилась на его застывшем лице. Но вот выдавилась слезинка, повисла на реснице, поползла по щеке, нервически дрогнули крепко сжатые губы… «Подавай!» — глухо сказал он Захару и торопливо ушел в избу. Спустя десять минут тройка стояла у крыльца. Капитон Аверьяныч вышел, ни на кого не глядя, сел в тарантас; пристяжные, пугливо озираясь и прижимаясь к оглоблям, натянули постромки… Вдруг из конюшни раздался отрывистый, сиплый, полузадушенный лай: это рыдал Ефим Цыган, скорчившись в углу, где стояли мешки с овсом, где было темно, где никто не мог увидеть Ефима — его искаженного отчаянием лица. — Пошел! — злобно крикнул Капитон Аверьяныч. VIII Прерванное свидание. — Николаев проект. — Первая жертва на гарденинскую школу. — Что услыхала Элиз из окна своей комнаты. — Что обдумала Фелиу, ата Никаноровна. — Управитель в гневе от двух неприятностей. — О неуместном вмешательстве Ефрема в Федоткины дела. — Ссора, смерть, похороны. — Как отеу, с сыном простились навсегда. Вот и расстаемся, Лизавета Константиновна! — Почему? — Как почему?.. Вы — направо, я — налево. Вам предстоят балы, выезды, театры, мне — тоже, пожалуй, выезды, но в ином смысле… Элиз задумчиво чертила зонтиком. Августовское солнце пронизывало разреженную листву аллеи. Мягкие узорчатые тени пали на светлое платье Элиз, на ее потупленную голову… Вдруг она выпрямилась. — Послушайте… — Все было тихо, так тихо, что было слышно, как падал лист, как где-то вдали сорвалось подточенное червяком яблоко, как на той стороне, за гумнами, мерно и дружно стучали цепы. — Послушайте, Ефрем Капитоныч, — нерешительно повторила Элиз, — будто это так необходимо? — Не знаю-с. — Вы долго пробудете здесь после нас? — О, нет! Неделю, я думаю. Элиз помолчала. На ее лице, не успевшем загореть от деревенского солнца, изображалась странная борьба; глаза вспыхивали и погасали. — Как ваши отношения с отцом? — спросила она таким голосом, как будто это и было то важное, что ей хотелось сказать. — Вооруженный нейтралитет, — ответил Ефрем, сухо засмеявшись. — Отец… я не знаю, что с ним, но с самых этих дурацких бегов он страшно замкнут, зол и мрачен. Я не говорю с ним десяти слов в сутки, — невозможно говорить. Каждое слово мое он рассматривает как непомерную глупость. К счастью, мало бывает дома: с зари до зари в своем лошадином царстве. Вы знаете, у него новая idee fixe: сестра покойного Кролика… — видите, какое я питаю уважение к вашим лошадям! — Так вот эта сестрица тоже проявила рысистые таланты. Наездника отец воспитывает теперь из «своих» — Федота, и вот… — Зачем вы говорите о таких неинтересных вещах? — нетерпеливо прервала Элиз. — О чем же прикажете? Элиз покраснела, с досадою прикусила губы и, опять придавая какую-то ненужную значительность своим словам, спросила: — Что сделалось с этим несчастным? Ефрем не понял. — Ну, с тем, с прежним наездником? — А! Ей-богу, не могу вам доложить. Он ведь остался в Хреновом, Пьянствовал, буянил, бегал с ножом за некоторою девицей… Кстати, кузнец Ермил утверждает, что девица эта — ведьма. Как же, говорю, так ведь это, мол, предрассудок? Сам, говорит, видел: у ней нога коровья. Чем не средние века? — Ефрем опять засмеялся нехорошим, натянутым смехом. — Вы раздражаетесь. Я не люблю, когда вы раздражаетесь, — прошептала Элиз, и вдруг в ее глазах мелькнула решительность. — Послушайте… это вздор, что вы говорите… то есть о том, что я — направо… — выговорила она торопливым, внезапно зазвеневшим голосом. — И вы сами знаете, что это вздор. Зачем?.. Разве нужно играть в слова?.. Выезды, балы!.. Зачем это нужно говорить?.. О, как я ненавижу, когда говорят не то, что думают, и несправедливо! Прежде, давно, это было справедливо, но я много передумала… я вам очень благодарна… Я вижу, какой ужас и какая неправда жить так — что я говорю — жить! — так прозябать, так влачить жизнь. Впрочем, это неважно… и я не об этом… я о том, что так не должно кончиться. Вы уедете, а дальше? Что мне делать? Неужели вы не видите, что я решительно, решительно… не знаю, что мне делать? Читать? Развиваться?.. Ах, может быть, это и хорошо, — и, конечно, хорошо! — Но я-то не могу… Как! Изо дня в день читать, до какой степени все несчастно, униженно, забито… до чего торжествует ненависть, кипит злоба, царит неправда — и сидеть сложа руки? Ехать на бал к князьям Обрезковым? В оперу, к модистке?.. О, какая низость, какая гнусность!.. Помните, мы читали об этих несчастных — Пила, Сысойка и так далее… Ведь поразительно?.. Ну, хорошо, поразительно, — а дальше? Что же дальше-то, вы мне скажите, — неужели делать визиты и слушать комплименты?.. О, какая гнусность! — Лизавета Константиновна, вы не одна. Всегда помните, что вы не одна… — Голос Ефрема дрогнул. — Глупости! — воскликнул он сердито. — Я не в любви вам изъясняюсь… И, пожалуйста, пожалуйста, не заподозрите во мне селадонишку какого-нибудь… я только об одном: слово, одно слово скажите, — товарищи, друзья, все явятся на помощь. Я раздражен, я злюсь — это верно, да отчего?.. Эх, что пустое толковать!.. Готовы ли вы, вот в чем вопрос. Шутки плохие, шаг решительный… Помните, мы с вами о красивом сюжете-то говорили? И теперь повторяю: экая важность очертя голову в пропасть ринуться! Гвоздь в голове, нервы взвинчены, подмывающая обстановка, особенно ежели на заграничный манер с знаменами да с музыкой — вот тебе и красивый сюжет! Нет, ты попробуй претерпеть шаг за шагом, пядь за пядью, вершок за вершком!.. Попробуй обуздать мелочи, ничтожности; приучи себя к тысячам булавочных уколов, к тысячам микроскопических неудобств, к самым прозаическим жертвам, К самым будничным мукам — вот подвиг! — Вы меня запугать хотите? — О, нет! Я хочу, чтобы вы, прежде чем отрезать якорь, приготовились хорошенько… Напрасно хмуритесь, — вас жалеючи говорю. Бросить терем красной девице по «нонешнему» времени ничуть не мудрено Некоторые так даже основательно бросают — фиктивно замуж выходят. Все можно, да что толку? Лучше всего поприглядеться да приготовиться. Вот у вас разные есть таланты… — Ах, вы опять о моих талантах! — Нет, я серьезно говорю. Есть много талантов, а таких, чтобы к делу приспособить, — таких нету. Легко сказать: «Иду!», да с чем? Умеете ребят учить? Не умеете. Хворая баба придет за советом, рану нужно перевязать — опять-таки не умеете. А письмо написать солдату? А указать закон? А пояснить права? То-то вот… Штука нехитрая, но надо же заняться этим, а в Питере и возможно и доступно. — Вы думаете? — сказала Элиз, горько усмехаясь. — Я уверен. — А что скажет на это maman? — Я уверен, что возможно, — упрямо повторил Ефрем. — Надо бороться — и уступит. Есть ведь на курсах и настоящие барышни, добились же! А не так, опять повторю: только слово скажите. — Не знаю… не знаю, — печально прошептала Элиз. Что-то еще просилось на ее губы, какие-то действительно важные слова, но она не могла их выговорить и вдруг заплакала. Ефрем вспыхнул и невольным движением схватил ее руки, беспомощно раскинутые на коленях. — Друг мой… милый мой друг! — вырвалось у него. — Прочь!.. Прочь, хамово отродье! — раздался визгливый, старчески-разбитый голос, и из ближайших кустов выскочила растрепанная, разъяренная Фелицата Никаноровна. Ефрем вздрогнул, выпрямился, необыкновенная злоба исказила его лицо. Но глаза его встретились с испуганными, детски-растерянными глазами Элиз, уловили жалкое выражение ее губ, он услыхал ее шепот: «Ради бога, уходите поскорей!», тотчас же потупил голову и с кривой усмешкой, с видом неизъяснимой презрительности быстро удалился в глубину сада. — Ах ты, разбойник! — кричала ему вслед Фелицата Никаноровна. — Ах ты, холопская морда!.. Ах ты, самовольник окаянный!.. — И затем накинулась на Элиз: — Прекрасно, сударыня!.. Куды превосходно!.. Генеральскаято дочь, да с дворовым! С крепостным!.. Ступай, сейчас, ступай, негодница, в покои!.. Давно провидела… давно чуяло мое сердце… Святители вы мои! Чья кровь-то, кровь-то у тебя чья?.. Аль уж не гарденинская?.. Аль уж ты выродок какой?.. Сейчас ступай, пока мамаше не доложила!.. Элиз сидела бледная до синевы, с неподвижными бессмысленными глазами, судорожно стиснув губы. Фелицата Никаноровна грубо рванула ее за рукав… и вдруг опомнилась. — Матушка! Что с тобой? — вскрикнула она. Элиз молчала. Только в горле у ней переливался какой-то всхлипывающий звук. Тогда старуха совершенно растерялась, схватила ее за руку, — рука была тяжелая и холодная как лед, — стала расстегивать платье, дуть в лицо, крестить, распускать шнурки. — Угодники божий!.. Святителе отче Митрофане!.. Лизонька!.. Ангел ты мой непорочный, — причитала она, трясясь с головы до ног, обливаясь слезами, покрывая горячими поцелуями руки, платье, волосы и щеки Элиз. — Что я натворила, окаянная!.. Очнись, роднушка… Очнись, лебедушка… Взгляни глазками-то ясненькими… Ведь это я… я… раба ваша… Фелицата… Прогляни, дитятко!.. Усмехнись, царевна моя ненаглядная… Побрани хрычовку-то старую… По щеке-то, по щеке-то меня хорошенько. Губы Элиз начали подергиваться, подбородок конвульсивно задрожал, в глазах мелькнуло сознание. С выражением ужаса она оттолкнула Фелицату Никаноровну и разрыдалась. Та, как подкошенная, бросилась на колени, вцепилась в платье Элиз, ловила ее руки, заглядывала ей в лицо умоляющими, страдальческими глазами. — Прости меня, глупую! — восклицала она. — Вижу, вижу, чего наделала… Эка, взбрело в башку!.. Эка, что подумать осмелилась!.. Да кто ж его знал, мое золото?.. Не гневайся… иди, моя ненаглядная, иди… я сама доложу их превосходительству… Уж