Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Ганс Фаллада - Каждый умирает в одиночку
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_contemporary

Аннотация. Берлин, 1940 год. Гестапо обеспокоено появлением в городе таинственных открыток с призывом противостоять злу, которое несут людям война и Гитлер. Власти требуют найти «невидимку». Начинается неравный поединок между автором открыток и могущественным репрессивным аппаратом фашистской Германии. Ганс Фаллада (настоящее имя Рудольф Дитцен, 1893 -1947) - немецкий писатель, перу которого принадлежит несколько десятков романов. Роман «Каждый умирает в одиночку» (1947 год) основан на материалах криминальной хроники тех лет и архивах гестапо. Книга издана в 1948 году, поэтому орфография значительно отличается от современной.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

ГЛАВА 55 Бальдур Перзике навещает больного Бальдур Перзике, блистательный питомец «Напола», удачнейший отпрыск рода Перзике, закончил свои дела в Берлине. Наконец-то он может ехать обратно и продолжать готовиться в повелители мира. Он взял мать из ее пристаница у родных и строго-настрого приказал ей стеречь и не бросать квартиру, а не то пусть пеняет на себя. Навестил он и сестру в концлагере Равенсбрюк. Он не поскупился на похвалы ее умению муштровать старух, и вечером брат с сестрой, пригласив еще несколько равенсбрюкских надзирательниц и приятелей из Фюрстенберга, устроили настоящую развеселую оргию, с изобилием спиртного, курева и «любви». Но главные усилия Бальдура Перзике все же были направлены на разрешение серьезных деловых вопросов. Папаша Перзике, как выяснилось, немало набедокурил спьяна, и в кассе будто бы оказался недочет, и даже к нацистскому суду его притянули. Бальдур пустил в ход все свои связи; он орудовал врачебными свидетельствами, где папаша Перзике изображался слабоумным стариком; он грозил и клянчил, брал наглостью и раболепством, широко использовал историю с грабежом — когда вор обокрал вора, — и в конце концов примернейшему отпрыску славного рода удалось замять все это грязное дельце. Ему даже не пришлось продать ни одной вещи — недостающие деньги были списаны, как похищенные. Только не стариком Перзике — упаси боже! Деньги были похищены Боркхаузеном с братией, на них все и свалили, а честь дома Перзике осталась незапятнанной. И в то время, как Хергезелей избивали, как им грозили смертью за несовершенное преступление, члена нацистской партии Перзике признали невиновным в преступлении, которое он совершил. Итак, все это Бальдур Перзике обстряпал в лучшем виде, как и следовало ожидать от такого молодца. Он мог бы теперь с чистой совестью возвратиться в свою «Напола», но ему сперва надо было исполнить сыновний долг — навестить отца в лечебнице для алкоголиков. Кроме того, он непрочь был предотвратить повторение такого рода происшествий и обезопасить в квартире запуганную мать. Не зря он Бальдур Перзике — ему сейчас же выдают пропуск и даже разрешают повидаться с отцом наедине, без врачей и санитаров. Бальдур находит, что старик здорово сдал, он весь сморщился, как резиновый мячик, который проткнули булавкой. Да, счастливые дни прогоревшего трактирщика миновали, теперь он только тень самого себя, но тень не без страстишек. Он клянчит у сына чего-нибудь покурить, тот сперва отказывает («не за что тебя баловать — старого плута!»), однако потом все-таки дарит старику папироску. Но когда старик начинает канючить, чтобы сынок один-единственный раз тайком пронес отцу бутылку водки, Бальдур только смеется в ответ. Он хлопает старика по костлявым, дрожащим коленям и говорит: — Это ты брось, папаша! Водки тебе не лакать во веки веков. Надо было не выкидывать таких фортелей! И сын хвастливо повествует, каких трудов стоило ему загладить эти фортели. Старик Перзике никогда не был тонким дипломатом, он всегда напрямик брякал, что думал, не заботясь о мнении других. Так и теперь он заявляет: — Ты с детства был хвастунишка! Что я, не понимал, что у нацистского начальства мне все с рук сойдет. Недаром я пятнадцать лет состою в гитлеровской лавочке! А распинался ты по собственной дурости. Я сам все улажу в два счета, дай только выйти отсюда. Отец явно глуп. Что ему стоило немножко польстить сыну, поблагодарить, похвалить его, и Бальдур сразу же сменил бы гнев на милость. Теперь же он, глубоко уязвленный в своем тщеславии, говорит резко: — Как бы не так, — выйдешь ты отсюда! Нет, ты до конца дней просидишь в этой мышеловке, папаша! Сперва отец до того пугается этих жестоких слов, что начинает дрожать всем телом. Но потом успокаивается и заявляет: — Хотел бы я знать, кто меня здесь удержит! Пока что я еще свободный человек, а главный врач Мартенс сам сказал, что полечит меня полтора месяца и отпустит здоровым. — Знаем мы, как ты будешь здоровым, — издевается Бальдур, — только дай тебе волю, сразу же налижешься. Вот я сейчас поговорю с главным врачом и вообще похлопочу, чтобы тебя взяли под опеку! — Доктор Мартенс тебя не послушается! Он во мне души не чает — говорит, таких соленых анекдотцев он ни от кого больше не слышал! И потом он дал слово отпустить меня через полтора месяца. — А вот как я расскажу ему, что ты только что уговаривал меня принести тебе тайком бутылочку, он иначе посмотрит на твое выздоровление. — Не говори ему, Бальдур! Ведь ты мне сын, а я тебе отец… — И что из этого? Чьим-нибудь сыном надо же быть. А мне как раз на папашу не очень повезло. Он презрительно оглядывает отца и добавляет: — Так-то, папаша, ты это оставь. И знай одно — отсюда тебе не выйти. А то там на воле ты всю корпорацию осрамишь. Старик в отчаянии. Он пробует возражать: — Мать не потерпит этой самой опеки и чтобы я весь век сидел здесь! — Ну, как на тебя посмотреть, так век выйдет не долгий! — Бальдур смеется, скрещивает ноги в щегольски оттопыренных бриджах и любуется глянцем начищенных матерью сапог. — А мать-то до того напугана, что даже навестить тебя боится. Думаешь, она забыла, как ты вцепился ей в горло и душил ее? Этого она тебе ввек не забудет! — Тогда я напишу фюреру! — в отчаянии вопит старик Перзике. — Уж фюрер-то выручит старого бойца! — А какого чорта ты нужен фюреру? Плевать он хотел на тебя и на твою писанину! Да ты и пера в руке не удержишь — вон как они у тебя трясутся с перепою! А потом никто твоего письма отсюда не пропустит — это уж моя забота. Только бумагу зря переведешь! — Ну, пожалей ты меня, Бальдур! Вспомни, как ты был маленьким, как я тебя по воскресеньям гулять водил. Помнишь, мы с тобой ходили на Крейцберг, еще вода там в фонтанах была голубенькая и розовенькая. Всегда я покупал тебе сосиски и конфетки. А когда ты одиннадцатилетним мальцом натворил бед с девчонкой — кто похлопотал, чтобы тебя не вышвырнули из школы и не сунули в исправительное заведение? Все я! Пропал бы ты без своего старенького папы, Бальдур! И чтобы ты не вызволил меня из этой окаянной мышеловки! Бальдур и бровью не повел, слушая эту длинную тираду. В ответ он насмешливо заметил: — Так-с! Теперь ты напираешь на чувства? Хитрец ты, папаша. Только меня этим не проймешь. Пора бы тебе знать, что мне начхать на чувства. Любые чувства отдам за бутерброд с ветчиной. Но я не зверь какой-нибудь. Так и быть, угощу тебя папироской. На, лови! Но старику было теперь не до папирос, он был слишком взволнован. И папироса незамеченной упала на пол, а Бальдур разозлился еще больше. — Бальдур! — снова заскулил старик. — Ты бы знал, каково жить в этом заведении. Тут людей голодом морят и бьют смертным боем. И санитары бьют и другие больные тоже. У меня руки дрожат, я не могу дать сдачи, а они и последний кусок у меня отнимают… Не слушая заклинаний старика, Бальдур собрался уходить, но отец вцепился в него и, удерживая сына, спешил выговориться: — Тут и похуже дела бывают. Если больной уж очень расшумится, случается, что старший санитар впрыскивает ему какую-то зеленую штуковину. Шут ее знает, как