Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Константин Федин - Города и годы
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_su_classics

Аннотация. Сегодня в России трудно найти человека, который бы перечитывал или хоть внятно помнил роман Константина Федина «Города и годы». Про остальные его сочинения речи нет вообще - они и в советские времена были достоянием специалистов по истории советской литературы. ...штука в том, что роман Федина в самом деле похож на все революционные эпосы сразу - старший «серапион» создал их идеальную квинтэссенцию. Прочитав «Города и годы», можно... не то чтобы больше ничего не читать об империалистической войне и революции, но как-то сразу обо всем получить представление. Пожалуй, роман Федина - наиболее удачный (в смысле наглядности) пример романа на знаменитую тему «Интеллигенция и революция»: что делать во время революции человеку, который не хочет убивать. ї Быков Дмитрий

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

— Значит, приедешь? — Приеду. — Ну, то-то! Это — весь разговор Андрея с Голосовым во дворе редакции семидольских «Известий». Вечер был тих, и, подрумяненное, падало за монастырь небо. Похожая на яичную скорлупу телега с хрустом перекатилась через железнодорожный переезд. Товарищ Покисен сидел на соломе в середине деревянного кузовка, вытянув ноги и держа на весу детский кинематограф. Голосов перекинул одну ногу через передок, другую поджал под себя, как настоящий — о да, настоящий! — бывалый возница. Перед тем плыли они по неукатанным улицам в хрустящей скорлупке, не спеша разминая сухие кочки грязи и волоча за собой ленивый желтовато-прозрачный половичок пыли. [375] Покисен сквозь золотые очки строго озирал тесовые домишки и полусгнившие мудреные куполки толстых верей. При всяком толчке он подымал над головой кинематограф, опасливо и осторожно, точно вез дароносицу. Голосов сердито щелкал языком и покручивал в воздухе концом веревочных вожжей. И было со стороны, для тех, кто не знал председателей в лицо (а находились в Семидоле и такие): вот едут товарищи землемеры в Саньшинскую волость резать наделы. Для тех же, кто знал: непременно придумали исполкомщики новую агитацию за Баварию или — чур-чуру! — за полное уравнение с почвою крестопоклонского базара на предмет устройства какой-нибудь дошкольной площадки. Так тихо и чинно плыли два председателя мимо распахнутых крашеных ставен, водоразборных кранов, забитых наглухо бакалейных лавок, по хрупким дощатым мостам и мягким, как перина, улицам. Тихо м чинно — до железнодорожного переезда. А после него товарищ Голосов подобрал в телегу ногу и осмотрелся. Из-за крутой насыпи полотна выглядывали круглые, как у цирка, крыши дорожных мастерских. Позади них крепкой зеленой заплатой прилип к небу соборный купол. У самого переезда высоко торчала закопченная сторожка, и вправо от нее, вдоль песчаной подошвы насыпи, точно лагерные палатки, тянулись штабеля решетчатых серых щитов. По сторонам дороги лежали вперемежку обстриженные наголо прямоугольники полей. Еще неубранные, долговязые подсолнухи тут и [376] там забегали в оголенные полосы редкими почернелыми веснушками. Впереди виднелась темная полоса саньшинского леса. — Поедем, Покисен? Голосов поднялся, сбросил фуражку, раскидав солому, установил одну ногу в кузове, другой уперся в передок. Покисен подмял под себя пук соломы, нацелился через очки на Голосова, сказал, точно пытая: — Поедем, Сема... Тогда Голосов натянул вожжи. От железнодорожного переезда до гущи фруктовых садов Саньшинской волости вился крутыми поворотами ручьевский проселок. В повороте — излучинка, в излучинке — петля, и петля бежит неровно — изогнулась тонкой змейкой: надо объехать всякую выбоину, обойти уступ, увернуться от камня. Но не Семену Голосову объезжать, обходить да увертываться, Семен Голосов приучил себя ходить прямо и на ходьбу иль переезд не тратить много времени, потому что всякая дорога, даже самая совершенная, даже воздушная, — всякая дорога — пустая трата времени. И разве не распалит дыханья, разве не одурманит, не подожжет встречный ветер, что свищет в уши, треплет и рвет волосы, бьет, точно жгутом, в оголенную грудь? Плотно влегла кобылка в мокрую кошму хомута, весело отплясывает на взмыленной спине ее увитая медяшками шлея, нет-нет словно обухом гакнет копыто по передку, — а Сема хлещет поджарую по быстрым ляжкам раз за разом, все чаще, чаще, все сильнее. Ноги у Семы будто вправлены ступнями в телегу и на толчках мягко пружинят в [377] коленках. Рубаха у Семы выбилась из-под пояса, пузырится красными шарами за спиной, и волосы зализаны ветром на затылок гладко, точно, частым гребнем. Через рытвины, колеи, по выбоинам и кочкам, то по кузов в долговязых подсолнухах, то в рыжем клубе пыли, ямами, пригорками, быльем, — прямо, все прямо, встречу ветру, с свистом, грохотом, гиком: — Сема! Сем-ка, Семка-у! Держи, черт, держи! Но ходят вожжи по крупу и бокам поджарой кобылки, и вот взметнула она мордой, мягким раздутым храпом отвалила на спину дугу, пошла в опор. — Сема! Сем-ка! Чер-рт! Недаром выездил кобылку пожарный вестовой. Недаром смотреть на него было страшно, когда ночью, вопя от жути не своим голосом, с керосиновым факелом за спиной, носился он по городу. — Сема, ч-че-ерт! Не остановить. Тогда растянулся товарищ Покисен во всю телегу, поднял над головой обеими руками кинематограф и вдруг высоким, пронзительным, как звон жестяного листа, голосом запел песню. Слова ее были просты, но никто, кроме Покисена, не знал их. И так же прост был напев ее, и никто, кроме Покисена, не знал напева. Эй, ле-леле, Эй, ле-леле, Эй, ле, Эй, ле, Эй, ле-ле. [378] Голосов отпустил вожжи, присел на корточки. Обернув круглое пушистое лицо к Покисену, смотрел в небо. Так неслись они еще с версту. Будто пружиной сжималась и разжималась в галопе взмыленная кобылка. Из стороны в сторону перекидывало телегу, и она громыхала, как мешок, набитый железным ломом. Жестяными всхлипами пронзал округу Покисен. И не разобрать было, слушал ли Голосов песню иль думал о чем-нибудь своем, раскачиваясь на корточках. Эй, ле-леле, Эй, ле-леле, Эй, ле, Эй, яе, Эй, ле-ле. И когда остановились у въезда в ручьевские сады и стали оправлять расхлябавшуюся мокрую упряжку, Голосов спросил: — Это ты по-фински? Покисен улыбнулся, как ребенок. Тогда Голосов улыбнулся тоже. — А что, у вас оперы есть? Покисен подумал, потом просто сказал: — Дурак. Ручьевские сады раскинулись на сотни десятин. Тесно прижались они друг к другу тугими, обмазанными глиной плетнями и через плетни подавали друг другу мохнатые руки вишняка и слив. У каждой избы был сад, и ко всякому саду вела дорога, по которой могла проехать телега, чиркая осями по торчавшим из плетней прутьям. Когда на дорогах встречались возы, мужики сме-[379]кали, кому ближе до садовых ворот, пятили лошадей назад, заносили телегу в ворота и так распутывались. Только одна дорога — широкая, трактовая — прорезала сады, и вела она от полей, сквозь Старые Ручьи, в Саньшино. Люди жили тут