я ж его, злодея!.. Уж я ж его!.. Эка осатанел! Эка замыслил, хамово отродье, птенчика беззаступного обидеть!.. Да его и род-то весь помелом из Гарденина!.. И отцу-то припомнится, как он барскую лошадь… — Что ж это такое? — крикнула Элиз и с негодованием вскочила с скамейки. — Не смейте так говорить о нем!.. Слышите? Не смейте, не смейте!.. Я люблю его… я его невеста!.. Злая, бессердечная старуха… ступайте, доносите матери; она вас поблагодарит… она вам подарит свои обноски за шпионство!.. А я сейчас же, сейчас же уйду за ним… На край света уйду!.. Каждое слово Элиз било Фелицату Никаноровну точно дубиной. Не вставая с колен, она после каждого слова както вся содрогалась и приникала, клонилась все ниже и ниже. Личико ее совсем собралось в комочек и морщилось, морщилось точно от нестерпимой и все возрастающей боли. — Вставайте же. Я не икона — стоять передо мной на коленях! — презрительно добавила Элиз и, отвернувшись с чувством живейшей душевной боли, с чувством несказанного стыда и обиды за Ефрема пошла по направлению к дому. — Доносчица!.. Наушница!.. Из обносков стараюсь… — шептала Фелицата Никаноровна. — Матерь божия! Где же правда-то?.. Вырастила… взлелеяла… душу положила… Ох, нудно жить!.. Ох, святители вы мои, нудно!.. — Она с усилием поднялась и, пошатываясь, как разбитая, волоча ноги, добралась до скамейки… И много передумала, много разбередила старых ран, полузабытых страданий, — вспомнила свою долгую рабью жизнь и короткий, точно миг, просвет счастья. — Друженька ты мой!.. Агеюшко! — думала она вслух. — Не за то ли и карает господь — душу твою одинокую забыла, окаянная?.. Мало молюсь… мало вызволяю тебя от горькой напасти… Ах, тленность суетливая, сколь ты отводишь глаза, прельщаешь разум! Ефрем далеко ушел в степь. Он был мрачен., В его ушах так и звенели оскорбительные слова Фелицаты Никаноровны. В его глазах так и стояло растерянное лицо Элиз. «А! Видно, мы смелы-то лишь под сурдинку!.. Видно, барышня всегда останется барышней! — восклицал он, шагая вдоль степи, устремляясь все дальше и дальше от усадьбы, и глумился над собою, с каким-то жгучим наслаждением унижал себя. — Да и точно… какая глупость втемяшится в голову!.. Холоп, хам и вдруг возомнил… Ах, глупо, Ефрем Капитоныч!.. Ах, мальчишески глупо!.. И что означали эти слезы? С какой стати я приписал их… По делом Г Не смей мечтать!.. Не смей миндальничать!.. Дожил! Додумался!.. Сцену из романа разыграл!» Но мало-помалу вместе с усталостью от ходьбы мысли его приходили в порядок, чувство оскорбления погасло, тихая грусть овладела им. День за днем он вспоминал все эти три месяца, проведенные в Гарденине, постепенное сближение с Элиз, задушевные разговоры, мечты вслух… Любил ли он ее? О любви они никогда не говорили. Они говорили о Спенсере, о Луи Блане, о Марксе, о том, что делается на Руси и что нужно делать тем, в ком не пропала еще совесть, не истреблен стыд… Чувство нарастало само собою: без слов, без сознания, украдкою. Оставаясь наедине, они радовались, — им казалось, что радовались поговорить без помех о последней журнальной статье, о последней прочитанной книге. Никогда они не смотрели друг на друга с выражением влюбленных; никогда в их отношениях не было тех едва уловимых подразумеваний, тех пожатий руки на особенный лад, тех вздохов томных и улыбок сияющих, которые вечно сопутствуют любви. Что-то назревало, что-то волновало душу, что-то заставляло щеки вспыхивать румянцем, глаза — блестеть, речь — переполняться страстным оживлением. Но что же? Об этом не только избегали говорить, а избегали и думать. И лишь накануне разлуки оно с такой властью напомнило о себе — принудило Элиз расплакаться, а Ефрема — произнести те слова, которые он произнес. Тихая грусть им овладела. Ему было ясно теперь, как он любит Элиз, и было ясно, как робка и неустойчива, как позорно малодушна ее любовь, — если даже это любовь, а не экзальтация, не игра праздного и взволнованного воображения, не вспышка благодарности. Прежде он вечно спорил с Глебом, утверждая, что не только народу, не только разночинцу, но и барству русскому свойственна беззаветная дерзость в искании правды, независимость от традиций, решительная свобода от всякого «средневекового» хлама. Да, прежде… А теперь он по совести не мог бы это утверждать… То, что произошло в барском саду, под тенью барских лип, пожалуй, и мелочь, но какая характерная мелочь, как она говорит за Глеба!.. Дряхлый мир не помолодеет, старые мехи не вместят вина нового, Гарденины так и останутся Гардениными… «Уходите!..», да еще «поскорее…», да еще «ради бога, поскорее!..» Еще бы! Ведь в лице разъяренной старушонки разъярились все предки, вся родня, старые и новые Гарденины, — еще бы не испугаться и не отступить!.. Ах, видно, родословное дерево сильнее правды, условная мораль могущественнее свободы, традиции крепки, средневековый мрак далеко отбрасывает свою тень на грядущее!.. И по мере того как он убеждался, что «с этим все покончено», что Фелицата Никаноровна не замедлит поставить на ноги весь дом, всю дворню, «всех явных и тайных гарденинских рабов», а Лизавета Константиновна смирится и, может быть, даже ужаснется тому, что наделала, — по мере того как Ефрем убеждался в этом, в нем подымалось какое-то брезгливое отвращение к Гарденину, ему нестерпимо хотелось бежать отсюда. Никогда он не сознава с такою очевидностью, что он лишний здесь, что его связи с Гардениным столь слабы, столь надорваны… И что-тс вроде угрызений совести шевельнулось в нем, когда он подумал, как, в сущности, «пошло и буржуазно» протекли эти три месяца. Он стыдился за то, что сыт, за то, что лицо его теперь румяно, за то, что в его стареньком, потертом кошельке лежало полтораста рублей, полученных сегодня за репетиции с Рафом… между тем сколько голодных, сколько не имеющих пристанища, сколько таких, которые из-за двугривенного надрывают грудь в работе! — Ефрем Ка-пи-то-ны-ич! — крикнули с дороги. Ефрем оглянулся: по направлению к усадьбе ехал на дрожках Николай. Одно время Ефрем подумал сделать вид, что не слышит: ему страшно не хотелось говорить с кем бы то ни было, но он чувствовал усталость, а до Гарденина было не меньше десяти верст; кроме того, ему хотелось поскорее вернуться домой и сейчас же укладываться и, кстати, поскорее узнать, какая буря разыгралась дома, — по мнению Ефрема, родители, конечно, уже были осведомлены, что «натворил окаянный самовольник». — Эка вы куда забрели! А я с хутора еду, — сказал Николай. — Не хотите ли, подвезу? — И как только Ефрем сел, он тотчас же обернулся к нему и с оживлением, с сияющими глазами начал говорить: — Что я надумал, Ефрем Капитоныч… Знаете столяров домик? Ну, Ивана Федотыча, столяра? Заколоченный-то?.. Так что я надумал… вот бы хорошо школу в нем открыть! Средства нужны решительно ничтожные. Смотрите, я все уже высчитал: столы заказать, скамейки, накупить книжек… Ну, на пятьдесят целковых можно оборудовать!.. И есть уже план насчет этих-то денег… план такой, чтобы выпросить кой у кого. Я первый у Рукодеева выпрошу, еще тут у одного купца… Одним словом, пустяки!.. Но вот штука — с учительницей как быть? Положим, и это прекрасно можно бы устроить… Я знаю одну… Превосходный человек! И даже принципиальный человек вполне… я недавно получил от нее великолепнейшее письмо. Она только в августе экзамен сдала — расстроилась на скверной пище и весной не могла сдать. А теперь кончила и имеет диплом. Но какая штука, — ей никак невозможно без жалованья… Она уж рассчитывала и так и сяк, — ну, буквально невозможно. И вот тут-то огромная загвоздка. Где взять? Шутка ли — десять целковых в месяц? Видите ли, ей никак нельзя меньше десяти. И это уж я знаю, наверное знаю, что нельзя меньше. Ну, на каникулы она уж решила, чтоб не брать: значит, июнь, июль, август, половина мая и половина сентября… Вот уже вам экономия сорок целковых… А восемьдесят-то, а? И что я надумал, Ефрем Капитоныч… Вот вы теперь вхожи к господам… И во всяком случае Лизавета Константиновна, должно быть, принципиальный человек… Нельзя ли, Ефрем Капитоныч, устроить, чтоб жалованье учительнице шло из конторы, а? И, разумеется, столяров домик— чтоб разрешили. Там две половины, Ефрем Капитоныч. Одна пусть будет школа, другая — для учительницы. О, тогда будет прекрасно, Ефрем Капитоныч! Ведь школа такая полезная, такая удивительно превосходная вещь! Настроение Ефрема решительно изменилось от этих планов. Точно свежая струя ворвалась в его душу и смяла все, что там было злого, грустного и тоскливого. С горячностью он принялся расспрашивать, что за человек учительница, и сколько, примерно, в Гарденине ребят школьного возраста, и велик ли размер избы, и кому можно заказать столы и парты. Вожжи были брошены, лошадь шла, переступая с ноги на ногу, благодушно помахивая головой, а Николай и Ефрем, заражая друг друга каким-то торопливым увлечением, проверяли смету, считали, соображали, говорили, какие книжки нужно достать, где купить грифели, перья, чернильницы, карандаши. — Ну, вот что, дружище, — стыдливо краснея, сказал Ефрем, — так как я теперь в некотором роде Крез… и так как капиталы эти все из того же мужицкого кармана, то… — Он неловко вытащил из кошелька скомканные бумажки, не считая отделил половину и сунул Николаю. — Зачем же-с? — пролепетал Николай, в свою очередь сгорая от смущения. — Ведь вам самим… — Хватит… не стоит об этом толковать! Лучше вот о чем потолкуем: как быть с жалованьем? Крестьяне не дадут? — И думать нечего!.. А господа-то, — ведь