она называется. Только от нее людей рвет и рвет, пока душа с телом не расстанется. Неужто ты допустишь, Бальдур, чтобы отец твой, родной твой отец, доблевался до смерти! Бальдур, голубчик, спаси меня! Возьми меня отсюда, я боюсь, Бальдур! Но Бальдуру Перзике окончательно надоело это нытье. Он высвободился силой, пихнул отца в кресло и заявил: — Ну, будь здоров, папа! Я от тебя поклонюсь маме. Да не забудь, что под столом лежит папироса. Жаль — пропадет! И с тем достойный сын своего отца удалился. Но он не ушел из лечебницы, нет, он отправился к главному врачу Мартенсу. По счастью, главный врач был на месте и сразу же принял его. Вежливо поздоровавшись, они некоторое время подозрительно оглядывали друг друга. — Если не ошибаюсь, вы питомец «Напола», господин Перзике? — спросил, наконец, главный врач. — Да, господин доктор, я учусь в «Напола», — горделиво ответствовал Бальдур. — Как у нас заботятся о молодежи, — одобрительно покачивая головой, заметил главный врач. — Были бы у меня в молодости такие благоприятные условия! Вы еще не вступили на военную службу, господин Перзике? — От армейской лямки меня, вероятно, избавят, — с пренебрежительным высокомерием ответил Бальдур Перзике. — Должно быть, мне отдадут в управление большую область где-нибудь на Украине или в Крыму. Несколько десятков квадратных километров. — Так, так, понимаю, — кивнул врач. — Вы — член национал-социалистской партии, господин Мартенс? — К сожалению, нет. Говоря начистоту, какой-то из моих дедов оплошал, ну, вы понимаете, сделал неудачный выбор. Но дело давно рассмотрено и улажено, — торопливо добавил он. — Мое начальство ходатайствовало за меня. Я считаюсь и сам чувствую себя чистым арийцем. Надеюсь, в скором времени мне будет разрешено носить свастику. Бальдур сидел, гордо выпрямившись. Как чистый ариец, он чувствовал себя неизмеримо выше своего собеседника, которому надо было прибегать к таким уловкам. — Мне хотелось поговорить с вами о моем отце, господин главный врач, — чуть не начальственным тоном заявил он. — Ну, с вашим отцом дело идет на лад, господин Перзике! Надеюсь, что через полтора-два месяца мы совсем вылечим его… — Мой отец неизлечим! — оборвал его Бальдур Перзике. — С тех пор как я себя помню, он пил запоем. И если вы утром выпустите его якобы излеченным, он к вечеру явится к нам вдрызг пьяным. Знаем мы эти излечения. И мать и вся наша семья желает одного — чтобы отец пробыл здесь до конца жизни. Я лично всецело присоединяюсь к этому желанию, господин главный врач! — Хорошо, хорошо! — поспешно согласился главный врач. — Я потолкую с профессором… — Не к чему. Мы с вами можем сейчас же договориться окончательно. Если отца попробуют вернуть нам, так и знайте, он в тот же день снова поступит сюда и притом в совершенно пьяном виде. Результаты вашего «окончательного излечения» будут налицо, и смею вас уверить, господин главный врач, вам они дорого обойдутся. Каждый сквозь очки смотрел на другого. Но, на беду свою, главный врач был трус: он опустил глаза под наглым взглядом Бальдура. — Разумеется, опасность рецидива у алкоголиков, у запойных всегда велика. А раз ваш батюшка, как вы сообщили мне, пьет с давних пор… — Пропил свою торговлю. Пропивал все, что зарабатывала мать. И по сию пору пропивал бы все, что зарабатываем мы, четверо детей, если бы дать ему волю. Нет уж, мой отец останется здесь! — Да, да, ваш отец пока что останется здесь. Если вы в дальнейшем, скажем, по окончании войны, навестите его и вам покажется, что батюшке вашему стало значительно лучше… Но Бальдур Перзике снова прервал врача. — Ни я, ни мать, никто из нашей семьи больше не будет навещать отца. Он здесь в хороших руках — с нас этого достаточно. — Бальдур пристально смотрел на врача, буравил его взглядом. Раньше он говорил громко, почти повелительно, теперь же значительно понизил голос: — Господин доктор, отец рассказывал мне о впрыскивании какой-то зеленой жидкости… Главного врача слегка передернуло. — Чисто воспитательная мера. Применяется в редких случаях к трудно излечимым молодым субъектам. Самый возраст вашего отца исключает… Опять ему не дали договорить. — Моему отцу уж делали раз такой укол… — Не может быть! — вскричал врач. — Простите, господин Перзике, но вас ввели в заблуждение! — Отец сам мне об этом рассказал! — сурово отрезал Бальдур. — Он говорил, что укол очень помог ему. Почему прекратили это лечение? Врач совсем растерялся. — Какое лечение, господин Перзике? Это чисто воспитательная мера! Пациента рвет потом несколько часов, а иногда и несколько дней подряд. — Что ж такого! Пусть себе блюет! Может, ему нравится блевать! По крайней мере, меня он уверял, что зеленая жидкость очень помогла ему. Он прямо-таки мечтает, чтобы ему впрыснули ее второй раз. А вы, значит, не желаете применять это средство, хотя оно идет ему на пользу? — Нет, что вы! — запротестовал врач. И тут же добавил, устыдившись самого себя: — Да не может этого быть! Никогда не слыхал, чтобы больной мечтал о впрыскивании… — Господин главный врач, спрашивается, кто лучше, чем родной сын, понимает больного? А я еще любимый сын своего отца, да будет вам это известно. И я был бы вам крайне обязан, если бы вы сейчас же, при мне отдали распоряжение старшему санитару или кому там полагается, чтобы моему отцу немедленно впрыснули зеленую жидкость. Я спокойнее уйду домой, когда буду знать, что исполнил отцовское желание! Врач, побледнев, смотрел в лицо собеседника. — Так вы хотите… чтобы я сейчас же?.. — пробормотал он. — Я, кажется, достаточно ясно выражаюсь, господин главный врач! На мой взгляд, для руководящего врача вы чересчур нерешительны. Вы были правы — вам не мешало поучиться в «Напола» и получше развить в себе командирские навыки! — И Бальдур ехидно добавил: — Правда, при вашем сомнительном происхождении возможны и другие методы воспитания… Врач долго молчал, потом сказал тихо: — Ну, я пойду сделаю укол вашему отцу… — Что вы, господин доктор, почему вы сами? Ведь это, кажется, обязанность старшего санитара? Снова наступило молчание. В душе врача происходила мучительная борьба. Затем он медленно поднялся. — Хорошо, пойду дам указание старшему санитару. — Разрешите сопровождать вас. Меня очень интересует ваша работа. Ну, знаете, изъятие нежизнеспособных, стерилизация и прочее… Бальдур Перзике сам слышал, как врач давал указание старшему санитару. Больному Перзике надо сделать укол того-то. — Словом, рвотный укол, голубчик! — поощрительно вставил Бальдур. — Сколько вы вкатываете обычно? Так, так! Ну, немножко больше тоже не повредит, верно? Постойте, возьмите папироску! Да не церемоньтесь, берите всю коробку. Старший санитар поблагодарил и ушел, держа в руке шприц с зеленой жидкостью. — Н-да, здоровенный детина — ваш старший санитар. Этот как шибанет — только держись. Мускулатура — полдела в жизни, господин Мартенс! Ну-с, очень вам признателен, господин доктор! Будем надеяться, что лечение пойдет успешно! Итак, хейль Гитлер! — Хейль Гитлер, господин Перзике! Возвратившись к себе в кабинет, главный врач доктор Мартенс тяжело повалился в кресло. Он чувствовал, что дрожит всем телом, а лоб у него влажен от холодного пота. Он и сейчас еще не мог успокоиться, снова вскочил и подошел к шкафу с медикаментами. Достал шприц, медленно ввел себе под кожу какую-то жидкость. Только не зеленую, хотя у него была сильнейшая потребность облевать весь мир, а главное — собственную жизнь. Все же доктор Мартенс предпочел морфий. Затем он снова уселся в кресло и спокойно вытянулся в ожидании действия наркотика. Как я труслив! — думал он. — Труслив до тошноты. Пресмыкался перед ничтожным наглым мальчишкой — а вся-то его сила, должно быть, в умении драть глотку. Я мог бы поставить себя иначе. Всему виной эта проклятая бабка — и моя собственная болтливость! А какая была милая старушка, и как я любил ее… Мысли его путались, перед ним встал образ старушки с тонкими чертами лица. Вся ее квартира