давно, отцы отцов и отцы дедов садили здесь черное дерево и китайку, царский шип, и бергамот, а горький торон щетинился здесь путаными зарослями с незапамятных времен. Напоить вдосталь стодесятинные гущи яблонь, вишен да всякой другой крупной и малой росли можно было только круговой порукой. И сады жили братьями. Узкие дороги меж плетней с весенних ден до заморозков лежали под болотцами, и нигде не жилось так привольно ужам да лягвам, как на этих дорогах. От сада к саду протягивались в воздухе желоба, ползли по земле канавки, и по вечерам, когда смолкали шорохи работы, торопливая капель вызванивала веселые частушки, сыплясь с желобов на деревья. Сотни десятин — кудрявых, густых, расцвеченных — сотни десятин, убранных рукою человека, слушали тогда воду. Голосов и Покисен въехали в Ручьи по тракту. Но впереди бежало стадо овец, поднимая непроглядный столб пыли, нужно было свернуть в сады, чтобы не задохнуться. Тут почти по обоймы проваливались в колеях колеса. Подковы чвакали в размятой и жирной, как кулага, грязи. Дуга раздвигала податливый переплет вишен. Широкими ладонями хлопали по осям лопухи. Какой-то желоб сажен десять тянулся вдоль дороги, и, пока проезжали этот кусок, на спину лошади и в телегу рушился крупный холодный дождь. Лошадь вскинула морду, шумно раздула бока, отфыркнулась, пошла тихо. [380] Голосов растер на лице капли воды, взглянул на Покисена и, словно сконфуженный, сказал: — Хорошо... — Председателю исполкома на правах дачника? — спросил Покисен. Потом молчали, прислушиваясь к журчанью, переплеску и звону струек и капель. На даче старший сын Покисена — остроплечий, сухой мальчуган — ползал вокруг кинематографа, щупал и трогал винтики, колесики, вертел ручку. В кухне, у русской печи, жена Покисена ломала хворост и мурлыкала песенку на языке, которого в Старых Ручьях никто не понимал и никто никогда не слышал. И на том же непонятном языке товарищ Покисен вполголоса напевал трехмесячному своему сыну о том, о чем в Старых Ручьях никто не знал. О том, что скоро, очень скоро, когда победит социальная революция и партия скажет: — Товарищ Покисен, вы послужили революции, располагайте своей свободой, — вот тогда он отвезет маленького Отти на озеро Хэпо-Ярви. — О, Хэпо-Ярви! Отти, крошечный Отти, ты еще не вдыхал его горклого запаха, еще не жмурился навстречу острому его ветру. Отти, крошечный Отти, ты еще не видел, как ветер Хэпо-Ярви скренил на север мачтовые сосны, и твоих маленьких ушей не коснулся свист поднятого с дюн песка. — О, Хэпо-Ярви! Нигде не бежит так быстро конь, как по льду Хэпо-Ярви, и нигде не катятся так лыжи, как по склону его береговых гор. — И как умеет Хэпо-Ярви молчать! И как кричит, ревет и свищет Хэпо-Ярви, когда буря вдет со шхер! — А какие качели, Отти, какие качели расставили храбрые люди на берегу Хэпо-Ярви — [381] качели такой вышины, что сердце готово выскочить из груди, когда они взовьются над водой. А песни, какие песни поют люди на этих качелях по ночам, когда луна смотрит на дно Хэпо-Ярви! Отти, крошечный Отти, слушай: Эй, ле-леле, Эй, ле-леле, Эй, ле, Эй, ле, Эй, ле-ле. Высокие, тонкие вскрики пробежали по верхушкам яблонь, зарылись в гущу сада, пропали. Покисен прижал к груди укутанного кружевами Отти и смолк. Жене, которая пришла кормить ребенка, он шепнул: — Я рассказал ему про Хэпо-Ярви. И она чуть слышно поблагодарила: — О, ты! Воздух стянуло студью заморозка, какая выпадает октябрем, после тихого дня, отогретого солнцем. От этой студи и оттого, что хотелось уже посидеть по-зимнему — в пахучей тесноте, вокруг огня, — окна дачи закрыли наглухо. Военный летчик Щепов — худой, обтянутый фуфайкой, в узких зашнурованных до колен сапогах — ходил мимо стола. Героиня семидольского театра следила за ним из уголка большими, засоренными карандашом глазами. Ее все звали по имени и отчеству — Клавдия Васильевна, — и Щепов посмеивался над ней: какая популярность! Рита забралась на диван и не шевелилась. — У вас воспаленное воображение, — говорил Щепов, обрезая слова короткими шагами. — И ваша лихорадочность — от боязни, что вы ошибаетесь. Какая, к черту, в Семидоле революция? [382] Четыре маслобойки и одна мельница. Пролетариат? — Ты ничего не понимаешь! — кричал Голосов, подскакивая на стуле. — Наша задача... — Дай я кончу. Вот вы — что ни на есть ответственные большевики — уехали в субботу из города. Знаете, что там осталось? Если не считать военкома, остался в неприкосновенном целомудрии Семидол царя Гороха. Весь город пополз ко всенощной, к Покрову пресвятой богородицы. В исполкоме дежурная сторожиха вяжет варежки, у особого отдела заснул красноармеец, а заведующий народным образованием рубит в корыте капусту для пирога. Ладно еще, что вы печатаете «Известия» на бутылочной бумаге. Она хоть и плохо, а раскуривается. Вот вам и революция. — Наше дело — привлекать к себе новые кадры... — Пошел к черту с этими словами! Я говорю тебе, что здесь за кадры. — Виноват, — вступился Покисен, — если я вас точно понимаю, вы говорите, что Семидол контрреволюционен? Ну, а борьба с контрреволюцией разве не та же... — Да какая здесь, к черту, контрреволюция? Болото с лягушками, больше ничего. Квакали раньше, квакают теперь. Щепов остановился, скрестив руки. Взгляд его был блесток от веселого задора, голос — отточен и упруг. — Посмотреть на вас со стороны — восьмидесятники! Сема для пущего сходства даже волосы отрастил. Собрались вечерком у приятеля, распиваем положенные уставом напитки, хозяйка хвастается грибками и маринадами... — О-о-о! — воскликнула жена Покисена и от [383] негодования ее лицо окаменело больше обыкновенного. — А восьмидесятники истекают потом в принципиальной дискуссии. Голосов вскочил, точно уколотый. Руки его запрыгали по пояску. Он собирал полы рубашки сборочками за спиной, обтягивая живот и бока, и назади у него получался хвостик, подпрыгивавший от малейшего движения, как у трясогузки. — Ерунда! — гаркнул он, топнув ногой. — Вот такие, как ты да вот как Старцов, это вы разводите болтовню, потому что вы рохли, тюфяки. Для нас все ясно, мы знаем, чего хотим, и в любом болоте найдем что делать. Дай нам самых сонных лягушек, мы из них сделаем то, что нам надо. А если из них ничего сделать нельзя — уничтожим, да, уничтожим их. Болота нам не нужно! Это вы — Щеповы, Старцовы — крутитесь вечно в мнимой принципиальности, все хотите примирить идеальное с действительным. Мы знаем, что примирить нельзя, можно только подчинить. И мы находим в себе силы подчинять! Мы не оглядываемся, не боимся, что вы про нас скажете, и нам все равно, какими мы представляемся воображению Щеповых. Восьмидесятники? Наплевать! Мы не боимся есть маринады и ездить на дачу. А вы лизнули вареньице и сейчас же задумались: а имеет ли революционер право лизать варенье в то время, когда... и поехало! Вот откуда у вас чувство превосходства! Смеешься? Я же по носу твоему вижу, что ты думаешь: нам-де очевидны противоречия, в которых погрязли большевики, и наше рыльце чистенькое. Плевать мы хотели в ваше рыльце! Думайте что