вы же объясните им, как это прекрасно? — А отца вашего нельзя будет уломать? — продолжал Ефрем, будто не замечая вопроса. — Что вы, что вы! — Николай даже руками замахал. — Да, я не о деньгах, — пояснил Ефрем. — Нельзя ли будет убедить его дать избу? — А деньги-то? — Соорудим бумагу в управу. Хотя земство-то у нас и не того… — Земство не вполне… — согласился Николай и начал соображать. — Вот кабы Капитон Аверьяныч на нашу руку, — сказал он, подумавши, — пожалуй, папашу и можно бы сбить. Да ежели Фелицата Никаноровна… — Охота связываться с этой дрянью! — вспыльчиво крикнул Ефрем. — С Фелицатой Никаноровной? — спросил Николай, удивленно расширяя глаза. — Да, с этой противной ханжой. — Чем же дрянь?.. Разве вот отсталых убеждений, а то она хороший человек. Ефрем усмехнулся. — Ну, хороший и хороший. У меня свое мнение о ней… Но это в сторону. Значит, ежели уговорить отца, Мартин Лукьяныч согласится? — Пожалуй что… Да вы, Ефрем Капитоныч, самое бы лучшее Татьяне Ивановне?.. — Гм… как бы вам объяснить? Ну, одним словом, нельзя. — Эх, а господа-то завтра уезжают! — с сожалением воскликнул Николай. — Так вы поговорите сами с Лизаветой Константиновной. — Что вы! Что вы!.. — Николай опять замахал руками. — Да отчего вам нельзя-то? Ефрем поморщился и круто изменил разговор. — Ну, а вы что намерены делать с собою? Так и останетесь киснуть в Гарденине и наблюдать господские интересы? Николай вздохнул. — Легко вам говорить, — ответил он, почесывая в затылке, — вон вы уйму какую заработали в три месяца!.. Будете доктором… Да и теперь — куда ни явитесь, все на своем месте… А я что? Мещанин полуграмотный… Куда я гожусь? Что я знаю? А потом, взять вашего папашу и взять моего. Вы отвоевали себе… Вы свободный вполне… А мне вот купец один — да какой купец! — предложил в лавку поступить… ну, привыкнуть к торговле, самому заняться впоследствии времени… Я и скажи папаше: вот цыкнул, не помню, как я уж ноги унес! Ты, мол, своим счастьем должен считать, что живешь у Гардениных!.. Легко вам говорить, Ефрем Капитоныч. — Да разве вы не видите, что, служа Гардениным, необходимо теснить крестьян? — Достаточно вижу!.. — подхватил Николай. — Поругание личности чрезвычайное!.. И со стороны эксплуатации ежели разобрать… — Ну, вот. — Но что же-с? Куда деваться? — Ах, как жалко, что мы редко виделись… — Ведь вы у господ все пребывали, Ефрем Капитоныч… — как бы оправдываясь, заметил Николай. — Ну да, ну да, и у господ, — торопливо перебил Ефрем, — но, поверьте, я очень вам сочувствую… Вы говорите — уйму я заработал… буду доктором… Не в том сила, дружище! Вы все как будто на карьеру сворачиваете… Вот торговать собираетесь… Между тем, поверьте, не в карьере наше назначение!.. Мы ведь сами вчерашние рабы, Николай Мартиныч. Мы знаем, как сладко это состояние… Что же, неужели равнодушно взирать, как братья наши все по-прежнему рабы, по-прежнему задыхаются? Хорошо ли, честно ли? А сообразим: кто нас кормил, поил, одевал, давал нам средства читать книжки, учиться, развиваться? Все он же, Николай Мартиныч!.. Все брат наш! А мы плюнем на него, будем торговать, станем карьеру устраивать? Еще и еще тянуть с него? Эх, стыдно, Николай Мартиныч! — Вот, бог даст, школу образуем, — вполголоса проговорил Николай. — Хорошо, отлично, что и говорить. Я очень рад, что совсем, совсем с новой стороны узнал вас… Но все-таки вашего-то, личного-то вопроса школа ведь не решает… Вы об учительнице рассказываете, об этой Турчаниновой… Вот решение личного вопроса!.. Она уж будет стоять на одной стороне, на крестьянской. Она уж ихняя. Ей компромиссы не понадобятся. А вы к чему готовитесь? Одною рукой грабить, а другою раздавать по грошику? Печальный пейзажик, Николай Мартиныч. — Но куда деться? — еще тише проговорил Николай. — Я вам повторяю… помните, мы говорили с вами? — и Ефрем с тем восторженным выражением, которое так изменяло его угрюмое лицо, повторил Николаю свои планы и предначертания. Николай слушал, задумчиво произносил: «Н-да… об этом придется поломать голову…» Но если бы Ефрем не был так увлечен предметом своей речи, он мог бы приметить, что его слушатель по-прежнему не согласен с ним, по-прежнему таит про себя какие-то упрямые замыслы. Элиз стояла в своей комнате перед окном, открытым на балкон, и нервически кусала платок. Она была в мучительном раздумье. После сцены с Фелицатой Никаноровной первым побуждением Элиз было сказать матери, что она любит Ефрема и что уйдет куда глаза глядят, если станут препятствовать ее любви. Но аллея, где все произошло, находилась в конце сада, Элиз пришлось идти почти с версту, и побуждение замирало, тускнело, сменилось беспокойною и тоскливою нерешительностью, когда она подошла к дому. Не смелость шага останавливала Элиз, — она даже не думала об этом, — но ей все настоятельнее приходило в голову, что ведь, в сущности-то, она и не знает, любит ли ее Ефрем… А если не любит? А если вырвавшиеся у него слова означали простое участие? Если он был растроган ее положением «беспомощной барышни»? Ведь сказал же он, что не в любви изъясняется… Имеет ли она право в таком случае говорить все? Имела ли право заявить Фелицате Никаноровне, что она его невеста? Что, если такая откровенность страшно повредит ему и действительно выгонят из Гарденина его родных? В задних комнатах шли спешные приготовления к отъезду. Горничные гремели барскими накрахмаленными юбками, укладывали баулы, бегали в прачечную, шепотом перекорялись, считали белье, гардероб, ботинки, туфли… Но этот хлопотливый шум едва достигал до Элиз и совсем не был слышен с балкона, где в глубокой качалке сидела Татьяна Ивановна и читала французский роман. Дикий виноград золотисто-прозрачными шпалерами оплетал балкон со стороны юга и до половины закрывал окно Элиз. Он был еще густ и зелен, несмотря на то, что через пять дней наступал сентябрь. Солнце сквозило там и сям, играло на сером сукне, разостланном во весь балкон, на сосредоточенном лице Татьяны Ивановны, на ее седых волосах, видных из-под черной кружевной наколки, на зеленоватых страницах книги. Вдруг Элиз вздрогнула, схватилась за грудь и замерла… На балкон уторопленными шажками всходила Фелицата Никаноровна. — Что тебе, Фелицатушка? — ласково произнесла Татьяна Ивановна, и тотчас неприятное удивление изобразилось на ее лице: Ф. елицата Никаноровна повалилась ей в ноги. — Что с тобой? Чем ты расстроена? — Матушка, сударыня! — прерывающимся голосом воскликнула Фелицата Никаноровна, — не слуга я вам… Невмоготу… Отпустите вы меня… — Что это значит?.. Куда отпустить? — В монастырь, ваше превосходительство… От мира хочу удалиться… постриг принять… о душе подумать, сударыня… — Как же это, Фелицата?.. Ты меня очень удивляешь… Сколько лет служишь нам, все у тебя на руках, я так привыкла — и вдруг… Встань, пожалуйста. Я не понимаю, что за мысли. Надеюсь, ты всем довольна? — Помилуйте, сударыня, мне ли быть недовольной?.. До гробовой доски буду за вас бога молить. — Но в таком случае я должна сказать, что решительно не понимаю тебя. — Ах, сударыня!.. — личико Фелицаты Никаноровны вспыхнуло, несколько мгновений она нерешительно перебирала губами и, наконец, с усилием выговорила: — Ах, сударыня, вы — млады, вы всего не изволите знать… Истосковалась я, матушка Татьяна Ивановна!.. Измучилась!.. Не извольте гневаться, сударыня… я как на духу перед вашим превосходительством… Агеюшка-то… Агей-то Дымкин… ведь он, сударыня, без причастия, без покаяния помер, — Фелицата Никаноровна всхлипнула, — в отчаянность впал… в господе боге усомнился… Что же, матушка, не стать мне скрывать в такой час — мой грех, мой грех… Вы изволили шутить иной раз: вот-де старик Агей в Фелицату влюблен… И Константин Ильич, царство ему небесное, шучивали… А за шутками-то правда: крепко любил меня покойник Агей Данилыч… — Да, я слышала что-то такое, — сказала Татьяна Ивановна, нетерпеливо повернувшись на кресле, — Илья Юрьевич не согласился на твое замужество, кажется… Но я удивляюсь… — Господь с ними! — с живостью перебила Фелицата Никаноровна. — Я на них не ропщу, сударыня… Да и как бы осмелиться на такую дерзость?.. Захотели — воспретили, вздумали наказать Агея — наказали… Барская воля. Но вот уж бог им судья: убили они его, душу из него вынули… А все я, окаянная, причинна… мой грех! — Что же такое? Кроме того, что Агей был наказан, я не слыхала… — Ах, сударыня… Вспоминать-то — душа томится. Не хороши они были по женскому полу… Илья-то Юрьевич! Сослали Агея с глаз долой, ну, и… Что ж, барская воля… я не ропщу… Пятьдесят лет таила… Сколько времени спустя воротили Агея, определили в конторщики… Глядишь, поклониться бы господам — и сняли бы препоны. А я мерзкая, сама не похотела: духу не набрала открыться Агею Данилычу, в нехорошем деле повиниться… Убоялась стыда! Убоялась попреков!.. Ах, сколь велик грех, сударыня!.. Мне-то ведь с полагоря, у меня радости были… Барские детки подрастали, нянчила их, нежила… Привел господь дождаться — вы изволили за Костеньку замуж выйти… Сергей Ильич на баронессе Фонрек женились… Лизавета Ильинишна за Голоушева, Петра Петровича, вышла… Тут ваши пошли детки… Взыскал меня господь!.. А Агеюшко все-то один, все-то в горестях да в сиротстве… Мудреное ли дело с пути сбиться? И сбился… Поди-ка, сколько окаянных книг нашли у покойника!.. Начала я их жечь — дымище-то смрад-смрадом… А все читал горюшечка, все доискивался, все бунтовался, бог ему судья… Кому же умолить-то за него? Кто за сироту ходатай? Для кого он потребен?.. Отпустите, сударыня! Видно, я