была пропитана запахом сухих розовых лепестков и анисовых пряников. А руки у нее были такие нежные, морщинистые детские ручки… И из-за нее я унижался перед этим стервецом! Но, пожалуй, я воздержусь вступать в нацистскую партию, господин Перзике! Пожалуй, я опоздал. Что-то уж слишком долго вы засиделись! Он сощурился, потянулся и блаженно вздохнул. Теперь у него на душе стало веселее. Пойду потом посмотрю старика Перзике. Больше уколов ему ни за что делать не будут. Лишь бы он этот выдержал. Потом я пойду посмотрю его, только забудусь немного, пока действует благодетельное зелье. А потом пойду — честное слово! ГЛАВА 56 Новый сосед Отто Квангеля Когда надзиратель ввел Отто Квангеля в его новую камеру в следственной тюрьме, из-за стола поднялся высокий мужчина, бросил книгу, которую читал, и согласно уставу встал под окном камеры, вытянув руки по швам. Но в его манере становиться во фронт чувствовалась явная небрежность. И надзиратель сразу же отпустил его, сказав: — Ладно уж, господин доктор! Вот вам новый сосед! — Отлично! — сказал тот. Но для Отто Квангеля этот человек в темном костюме, спортивной рубашке и галстуке был скорее «барин», чем товарищ по камере. — Отлично! Моя фамилия Рейхардт, я музыкант, обвиняюсь в коммунистических кознях. А вы? Квангель ощутил в своей руке прохладную крепкую руку. — Квангель, — сказал он робко. — Я столяр. Говорят, я государственный преступник, изменник родине. — Эй вы! — крикнул доктор Рейхардт вдогонку надзирателю, который собрался уже закрыть за собой дверь. — С сегодняшнего дня опять две порции, идет? — Идет, идет, господин доктор! — отвечал надзиратель. — Будто я сам не знаю! И дверь захлопнулась. Мгновение они испытующе смотрели друг на друга. Квангелю было не по себе. Теперь ему предстоит жить бок о бок с этим барином, ученым человеком, — он чувствовал себя неловко. «Барин» улыбался глазами. — Если вам так приятнее, не обращайте на меня внимания, — сказал он немного погодя. — Я не буду вам мешать. Я много читаю, сам с собой играю в шахматы. Делаю гимнастику, чтобы сохранить бодрость в теле. Иногда напеваю себе под нос, только потихоньку — это, разумеется, запрещено. Вам это помешает? — Нет, не помешает, — ответил Квангель. И почти против воли добавил: — Я просидел около трех недель в гестаповском подвале в одной камере с сумасшедшим. Он изображал собаку. Так что меня ничем уже не потревожишь. — Отлично! — заметил доктор Рейхардт. — Еще лучше было бы, если бы вы хоть капельку чувствовали музыку. Это единственный способ забыться в тюремных стенах. — Это не моего ума дело, — уклончиво ответил Квангель. — Шикарное помещение, куда лучше гестаповского, верно? Господин снова сел к столу и взялся за книгу. — Мне тоже пришлось посидеть в подвале, — приветливо отозвался он. — Да, конечно, здесь немножко лучше. Не бьют, по крайней мере. Надзиратели, конечно, грубияны, но еще не одичали окончательно. Однако тюрьма остается тюрьмой — сами знаете. Кое-какие поблажки делают. Мне, например, позволяют читать, курить, питаться лучше, иметь собственную одежду и постельное белье. Правда, я — особый случай. И все-таки, неволя есть неволя, при любых послаблениях. Надо дойти до того, чтобы не ощущать решеток. — А вы не ощущаете? — Пожалуй. По большей части. Но не всегда. Далеко не всегда. Например, как подумаю о семье — все пропало. — У меня только жена, — сказал Квангель. — Есть в этой тюрьме женское отделение? — Да, есть, но мы никогда никого из женщин не видим. — Ну понятно. — Отто Квангель тяжко вздохнул. — Жену мою тоже засадили. Надеюсь, и ее перевели сюда сегодня. — И добавил: — Не по силам ей терпеть гестаповские издевательства. — Будем надеяться, что она тоже здесь, — приветливо сказал барин. — Узнаем у пастора. Он, может быть, придет еще сегодня, под вечер. Имейте в виду, что теперь, когда вас перевели сюда, вы можете взять себе защитника. Он приветливо кивнул Квангелю, сказал напоследок: — Через час принесут обед, — надел очки и принялся читать. Квангель с минуту смотрел на него, но он углубился в чтение и не желал больше разговаривать. Странные люда эти образованные господа, думал Квангель. Мне еще столько надо было спросить. Ну, не хочет, бог с ним. И с чувством некоторой обиды он принялся стелить себе постель. Камера была очень опрятная, светлая. И размером не так уж мала — три с половиной шага туда, три с половиной назад. Окно стояло полуоткрытым, так что воздух был свежий. И пахло здесь приятно; позднее Квангель узнал, что приятный запах идет от мыла и белья господина Рейхардта. После удушливо-вонючей атмосферы гестаповского застенка Квангелю казалось, что он попал в райское место. Застелив свою койку, он сел на нее и покосился на соседа. Тот читал, довольно часто перевертывая страницы. Квангель не помнил, чтобы со школьных времен ему довелось читать книжку, и с удивлением думал: и что ему за охота читать? Будто не о чем подумать тут, в тюрьме? Я бы не мог так спокойно сидеть и читать. У меня не идет из головы Анна и потом я все перебираю, как это случилось, и что дальше случится, и хватит ли у меня сил не сплоховать до конца. Он говорит, можно взять защитника. Защитник стоит кучу денег. А что мне от него за прок, раз я все равно приговорен к смерти? Я ведь во всем сознался. К такому вот барину отношение совсем другое, я, как вошел, сразу понял, а тут и в самом деле слышу, надзиратель называет его господином и доктором. Хорошо ему читать — ну какое там у него дело? А все-таки, охота читать… Доктор Рейхардт только дважды прерывал свое предобеденное чтение. Один раз он сказал, не поднимая головы: — Хотите курить? Папиросы и спички в тумбочке. Не успел Квангель ответить: — Я не курю! Жаль деньги переводить! — как он уже снова уткнулся в книгу. Предоставленный самому себе, Квангель влез на табуретку и силился выглянуть во двор, откуда раздавалось ритмичное шарканье множества ног. — Не стоит сейчас, господин Квангель! — остановил его доктор Рейхардт. — Сейчас обеденный перерыв. Многие из персонала запоминают, в какое окно выглядывали. Виновного тут же сажают в карцер на хлеб и воду. Спокойнее смотреть в окно, когда стемнеет. Вскоре принесли обед. Квангель успел привыкнуть к противной гестаповской похлебке и был изумлен при виде двух больших мисок с супом и двух тарелок с мясом, картошкой и зелеными бобами. Но еще больше удивился он, увидев, как его сожитель налил себе в таз воды, тщательно вымыл и вытер руки. Затем доктор Рейхардт налил в таз чистой воды и очень вежливо сказал: — Пожалуйста, господин Квангель! — и Квангель тоже послушно вымыл руки, хотя он, собственно, ничего грязного не трогал. Потом они почти в полном молчании съели непривычно вкусный для Квангеля обед. Только через три дня старый мастер понял, что заключенных в следственной тюрьме кормили вовсе не такой пищей, а что эти обеды приносили доктору Рейхардту из особой кухни и он без рассуждения делился ими со своими сожителями. Точно так же он, по первой просьбе, готов был поделиться с Квангелем чем угодно — мылом, табаком, книгами. Прошло еще несколько дней, пока это внимание не подкупило Отто Квангеля настолько, что он поборол возникшее у него с первой минуты недоверие к доктору Рейхардту. Кто пользуется такими невероятными льготами, тот наверняка шпион, подосланный прокурором, — эта мысль твердо засела в голове Отто Квангеля. А кто оказывает такие одолжения, тому что-нибудь да от тебя нужно. Держи ухо востро, Квангель! Но что ему могло быть нужно? В деле Квангеля все было ясно, он и перед судебным следователем спокойно и немногословно повторил все показания, данные им Эшериху и Лаубу. Он рассказал все начистоту. А дать, делу дальнейший ход для составления обвинительного акта и назначения срока судебного разбирательства нельзя было лишь потому, что фрау Анна с беспримерным упорством настаивала на своем — она зачинщица всего, а муж был только орудием в ее руках. Но из-за этого не имело никакого смысла тратить