угодно! Обойдемся без интеллигенции с ее патентом на непорочное мышление. Это не то что — спецы, у которых есть знание и которые... [384] Голосов остановился, обвел всех нахмуренным взором, гаркнул: — Ерунда! — и сел. — Целая декларация, — сказал Щепов. Покисен поправил очки. — В вас еще сохранился юмор, Щепов? Не оттого ли, что Голосов оставил открытый ход для вылазки? На вашем лице превосходство интеллигента сменилось превосходством спеца. — Ну, а вы-то, вы, — неожиданно закричал все время молчавший Андрей, — разве вы не та же интеллигенция? — Не те же недоучившиеся студенты? — ввернул Щепов. — Поехало! Кровь от крови и плоть от плоти! Брось! — отмахнулся Голосов. Он снова привскочил, сощурился на Щепова и тихонько спросил: — А верно говорят, будто бы летчик может уронить самолет так, что аппарат разлетится к чертовой матери, а сам он останется целехонек? — К чему ты? — Нет, нет, ответь на вопрос прямо! Щепов развел руками. — Теоретически... — Нет, нет, не теоретически! — наступал Голосов. — С известными системами такие случаи бывали. От падения на крыло пилота выбрасывает вон, иногда шагов на двадцать, машина переваливается на пропеллер, сминает его, иногда мнет и другое крыло. Вообще... Но это смешно! Уронить аппарат нарочно! Щепов потянулся — высокий, худой, — подперев пальцами костлявых рук тесовый потолок. [385] — Рискованно? — спросил Голосов, пряча в ладоньку неприметный смешок. — Я тебя понимаю, — глухо проговорил Щепов. — Риск, однако, заключался бы не столько в умышленном падении, сколько в объяснении, которое оно потребовало бы. В аварии должна быть ясность. Он прислушался к последним словам — как они расчертили воздух вровень с его головой — и повторил: — В аварии должна быть ясность. — Но ведь здесь на сто верст кругом никто, кроме тебя, не смыслит в аэропланах, — ты можешь объяснить любую аварию как захочешь, — сказал Голосов в ладоньку. Щепов тяжело уставился на него и молчал. Все вдруг стихли, перехватив дыханье и глядя куда-то между летчиком и Голосовым. — Вот скучно! — пугливо вздохнула Клавдия Васильевна. Тогда лицо Щепова быстро разгладилось и посветлело. — Занятный ты человек, Сема... Голосов встал, сборчатый хвостик его рубашки хлопотливо оттопырился и задрожал, он тряхнул своими космами. — С вами в самом деле скучища. Я пойду пробовать маузер. Кто со мной? Рита, пошли! Товарищ Тверецкая тихо перевела глаза на Андрея. Он сидел сгорбившись, поочередно распуская и собирая морщинку между бровей, точно припоминал что-то непрестанно ускользавшее и смутное. Голосов кинулся к двери, выдавив из себя с брезгливой болью: — Ах, ну тащите вашего Старцова! [386] Рита спросила: — Хотите, Старцов? Он молча поднялся. Вероятно, ему было все равно — идти куда-нибудь или остаться. С ним случается это часто. Внезапно он как будто глохнет, и тогда слышит только то, что происходит внутри него. Усилия, которые нужно сделать, чтобы не закричать в такие минуты от страха, изменяют его до неузнаваемости. Его лицо коробится, как пергамент от воды, он повторяет какие-то давно заученные движения, не замечая их, как бывает с контуженными. Он подчиняется всему, к чему его побуждают извне, не противясь и не соглашаясь, хотя сознание его по-прежнему живо. Он не может оторваться от единственной, непередаваемой, громадной какой-то мысли, однажды поразившей его мозг. Он идет рядом с маленькой, жмущейся к нему Ритой. Она взяла его под руку, и он локтем ощущает мягкую теплоту ее груди и — за нею — беспокойное торканье сердца. Голосов шагает спереди, разводя руками встречные ветки. Ночь непроглядна, заросли торона и вишняка густы и колючи, но Голосов упрямо пробивается чащей вперед и вперед, в холодную темень. — Тише, Голосов! — говорит Рита. — Не бросайте так веток, вы исхлестали мне все лицо. — А на что у вас руки? Отцепитесь от Старцова и не отставайте, идите скорей. — Нас двое, нам трудней идти. — Тогда черт с вами! — кричит Голосов и — упругий, изогнутый — бросается в сторону, ломит [387] и мнет непролазные заросли, потом прыгает через гряды кустарника, ничего не видя, бормоча что-то досадное и жаркое, как бред. Рита выводит Старцова из чащи торона в редкий строй яблонь, и они нащупывают ногами рыхлые лунки округ коротких стволов. Андрей медлителен и все так же послушен вкрадчивым движениям Риты. Она прикасается к нему почти всем телом, он слышит, как дрожит ее бедро, как разгибается твердое колено. — Вам холодно? — Да. Она прижимается плечом к его лопатке, часто вздрагивает и замедляет шаг. Андрей вслушивается в рассыпанные слова Риты и долго не понимает их. Они долетают издалека, как звон и всплески капели поливных желобов, и, так же как капель, обступают вкрадчиво и мягко. — Вы испытали это? — вдруг слышит он. — Я? — Да, вы испытали? — Что? — Когда оба чувствуют одно и то же, совсем одинаково, так что ни раздумывания, ничего нет, а только одно... Вы знаете это? — Да. — Это случается раз в жизни? — Что? — О чем вы всегда думаете? — слышит он снова. — Почему судьба толкает меня туда, где я ничего не ищу? Голосов не дает мне покоя. Это всегда так бывает, а? Я ничего не понимаю. Я только знаю, жизнь — маленький кусочек. Очень маленький. Его жалко, если он так пройдет... Рита спотыкается, падает, тянет Андрея за [388] собой на землю. Он хочет ее поднять, она противится. Он садится рядом с нею. Здесь опять начинается гуща торона, и его терпкий дух стоит плотной душащей толщей. На земле еще больше колется холод, на земле он крепок и жгуч, на земле сильнее и слаще человеческое тепло. — Раз в жизни. Я только этого хочу, Андрей... У меня в груди все прожжено этим, вот здесь. Она берет его руку и с силой вминает его согнутые пальцы в свою грудь. — Холодно, холодно! — бормочет Рита. Андрей слышит, как стучат ее зубы, как вся она содрогается от озноба, как в стуке зубов прерывается горячее бормотание: — Ведь я не задумываюсь... Чего же вы... чего же, Андрей... Потом терпкие, как тороновый дух, волосы оплетают его уши, шею, щеки, его движения сковывает дрожь, холод становится нестерпимым, и зубы так же рвут невнятный шепот, как бормотанье Риты: — Кто задумывается? Разве можно, когда... Такой холод... земля... Рита... Он оторвался от единственной, непередаваемой своей мысли, он оттолкнул ее от себя, он заново видит то, что перед ним, вблизи него, вместе с ним. Да и была ли у него какая-нибудь мысль? Не плыло ли перед его губами горячее, влажное, мягкое кольцо, ускользавшее вот уже целый год — больше года! — в тот самый момент, когда он готов был прикоснуться к нему сухим, воспаленным ртом? Наяву и во сне это мягкое, влажное кольцо маячит где-то в пространстве маленькой красной мишенью, и теперь — даже [389] теперь, в непроглядной темени ночи — Андрей различает жаркую его красноту. — Холод... Мари... целый год... Рита! Кольцо подплывает ближе и ближе к воспаленному сухому рту, растекается по губам, спирает горло духотою, и сквозь духоту едва слышно выкарабкиваются бессмысленные, но такие человечьи слова: — Ну же... ну! Ах, ты... ты, ты! И в эту минуту, в