уж не жилица в Гарденине… Да и что… стара ведь я, ваше превосходительство… О земном ли думать? Татьяна Ивановна была тронута. — Жаль, — сказала она, — искренне сожалею, милая Фелицата! — и, поискавши, чем бы утешить старуху, добавила с тою улыбкою, с которой говорят детям, когда хотят их развеселить: — Я надеялась, что ты дождешься свадьбы Элиз… Помнишь твои планы о графе Пестрищеве? — Да-с… точно так, — пробормотала Фелицата Никаноровна, потупляя глаза, и вдруг изменилась в лице и, задыхаясь, произнесла: — Увольте, сударыня… я уж пойду-с… лягу-с… неможется что-то… — и, не дожидаясь, что скажет Татьяна Ивановна, хватаясь за перила, за стены, прижимая руки у груди, быстро сошла с балкона. Татьяна Ивановна встревожилась, на мгновение даже приподнялась с качалки. Однако ограничилась тем, что позвонила и, приказав позвать Ефрема Капитоныча, а горничной Амалии — разузнать, что такое с Фелицатой Никаноровной, снова углубилась в чтение романа. Элиз прежде Амалии примчалась к Фелицате Никаноровне. С бурною нежностью она осыпала старуху поцелуями, принудила лечь в постель, называла самыми милыми именами. Обе плакали, не говоря ни слова о том, что произошло в саду и на балконе; обе страстно жалели друг друга и вместе ясно понимали, что ничем, ничем не могут помочь друг другу, потому что нет истинной связи между таким старым и таким новым. Когда Ефрем, с решительною готовностью выдержать бурю, явился в барский дом, ему пришлось только изумляться. Татьяна Ивановна с обычною своею благосклонностью попросила его навестить Фелицату Никаноровну. У Фелицаты Никаноровны он застал расплаканную, умиленную и сияющую от какой-то внутренней радости Элиз. — Что случилось? — сурово спросил Ефрем, подходя к кровати, — он никак не мог переломить враждебного чувства к Фелицате Никаноровне. Старуха, в свою очередь, сразу изменилась, как только он показался в дверях; личико ее точно застыло, сделалось тупым, холодным, губы сжались с твердым и упрямым выражением; она смотрела в стену и, свернувшись в комочек, лежала, точно каменная. Однако и не противилась тому, что делал Ефрем. Он сосчитал ей пульс, выслушал сердце, — болезнь оказалась неважной: род нервного припадка. — Ну, что? — тревожно спросила Элиз, все время не сводя с него глаз. — Пустяки, — пробормотал Ефрем и, рассказав Агашке, как надо поступать, а Фелицате Никаноровне преподав совет заснуть, вышел из комнаты. Элиз догнала его. — Хотите ехать со мной в шарабане? Погода такая прелесть! — сказала она. — Не желаю-с. Позвольте узнать, старушка смилостивилась, мамаше не доложила, и вы от этого так счастливы? Элиз с удивлением взглянула на него и вдруг засмеялась. — Едем, едем… Все вздор!.. То есть все отлично, и вы глубоко неправы. Фелицата Никаноровна такая прелесть… такая великая душа!.. Ах, я не знаю, как все прекрасно и как хорошо жить! Ефрем стояд перед нею, смотрел в ее лучистые, счастьем зажженные глаза, в ее лицо, в котором с такою ясностью отражалось что-то доброе, открытое, искреннее… улыбнулся, покраснел и торопливо пробормотал: — Да, да, я вспомнил. Мне нужно переговорить с вами об одном деле… Я, оказывается, ужасно ошибался относительно молодого Рахманного. — И тем более, завтра ведь мы едем! — подхватила Элиз, не слушая, что он сказал о Рахманном, но вся вспыхивая от его намерения переговорить с нею. — О, какой удивительный день!., как прозрачен воздух!.. До чего хорошо поют на гумне!.. Послушайте, послушайте… боже, как весело! Вечером Мартин Лукьяныч был позван к барыне, довольно долго находился там, и когда пришел в контору, где его ждали «начальники», Николай понял, что самое лучшее углубиться в «книгу материалов» и упорно молчать. Мартин Лукьяныч был жестоко расстроен. «Начальники» ушли; Мартин Лукьяныч кряхтел, вздыхал, жег папиросу за папиросой и, наконец, заговорил как бы сам с собою: «С ума спятила, старая дура!.. («Кто бы это? — подумал Николай, сгорая от любопытства. — Неужто Татьяна Ивановна?») Покорно прошу, что выдумала — в монастырь!.. Эдак и я уйду в монастырь, и другой, и третий, — что же с экономией-то станется? В аренду, что ли, сдавать?» Николай понял, что не только можно, но даже нужно спросить, в чем дело. — Кто это, папаша, в монастырь? — Да вот надумалась с большого-то ума… Фелицата Никаноровна! Николай так и привскочил. — Не может быть! — Значит, может, коли я говорю. Велено экономку приискать. А где ее, анафему, взять? Где они, старинныето слуги?.. Обдумала, убила бобра, в монастыре ее не видали. Мартин Лукьяныч сердито засопел, походил по комнате и сделался еще раздражительнее. — Затеи! — воскликнул он. — Тут старушонка баламутит, а тут затеи!.. Мужицких ребят учить!.. (Николай насторожил уши.) К чему это-с? Для какой надобности? В писаря им, что ли? — Что же, папаша, насчет школы что-нибудь? — трепещущим голосом осведомился Николай, низко наклоняясь над бумагами. — Школы, школы! — передразнил его отец. — Да на кой черт школы-то? Ты, гусь лапчатый, смотри у меня… У тебя тоже всякая дрянь в голове заводится! Я говорю — вздор, а ты, кажется, радоваться изволишь? — Что же мне радоваться? — пробурчал Николай. — Деньгами, словно щепками, кидают!.. Покорно прошу — сто двадцать целковых!.. За что? С какой стороны?.. Я понимаю еще в прежнее время: пустил грамотного на оброк, он точно шпанская овца супротив простой — вдвое, втрое принесет. Но теперь-то? Эхма, тыщу раз покойника Дымкина вспомянешь!.. И откуда узнали — ума не приложу… Девчонка… чья… имеет ли родителей… достойного ли поведения, ничего неизвестно. Вот адрес, смотри не затеряй, завтра же велено написать. Что за Турчанинова такая?.. Удивительно! — Да ведь это, папенька, Фомы Фомича, станового, дочь! — воскликнул Николай. — Ну, что ты врешь? Пойдет тебе Фомы Фомича дочь мужицких ребят учить! — Да верно-с. Я знаком с Верой Фоминишной. — Как так? Николай, путаясь и краснея, сказал, что познакомился у Фомы Фомича и виделся затем в Воронеже. Мартин Лукьяныч хотя и покачал головою, но несколько успокоился. — Ну, все-таки хоть не с ветру, — проговорил он и тут же помянул добрым словом Фому Фомича: — Эх, не нажить нам, видно, такого станового! Что ж, что был взяточник? Брал, да по крайней мере дело делал, внушал страх. Прошу покорно, какого орла сместили!.. Дочь-то не сказывала, где он теперь? Уж, должно быть, бедствует, коли она на такую низость пошла! Николай отозвался незнанием, хотя из последнего письма Веруси ему было известно, что Фому Фомича сделали смотрителем острога. На другой день господа уехали. В доме, в кухне, в девичьей, в прачечной водворилась мертвая тишина; мебель облеклась в чехлы; повар Лукич, прибрав свои белоснежные одежды и накрахмаленные колпаки, засел за творения блаженного Феодорита; лакей Степан пересыпал камфорой фрак, скинул перчатки и белый галстук и в нанковом пиджачишке отправился с ружьем на куропаток. Почти совсем отстала от дела и Фелицата Никаноровна; она только поджидала новую экономку, чтобы честь-честью сдать должность и удалиться в монастырь. Напрасно и Мартин Лукьяныч и другие почетные люди дворни уговаривали ее остаться; напрасно сам отец Григорий покушался вразумить ее: «Ей-ей, свет, не дело затеяла; ей-ей, спастись на всяком месте возможно!». Что твоя жизнь? Твоя жизнь воистину благоденственна. Индюшечки, уточки, курочки; помещикам — прибыток, тебе — приятность, душе — отрада. И в трудах непрестанно обретаешься, и душеспасительное под рукою: храм-ат божий близехонько, лошадка завсегда готова… Ей-ей, пустое, свет, затеяла!» Фелицата Никаноровна только глубоко вздыхала на эти увещания, иногда плакала и говорила: «Нет уж… Что уж, милые… о земном ли думать? Не тревожьте меня, ради Христа-создателя!» — и продолжала укладываться, часто и подолгу молилась, запершись в своей комнатке. Почти каждую ночь сторож видел в барском доме огонек, мелькавший то в одном окне, то в другом. Это Фелицата Никаноровна, измученная бессонницей, зажигала свечу и бродила, как тень, по гулким, опустелым покоям. Скользя неслышными шажками, она присматривалась, вздыхала, подолгу останавливалась в портретной, в комнате Элиз, проходила в мезонин, где прежде была детская, и, утомившись, ставила свечу, присаживалась где-нибудь на краешке кресла и погружалась в глубокое раздумье, не замечая слез, буквально заливавших лицо, то безотчетно улыбаясь, то являя вид необыкновенной грусти. Из всей дворни только Ефремова мать вполне одобряла намерение Фелицаты Никаноровны, благоговейно сочувствовала ей и с великим рвением принялась было навещать ее и помогать ей укладываться, но скоро перестала» Фелицата Никаноровна, и всегда обходилась с нею как-то несерьезно, а теперь с особенною жестокостью отнеслась к ней. «Ты бы, мать, не совалась в чужое дело, — сказала однажды Фелицата Никаноровна, когда та, что-то таинственно шепча, рылась в ее сундуке, — сиди-ка лучше дома. Я и с Агашкой управлюсь. Егозишь тут… только мне мысли разбиваешь!» Впрочем, и к самому Капитону Аверьянычу Фелицата Никаноровна обнаруживала недоброжелательство: хмурилась и поджимала губы в его присутствии, упорно молчала, потупляла глаза, с Ефремом же совсем избегала встречаться и, когда случалось увидать его издали, быстро отворачивалась и прибавляла шагу. Ефрем провидел, что совершается в душе старухи, и ему было грустно. После того, что рассказала ему Элиз, он невольно проникся уважением к Фелицате Никаноровне. Он уверился, что она подвигнута была вовсе не холопством, когда подслушала его разговор с Элиз и набросилась на