на Квангеля дорогие папиросы и питательную, вкусную еду. Дело было ясное, и выведывать ничего больше не требовалось. До конца Квангель поборол свое недоверие к доктору Рейхардту лишь в ту ночь, когда его товарищ по камере, высокомерный, вылощенный господин, шопотом признался ему, что он сам все еще мучительно боится смерти, безразлично — на виселице или под топором. От этой мысли он иногда не может отделаться целыми часами. Признался доктор Рейхардт и в том, что нередко перелистывает страницы своей книги чисто машинально: перед глазами у него вместо черных букв стоит серый асфальтированный тюремный двор, виселица и тихо покачивающаяся на ветру веревка, которая в три минуты превращает здорового, крепкого человека в отвратительную дохлятину, в падаль. Но еще мучительней чем такой конец, к которому доктор Рейхардт, по твердому его убеждению, стремительно приближался с каждым днем, еще мучительнее была для него мысль о семье. Квангель узнал, что Рейхардт с женой прижили троих детей, двух мальчиков и одну девочку, старшему было одиннадцать лет, младшей — неполных четыре годика. И Рейхардта часто обуревал страх, мучительный панический страх, что его злобным преследователям мало будет убить отца, что они распространят свою месть на невинную женщину и детей, запрут их в концлагерь и уморят медленной смертью. При виде таких терзаний Квангель забыл о своем недоверии, мало того — он понял, что может почитать себя еще сравнительно счастливым. Он страдал только за одну Анну, и как ни бессмысленны и нелепы были ее показания, он видел по ним, что Анна вновь обрела мужество и силу. Настанет день, когда им обоим придется умереть, но им будет легче оттого, что они умрут вместе, не оставляя на земле никого, о ком бы им надо было болеть душой в свой смертный час. Старый мастер понял, что тревога доктора Рейхардта за жену и троих ребят неизмеримо сильнее и она не отпустит его до последней минуты. Но в чем собственно так провинился доктор Рейхардт, чтобы считать себя смертником, — этого Квангель, толком, не узнал до конца. Не похоже было, чтобы сожитель его восставал активно против гитлеровской диктатуры, участвовал в заговорах, расклеивал воззвания, подготовлял террористические акты. Он просто жил, не кривя душой, не поддавался на приманки национал-социализма, ни разу ни словом, ни делом, ни деньгами не помог им, зато часто поднимал предостерегающий голос. Он открыто говорил, что считает пагубным тот путь, по которому пошел немецкий народ при гитлеровском руководстве, — словом, он направо и налево, на родине и за границей высказывал то, что считанными словами, неумело выражал Квангель в своих открытках. А за границей доктор Рейхардт концертировал совсем недавно, уже в разгар войны. Прошло немало времени, прежде чем столяр Квангель мало-мальски уяснил себе, в чем состоит то дело, с которым доктор Рейхардт разъезжал по свету, — по-настоящему ясным это для него так и не стало, и настоящим делом он в глубине души так и не признал занятие Рейхардта. Услышав в первый раз, что Рейхардт занимается музыкой, он вспомнил музыкантов, которые играют танцы в дешевых кафе, и улыбнулся с жалостливым презрением. Что за дело для здорового мужчины с крепкими руками? Такая же прихоть, как чтение книжек, годная для бар, которые не знают настоящей работы. Рейхардту пришлось пространно и терпеливо втолковывать старику, что такое оркестр и на что нужен дирижер. Квангель расспрашивал без конца. — Так вот вы и стоите с палочкой перед своими музыкантами, а сами даже ни на чем не играете? Да, так и стоит. — И получаете такую кучу денег за то, что только показываете, когда кому заиграть, и громко или тихо? Да, надо признать, что он получает столько денег именно за это. — А сами вы хоть умеете играть? Скажем, на скрипке или на пианино? — Умею. Только никогда не играю, во всяком случае публично. Понимаете, это совсем как у вас — ведь и вы умеете строгать и вколачивать гвозди. Однако же вы этим не занимались, только надзирали за другими. — Ну да, чтобы они побольше сделали. А разве ваши музыканты играют больше и быстрее оттого, что вы стоите над ними? — По правде говоря, нет. Молчание. — И что такое музыка… — не мог успокоиться Квангель. — Я понимаю, делали мы в хорошие времена не гробы, а мебель — буфеты, книжные шкафы, столы, — было на что посмотреть! Чистая работа, все прочно скреплено, склеено — на сто лет хватит. А что музыка?.. Только вы замолчали, и нет вашей работы, ничего не осталось. — Нет, Квангель, от хорошей музыки у людей остается радость. Но в этом вопросе они никак не могли столковаться; легкое презрение к работе дирижера Рейхардта так и не изгладилось у Квангеля. И все же он видел, что это настоящий человек, прямой, честный человек, не поступившийся своими взглядами посреди всех ужасов и угроз, и при этом приветливый, отзывчивый. С изумлением понял Отто Квангель, что щедрость Рейхардта относилась не к нему лично, такие же одолжения оказывал бы он любому соседу по камере, даже и такому как «пес». На несколько дней к ним в камеру поместили мелкого воришку, испорченное, изолгавшееся существо, и этот негодник бессовестно злоупотреблял добротой Рейхардта — выкуривал все его папиросы, продавал служителю мыло, воровал хлеб. У Квангеля чесались руки вздуть эту тварь. Этакий паршивец — уж он бы отделал его, если бы не господин доктор. Но Рейхардт брал под свою защиту воришку, который осмеивал его доброту, как слабость. Когда же парня наконец взяли от них и когда обнаружилось, что он по необъяснимой злобе разорвал в клочки единственную фотокарточку жены и детей, какая была у доктора Рейхардта, когда доктор с тоской смотрел на обрывки портрета, которые невозможно было собрать, а Квангель в сердцах сказал ему: — Знаете, господин доктор, вы все-таки тряпка. Позволили бы вы мне проучить как следует этого подлюгу, он не посмел бы так поступить… Тогда дирижер ответил с печальной улыбкой: — Вы хотите, чтобы мы уподобились им, Квангель? Они думают побоями обратить нас в свою веру. Но мы-то отрицаем насилие. Мы верим в добро, любовь, справедливость. — Добро и любовь к такой злобной мартышке? — Откуда вы знаете, что озлобило его? А может быть, он противится добру и любви, потому что боится, что, став другим, должен будет жить по-другому? Побудь он еще с месяц у нас в камере, вы бы сами увидели в нем перемену. — Но суровым тоже иногда нужно быть, доктор! — Нет, Квангель, никогда! Ваше утверждение оправдывает любую жестокость! Квангель недовольно покачал головой, острое птичье лицо сделалось еще строже. Но противоречить больше не стал. ГЛАВА 57 Жизнь в камере Они привыкли друг к другу, они подружились, поскольку суровый сухой человек типа Отто Квангеля может дружить с человеком общительным и добродушным. Стараниями Рейхардта день их был строго распределен. Музыкант вставал очень рано, мылся с ног до головы холодной водой, полчаса занимался гимнастикой, сам убирал камеру. После завтрака два часа читал, затем час шагал взад и вперед по камере, причем обязательно снимал башмаки, чтобы не раздражать своим хождением верхних и нижних соседей. Во время этой утренней прогулки доктор Рейхардт напевал про себя. Не желая неприятностей от надзирателей, он обычно мурлыкал совсем тихо, и Квангель привык вслушиваться в это мурлыканье. Хотя он ни во что не ставил музыку, однако чувствовал, что мурлыканье доктора Рейхардта по-своему действует на него. Иногда оно давало ему мужество и силу претерпеть любую участь, и доктор Рейхардт говорил: Бетховен. А иногда оно непостижимым образом делало его беззаботным и радостным, каким он сроду не бывал, доктор Рейхардт говорил: Моцарт, а Квангель забывал про свои печали. А случалось, густые важные звуки слетали с губ Рейхардта, и Квангелю теснило грудь и казалось, будто он мальчиком сидит с матерью в церкви: вся жизнь еще впереди, большая жизнь. И тут Рейхардт говорил: Иоганн-Себастьян Бах. Квангель попрежнему ни во что не ставил