другом конце сада, может быть, в другом саду, в зарослях терпкого торона, прикрытый недосягаемой чернотой неба, стоял товарищ Голосов лицом вверх, к звездам. Звезды лили на землю холодное серебро — отчетливо круглые и большие. Голосов глядел в них пристально, словно они отражали события, которые надо было рассмотреть. Вдруг он вздрогнул, вытянул из кармана маузер, навел длинный ствол в самую яркую и самую большую звезду, процедил сквозь зубы: — Ах, ты... ты, ты! И вместе с последним «ты» нажал на спуск. Выстрел распорол тишину и покатился над садами. — Гук-а-а-а! Голосов, не торопясь, выпустил весь магазин в звезды. Маузер работал исправно. Мужики валили в темноте густо и уверенно. Места были хорошо известны, каждый кустик узнавался на ощупь. Впереди всех, мягко и быстро переставляя руки, скакал в своем лукошке Лепендин. Когда зарыжели деревья, освещенные окнами дачи, он спросил, обернув голову к мужикам: — В окно постучим иль в дверь? [390] — Там увидим. К дому подошли тихо, стали в малиннике, против окон. — Ну-ка, который подлиньше, смотри, — сказал Лепендин. К оранжевому стеклу приблизилась черная круглая голова. Мужики ждали молча, не шевелясь. — Один ходит поджарый. Очкастый сидит с барыней, — сказала голова. — А председатель тут? — спросил тоненький голосок из кустов. — Из товарищей тут двое. Да еще две барыни. — Председатель — коротыга такой, долгогривый, — тута? — Председатель должен быть тоже. Стучи, — сказал Лепендин. На стекле показалась крючковатая рука, окно трижды тихо звенькнуло. Подождали. — Не слышат, — проговорила голова и обернулась к кустам. — Может, поутру прийти? — Чего поутру, дело такое, стучи сильней! — крикнул Лепендин. Рука снова поднялась к стеклу, окно зазвенькало тревожней, и тут же и рука и голова шарахнулись в темноту. В комнате к окну подошел человек, сверкнул золотыми очками, распахнул раму, вгляделся в ночь. — Семка, это ты? — спросил он. Мужики молчали. — Старцов? — снова спросил человек и, немного подождав, повернулся к темноте спиной. — Семка, наверно, дурачится. Тогда в кустах несмело закашляли. [391] Человек в очках бросился к подоконнику и прокричал: — Кто здесь? — Г-ха, к-ха... мы, товарищ, так что-о... — Кто «мы»? — Товарищи хрестьяне, стало быть, ручьевские, граждане вообще. — В чем дело, товарищи? Лепендин качнулся к свету и, звонко откашлявшись, заявил: — Мы к товарищу председателю, желаем объявить товарищу председателю результацию схода. — С вами, товарищи, говорит Покисен, председатель... Его перебили из темноты: — Эт-то мы зна-аем! Только желание наше говорить с председателем Голосовым. — Голосова сейчас здесь нет, он ушел. По кустам прокатился глухой смех. — Это вы, товарищ, изволили сказать несправедливо. Они находятся совместно с вами. Как они сюда ехали, мы их хорошо видали. — Вот чудаки! — воскликнул Покисен. — Что же, я вам врать, что ли, буду? Голосов вышел в сад. Где я вам его возьму? — Воля ваша, конечно, однако... — Сход принял решенье окончательное, чтобы... — Что такое? — проговорил Покисен, высовываясь в окно. — Ни черта не видно. Много вас тут? — Хва-атит! — довольно протянул кто-то в стороне. К окну подошел Щепов, резко бросил в темноту: — Да в чем же дело? [392] В кустах забурлило: — Пускай скажет Федор... — Федор! — Объяви, чтобы без обиняка... — Шпарь, как давеча... — Товарищи! — прокричал Покисен раздельно, точно на митинге, и вытянулся, опершись пальцами на подоконник. — Товарищи, если вы хотите говорить с председателем исполкома, то приходите завтра утром. Он сейчас вышел. Мы пробудем здесь до завтрашнего вечера. Но вы можете заявить мне о решении схода, о котором говорите, я передам товарищу Голосову. Только сейчас дело ночное, темное, я даже не вижу, кто со мной говорит. Лучше приходите завтра. — Дело те-емное, эт-то правильно! — опять протянул кто-то в стороне. В кустах вновь забурлило. — Федор, объясни ему, чтобы он не путался... Откуда-то снизу, точно из-под земли, зазвенел размашистый голос: — Как вы, товарищ, обратились к нам с речью, мы желаем довести до вас про положение, в котором состоит хрестьянство нашей местности. Очень известно, новый закон в корень отменил разверстку и всякие поборы с гражданов рабочего хрестьянского классу. Этот самый закон которые товарищи не знают, которые прячут и скрывают от гласности. Так что сход Саньшинской волости, бедняки и прочие хрестьяне постановили, чтобы потребовать от председателя Голосова оглашение закона, и чтобы разверстку отменить в корень, а также продотряды убрать приказом. Между прочим... — Стойте, товарищи, или кто там? — крикнул Покисен. — Дело, я вижу, у вас серьезное, сразу [393] не разберешь. Я вам могу сказать одно. Закон о хлебной разверстке никем не отменен и в настоящий момент отменен быть не может. Советская рабоче-крестьянская власть... Из темноты рухнул в окно многолосый ропот, изрезанный острыми вскриками: — Слы-ха-ли! — На полозу подъехал! — Ладно прятать председателя! Покисен закричал изо всех сил: — Вы с ума сошли? Вам говорят русским языком: Голосов ушел. Какого черта мы будем болтать в темноте, когда... — По-стой, по-сто-ой, товарищ! — провопил Лепендин. — Тута все в своем уме и в разуме. С миром надо говорить сурьезно, мир — тебе не сполком. Ты послушай, какое дело. Местность у нас не хлебная, занятие больше огородное, садовое тоже. Лиха в нашем хозяйстве хошь отбавляй, бедность, морковь одна да картошка. Хлеба мы сами не видим. А с нас требуют хлебом. Как быть теперь? Земля, выходит, вольная, хрестьянская, а между прочим хрестьянин... Щепов отстранил Покисена, взялся за оконные рамы и крикнул: — Давайте-ка, землячки, отложим разговор до завтра. Ему навстречу рванулся гулкий галдеж. Он хотел захлопнуть окно, но с обеих сторон в рамы вцепились толстые, крепкие пальцы. — Это что же? — прокричал он резким своим, точеным голосом. — Насилие? Покисен сказал жене непонятное слово. Она отозвалась по-русски: — Я заперла. — А это как они желают, — заорал кто-то в темноте. [394] И сразу черные растворенные в ночи кусты шелохнулись, двинулись к окнам, и в мутном свете, падавшем в темень из окон, засветились десятки неподвижных глаз. — Сход наказал востребовать новый закон, чтобы не прятали, и, значит, продотряды снять. В задней комнате запищал маленький Отти, к нему бросилась жена Покисена. Клавдия Васильевна схватила Щепова за локоть и пробормотала: — Алексей, мужики... они нас... — Перестань! — обернулся Щепов и показал кивком на диван. Покисен прислушивался к писку ребенка, лицо его каменело, он уставился в окно потупевшим взглядом, потом твердо шагнул вперед: — Граждане крестьяне! Обращаюсь к вам последний раз. Предлагаю немедленно разойтись по домам, а завтра утром прийти сюда для обсуждения ваших вопросов с товарищем Голосовым. Из-за галдежа, с новой силой рванувшегося в окно, вынырнул пронзительный голосок: — Покеда не выдашь закона — не уйдем! — Не уй-де-о-ом! Щепов дернулся в темный угол комнаты, схватил прислоненный к стене кинематограф, поднес его к окну и принялся устанавливать