него с такими ругательствами. Затем ему стал ясен весь тот мученический процесс мысли, который понуждал Фелицату Никаноровну идти в монастырь, искать полнейшего отрешения от жизни. Но ему было грустно от этой странной логики, оттого, что человек, чья жизнь с такою жестокостью была извращена «господами», решался извратить ее до конца уже по собственной воле, потому только, что этим же «господам» грозило в некотором роде отмщение. Прежде он думал, что такая логика невозможна и что вообще у всех людей одинаковые посылки порождают одинаковые умозаключения. Жилось Ефрему с каждым днем тягостнее. Все, что показалось ему таким чуждым, тусклым и неприятным, когда он явился в Гарденино, и что отступило куда-то в сторону, благодаря знакомству с Элиз и вновь нахлынувшим мечтам и мыслям, теперь опять обнажилось во всеоружии своей унылой пошлости. Интересы барского двора с прежнею назойливостью мутили душу Ефрема, — ими полон был Капитон Аверьяныч, о них говорили в конторе, в конюшне; с точки зрения этих интересов рассматривали поведение Фелицаты Никаноровны, рассуждали об урожае, о ценах, о погоде, о людях… Ах, до чего казались дики Ефрему такие рассуждения, какую тоску они наводили на него!.. И напрасно было искать отдыха, ну, хоть в книгах, как в начале лета, или в живых, как представлялось Ефрему, интересах деревни. Читать он не мог, потому что был неспокоен и беспрестанно волновался, от деревни же по-прежнему чувствовал себя отрезанным. Как он завидовал Николаю, который решительно утопал в восторге от ожидания открытия школы и приезда Веруси! Как он завидовал, когда тот ходил с ним по гумну, где молотили гречиху, заговаривал и шутил с крестьянами, и видно было, — так по крайней мере казалось Ефрему, — что деревня считает его своим человеком, относится к нему запросто, без всяких задних мыслей, без подозрительности и скрытой вражды. «Микола, — говорили девки, — смотри на вечерушки-то приходи… Отчего вчерась на улице не был? Мы уж ждали, ждали!..» — «Мартиныч, — спрашивали мужики, — правда аи нет гуторят, что с нового года нарезка будя? Как в ведомостях насчет эфтого?» Как завидовал Ефрем, когда Грунька Нечаева, проходя мимо, пребольно ударила Николая кулаком и с веселым смехом крикнула: «Аи не любишь? Подсобил бы мне лукошко поднять» — и Николай хотя отвечал, что «пусть ей Алешка подсобляет», однако с удовольствием помогал девке, и никто не смеялся над этим, никто не находил это странным… И так славно сияло солнце в прозрачном сентябрьском воздухе, так ослепительно блистали своими крыльями голуби, с шумом переносясь с места на место, так весел и наряден был народ, так дружно кипела работа… А на Ефрема смотрели как на чужого, никому и в голову не приходило, что он такой же бывший крепостной, как и они, и что душа его сгорает желанием быть среди них своим человеком. Тому, что откроется школа, Ефрем, конечно, тоже радовался, но радовался принципиально, если можно так выразиться, радовался отнюдь не похоже на Николая, который видел в школе какое-то чудодейственное обновление и своей и гарденинской жизни. «Нет, лишний я здесь, лишний!» — думал Ефрем, возвращаясь с гумна, и грезилась ему иная деревня, где-нибудь далеко-далеко от Гарденина; вот там-то уж не будет никаких препон, там зловещая тень барской усадьбы не омрачит его в глазах народа, там не потребуется осторожной политики, не нужно будет соображать, что понравится и что не понравится Татьяне Ивановне, отцу, управителю, экономке… «Ах, скорей бы отсюда!» — восклицал про себя Ефрем. Но это было легко сказать. При мысли о том, что, в сущности-то, он уезжает навсегда, сердце его тоскливо сжималось. Не Гарденина было ему жаль. Его чувству ничего не говорили эти старые ветлы на плотине, эти постройки, приветливо белевшие на полугоре, огромный сад, точно застывший в ясном воздухе, тихие воды, степь, видная далеко, поля просторные, благовест, долетавший из села. Но он вспоминал мать, жалел отца. Мать таким подозрительным и таким страдальческим взглядом впивалась в него, когда он начинал помаленьку укладываться, отец, не изменяя своей суровости, по временам глядел такимнесчастным. А между тем всего ведь они не знали, мучились только от временной разлуки, на год, на два. И Ефрем со дня на день откладывал сборы, медлил говорить об отъезде. Все случилось само собою, необыкновенно быстро и необыкновенно жестоко. Раз Ефрему пришлось пойти в конюшню. Еще не доходя до рысистой, где он предполагал застать отца и осторожно поговорить с ним, что пора, наконец, уезжать, ибо в академии скоро начнутся лекции, он услыхал, что отец не кричит, а рявкает каким-то ужасным голосом и что вообще происходит какой-то странный переполох. Ефрем прибавил шагу, вбежал в сени и остолбенел. — Я тебе дам права! — гремел Капитон Аверьяныч. — Я научу ослушаться!.. Кролика недосмотрел, думаешь и Визапуршу изгадить!.. Перед ним с вскосмаченными волосами, с окровавленным лицом стоял Федотка и, напрасно усиливаясь сдержать всхлипывания, кричал: — Пожалуйте расчет!.. Расчет пожалуйте!.. Ноне драться не велено!.. — Что-о?.. — заревел Капитон Аверьяныч и, изо всей силы ударив Федотку костылем, замахнулся еще. Ефрем бросился к отцу, схватил его за руку, диким голосом крикнул: — Не смей!.. Что ты делаешь?.. Отец взглянул на него, попытался выдернуть руку; обазадыхались, оба были охвачены неизъяснимою ненавистьюдруг к другу. Наконец Ефрем разжал пальцы. Капитон Аверьяныч пошатнулся, пошевелил мертвеннобледными губами и вдруг, круто повернувшись, пошел домой. Ефрем набросился на Федотку. — Сейчас подавайте к мировому! — кричал он, не помня себя от жалости и негодования. — До чего дошли, бьют, как скотов, и терпите!.. Как он смеет?.. Что вы смотрите на безобразника?.. Сейчас пойдемте прошение писать… Кто свидетели? Конюха, дотоле выглядывавшие из дверей, быстро попрятались. — Ах, рабы! — разразился Ефрем, содрогаясь от ярости. — Ах, предатели!.. Ведь завтра же вас точно так же исколотят… Ведь это брат ваш, брат обижен!.. Федотка, размазывая по лицу кровь и слезы, рыдающим голосом бормотал что-то о правах, о том, что он достаточно понимает, что наплевал бы, если его и уволят из наездников, что их, идолов, время прошло и что он вовсе не виноват в хромоте Визапурши. За всем тем он не изъявлял готовности следовать за Ефремом и писать прошение. В сущности, он смертельно боялся лишиться столь блистательно начатой карьеры, и если о чем сожалел, так единственно о грубых словах, вырвавшихся у него в минуту нестерпимой боли, и о том, что так легкомысленно потребовал расчета. Ефрем скоро понял это, заскрежетал зубами, плюнул и, весь переполненный гневом, в свою очередь направился домой, чтобы серьезно и «раз навсегда» объясниться с отцом. Но объясняться не пришлось. Увидав его, отец вскочил из-за стола, выпрямился во весь свой огромный рост и с перекосившимся, страшным лицом крикнул: — Вон!.. Чтоб духу твоего здесь не пахло… змееныш!.. Ефрем презрительно усмехнулся. Все, что произошло вслед за этим, представлялось ему впоследствии точно в тумане. Отец разразился грубыми ругательствами, хотел ударить Ефрема. Ефрем отстранился и тоже закричал на отца. Что-то маленькое, тщедушное, подавленное ужасом, с выражением невероятного испуга металось то к Ефрему, то к Капитону Аверьянычу, обнимало их ноги, билось головою об пол, испускало пронзительные вопли… Капитон Аверьяныч торжественно простер руку. Мать взвизгнула, вцепилась в эту руку, повисла на ней. — Замолчи… замолчи, изверг! — кричала она в исступлении. — Измотал!.. Всю душеньку измотал, светлого часа с тобой не видела… Доброго слова от тебя не слыхала…. Ефремушка!.. Дитятко ненаглядное!.. Проси прощения!.. Умоли жестокосердого!.. — Проклинаю! — прохрипел Капитон Аверьяныч, отталкивая жену; та жалобно ахнула и повалилась без чувств. Ефрем бросился к ней. — Что ты наделал? — прошептал он. — Ведь это смерть. Капитон Аверьяныч бессмысленно взглянул на него, отошел к стулу, сел, закрылся руками и глухо зарыдал. — Умерла… умерла… — с отчаянием повторял Ефрем, разрывая платье матери, прикладывая ухо к ее груди, прислушиваясь, не вылетит ли вздох меж полуоткрытых губ, в углу которых сочилась темненькая струйка крови. Вздоха не было, сердце перестало биться навсегда. Ефрем поднял до странности легкий труп, положил его на кровать, оправил платье на груди, прикоснулся губами к лицу, начинавшему уже принимать спокойное и важное выражение, свойственное мертвецам, и, не оглядываясь на отца, вышел из избы. Через десять минут вся изба наполнилась народом. Фелицата Никаноровна вынимала из сундука платье, уже давно приготовленное покойницей на случай смертного часа; какие-то старушки хлопотали над мертвым телом. Мартин Лукьяныч утешал Капитона Аверьяныча. Впрочем, тот, казалось, не особенно нуждался в утешении. Лицо его хранило недоступный и непроницаемый вид, глаза были сухи, в слегка охриплом голосе звучала суровая важность. А Ефрем пластом лежал в это время в Николаевой комнате и, крепко вцепившись зубами в подушку, усиливался преодолеть мучительную боль, точно сверлящую в его груди, в голове, в сердце. Спустя три дня мать торжественно похоронили. Вся дворня шла за гробом. Отец и сын следовали молча, с потупленными лицами, с одинаково замкнутым выражением. Ни слова не было произнесено ими между собою, ни одним взглядом они не обменялись со смерти матери. Только после похорон, когда Ефрем совсем уже оделся, чтобы садиться и ехать на станцию железной дороги, в нем что-то сочувственно