музыку, и все же невольно он поддавался ее влиянию, как ни примитивны были исполнительские средства Рейхардта. Старый мастер приучился, сидя на табуретке, слушать его, когда он шагал взад и вперед, обычно с закрытыми глазами — ноги сами ступали по привычной узкой и короткой полоске пола. Квангель смотрел в лицо этому человеку, этому барину, с которым там, на воле, он и слова не сумел бы сказать, и порой на него находило сомнение — верно ли он прожил жизнь, в стороне от других, в добровольном уединении? Случалось, доктор Рейхардт говорил: — Мы живем для других, а не для себя. То, чем мы себя делаем, делаем мы не для себя, а для других. Да, сомнений не было: на шестом десятке, перед лицом близкой смерти Квангель явно менялся. Ему это не нравилось, он боролся с этим и тем не менее замечал, что меняется все сильнее, не только слушая музыку, но еще больше, глядя на человека, открывшего ему ее мир. Бывало он своей Анне не давал слова сказать, превыше всего ценил тишину, а теперь ловил себя на том, что ждет, когда наконец доктор Рейхардт отложит книгу и заговорит с ним. Обычно его ожидание длилось недолго. Рейхардт внезапно отрывался от чтения и спрашивал с улыбкой: — Что скажете, Квангель? — Ничего, господин доктор. — Вредно все время сидеть сиднем и копаться в себе. Может, попробуете почитать? — Поздно мне приучаться к чтению. — Пожалуй, вы правы. А чем вы раньше занимались после работы? Неужто сидели дома без дела? Не подходит это к вам. — Я писал открытки. — А еще раньше, до войны? Квангель долго вспоминал, чем же собственно он занимался раньше. — Раньше, совсем давно, я любил резать по дереву. — Н-да, — задумчиво протянул доктор. — Это вряд ли удастся, ножа нам в руки не дадут. Как можно лишить палача его поживы! — Вот вы играете в шахматы сами с собой, — робко начал Квангель. — А ведь можно играть и не в одиночку? — Можно вдвоем. Хотите поучиться? — Боюсь, не хватит у меня на это ума. — Вздор! Давайте попробуем сейчас. И доктор Рейхардт захлопнул книгу. Так Квангель напоследок выучился играть в шахматы. Выучился он, к своему удивлению, очень быстро и без всякого труда. И тут ему пришлось отбросить еще одно свое предубеждение. Ему всегда было немножко смешно смотреть, как двое взрослых мужчин сидят в кафе и, точно дети, двигают туда и назад деревянные фигурки. Он называл это пустой тратой времени, детской забавой. А тут он узнал, что такая игра деревяшками может дать почти что счастье, ясность мысли, искреннюю, бескорыстную радость от удачного хода, а главное, что дело не в проигрыше или выигрыше, что гораздо больше удовольствия доставляет красиво разыграть заведомо проигранную партию, чем воспользоваться промахом партнера и выиграть. Теперь, когда доктор Рейхардт читал, Квангель сидел против него перед доской с черными и белыми фигурами заглядывал в книжку Дюфрена «Руководство по шахматам» и упражнялся в дебютах и эндшпилях. Теперь он уже разыгрывал целые партии мастеров. При трезвой ясности его ума ему легко было держать в памяти по двадцать — тридцать ходов. Вскоре он стал играть лучше своего учителя. — Шах и мат, господин доктор! — Опять вы меня обставили, Квангель, — говорил доктор и в знак приветствия склонял своего короля перед противником. — Из вас может выйти очень сильный игрок. — Я часто думаю, что из меня многое могло выйти, о чем я даже понятия не имел. И только теперь, когда я познакомился с вами и когда меня засадили в эту бетонную коробку ждать смерти, тут-то мне и открывается, сколько я в жизни прозевал. — Так, верно, с каждым бывает. Каждый, кто должен умереть, а в особенности, кто должен умереть прежде времени, как мы с вами, оплакивает каждый зря растраченный день своей жизни. — А со мной совсем неладно получилось! Я-то думал, что нужно одно — добросовестно исполнять работу и смотреть, чтобы не было брака. И вдруг оказывается, сколько еще всего можно было делать: и в шахматы играть, и людей не чуждаться, и музыку слушать, и в театр ходить. Право же, господин доктор, дали бы мне высказать желание перед тем как умереть, я бы одного пожелал: хоть разок увидеть вас с палочкой в этом, — как бишь вы его назвали — симфоническом концерте. Очень мне любопытно, что это за штука и как она на меня подействует. — Никому не дано жить во всех направлениях. Жизнь слишком богата. Вы только разбросались бы понапрасну. А так, вы делали свое дело и чувствовали себя цельным человеком. Когда вы были на свободе, ваша жизнь была полна. Вы писали открытки… — А много ли от них вышло толку! Меня как обухом ударило, когда Эшерих мне преподнес, что из двухсот восьмидесяти пяти моих открыток двести шестьдесят семь копали к нему в руки! Подумайте, всего только восемнадцать уцелело! И те ничего не дали! — Как знать? Зато вы сами воспротивились злу, не стали соучастником зла. И не только вы и я, а многие здесь в тюрьме и еще многие в других тюрьмах и десятки тысяч в концлагерях, все, все сопротивляются и будут сопротивляться сегодня и завтра… — Ну, а потом нас лишат жизни, что же даст наше сопротивление? — Нам оно дает сознание, что мы умираем порядочными людьми. А еще больше даст оно народу, ибо он спасется ради единого праведника, как сказано в писании. Видите ли, Квангель, конечно, во сто раз лучше было бы, если бы нашелся человек, который сказал бы нам: действуйте так-то и так, у нас выработан такой-то план, — тогда, пожалуй, мы не докатились бы до 1933 года. А пока что мы действовали порознь, и всех нас выловили порознь, и каждому придется умирать в одиночку. Но из этого не следует, что мы одиноки, Квангель, и что умираем мы понапрасну. В мире ничего не бывает понапрасну. А мы ведь боремся за правое дело против грубой силы и потому в конечном итоге выйдем победителями. — А что нам с того, когда мы будем гнить в могиле? — Что вы, Квангель! Неужели лучше жить для неправого дела, чем умереть за правое? А выбора нет, ни для вас, ни для меня. Раз мы такие, как мы есть, — другого пути нам не было. Оба долго молчали. — Вот насчет шахмат… — снова заговорил Квангель. — Что такое, Квангель? — Мне иногда думается, нехорошо я поступаю. По целым часам у меня одни шахматы в голове, а про жену я и не думаю… — Достаточно думаете. Вам нужно много силы и мужества, и все, что сохраняет вам силу и мужество, — хорошо, а все, что делает вас слабым и нерешительным, например лишние думы, то плохо. Какая польза жене от ваших дум? Ей гораздо полезнее, когда пастор Лоренц говорит ей, что вы полны силы и мужества. — Да ведь с тех пор, как у нее новая сожительница, пастор не может открыто говорить с ней. Пастор уверен, что это шпионка. — Уж как-нибудь он сумеет намекнуть вашей жене, что вы бодры и благополучны. Для этого довольно взгляда или кивка. Пастора Лоренца учить не приходится. — Мне бы хотелось дать ему письмо для Анны, — задумчиво сказал Квангель. — Не стоит. Он вам не откажет, но вы можете очень подвести его. Сами знаете, на него давно косятся. Подумайте, какой ужас, если он, наш друг и заступник, попадет в такую вот камеру. Он и без того изо дня в день рискует жизнью. — Хорошо, не буду писать, — согласился Квангель. И он не написал письма, хотя на следующий день пастор принес ему печальную, очень печальную весть, в особенности для Анны Квангель. Старый мастер только попросил пока что не сообщать этой дурной вести его жене. — Не надо пока что, погодите, господин пастор! И пастор согласился: — Хорошо, пока что подождем. Вы мне скажете, господин Квангель, когда придет время. ГЛАВА 58 Добрый пастор Пастор Фридрих Лоренц, который неутомимо нес свою службу в тюрьме, был человек в цвете лет, то есть годов около сорока; очень высокий, узкогрудый, явно отмеченный туберкулезом, он постоянно покашливал, но не обращал внимания на свою болезнь, потому что служба не оставляла ему времени для лечения и заботы о себе. Бледное лицо его, с темными глазами за стеклами очков, с узким тонким носом, было окаймлено бакенбардами, но усы и бороду он