аппарат объективом наружу, в сад. — Молчи, — шепнул он Покисену. Галдеж начал спадать. В темноте как будто засветилось больше глаз, все они застыли на руках Щепова, проворно бегавших по аппарату. Стало слышно отчетливо металлическое потрескивание колеса для ленты. Движения Щепова были сосредоточенны и ловки. Из сада робко спросили: — Эт-то что ты налаживаешь, товарищ? Щепов помедлил с ответом. [395] — Это, землячки, беспроволочный телеграф. Слыхали? Вот-от. На всякий случай с городом снестись. — На что тебе, товарищ, надобно? — Как сказать... — мямлил Щепов. — Может понадобиться... Отрядик какой-нибудь вытребовать... или что... Тишину вдруг взорвало смехом — раскатистым, звонким, и десятки глаз опустились к земле. Смеялся Лепендин, постукивая деревянными уключинами и хлопая ими мужиков по ляжкам: — На-сме-шил, от насмеши-ил, товарищ! Да какой же это телеграф? Да у нас на фронте из этакой машины живых людей казали! — Картины, выходит? — Ну так и есть — картины. От чудак! Кто-то засмеялся, кое-кто загудел: — Запужать хотят... — Обманом думают... Потом голоса помрачнели, приглохли, и упрямая угроза поднялась к окну: — Все одно не выпустим. Маленький Отти, точно расслышав эту угрозу, вскрикнул и залился плачем. Покисен бросился к окну, сунул руку в карман. — Рас-сх-ходис-сь, говорю, с-слы-шите? Тогда в ответ резнуло криком: — Петуха, что ль, пустить по дачке, а? Клавдия Васильевна взвизгнула и зажала лицо руками. — Алексей! — Молчи! — А-а-а, та-ак? Вы та-ак? — завопил Покисен, высовываясь в темноту. И вдруг издалека донесся отрывистый удар, и стянутую заморозками ночь распорол гулкий стон: [396] — Гук-а-а-а! И через секунду — еще: — Гук-а-а-а! И снова — три, четыре... еще, еще... точно откуда-то с тылу, из города, наступали стрелки. Чуть освещенные кусты задергались, что-то черное метнулось в стороны от окна, потом все стало. — Гук-а-а-а! Покисен вслушался в утихавший плач маленького Отти, вытер лоб и сказал: — Молодец, Сема, вовремя! Он поправил очки, нацелился на Щепова, улыбнулся. — Н-да... Революции у нас, пожалуй, еще нет. Ну, а контрреволюция, как здесь говорят, мал-мала имеется. Конец Лепендина В город въехали глухой ночью — как переселенцы — с пожитками на телегах, с плачущим ребенком, усталые от тряски и темноты. Дачу бросили незапертой. Голосов проводил семью Покисена, заехал на пожарный двор, сдал лошадь и пошел домой. В сенях, когда его впустила нянька, он, как всегда, спросил: — Ничего нет? — Телеграмма, что ль, — шамкнула старуха. В большой комнате, заставленной купеческой мебелью, всегда горела лампочка, и свет от нее робко таял в углах, как от лампады. Раскрывая телеграмму, Голосов скользнул глазами по адресу: Вне очереди Семидол председателю исполкома копия председателю особотдела копия военкому. [397] Он поднес исписанный карандашом бланк к свету. Непроверенным сведениям районе села Пичеур Семидолъского уезда направлению Семидола движется банда бывших пленных германцев чехословаков которым примкнула кулаческая часть мордовского населения также вооруженные дезертиры точка бандой руководит германский офицер агитирующий за выход мордвы из советской федерации точка агитация может найти почву среди малосознательного элемента связи недовольством кулаков разверсткой точка предписываю первое получением сего образовать ревтройку второе немедленно выяснить на месте положение третье принять военно-революционные меры необходимые ликвидации банды четвертое впредь до распоряжения сообщать действия ревтройки телеграфно каждые два часа точка возможный мятеж должен быть корне подавлен силами Семидола под личной ответственностью членов ревтройки точка председатель губисполкома. Голосов стоял неподвижно. Комната притаилась, по старинке убранная прожившей в этом доме полжизни нянькой. Здесь все было чинно, и упорство, с которым держались цветочные горшки, чехлы на мебели, лепные амурчики на стенах, было необычайно даже для Семидола. — Так! — проговорил Голосов и одернул рубашку. Он бросил телеграмму на стол, потяжелевшей поступью прошел по темному коридору, нащупал в тупике узкую дверь каморки и спросил: — Няня, вы спите? — Чего вам? — Сходите за метранпажем. — Это чего еще? — Ну, в типографию, за этим, как его?.. — Да знаю, как его! Чего это, на ночь-то глядя, приспичило? [398] — Сходите сейчас же. — Нету на вас угомону, господи, твоя воля! Голосов угрожающе промычал что-то неразборчивое и досадное, но за угрозой нянька расслышала знакомый, неловкий, чуть стыдливый смешок и примиренно спросила: — Дверь-то за мной кто запрет? — Ладно! Голосов зажег настольную лампу, придвинул к себе нарезанную полосками бумагу, примостился к столу бочком — словно на минутку, — закурил папиросу и начал писать. На глаза его свисли кленовым листом прямые, слипшиеся пряди волос. Рука бегала по бумаге быстро, заползая в конце строчек кверху, точно стараясь нанизать все строчки на верхний уголок полоски. Он грыз мундштук папиросы, выплевывал на стол мокрые бумажные ошметки, потом щелчками сшибал их со стола на пол. Через четверть часа в комнату вошли Покисен и военком. Голосов мельком взглянул на них, и рука его еще поспешней побежала в верхний уголок полоски. — Получил? — спросил Покисен. — Да. Я сейчас кончу. — Что это? — К крестьянам. — Правильно, — сказал военком, отдуваясь. Он был грузен, широкоспин, красное лицо его было облеплено темными веснушками, как кулич — изюмом. Голосов бросил карандаш, отодвинул исчерканные полоски бумаги, сказал: — Готово. Все понятно, товарищи? — Непонятно, каким путем губисполком [399] узнал об этой истории раньше нас? Конфуз! — сказал военком. — После того, что сегодня произошло на даче... — начал Покисен. — Объявляю заседание ревтройки открытым, — перебил Голосов чужим тоном и потрогал верхнюю губу. — Товарища Покисена прошу секретарствовать. Предлагаю такой порядок: ответ губисполкому, организация разведки и вопрос о боеспособности гарнизона, вопрос об использовании содержащихся в лагере военнопленных, потом о партийной мобилизации, о воззваниях, потом обо всем, что выяснится во время решения этих вопросов. Принято? — Насчет пленных это ты хорошо, только это назад. Сначала о партийцах, — заявил военком. — Согласен. Принято? Первый вопрос. Предлагаю такой текст: ревтройка образована, о принятых мерах телеграфируем через час. Согласны? — Я привел вестового, он там в сенях. — Это к чему? — спросил Голосов. — К тому, что ведь телеграмма по воздуху не полетит на почту-то, и вообще связь, — ответил военком и отдулся так, что на столе разлетелись бумажки. Он вышел и возвратился с вестовым. — Дальше, — сказал Голосов, передав красноармейцу телеграмму. — Предлагаю наметить план военных действий на ближайшие сутки и высказаться вообще о военных ресурсах Семидола. Военком напыжился, густая краснота сравняла его веснушки в сплошное темное пятно, его сжала одышка, точно он взял одним духом девятиэтажную лестницу. — Ресурсы известные, конечно, товарищи... [400] Сводный полк... человек семьсот... гарнизонная рота... В полку можно