шевельнулось. — Прощай, — выговорил он дрогнувшим голосом и подошел к отцу, намереваясь обнять его. — С богом, — произнес тот, сухо отстраняя сына. Ефрем с досадой смахнул слезинку и торопливо прошел к тележке, на которой уже дожидался Николай, вызвавшийся проводить его до станции. IX Ненастье, скука и удручающие предчувствия в Гарденине. — В ком разочаровался Николай. — Чем кончился его роман с Грунькой. — «Все льет!» — Солнечный луч. — Дебют Веруси. Турчаниновой. — Управитель поддается влияниям. — Ошеломляющее событие и Григорий Евлампыч. — Смерть Капитона Аверьяныча. С половины сентября погода резко изменилась. Потянулись дни, которые, по справедливости, можно было назвать сплошными сумерками. Угрюмые тучи двигались непрерывно. С утра до ночи моросил мелкий дождь. Деревья быстро желтели и обнажались. Далеко слышный рев молотилки в барской риге, дружный стук цепов, веселый говор народа на гумнах, журавлиные крики в высоком небе — все прекратилось. Наступила какая-то унылая, серая, свинцовая тишина. Никогда Николаю не было так скучно, никогда погода до такой степени не совпадала с его настроением. Школа могла только открыться с пятнадцатого ноября, к тому же времени обещалась приехать Веруся. Но тот восторг, с которым Николай ожидал этих событий, решительно не в силах был устоять под напором последних гарденинских происшествий и столь назойливых, столь медлительных, тихих, бесконечных дождей. Нельзя было восторгаться, когда всюду господствовало уныние, когда люди в соответствие сумраку, висевшему над землей, ходили беспросветномрачные, с каким-то томительным и угрюмым выражением на лицах. Конный двор был угнетен зловещим видом Капитона Аверьяныча, который теперь почти совсем не посещал своей опустевшей избы, неведомо когда спал, вечно бродил по коридорам и варкам, целые часы простаивал где-нибудь у ворот, не то надзирая за порядком, не то отдаваясь течению горьких дум и не менее горьких воспоминаний. Отъезд Фелицаты Никаноровны еще более усугубил всеобщее уныние. Вся дворня была охвачена беспокойным предчувствием какой-то беды; все смутно догадывались, что гарденинская жизнь выбита из колеи и что-то трещит, что-то распадается в ее вековечных устоях. Конечно, не самые факты смущали; ведь и прежде случалось — удалялись в монастырь, помирали, ссорились, — да еще как ссорились! — но дело-то в том, что столь обыкновенные факты совершались теперь под покровом какой-то тайны, и никто не мог в эту тайну проникнуть… Внезапно удалилась экономка, внезапно умерла Ефремова мать, внезапно поссорились отец с сыном… А почему? Где корни и нити? В чем настоящая причина? Ответа не было. Получался самый широкий простор для создания слухов, предположений, подозрений, и все веотразимее и неотразимее овладевал трепет гарденинской дворней, все беспокойнее становились умы. Конечно, Николай находился в совершенно иных условиях. Ему не было резонов ни трепетать, ни беспокоиться. К тому же он знал и закулисную сторону загадочных событий; по дороге на станцию Ефрем рассказал ему, из-за чего поссорился с отцом, при каких обстоятельствах умерла мать, что побудило Фелицату Никаноровну идти в монастырь. Но общая атмосфера безнадежности, убийственное настроение отца, опустелый домик экономки, трагический вид Капитона Аверьяныча отзывались на Николае какимито приступами удушливой, мертвящей тоски. Вдобавок осень принесла и личные горести. Во-первых, он решительно разочаровался в Федотке; во-вторых, Грунька Нечаева поразила его своим беспримерным коварством. Федотка не только не подал просьбу мировому судье, как убеждал его Ефрем, но даже и не расчелся, а, улучив благоприятный момент, пал в ноги Капитону Аверьянычу, вымолил прощение «за дерзкие слова» и, как ни в чем не бывало, остался наездником. С Грунькой вышло еще обиднее. Необходимо сказать, что, как ни увлекался Николай разнообразием своих впечатлений за этот год, ни переписка с Верусей, ни разговоры с Ефремом, ни знакомство с Ильею Финогенычем, ни даже предстоящее открытие школы, мечты о совершенном переустройстве своей и гарденинской жизни, замыслы о самостоятельности не погашали давнишней его мысли о непременном достижении Грунькиной любви. Мало-помалу он даже привык считать Груньку своею неотъемлемою собственностью… ну, вроде такой собственности, которою хозяин все не пользуется, за недосугом, но, как только выберет свободное время, придет, возьмет и станет пользоваться. Такому представлению даже сцена весною в саду не воспрепятствовала, тем более что Николаю за лето еще раза три случилось поговорить с Грунькой, и девка была ласкова с ним, охотно шутила и вообще видно было, что ее характер значительно изменился к лучшему, что она сама все больше льнет к нему. Николаю оставалось лишь решить: действительно ли он любит ее или только влюблен и, если любит, должен ли жениться на ней или все предоставить стечению обстоятельств… Об этом он собирался как-нибудь переговорить с Ефремом, написать Верусе, посоветоваться с Ильей Финогенычем, вообще крепко и серьезно подумать, но как-то не собрался и все утешал себя: «Успеется! Не уйдет!» Правда, до него достигали слухи, что Грунька «гуляет» с Алешкой Козлихиным, но, ввиду ее все возрастающей ласковости, он не верил этим слухам и только самодовольно усмехался да притворялся, что ревнует… И прелесть надежд даже выигрывала, осложненная такою притворною ревностью. Вдруг он услыхал, что Козлихины снова заслали к Нечаевым сватов и Грунька согласилась, хотя и говорили, что Причитала сверх всякого обычая и даже билась головой об стену. Николай так и закипел. Спустя несколько дней после сватовства в риге сортировали пшеницу. В числе поденных были Грунька и Дашка. Грунька казалась грустною и особенно была ласкова с Николаем. Но его возмущало такое вероломство. Когда после обеда девки легли отдыхать, он подошел к ним и, запинаясь от невероятного чувства обиды, сказал Груньке: — По-настоящему, застрелить тебя мало. — Что так, миленький? — ответила Грунька, нежно заглядывая ему в глаза. — А то!.. Мне черт с тобой, что ты замуж выходишь, но зачем обманывать?.. Сама с Алешкой гуляешь, а сама… — и он затруднился, что добавить. Грунька вспыхнула, вскочила и с видом самого уничтожающего презрения посмотрела на него. Как ни странно, но Николай обрадовался: он подумал, что Груньку оболгали и она рассердилась на клевету. Увы, его радость оказалась преждевременною. — Ворона!.. Два года с тобой маюсь! — заговорила Грунька, отчеканивая каждое слово и все сердитее и презрительнее сверкая глазами. — Жевали дураку… в рот клали!.. Нет, хрустко! Еще пожуйте!.. Ты вспомни, олух, чего тогда, по весне-то, набормотал?.. У, ворона! Ну, гуляю, — тебе что за дело? Ноне с Алешкой, завтра с Митрошкой, а ты гляди да облизывайся. Убирайся к родимцу… не торчи… и без тебя тошно! — и, круто повернувшись, она легла, закрывшись совсем с головою. Рано наступившее ненастье застало экономию врасплох. Скирды были не накрыты, гречиха недомолочена, хлеб невеянный лежал в воротах; не успели нарубить хворост, взметать под яровое, вымочить коноплю. Все это приходилось делать урывками, ловить часы, когда затихал дождик, управляться кое-как, суетливо, беспорядочно. Мартин Лукьяныч выходил из себя, злился, довел до совершенной растерянности всех своих начальников, так что, когда по возможности прибрались и ненастье пошло уже беспромежуточное, а вместо всяких хлопот наступила сплошная скука, многие вздохнули свободнее. Но зато ах какая беспросветная, гнетущая, удручающая скука!.. «Ну, погодка!» — восклицали во всех концах усадьбы, и в это восклицание вкладывалось столько посторонних погоде соображений, столько трепета перед грядущим, что казалось — Гарденино накануне погибели. Два часа. В доме управителя пасмурно, неуютно, сыро. Николай читает, близко нагнувшись к страницам, и все думает: «Не бросить ли?» Маятник тоскливо повторяет «тик-так… тик-так…». Мартин Лукьяныч храпит в соседней комнате. Но вот кровать скрипит, слышится заспанный голос: «Квасу, Матрена!» — и спустя несколько минут, с измятым лицом и причесываясь на ходу, появляется Мартин Лукьяныч. — Все льет? — спрашивает он сердито. — Все льет, — отвечает Николай со вздохом. Мартин Лукьяныч ходит, курит, вздыхает, глядит в окно, как надвигаются бесконечные вереницы сизых, синих и серых туч, как моросит мельчайший дождик. Бывало, в такое ненастье то завернет Фелицата Никаноровна и побеседует о старине, о божественном, о том, задалась ли капуста и отчего бахчевый огурец не в пример слаще огородного; то придет Капитон Аверьяныч, пошутит, ежели в духе, и, во всяком случае, поговорит о лошадях, спросит, что пишут в газетах, посоветуется, то, наконец, развеселит Агей Данилыч каким-нибудь чудачеством… Теперь же — никого, кроме Капитона Аверьяныча, да и тот сделался таким, что лучше его не видеть. — Что ты читаешь, Николя? — спрашивает Мартин Лукьяныч, накурившись и наглядевшись в окно до одури. — Всеобщую историю, папаша. — Это для какой же надобности? — Как для какой?.. Чтобы знать. — Ну-кось, прочитай вслух. Николай начинал о гвельфах и гиббелинах. Мартин Лукьяныч, однако, скоро прервал его. — Черт знает что! — восклицал он сердито. — Гвельфы! Какое кому дело до них, анафемов?.. Лучше бы путным чем занялся. Вон Ефрем начитался дурацких книг, да и поднял руку на отца. Смотри, брат… — Мартин Лукьяныч искал, к чему бы придраться. — Выборку для отчета начал составлять? — Нет-с. — А отчего? — Успеется еще, папаша. — Так. Дурацкие книги не ждут, а барская работа