тщательно выбривал, открывая большой рот с тонкими бескровными губами и крепкий круглый подбородок. Этого человека каждый день ожидали сотни заключенных, видя в нем единственного друга во всей тюрьме, единственную связь с внешним миром. Ему они поверяли свои горести и нужды, и он помогал им, сколько было в его власти, во всяком случае много больше, чем было дозволено. Неутомимо переходил он из камеры в камеру, всегда был чуток и отзывчив к страданиям других, забывая о своих собственных и не зная страха за себя. Он был поистине духовный пастырь и при этом никогда не спрашивал о вероисповедании тех, кто искал помощи, молился с теми, кто просил о молитве, и всем равно был братом. Пастор Фридрих Лоренц стоит перед столом начальника тюрьмы, на его лбу проступили капли пота, два красных пятна обозначились на скулах, но он говорит совершенно спокойно: — За последние две недели это седьмой случай смерти по недосмотру. — В свидетельстве о смерти сказано: воспаление легких, — возражает начальник, но при этом не поднимает головы от бумаг. — Врач плохо выполняет свои обязанности, — упрямо продолжает пастор и при этом постукивает согнутым пальцем по столу, словно просит внимания начальника. — Как ни грустно, я вынужден заявить, что врач слишком много пьет и совершенно не интересуется своими пациентами. — Нет, уж доктора вы оставьте, — сухо отвечает начальник и продолжает писать. Он не желает внять пастору. — Сами-то вы хороши, господин пастор. Говорят, вы сунули записку от другого арестанта номеру 397, верно это, а? Наконец-то их взгляды встречаются, взгляд краснолицего начальника, с дуэльными шрамами на щеках, и взгляд священника, сгорающего в лихорадке. — Это седьмой смертный случай за две недели, — настойчиво твердит пастор Лоренц. — Тюрьме необходим другой врач. — Я только что задал вам вопрос. Потрудитесь ответить. — Верно, я передал номеру 397 письмо, но только с воли, от жены. Она извещает его, что их третий сын не убит, а попал в плен. Они потеряли уже двух сыновей и думали, что погиб и третий. — У вас всегда найдется повод нарушить тюремные порядки, господин пастор. Но я не намерен долго терпеть эти штуки. — Я прошу уволить врача, — повторяет пастор и постукивает по столу. — Да что это, наконец! — рявкает вдруг краснолицый начальник. — Перестаньте вздор молоть и оставьте меня в покое! Доктор вполне хорош, он останется на месте. Лучше следите за собой и подчиняйтесь тюремным порядкам, а не то как бы с вами чего не стряслось! — Что может со мной стрястись? — спрашивает пастор. — Я могу умереть. И умру. Даже очень скоро. А пока настоятельно прошу вас уволить врача. — Вы дурак, пастор, — холодно говорит начальник. — Я считаю, что от чахотки вы малость свихнулись. Не будь вы таким безобидным чудаком, попросту дуралеем, вас бы давно вздернули! Но мне жаль вас. — Лучше обратите свою жалость на заключенных, — так же холодно отвечает пастор. — И подыщите добросовестного врача. — Потрудитесь закрыть дверь снаружи, господин пастор. — Вы даете мне слово подыскать другого врача? — Чорта в ступе я подыщу! Проваливайте сейчас же! Начальник совсем взбеленился, он вскочил из-за стола и шагнул по направлению к пастору. — Хотите, чтобы я вытолкал вас в шею? А? — Это произведет неприятное впечатление на заключенных, занятых в канцелярии, и окончательно подорвет авторитет, которым хоть немножко пользуется у них государственная власть. Впрочем, как вам будет угодно, господин начальник! — Дурак! — сказал начальник, однако замечание пастора несколько отрезвило его, и он снова уселся за стол. — Ну, ступайте. У меня срочная работа. — Самое срочное дело — назначить нового врача. — Вы думаете, ваше упорство вам поможет? Как раз наоборот! Доктор ни за что не будет уволен. — Помнится, — сказал пастор, — однажды вы сами остались крайне недовольны им. Это было ночью, в грозу. Вы вызывали врачей по телефону, вы посылали за ними, но никто не явился. У вашего шестилетнего Бертольда было воспаление среднего уха, ребенок кричал от боли. Жизнь его была в опасности. Я привел по вашей просьбе тюремного врача. Он был пьян, а при виде умирающего ребенка совсем потерял самообладание, сослался на то, что у него дрожат руки, отказался прибегнуть к хирургическому вмешательству и расплакался сам. — Пьяный мерзавец! — пробормотал нахмурившись начальник. — Вашего Бертольда спас тогда другой врач. Но что раз случилось, может повториться. Не искушайте господа. Начальник тюрьмы, пересиливая себя и не поднимая головы, произнес: — Ну, ступайте же, господин пастор! — А врач? — Посмотрю, подумаю, как быть. — Благодарю вас, господин начальник, не я один, многие будут вам благодарны. Священник пошел через всю тюрьму, он шел, тощий, длинный, нескладный, в поношенном черном сюртуке с протертыми добела локтями, в обтрепанных черных брюках, в грубых башмаках на толстой подошве, в съехавшем набок измятом черном галстуке. Некоторые из часовых с ним здоровались, другие демонстративно отворачивались при его приближении, а потом подозрительно поглядывали ему вслед. Зато все заключенные, работающие в коридорах, смотрели на него — кланяться они не смели, — только смотрели взглядом, исполненным благодарности. Священник проходит через множество железных дверей, по железным лестницам, держась за железные перила. Из одной камеры доносится плач, он на минуту останавливается, но, покачав головой, торопливо идет дальше. Он идет по железному подвальному коридору, справа и слева зияют распахнутые двери темных камер, карцеров, впереди, в одном из помещений, виден свет. Пастор останавливается и заглядывает туда. В отвратительном, грязном чулане у стола сидит человек с испитым, хмурым лицом и таращит рыбьи глаза на семерых мужчин, которые стоят перед ним под охраной двух часовых, совершенно голые, жалкие, дрожащие от холода. — Ну-с, голубчики! — рычит человек. — Чего это вы так трясетесь? Продрогли малость? Это еще что — вот посидите в карцере, в железобетонной клетке, на хлебе и воде, тогда узнаете холод… Он прерывает свою речь. Он заметил у дверей безмолвную наблюдающую фигуру. — Вахмистр, — ворчливо приказывает он, — уведите их. Все здоровы и могут выдержать режим карцера. Вот вам бумажка! Он подмахнул свое имя под списком и отдает бумагу надзирателю. Проходя мимо пастора, арестанты бросают на него жалобный взгляд, в котором все же мерцает робкая надежда. Пастор ждет, пока последний из них скроется из виду, тогда только он входит в помещение и тихо говорит: — Итак, 352-й тоже умер. А ведь я вас просил… — Что я мог поделать, пастор? Я сам сегодня сидел около него битых два часа и прикладывал ему компрессы. — А мне казалось, что я сидел всю ночь подле 352-го. Значит, мне это померещилось. И с легкими у него ничего не было, господин доктор, воспаление легких было у 357-го. Хергезель за номером 352 умер от повреждения черепа. — Вам бы быть тут врачом на моем месте, — иронически заметил обрюзгший человек. — А я вместо вас буду целителем душ. — Боюсь, что целителем душ вам еще меньше пристало быть, чем врачом. Доктор засмеялся. — Люблю, когда вы начинаете дерзить, милый попик. Хотите, я выслушаю ваши легкие? — Нет, — решительно ответил пастор, — это мы лучше предоставим другому врачу. — Как угодно, я и без выслушивания вам скажу, что вы вряд ли протянете три месяца, — злобно выговорил врач. — Я знаю, вы с мая харкаете кровью; теперь уж до первого кровотечения ждать не долго. Пастор, пожалуй, чуть побледнел от этого жестокого приговора, но голос его не дрожал, когда он спросил: — А сколько времени осталось до первого кровотечения тем, кого вы, господин советник медицины, только что отправили в карцер? — Врачебный осмотр показал, что все они здоровы и могут выдержать режим карцера. — Никакого врачебного осмотра, конечно, не было. — Вы собираетесь контролировать, как я исполняю свои обязанности. Берегитесь! Я знаю о вас больше, чем вы предполагаете! — В тот первый раз, когда у меня пойдет