набрать штыков полтораста... Однако... амуниция... и сапоги... этого нет... Да-а... И к тому же обученье... обученье только что началось... — Конкретно, товарищ, что вы можете выставить сегодня в семь утра? — Это ты мне? — Ну да, тебе. — Какого же черта выкаешь? В семь утра... В семь утра полурота из гарнизона... готова к маршу... к полудню отряд из сводного... Другая полурота несет службу по городу... Вообще, я предлагаю объявить... военное положение... — Предложение военкома принято? Дальше... Через час комната была закрыта, в коридоре раздавались сдавленные голоса, за окном лошадиные копыта выбивали пыльную перину улицы да где-то во дворе повизгивала блоком и хлопала расхлябанная калитка. Нянька внесла начищенный самовар и расписные толстые чашки. Члены ревтройки сидели на прежних местах за столом, голова к голове. Военком ухал в одышке: — У-ясните... товарищи... Парк... не подведомствен военкому! Парк... подчинен... — Ерунда! — отмахивался Голосов. — Ответственность перед центром, — задыхался военком. — Не надо забывать другой ответственности. Ерунда! Раз целесообразно, значит, можно. Я настаиваю. — Но тогда гарантии! — Какие гарантии? У него ничего нет. — Тогда заложников. [401] — Опять двадцать пять! Говорю тебе, что у Щепова нет никого и ничего. Что с него взять? Мы должны рискнуть. — Рискнуть Щеповым... согласен... но... а... аппаратом... как мы можем рисковать а... аппаратом? Покисен объявил твердо: — Я в Щепове уверен. — Ерунда! — крикнул Голосов.— Я не уверен ни в ком из спецов. Но у нас есть власть, и он не дурак. Тогда военком спохватился и, весь содрогаясь в поимке воздуха, задышал: — Позвольте... а-а эта... а... артистка-а, как ее... которая со Щеповым... — Ну? — Заложницей... Покисен прыснул смехом: — Тогда... тогда, если бы понадобились гарантии от Семена, надо было бы взять заложницей Риту — ха-ха! Риту Тверецкую. Голосов вскочил, стул под ним с громом откатился в сторону, он уперся воспаленными глазами в Покисена. — Брось шутки! Ее можно было бы взять, если бы понадобились гарантии от Андрея Старцова. Он поднял стул, сел и упрямым холодным голосом отчеканил: — Я принимаю предложение военкома. Щепов — спец. По отношению к нему это правильная мера. Товарищ Покисен, напишите ордер на немедленный арест Клавдии Васильевны. Военкому поручается установить время отправления Щепова и определить задание воздушной разведки. И еще через час, когда уже не переставая виз-[402]жала во дворе калитка и по коридору плавал неуемный говор, председатель германского совета солдатских депутатов в Семидоле Курт Ван сидел четвертым за столом в комнате бывшего купеческого дома, Курта слушали терпеливо, подолгу ожидая, когда он подберет и выговорит русское слово. Зажмурившись, он переводил в уме с немецкого, и на лбу его надулась толстая жила. — Я не держу... не считаю... рациональ... сделать разведку... с немецкий пленный... Для пленный я не могу... быть поручатель... я держу возможно... набирать компания доброволец... рота доброволец, если исполком будет давать оружья... После организовать еще сегодня... митинг в лагер... Но говорить митинг я не буду... Митинг будет говорить Андрей Старцов... это... рациональ... — Ерунда! — воскликнул Голосов. — Старцов рохля. — Что называется рохля? — Ну — тряпка, размазня... Вообще, интеллигент. Курт покачал головой. — Вам неизвестно, что в лагер... настроение в лагер... я нахожу, должен говорить русский, не германец... Андрей Старцов. — Вы уверены, что его выступление принесет, нам пользу? — Я друг Андрей Старцов. Я могу... быть поручатель для него... Голосов протянул Курту руку. — Итак, вы даете слово содействовать? — Я большевик, — ответил Курт и поднялся. Полурота гарнизона выступила из Семидола в семь с половиною утра. Ее проводил густой коло-[403]кольный звон, потому что было воскресенье и Семидол — как при царе Горохе — начинал праздник молитвой. В семь с половиной утра из ручьевских дворов, по обросшим лопухами дорожкам, меж плетней и частоколов пробирались к тракту расцвеченные бабы. Кое-кто выехал к обедне на лошадях, напихав в телегу ребятишек и молодух с грудными младенцами. По тракту закружились клубочки пыли, запестрели пятна сарафанов и рубах. Но на полпути к Саньшину, когда из-за голого холма показался бирюзовый куполок колокольни, ручьевские богомольцы замешкались. Навстречу им по тракту трусил отряд вооруженных верховых. Видно было, как за спинами всадников подпрыгивали винтовки. Телега, ехавшая впереди ручьевцев, останавливаясь, осторожно сползла с тракта на поле, потом решительно обернулась назад. Через две-три минуты все повозки катились обратно в Ручьи, тарахтя кузовами и поднимая столбы пыли. Мужики нахлестывали что было мочи своих кобылок. Только безответные и бесстрашные бабы реденькими расцвеченными кучками продолжали свой путь к бирюзовому куполку колокольни. Кто-то из перетрусивших мужиков — может быть, с первой наткнувшейся на отряд телеги — пустил с царских времен невспомянутое словцо: — Каратели! И оно завертелось в клубах пыли, обрастая беспокойством, смятением, страхом. В Ручьях кому-то пришло в голову спросить: — Это откуда в Саньшине взялись каратели? Но страх не уступил: — Что они, дураки, что ль, из Семидола-то ехать? Обошли. [404] — Обошли! И пошло через плетни и частоколы: — Обошли! — Обошли! — Каратели! Старые Ручьи притаились. Ребятишек загнали в избы, ворота и ставни замкнули. Конный отряд въехал в Ручьи шагом и остановился на тракте посередине деревни. Верховые были одеты по-разному — кто в чем, и напоминали сразу и мужиков и солдат, точь-в-точь как красноармейцы сводного полка, которых ручьевцы видывали в Семидоле. Спешившись, они собрались вокруг командира, похожего на офицера, но в невиданной сборной форме. Он долго что-то объяснял им, показывая рукою на дороги, уходившие с тракта в сады, потом они опять вскочили на лошадей, разбились попарно, и сады поглотили их своею пышной паветвью. Командир тронул шагом по тракту на Семидол в сопровождении горстки солдат. И вдруг где-то в самой гуще садов треснул выстрел. Мгновенно ему отозвался другой, и по всей округе, застревая в зарослях, рассыпался отрывистый, торопливый винтовочный треск. Вспугнутые, неприученные к стрельбе лошади носили седоков без пути и дороги, подминая под себя изгороди и перескакивая через канавы. Не разобрать было, откуда шла пальба, и верховые отвечали на нее без толку, в воздух, в чащу торона и вишняка. Собравшись на тракте, они дали несколько залпов по садам и растянувшейся бестолковой кавалькадой умчались назад в Саньшино. Полурота семидольского гарнизона, не отве-[405]чая на залпы, отошла от Старых Ручьев по направлению к городу и заняла позицию на отлогих холмах, лицом к ручьевским садам. Старые Ручьи замерли и лежали не дыша до тех пор, пока солнце не взобралось на полдень. Небо к этому времени стало прозрачно, осенний день отстаивался после крепкого утренника. И тогда в тишину и ясность полдня ворвалось дикое топанье копыт, и по деревне, от избы к избе, по садам, от ворот к воротам, по