успеется?.. Болван! За что тебе жалованье дают? Ведь не щепки, дубина эдакая, — деньги, деньги получаешь!.. Отец трудится, хлопочет, ночей не спит… Все наперекор! Все наперекор норовишь… Ты думаешь, я не видел — у вас с Ефремом-то печки-лавочки завелись? Аль Илья Финогенов… Как ты смел в знакомство-то вступить без моего разрешения? Что такое Илья Финогенов? Весь свой век блаженным слывет, — недаром и прозванье ему «француз», а ты, дубина, в приказчики к нему просишься! Видно, Илья-то Финогенов тебе дороже отца! Ты что, тоже собираешься убить меня, подобно как Ефремка убил родителей? Мартин Лукьяныч мало-помалу впал в лирический тон. — Погоди, — говорил он, — может, господь даст, скоро и сам уберусь. Может, придется идти к сестре Анне да приюта просить на старости лет… романы с ней читать! Тот в монастырь, того сын введет в повреждение ума… Ноне Ефремку к барскому столу приглашают, завтра Еремку какого-нибудь. То на мужицких ребят деньги швыряем, а то, может, и Гарденино в сиволапое царство отдадим… Погоди, и сам уберусь Николай кусал губы, проклинал свою разнесчастную жизнь, готов был крикнуть: «Замолчите вы, Христа ради! Уйду куда глаза глядят»… А сумрак в комнатах сгущался, половицы поскрипывали под тяжелыми шагами Мартина Лукьяныча, и маятник с неумолимою безотрадностью отчеканивал: «тик-так… тик-так». Вечер. Пришли начальники, — больше по обычаю, потому что приказывать решительно нечего. Все молчат, переминаясь с ноги на ногу; то один вздохнет из глубины сердечной, то другой. Мартин Лукьяныч ходит, ходит, обволакиваясь облаками дыма… Бывало, староста Ивлий хоть деревенские новости сообщал, а теперь и тех не оказывается: такое уж промежуточное время. — Что, не заметно, чтоб распогоживалось? — спрашивает Мартин Лукьяныч. — Все льет-с. — И ветер не поворачивает? — И ветер с гнилой стороны-с. — Эхма!.. О, господи!.. Доколе будя!.. — слышится прискорбный шепот. Наплывшая свеча трещит, стекла плачут, ненастная ночь заглядывает в окна, маятник отбивает с неумолимою безнадежностью: «тик-так… тик-так…» И вот в один из таких томительнейших вечеров в усадьбе зазвенел колокольчик. Мартин Лукьяныч моментально остановился. У Николая застыло перо в руке. Унылые лица начальников оживились. Все насторожили уши и слегка наклонили головы, жадно прислушиваясь. Колокольчик побрякивал все ближе и ближе. — Староста, узнай, — приказал Мартин Лукьяныч. Дядя Ивлий опрометью выбежал на крыльцо и спустя несколько секунд появился сияющий. — Надо быть, к вам, Мартин Лукьяныч. Поворачивают!.. И колокольчик ямской-с, — доложил он с возбужденным видом. Вслед за этим у крыльца раздался топот. — Матрена, самовар! — крикнул Мартин Лукьяныч добрым и довольным голосом. Староста, ключник, овчар, садовник, мельник, а вслед за ними и Николай гурьбою бросились на крыльцо. — Боже мой, какая отвратительная погода!.. Это вы, Рахманный? Здравствуйте, здравствуйте. Как вам не стыдно, до сих пор не знаете, что «прогресс» пишется вовсе, вовсе не через ять! — защебетал в сенях звонкий, веселый, свежий голос. — Ну, что в школе? Надеюсь, все готово? Пожалуйста, скажите накормить и согреть ямщика. Он так озяб… Через минуту в комнату входила Веруся Турчанинова. Право, точно солнечный луч ворвался в пасмурное обиталище управителя. Скуки как не бывало, уныние исчезло, мысли о грядущем прекратились. Самый маятник и тот застучал как-то веселее. Вносили вещи, подавали самовар, гремели посудой, двигали стульями. Матрена разводила плиту, начальники перешептывались и с любопытством выглядывали из передней, Николай суетился в каком-то радостном опьянении… Мартин Лукьяныч тщетно силился сохранить свое достоинство: лицо его невольно осклаблялось. Живая, как ртуть, румяная, добрая девушка ходила туда и сюда, заглядывала в книги, мимоходом прочитывала заглавия, посмотрела в конторский настежь открытый шкаф, вырвала полотенце из рук Николая, вымыла и вытерла посуду и непрерывно звенела своим низким контральтовым голоском, засыпала вопросами, говорила о Воронеже, о литературных и политических новостях, о ямщике, у которого, оказывается, пятый год болеет жена, о том, какие возмутительные беспорядки на железной дороге и как грубы кондуктора с народом. Мартин Лукьяныч хотел отпустить начальников, позвал их… Но Веруся перебила его, осведомилась, что это за люди, и, узнав, в чем состояла должность каждого, тотчас же попросила старосту, чтобы завтра же повестил о приезде учительницы и что она ждет ребят в школу. Потом принялась расспрашивать начальников, есть ли у них дети и каких лет, и мальчики или девочки, и тоже просила проводить в школу. — Вы только посмотрите, — убеждала она, — скверно буду учить — назад возьмете… Только посмотрите! Вы скажете: я и молода, и глупа, и обычаев ваших не признаю… то есть сечь, например, или вообще наказывать… Но это все вздор, и лучше всего попробовать: может быть, и прекрасно пойдет дело? Одним словом, Веруся произвела полнейший переполох и не то что понравилась, — в Гарденине насчет этого были туги, — но возбудила приятное и глубокое любопытство. А Мартину Лукьянычу она решительно нравилась. В первый же вечер он выслушал от нее несколько странных замечаний: «Послушайте, как же вам не стыдно! Тридцать лет живете здесь и до сих пор не завели школы!», «Что вы читаете? Как не совестно не выписывать журнала!», «Правда ли, я слышала, что вы очень строгий? Вот уж не поверю: строгость гнусна, когда прилагается к беззащитным!», «Надеюсь, вы не берете штрафов. и вообще не тесните крестьян? Это такая мерзость!» Николай не знал, куда деваться, и делал Верусе таинственные знаки. Но, к его удивлению, Мартин Лукьяныч оставался благодзшным, относился к Верусе почтительно и с особым расположением. Конечно, тут много значило, что она была «настоящая барышня», дворянка, да еще образованная, одета хотя скромно, но все-таки видно, что не чета какой-нибудь поповне или даже купчихе. Конечно, и то много значило, что она явилась так кстати, рассеяла удручающую скуку, внесла столь приятное оживление. За всем тем Мартину Лукьянычу становилось как-то непривычно хорошо и от беззаботного смеха Веруси, и от ее прямых, искренних и, если можно выразиться, столь внезапных слов, и от ее лица, пышущего какою-то красивою и веселою отважностью. К полнейшему удовольствию Мартина Лукьяныча, Веруся согласилась столоваться у него. С тех пор в жизни управителя наступили маленькие, но опять-таки приятные реформы. Матрена хотя и ворчала, однако подчинялась Верусе. За обедом появились салфетки, скатерть без пятен, ножи и вилки без грязи, суповая чашка, — прежде Матрена приносила горячее прямо в тарелках, на которых неизменно отпечатлевались ее сальные пальцы. Пища стала вкуснее и разнообразнее. Чай тоже сделался вкуснее и перестал отдавать вениками, как прежде. И, кроме того, так приятно было пить из чистого, незахватанного стакана, так приятно было смотреть, с какою ловкостью управлялись пальчики Веруси с чайником, с посудою, с чистым полотенцем. И теперь обеды не проходили в молчании, за чаем не сидели, уткнувшись в книгу. Веруся беспрестанно находила, о чем говорить. Она спорила с Мартином Лукьянычем, горячо возмущалась его взглядами, вмешивалась в его распоряжения, произносила иногда такие вещи, что Николай только изумлялся ее смелости и еще более изумлялся тому, как относится к этой смелости отец. Скажи Николай одно такое слово, и невозможно описать, до какой степени разгневался бы Мартин Лукьяныч. А ей он отвечал: «Молоды, Вера Фоминишна! Проживете с наше, по-нашему и делать станете!» — и, как ни в чем не бывало, просил налить еще полтарелочки «щец». Впрочем, однажды произошла размолвка. Как-то в глухую осень — уже начались заморозки — объездчики загнали огромный однодворческий табун. По обычаю, однодцорцам такие вольности не прощались, и Мартин Лукьяныч потребовал с них штраф по рублю с лошади. Толпа человек в сорок уныло слонялась по усадьбе, заглядывая на варок, где стояли на одной соломе и под крепким караулом их лошади, по целым часам дожидаясь у конторы, — в дом их не допускали, — дружно снимая шапки и падая на колени, лишь только управитель появлялся на крыльце. Но Мартин Лукьяныч был беспощаден и все больше раздражался назойливыми мольбами и тем, что однодворцы не уходят из усадьбы. В первый же раз, как Веруся увидала толпу, поразившую ее своим нищенским и сиротливым видом (в этих случаях и так называемые «богачи» надевали всякую рвань), и узнала, в чем дело, она стремительно вбежала в контору и, задыхаясь от негодования, вся в слезах, потребовала, чтоб Мартин Лукьяныч отпустил лошадей. — Нельзя-с, — сухо ответствовал Мартин Лукьяныч, — этак избалуешь, хозяйничать невозможно. — Но ведь это возмутительно, бессовестно! — кипятилась Веруся. — Они говорят: и трава-то теперь мерзлая. — Мало ли что они говорят, анафемы. Я должен экономический интерес наблюдать. Двести двадцать шесть голов! Шутка сказать-с: вам жалованье за два года. — Как! Чтоб я взяла эти деньги?.. С нищих?.. С вымогательством?.. Никогда, никогда! — Веруся топнула ножкой и убежала к себе в школу. Самые безумные планы роились в ее голове. Она даже поссорилась с Николаем, когда тот не согласился с одним из таких планов: пойти ночью на варок и выпустить лошадей. На другой день однодворцы опять сгрудились у конторы и всякий раз, как только появлялся управитель, падали на колени, умоляли его отпустить лошадей. Но он оставался непреклонен и, дабы понудить однодворцев к скорейшему соглашению, велел прекратить выдачу