кровь горлом, ваши сведения потеряют цену. А впрочем, ждать уж нечего… — Как? Что значит нечего? — У меня уже шла горлом кровь — дня три-четыре назад. Доктор с трудом поднялся. — А ну-ка, пойдемте со мной, милый попик, я выслушаю вас наверху в моей конуре и добьюсь, чтобы вам немедленно дали отпуск. Мы будем ходатайствовать, чтобы вас пустили в Швейцарию, а пока что я вас отправлю в Тюрингию. Полупьяный доктор тянул пастора за рукав, но тот не пошевельнулся. — А что тем временем станет с людьми, которых вы отправили в карцер? Двое из них безусловно не в силах вынести такую сырость, холод и голод, да и всем остальным это навсегда подорвет здоровье. — Шестьдесят процентов всех сидящих здесь будут казнены, — возразил врач. — Надо полагать, по меньшей мере, тридцать пять процентов остальных будут присуждены к каторжным работам на долгие сроки. Какая разница, умрут ли они несколькими месяцами раньше или позже? — Раз вы так думаете, вы не имеете права числиться здесь врачом. Подайте в отставку! — Всякий, кто заменит меня, будет не лучше. К чему же менять? — Советник медицины засмеялся. — Пойдемте, пастор, я вас выслушаю. Вы же знаете, я питаю к вам слабость, хотя знаю, что вы всегда под меня подкапываетесь и наговариваете на меня. Уж очень вы типичный Дон-Кихот! — Я и сейчас под вас подкапывался и наговаривал на вас. Я просил начальника уволить вас и почти что получил согласие. Врач расхохотался и похлопал пастора по плечу: — Молодец, попик! — воскликнул он. — Я прямо-таки от души благодарен вам. Если меня отсюда уволят, я взлечу выше, прямо в старшие советники медицины, и буду сидеть сложа руки. Примите мою искреннюю благодарность, милый попик. — Докажите ее, вызволите из карцера Крауза и молодого Бендта. Они живыми оттуда не выйдут. За последние две недели у нас было семь смертных случаев, и только по вашей небрежности. — Ах вы, льстец. Пользуетесь тем, что я не могу вам отказать. Сегодня же вечером верну обоих. А то сразу же как расписался, пожалуй, неловко. Правда, пастор? ГЛАВА 59 Трудель Хергезель, урожденная Бауман Перевод в следственную тюрьму разлучил Трудель Хергезель и Анну Квангель. Трудель тяжело было лишиться «мамы». Она давно позабыла, что Анна была причиной ее ареста, вернее, не позабыла, но простила. Мало того, она поняла, что, в сущности, и прощать-то было нечего. На допросе редко кто мог быть в себе уверен. Прожженные бестии, гестаповские комиссары, умели самый безобидный намек превратить в капкан, из которого не выберешься никакими силами. И вот Трудель осталась без матери, теперь ей не с кем было поговорить. Она должна была молчать и об утраченном счастье, и о тревоге за Карли, всецело заполнявшей ее. Новая ее соседка по камере была пожилая, желтая как лимон особа, — обе с первого взгляда возненавидели друг друга; эта тварь вечно о чем-то шушукалась с уборщицами и надзирательницами. Когда пастор бывал в камере, она прислушивалась к каждому его слову. Через пастора Трудель хоть что-нибудь узнавала о своем Карли. Фрау Хензель, ее сожительница, то и дело шныряла в контору, должно быть, наушничала на кого-нибудь. Пастор успел рассказать Трудель, что ее муж в одной с ней тюрьме, только он болен, часто даже теряет сознание, однако поклоны ей все-таки шлет. С тех пор Трудель только и жила надеждами на приход пастора. Даже в присутствии фрау Хензель пастор умудрялся передать ей весточку. Обычно они сидели при этом под окном, тесно сдвинув табуретки, и пастор Лоренц читал ей главу из Нового завета, а фрау Хензель стояла у противоположной стены камеры и не сводила с них глаз. Для Трудель библия была чем-то совершенно новым. Она никогда не испытывала потребности в религии. Понятие «бог» было ей чуждо, «бог» было для нее просто слово, привычное восклицание, например: бог с ним! Так же точно можно было сказать: шут с ним! — разницы она не видела. И теперь, услышав из Евангелия от Матфея о жизни Христа, она сказала пастору, что не может себе представить, как это он «сын божий». Пастор Лоренц только кротко улыбнулся в ответ и сказал, что это не важно. Пусть задумается над тем, как Иисус жил на земле. А «чудеса» пусть понимает, как хочет, хотя бы как красивые сказки. Главное ей знать, что жил когда-то на земле такой человек, чьи дела и спустя два тысячелетия сияют непреходящим светом, являя вечное свидетельство того, что любовь сильнее ненависти. Трудель Хергезель, которая умела так же сильно любить, как и ненавидеть, и, внимая учению, от всей души ненавидела свою соседку фрау Хензель, Трудель Хергезель противилась такому учению. Оно казалось ей уж очень слащавым. И не Иисус Христос завоевал ее сердце, а его служитель, Фридрих Лоренц. Она смотрела на этого человека, чья тяжелая болезнь всякому бросалась в глаза, она видела, что он принимает к сердцу ее горести, как свои собственные, что он никогда не думает о себе, она убеждалась в его мужестве, когда он во время чтения всовывал ей в руку записку с весточкой о Карли, — и вот тогда-то ее осеняло нечто похожее на счастье, глубокий покой, исходивший от этого человека. Правда, от этого нового чувства Трудель Хергезель не становилась ласковее к Хензельше, а только равнодушнее, — ненависть уже не стояла на первом плане. Иногда, блуждая по камере, Трудель могла вдруг остановиться перед Хензельшей и спросить: — И зачем вы это делаете? Зачем доносите на всех? Разве вам легче от несчастья других? Или думаете этим уменьшить себе наказание? В такие минуты Хензельша не сводила с нее своих желтых, злых глаз. А сама либо ничего не отвечала, либо говорила: — Думаете, я не видела, как вы терлись грудью об рукав пастора? Уж чего гаже соблазнять полумертвого человека! Но погоди, я еще вас обоих накрою. Погоди ты мне! Не ясно было, на чем Хензельша грозилась накрыть Трудель Хергезель и пастора. На такие выходки Трудель отвечала отрывистым презрительным смешком и снова принималась безмолвно блуждать по камере, вся во власти своих мыслей о Карли. Нечего обманывать себя, вести о нем становились все безотрадней, как ни бережно старался их преподнести пастор. Если говорилось, что нового нет ничего, что состояние его без перемен, — значит Карли не передавал ей привета, а из этого, в свою очередь, следовало, что он без сознания. Пастор никогда не лгал, в этом Трудель убедилась, — если привета не было, так он и не передавал его. Пастор пренебрегал дешевым утешением, которое рано или поздно обернется ложью. Из допросов судебного следователя Трудель тоже знала, что мужу ее очень плохо. Ни разу не было ссылок на его показания, обо всем должна была давать сведения она, а она и в самом деле ничего не знала о чемодане Григолейта, погубившем их обоих. Хотя судебный следователь и не прибегал при допросах к таким подлым и зверским методам, как комиссар Лауб, но настойчив был не меньше. После свидания с ним Трудель возвращалась в свою камеру вконец измученная и пришибленная. Ах, Карли, Карли! Только бы увидеть его хоть разок, посидеть у его койки, погладить его руку, тихо, не говоря ни слова! Когда-то, давно, ей казалось, что она его не любит, никогда не полюбит его. А теперь она была словно вся пропитана им, он был воздух, которым она дышала, хлеб, который она ела, одеяло, которым укрывалась, — все он. И он был так близко, их разделяло несколько коридоров, лестниц, дверь — но ни у кого в целом мире не нашлось настолько сострадания, чтобы хотя бы раз, один-единственный раз свести ее к нему! Не нашлось даже у этого чахоточного пастора! Все они дрожали за свою драгоценную жизнь; ни один из них не отваживался на решительный шаг, чтобы по-настоящему помочь беспомощной! Живое сердце замуровано в каменном мешке. И никого вокруг! Дверь отпирается, медленнее и осторожнее, чем принято у надзирательниц, раздается даже стук: это пастор! — Можно войти? — спрашивает он. — Войдите, войдите, пожалуйста, господин пастор! — всхлипывает Трудель Хергезель. — Что ему опять понадобилось? — ворчит между тем фрау