путаным дорожкам и тропам пронеслась смертельная тревога. Какие-то перепуганные мужики подбегали к затаившимся избам, колотили кулаками в ворота и ставни, выкрикивали сполошные слова, бежали дальше. В избах подымался истошный бабий вой, ребятишки подхватывали его подголосками, на дворах то появлялись, то пропадали суетливые, шустрые девки. В одиночку, пригнувшись к земле, держась плетней и кустов, пробирались деревней мужики. Сход собрался за Ручьями, на облысевшем пространстве, где от заброшенных садов торчали одинокие деревья дичка да иссушенный, с железными шипами крыжовник полз злыми плетьми по низинкам. На возвышенности, в стороне от Саньшинского проселка, застланного подорожником, спешилась кучка людей, одетых в смурые мордовские чапаны. Посреди кучки на упавшей яблоне сидел человек в мордовском праздничном наряде — лицом непохожий на мордвина, светлоглазый, выбритый. Рядом с ним маячила серая выгоревшая куртка солдата. Оседланных лошадей держали под уздцы поодаль. Сход ручьевских мужиков окружили и затянули [406] в кольцо верховые солдаты, невдалеке от возвышенности, на которой расположился наряженный мордвином человек. Верховыми командовал офицер в невиданной форме. — Кто будет говорить от схода? — рявкнул усатый солдат, подбоченясь и шевеля кривой саблей. — Выходи вперед, живо! Из толпы мужиков, тесно сбившейся в кучу, вылез неуверенно низкорослый бородач с зарытыми в бровях глазками. Солдат надвинулся на него. — Сопро-тив-ляться-а-а?! Бородач переступил с ноги на ногу и замигал глазками. — Сопро-тив-ляться-а-а?! Солдат приподнял саблю, цепочка портупеи угрожающе звякнула по железным ножнам. — С боль-ше-ви-ка-ами?! Бородач качнулся к солдату и тоненьким голоском обрадованно подхватил: — Завсегда, товарищ, с большевиками, беспременно, это у нас... — А-а, беспременно? — Беспременно, товарищ, как один человек — вся деревня, стало, с большевиками... Тогда солдат, подняв саблю и потрясая ею над головою бородача, завопил: — Выдавай зачинщика! Кто зачинщик? Ты зачинщик? Говори — ты? — Товарищ дорогой, дай слово сказать, как у нас это самое дело... — А-а, то-ва-рищ?! С проселка, вертко выбрасывая вперед туловище на быстрых прочных руках, катился к сходу Лепендин. Он пронырнул между ног ло-[407]шадей, обступивших мужиков, и подскочил к бородачу. Усатый солдат, побагровев и вытянув шею, наступал на толпу. — Скрывать зачинщика? Сопротивляться? Вдруг мужики заволновались, закашляли, несколько рук мотнулось к солдату, кое-кто снял и опять нахлобучил картуз. — Что мнетесь? Онемели? — крикнул солдат. Тогда сразу из десятка глоток вывалилось на солдата неуклюжее слово: — Лепендин... — Лепендин все... — Федор, он объяснит, стало, как... — Лепендин... Солдат притих и спросил: — Который? Головы и руки показали на Лепендина. Его вытаращенные глаза испуганно перескочили с солдата на толпу. Мужики не глядели на него, и лица их почудились ему одинаковыми, как струганые доски. У солдата отвалилась и повисла нижняя челюсть, он остолбенело смотрел на торчавший из земли человеческий обрубок. На щеках Лепендина сквозь загар выступили зеленовато-желтые пятна, лицо порябело, и голова еще больше, чем всегда, стала похожей на дыню. — Эх! — крякнул он, еще раз растерянно оглянув мужиков. Потом тряхнул головой и обернулся к солдату: — От, товарищ, какое дело. Как нам, изволите сами видеть... Но солдат от первого его слова пришел в себя. Он ткнул Лепендина ногою в грудь, и тот опрокинулся на землю, как круглодонная бадейка. [408] — Погоди, — произнес молчавший до того офицер в невиданной форме. Он повернул лошадь и поскакал к возвышенности, где на упавшей яблоне сидел человек, наряженный мордвином. Человек встал ему навстречу, подошел к лошади, постоял около стремени и вернулся к поваленному дереву. Офицер прискакал к сходу. — Веди! — сказал он усатому солдату. Лепендин все еще лежал опрокинутой бадейкой. Солдат двинулся к нему и ударил его саблей. Он перевалился со спины на живот, согнул в локтях руки, упрочил в земле свои уключинки, приподнялся и сел. — Ползи, мразь! — крикнул солдат. Лепендин наклонился и переставил руки. Но прежде чем пересесть на шаг вперед, он еще раз обернулся к мужикам, и опять лица их показались ему стругаными досками. — Пошел! На возвышенности Лепендин сидел против светлоглазого выбритого человека, наряженного мордвином. Он видел, как непокойно шевелился чуть приоткрытый рот человека, слышал его гладкий голос, но ни его слов, ни слов других каких-то людей в смурых чапанах, которые кричали на него и требовали ответов, он не разбирал. Он только улыбался виновато и переминал по земле уключинками, стараясь поудобней сесть. Солдат в серой выгоревшей куртке и тот, усатый, который подгонял Лепендина, пока он взбирался на пригорок, быстро ушли в сторону. На Лепендина все еще кричали, и гомон говоров был по-прежнему неразборчив и смутен, и Лепендин продолжал готовно и виновато улыбаться, когда солдаты возвратились. Люди в чапанах дали им дорогу, и Лепендин рассмотрел позади людей [409] на одинокой корявой яблоне свисавшую с сука веревку. Наряженный мордвином человек стремительно поднялся с поваленного дерева, поднял руку вровень с своим плечом, вытянутым пальцем показал на яблоню и выкрикнул цепкое слово. Тогда Лепендин качнулся и завопил: — Братушки-и! Ведь это — не-емцы! Бра-туш-ки! Он упал на бок и покатился под гору, к мужикам. Но его задержали ногами и, схватив за руки, поволокли к яблоне. Тогда он начал бить своими уключинками по рукам и коленям людей, которые его тащили. Уключины вышибли у него ножнами. Он стал кусаться и — в отчаянье— визжать. Но люди волокли его без остановок, с силой отдирая от крыжовника, когда железные шипы впивались в его одежду и в его тело. — Бра-туш-ки-и! Лукошко, которое служило Лепендину прочным, удобным башмаком, отодралось от его коротких культей и тащилось на ремне, следом за туловищем, оставляя на кустах тряпичную требуху. — Братуш-ки-и! Лепендина приволокли к яблоне, веревку передвинули поближе к стволу, чтобы сук не отломился от тяжести, и с минуту не видно было, что делали люди, нагнувшиеся под суком. — Бра-туш... Потом над их головами заколыхался несуразный обрубок, и длинные руки, приткнутые к нему, дернувшись раз-другой в стороны, вдруг выпрямились вдоль туловища и сжались в кулаки, как будто [410] Лепендин в последний раз захотел упереться руками в землю. Человек, наряженный мордвином, медленно погрозил пальцем сначала на повешенного, потом на сход, неслышно стоявший под пригорком в кольце конного отряда. Тогда в толпе мужиков чуть слышно кто-то вздохнул: — Пронеси, господи... А Федор все одно калечный... — Эх, паря! Какая у нас сила ягоды! Вишняка у нас — прямо туча! Сливы там, торона — свиньи не жрут! А на грядках, на грядках, паря, красно все от земляниги, а землянига — во, в кулак! Вихтория там всякая, скороспелка — и-и-и-и! А яблок этих самых — всю зиму лопаем, — и мочим, и солим, и сушим, никак не справиться, до чего много! Базар у нас... Да, да, Лепендин. Всего этого в Старых