соломы лошадям. Такая жестокая мера была в обычае. Пришло время обедать. Веруси не было. — Почему Вера Фоминишна не идут? — спросил Мартин Лукьяныч у Николая. Николай покраснел и опустил глаза. — Они сердятся… — пробормотал он, — за однодворцев… Сказали: больше не будут у нас обедать. — А!.. И Мартин Лукьяныч с вызывающим видом приказал подавать. Однако вызывающего вида хватило ненадолго. Все казалось Мартину Лукьянычу не вкусно и не так. Раза три он прикрикнул на Матрену. Подали самовар. Николай, обжигая губы, выпил стакан и взялся за шапку. — Ты куда? — спросил Мартин Лукьяныч, взглядывая на него исподлобья. — Так-с… На овчарню хотел пройти. — Дураки эти всё у крыльца? — Всё у крыльца. Мартин Лукьяныч сердито засопел и вдруг крикнул: — Скажи им, чтоб забрали своих одров!.. Да боже сохрани, в другой раз попадутся!.. Шкуру сдеру, с анафемов!.. Вечером, за чаем, опять звенел беззаботный смех Веруси, и опять она в чем-то обличала Мартина Лукьяныча, в то же время проворно действуя своими маленькими пальчиками, наливая ему точно так, как он любил: не слишком крепко, не слишком слабо, вровень с краями, но чтобы ни капли не проливалось на блюдечко. Нечего и говорить, что Николаю стало не в пример легче жить с отцом. Мартин Лукьяныч в присутствии Веруси решительно избегал обращаться с ним грубо, да и наедине как-то помягчел, чаще вступал с ним в серьезную беседу, мало-помалу отвыкал видеть в нем безответного и малосмысленного подростка. Тут влияние Веруси сказалось двояким образом. Во-первых, Мартин Лукьяныч невольно подчинялся ее «обличениям» и взглядам; во-вторых, так, в сущности, любил сына, так в глубине-то души гордился, что тот и до книг охотник, и знакомство имеет не какое-нибудь, и в газетах отличался, что всячески желал выставить его в глазах нового человека и умницей и деловым человеком. Признаки вновь наступавших отношений выражались в мелочах, черточках, в пустяках, но в конце концов складывалась иная жизнь. Так, Веруся, возмущенная тем, что Николай курил украдкой, добилась разрешения курить явно. Кажется, ничтожная реформа, а между тем вот именно такие пустяковые новшества снимали путы с Николая, побуждали его быть более смелым, более искренним, незаметно развивали его характер. Первыми явились в школу прошлогодние ученики Ниг колая: Павлик Гомозков и Еремка Шашлов. Затем привели своих ребят еще пять-шесть домохозяев да из дворни ключник Дмитрий. Веруся и Николай были в отчаянии: школяров набиралось не более десятка. Зато скука и атмосфера уныния, распространенная на ту пору в усадьбе, загнала в школу столько зрителей, что негде было повернуться. Прошла неделя. Ребятишки распустили слух, что в школе весело и занятно, что «учительша» ласкова, а чего не смыслит, так ей управителев сын подсказывает. Ученики стали прибывать. Во время классов взрослые перестали ходить, но когда, несколько осмотревшись, Веруся затеяла по вечерам читать вслух, народу набиралось много. Но вдруг произошли такие потрясающие события, что и Веруся, и школа, и чтения надолго были оставлены без внимания. Николай боялся, что отец будет распечатывать его письма, и вел свою переписку окольным путем: прежде на Рукодеева, а теперь на Верусю. И вот как-то в конце февраля, когда Николай по обыкновению пришел за Верусей обедать, она подала ему только что привезенное со станции письмо, с надписью: «для N. N». Рука была Ефремова. Николай распечатал, прочитал первые строки и так и ахнул. — Что такое? — спросила Веруся, обеспокоенная его видом. — Ума не приложу… Лизавета Константиновна ушла из дому и повенчалась с Ефремом Капитонычем! Веруся в восторге захлопала в ладоши. — Какая прелесть! — закричала она. — Как я люблю эту милую Лизавету Константиновну! Но Николай не находил и себе радостных чувств. — М-да… — пробормотал он, — об этом придется поломать голову… Что теперь разговоров подымется! — и добавил: — Смотрите, что пишет:»…Надеюсь, дружище, вы отпишете Мне, как поживает мой старик и все ли он в прежнем настроении. Мучительно жаль, но придумываю, Придумываю и не обретаю способов смягчить его, сделать так, чтобы он по-человечески отнесся ко мне, не могу найти общую с ним почву. Ах, что за истязание, если бы вы знали, это отсутствие одинаковой почвы! Решительно не умею вообразить, как он примет мою женитьбу на Лизавете Константиновне. Прибавил ли я этим горечи в его жизни или наоборот? Судя по тому, что в Петербурге решено скрывать эту новость, яко государственную тайну, думаю, она не скоро дойдет до вас. Ввиду этого вот моя убедительная просьба: передайте, дружище, старику, и как он поступит, что скажет, не медля отпишите мне. Мы с женою на днях выезжаем из Питера: приятели устроили нам местишко в С*** губернии. Сообразно с таким маршрутом И направьте ваше уведомление…» — Дальше следовал адpec. — М-да… придется поломать голову, — в раздумье пбвторил Николай. — А что? — Помилуйте-с!.. Легкое ли дело подступиться к Капитону Аверьянычу! Веруся хотела было сказать: «Вот вздор! Хотите, я передам!» — но подумала и промолчала: Капитон Аверьяныч был единственным человеком в Гарденине, перед которым пасовала ее смелость; угрюмый его вид решительно подавлял ее. Пока молодые люди придумывали, как лучше исполнить поручение Ефрема, и с такою выразительностью хранили тайну, что даже Мартин Лукьяныч начал подозрительно на них поглядывать, в усадьбе опять зазвенел ямской колокольчик, и в контору ввалился откормленный среднего роста человек в енотке, с видом отставного военного. — Вы будете управитель? — фамильярно спросил он, снимая енотку и обнаруживая под нею коротенький кавалерийский полушубок, крытый синим сукном. — Я-с… Что угодно? — А вот письмецо к вам… От его высокородия Юрия Константиныча. — Незнакомец подал Конверт и развязно уселся. Мартин Лукьяныч растерянно повертел конверт, — буквы прыгали и сливались в его глазах. Письмо было следующего содержаний: «Рахманный! Уполномоченный матерью, Приказываю тебе немедленно по получении сего уволить конюшего Капитона с истребованием от него надлежащей отчетности. В должность заведывающего конским заводом имеешь ввести подателя сего, отставного гусарского вахмистра Григория Евлампиева. Юрий Гардении». Внизу стояло: «Ежели Капитон вздумает поселиться в нашей деревне или вообще слишком близко к Анненскому, найти средство в том воспрепятствовать. Впрочем, можешь подарить ему лошадь, однако не дороже 150 рублей, корову и лесу на избу». Мартин Лукьяныч прочитал раз, прочитал другой… Грубый тон письма, неслыханное распоряжение ошеломили его. — Как же это… — бормотал он, — такого слугу,, известного на всю губернию знатока… И за что?.. За что? Бывший швейцар снисходительно усмехнулся. — Надо понимать так, что дело господское, — сказал он, закидывая нога за ногу. Управителя взорвало. — Знаю, что господское!.. Нечего указывать — возрос на барской службе!.. Но почему? Чем заслужил? Мне сама генеральша так не писала!.. Тридцать лет живу… От покойника генерала не видал такой обиды!.. — кричал он, сердито потрясая письмом, и, обратившись к Николаю, давно следившему за этою сценою, сказал: — Прочти, каково со старыми слугами обращаются. Григорий Евлампыч сразу утратил развязность, вытянулся, сделал почтительное лицо. Гнев управителя напомнил ему, что все-таки начальство существует и субординацию забывать не следует. Николай, прочитав письмо, страшно оскорбился за отца и возмутился «бесчеловечным» распоряжением. — Я не понимаю, папаша, чего вы терпите! — воскликнул он дрожащим от негодования голосом. — И какая низость: как будто Лизавета Константиновна не вольна выходить замуж за кого хочет! — Какая Лизавета Константиновна? Чего ты городишь? — Понятно, самая гнусная месть! Лизавета Константиновна обвенчалась с Ефремом Капитонычем… Мартин Лукьяныч побагровел и тупо переводил глаза с Николая на Григория Евлампыча. — Точно так-с, — подтвердил Григорий Евлампыч, — хотя же и велено соблюдать секрет, но в рассуждении того, что им известно (он кивнул на Николая), их превосходительство в великой горести. Стало быть, эфтот самый студент воровским манером обвенчамшись. — Вовсе не воровским манером!.. — горячо возразил Николай. Вдруг Мартин Лукьяныч опомнился. — Молчать! — крикнул он на сына. — Что такое? Почему? Светопреставление, анафемы, затеяли!.. Вон! Я еще допрошу, брат, откуда у тебя эти новости… А! На что осмелился., куда проник… это из крепостного-то состояния!.. А!.. Конюший Капитон Гардениным в сваты попал… Что ж такое?.. До чего дожили? — и, круто повернувшись к Григорию Евлампычу, сказал: — Хамье-то столичное, холопы-то чего глядели? — Осмелюсь доложить, всего не доглядишь. В дом был принят, Рафаилу Константинычу уроки давал… Потом что-то вышло, — Юрий Константиныч прямо крикнули на него… по-гусарски! А замест того, глядим — Лизавета Константиновна вышла пешечком и скрылась… Опосля слышим — обвенчамшись… в адмиралтейской церкви. Помилуйте! — Гм… Ну, завтра вступишь в должность. (Мартин Лукьяныч понял, что новому конюшему можно говорить и «ты».) Жалко Капитона Аверьяныча, да, видно, не под стать с суконным рылом в калачный ряд лезть… Ах, дети, дети! Наутро Мартин Лукьяныч призвал конюшего и, без свидетелей, в присутствии одного только сына, прочитал ему господский приказ. Капитон Аверьяныч хотел было усмехнуться, губы его презрительно сморщились, но усмешки не вышло, весь он как-то съежился. Его огромная согнутая фигура приняла странный и жалкий вид беспомощности. Николай бросился за водой.

The script ran 0.016 seconds.