Ручьях до сих пор вволю... Самое страшное — остановиться на каком-нибудь лице, увидеть чужие глаза. Самое страшное — вдруг почувствовать, что толпа состоит из множества непохожих друг на друга людей и что каждый человек — непримиримый враг чужой мысли и ненавистник чужого слова. Тогда — позор. Смотреть надо поверх голов, слушать — только свои слова и не любоваться ими, а кидать их с ожесточением, чтоб они не мешали мысли. Тогда — победа. Вот как сейчас, наедине, в закрытой комнате, — победа! Андрей отыскал все слова, какие нужно, чтобы измученных солдат побудить снова [411] взяться за ружье. Андрей построил речь. Он изучил ее. Он взвесил силу каждой паузы. Он знает, где и как поднимет руку, где остановится и где даст волю неудержным словам. Андрей готов. Но в лагерном тесовом бараке — не толпа, а множество людей. У каждого свои глаза, и над глазами хмуро нависают полинялые, простреленные бескозырки. Глаза подозрительны, глаза усталы и пусты. Что притаилось за этой пустотой? Холодный мрак блиндажей и сладковатый угар госпиталей, вывороченные из разрыхленного мяса белые кости, капающая с колючек проволоки кровь и затхлая, стоячая сырость окопов. Чем изумишь такие глаза? Они видели все, они знают все, им ничего не надо, им пусто, им бесконечно пусто в этом мире. Мир блиндажей, окопов и госпиталей не придумал еще слов, которые заполнили бы пустоту таких глаз, и ничто в этом мире не снимет неподвижности с обветренных кровавым ветром лиц. Вот они скучились в низком тесовом бараке — затверделые, отточенные на станке войны лица. Сотни разнокалиберных трубок воткнуты в их зажатые рты, и желтоватые, сизые, синие струйки, отрываясь от лиц, утолщают дымовую завесу над бескозырками. Завеса сбита из запаха тлеющего вишневого листа, и кажется, что где-то поблизости палят сады. Пленные попыхивают своими трубками и лениво расступаются перед Андреем. Он торопится дойти до скамьи, с которой Курт объявил бараку, что будет говорить русский. Будет говорить русский? Не все ли равно? Пусть. Наверное, будет болтать о революции и о братстве народов. Черта с два, братство! Не могут вывести тифозных вшей, и вот уже полгода, как каждый день обещают отправить на родину. Впро-[412]чем, пусть. Можно послушать. Иногда русские несут такой вздор, что смешно. А смеяться доводится редко, это надо ценить. Пусть. Слова эти на уме у кривого солдата, стоящего как раз против Андрея. Он бронзоволиц, и тяжелое веко его здорового глаза то медленно опускается, то поспешно взлетает наверх, точно он хочет подмигнуть и всякий раз раздумывает. Только бы не забыть начала речи, Андрей! Только бы не увидеть чужого глаза, который вот-вот подмигнет, чтобы напомнить, что за его пустотой — блиндажи и госпитали, окопы и проволока. А что за трепетным испугом в глазах Андрея? Он будет призывать к войне? А видел ли он хоть один блиндаж? Валялся ли с разорванной коленкой на койке госпиталя? Хоть одну ночь проспал ли он в окопе? Может быть, он резал ножницами загражденья, когда их поливали свинцом? Он будет призывать к войне? И вот в притихшем бараке, под дымовой завесой, пахнущей жженым листом, несется ободряющий голос: — Тише, вы, бедные дьяволы! Не слышно, что там говорит этот русский... Кажется, солдаты рассмеялись? Что это? Кто-то теребит Андрея за ногу. Разве он давно взобрался на скамью? Как начиналась хорошо заученная речь? Бронзоволицый солдат как будто подмигнул своим пустым глазом? Что это он жует? Галету или печенье? Австрийское печенье. — Австрийское печенье, — тихо говорит Андрей. — Лакомая штука! — отзывается какой-то солдат. И снова смех. Смеяться доводится редко, это надо ценить. [413] — Австрийское печенье, — громче произносит Андрей. Курт что-то говорит быстро и сдавленно. Андрей нацеживает полную грудь дыма: завеса стелется вровень с его головой; стоя на скамье, он подпирает ее, как вершина горы — облака. — Недавно, товарищи, вам роздали посылки, накопившиеся в совете, потому что нельзя было разыскать пленных, которым они были присланы. Больше всего таких посылок пришло из Австрии. Я вспомнил сейчас об этом, потому что тут один товарищ жует австрийское печенье. Австрийцы — большие мастера делать печенья. — Положим, у нас, в Саксонии... — заметил какой-то солдат. — Заткни рот, кофейная гуща! — посоветовал ему другой. — Я вспомнил историю одного австрийского печенья и хочу рассказать ее вам. В здешнем совете работало несколько пленных. Во время отдыха они сварили себе кофе. Им была выдана со склада посылка, адресованная какому-то Шмидту. Они разделили ее между собой. И вот одному пленному попало такое жесткое печенье, что он чуть не сломал себе зубы. Печенье раскрошилось, а перекусить его солдат не мог. Тогда он размочил его в кофе, и в тесте обнаружился запеченный кружочек из двух жестянок, вроде медальона. Солдат раскрыл медальон ножом и нашел в нем письмо. Я сохранил это письмо. Вот оно, как было, в жестяном медальоне, который немного заржавел. Я прочту вам письмо. Вот. Милый Густав! Уже шесть месяцев от тебя нет никаких известий, и Лизбет говорит, что может случиться, что тебя уже нет больше в живых. Но я не хочу этому верить. Густав, ведь без тебя мне нечем будет жить. На прошлой неделе вернулся из плена Генрих Менерт, у него отрезали по плечо руку, и он рассказывал, что в Сибири вовсе не так страшно, что летом даже очень жарко и что хлеба в России все еще много. Он говорит, что хорошо, что ты попал в Россию, так как плен сохранит тебя для нас, а на фронте дело кончилось бы хуже. Я только молю бога, чтобы скорее кончилась война, потому что стало тяжело. Милый Густав. Я все думаю, какой ты найдешь нашу деревеньку, когда вернешься. У мельника Томаса старший сын убит, а младший Пауль пришел с фронта слепым, и он перестал работать, так что мы ездим молоть в Люкендорф. Слава богу, это приходится делать теперь очень редко, а то наш Серый перед пасхой пал, и теперь из-за каждого пустяка надо нанимать лошадь. Этой весной мы не сеяли из-за Серого и еще потому, что отец не вставал с постели. Сегодня духов день, а вчера, на троицу, во время мессы, сошла с ума тетушка Анна. Перед этим ее портрет напечатали в нашей газете — по случаю того, что ее шестого сына Ганса так же убили на фронте, как пятерых, а у ней всего и было, что шестеро, о чем я тебе два раза писала, не знаю, получил ли. Она помешалась, как раз когда патер говорил, что тетушка Анна отдала на алтарь отечества все, что ей дал господь, и вся деревня плакала. Прости меня, милый Густав, я тоже плакала о тебе и о твоем душевно любимом брате Августе, про которого я писала тебе, что он ранен в грудь, и об отце, что он так и не дождался твоего возвращенья. Лизбет говорит... Но в этом месте чтения сквозь немоту барака прорвался к Андрею дребезжащий голос: [415] — Значит, отца похоронили? Андрей замолк. — Может быть, Август тоже умер? — резче и выше задребезжал голос. Какая-то рука с вывернутыми длинными пальцами тянулась над головами пленных к Андрею. — Дайте сюда письмо! Ведь это пишет Эльза!

The script ran 0.113 seconds.