Хензель, окидывая пастора злобным взглядом. И тут вдруг Трудель кладет голову на впалую, часто дышащую грудь священника, слезы текут у нее из глаз, она прячет лицо на его груди и молит: — Господин пастор, мне так страшно! Сжальтесь надо мной! Помогите мне увидеть Карли, хоть раз! Я знаю, это будет последний раз… — Об этом я доложу! Сейчас же доложу! — визжит фрау Хензель. А пастор в это время гладит Трудель по голове и успокаивает ее: — Хорошо, дитя мое, вы увидите его, увидите еще раз! Она вся сотрясается от рыданий, теперь она знает, что Карл умер, не напрасно она разыскивала его в мертвецкой, это было предчувствие, предостережение. — Он умер, господин пастор! Он умер! — кричит она. И он отвечает, он утешает ее тем, чем только можно утешить этих обреченных смерти, он говорит: — Дитя, твой муж больше не страдает. Тебе тяжелее. Она слышит его слова. Она хочет продумать их, получше осмыслить, но у нее темнеет в глазах. Свет угасает, голова ее клонится вперед. — Помогите мне, фрау Хензель! — просит пастор. — У меня нет сил ее удержать. А потом и за окошком наступает ночь, ночь в ночи, тьма во тьме. Овдовевшая Трудель Хергезель проснулась, она знает, что она не в своей камере, и еще она знает, что Карли умер. Она видит, как он лежит на узких нарах камеры и лицо у него стало таким маленьким, почти детским, и ей представляется личико ребенка, которого она родила, и оба лица сплываются в одно, и она знает, что потеряла все на свете, ребенка и мужа, что никогда не будет больше любить, не будет рожать детей и все потому, что сделала одолжение старому человеку, сунула на подоконник открытку, и потому разбита вся ее жизнь и не только ее, но и жизнь Карли, и никогда больше не будет для нее солнца, счастья, лета и цветов. Цветы на моей могиле, цветы на твоей… От нестерпимой боли, все растущей в ней, пронизывающей ее ледяным холодом, она снова закрыла глаза, чтобы снова уйти в ночь и в забытье. Однако ночь только там, за окошком, она сама по себе, не укрывает ее… И ее вдруг бросает в жар… Она с криком вскакивает и хочет бежать, бежать прочь, куда-нибудь, лишь бы убежать от этой ужасной боли. Но чья-то рука удерживает ее… Становится светло, она видит — это опять пастор, он все время сидел подле нее, а теперь он держит ее. Да и камера другая, камера Карли, но его уже унесли, и человека, который был здесь с Карли, тоже нет. — Куда его унесли? — спрашивает она задыхаясь, словно пробежала большое расстояние. — Я буду читать над его гробом молитвы. — На что ему теперь ваши молитвы? Молились бы лучше раньше, чтобы он жил! — Дитя мое, он обрел покой! — Пустите меня, я хочу уйти, — лихорадочно шепчет Трудель. — Пустите меня, господин пастор, я хочу в мою камеру! У меня там его карточка, мне нужно на нее посмотреть, сейчас же. Он был совсем не такой. Так она говорит, а сама знает, что лжет доброму пастору, что хочет его обмануть. Нет у нее никакой карточки Карли, и вовсе она не хочет вернуться в свою камеру, к Хензельше. В голове ее мелькает мысль: ведь я сошла с ума, но сейчас мне нужно притвориться, чтобы он ничего не заметил… Хоть на пять минут скрыть, что я сумасшедшая. Пастор бережно ведет ее под руку через длинные коридоры и лестницы назад в женскую тюрьму, из одних камер слышно тяжелое дыхание — эти спят, из других непрерывные шаги — те не знают покоя, еще из других слышится плач — эти горюют, но ни у кого нет такого горя, как у нее. После того как пастор отпер и снова запер за ней очередную дверь, она больше не берет его под руку, и они молча идут дальше по темному подвальному коридору мимо карцеров, из которых пьяный доктор, несмотря на обещание, так и не вызволил двух больных. Наконец они поднимаются по бесконечным лестницам в женскую тюрьму до секции V, где помещается камера Трудель. Там, на верхней галлерее, им навстречу шаркает надзирательница и говорит: — Господин пастор, уже без двадцати минут двенадцать, а вы только сейчас ведете назад Хергезель. Где вы были с ней все время? — Она была несколько часов без сознания, у нее, понимаете, умер муж. — Так, а вы, значит, утешали молодую дамочку, господин пастор? Похвально! Фрау Хензель рассказывала, что она прямо-таки бесстыдно вешается вам на шею. После этого особенно похвально утешать ее по ночам. Я занесу это в дежурную ведомость! Но не успел пастор возразить на эту гнусность, как оба они увидели, что Трудель, вдова Хергезель, взобралась на железную решетку галлереи. Мгновение она стоит, спиной к ним, держась одной рукой за перила. — Стой! Ради бога! Не надо! — кричат они наперебой. Они бросаются к ней, протягивают руки. Но, как пловец, ныряющий с вышки, Трудель Хергезель уже ринулась в глубину. Они слышат шелест и свист, потом глухой удар. И сразу же мертвая тишина. Они просовывают бледные лица сквозь решетку перил, но не видят ничего. Не успевают они вернуться к лестнице, как разражается содом. Можно подумать, что все происшедшее было видно сквозь окованные железом двери камер. Началось, должно быть, с одного истерического выкрика, и вот он уже понесся по камерам, по секциям, переметнулся на другую сторону. Разносясь все дальше, выкрик превратился в рев, вой, вопль, скрежет, неистовство. — Кровопийцы! Вы убили ее! Всех нас перебейте! Палачи! Некоторые цеплялись за подоконники и кричали в окна, крики разносились по дворам, вспугивали настороженный сон мужских корпусов, и все бесновалось, кричало, скрежетало, ревело, рычало, причитало. Все обвиняло, обвиняло тысячью, двумя, тремя тысячами голосов, из тысячи, двух, трех тысяч глоток выкрикивала тюрьма свое обвинение. Пронзительно звенел тревожный звонок, а они барабанили кулаками в железные двери, ломились в них табуретками. Громко щелкали захлопываясь железные нары, опускались снова и щелкали еще громче. Стучала об пол посуда, громыхали крышки параш, и весь дом, вся гигантская тюрьма завоняла вдруг, как стократный нужник. А дежурные натягивали на себя одежду и хватались за резиновые дубинки. И вот защелкали замки в дверях камер, щелк-щелк! И захлопали дубинки по головам, а рев стал еще яростнее, все свирепел, к нему примешивались звуки борьбы, шарканье ног, и звериный визг эпилептиков, и улюлюканье юродствующих, и резкие свистки… И вода плескала в лица врывающихся надзирателей. А в подвале совсем тихо лежал Карли Хергезель, и лицо у него было по-детски маленькое, спокойное. И вся эта дикая, трагическая, страшная симфония была разыграна в честь Трудель, вдовы Хергезель, урожденной Бауман. Она же лежала внизу, наполовину на линолеуме, наполовину на грязно-сером цементном полу нижней секции. Она лежала совсем тихо, ее маленькая бледная рука, рука девочки, была полуоткрыта. На губах запеклось немного крови, а глаза незрячим взглядом смотрели на незнакомые места. Но слух ее, казалось, напряженно ловил неистовый, то нарастающий, то затухающий адский шум, а лоб был наморщен, как будто она размышляла, тот ли это покой, который обещал ей добрый пастор Лоренц. Однако в результате расследования этого самоубийства от должности был отстранен не пьянчуга-врач, а тюремный священник Фридрих Лоренц. Против священника было возбуждено дело. Ибо нельзя допустить, чтобы заключенный сам выбрал себе смерть, — это считается преступлением и пособничеством преступлению. Только государство и его присные имеют на это право. Когда гестаповский чиновник проламывает прикладом голову человеку, а пьяный врач не делает попытки спасти умирающего, тогда все в порядке. Но когда священник не препятствует самоубийству и допускает свободу выбора у заключенного, которому ее иметь не положено, тогда оказывается, что он совершил преступление и должен за это расплачиваться. К несчастью, пастор Фридрих Лоренц — по примеру пресловутой Хергезель — уклонился от расплаты за свое преступление. Он умер от легочного кровотечения в ту самую минуту, как его пришли арестовать. Помимо всего, он был заподозрен в безнравственных отношениях со своими подопечными. И вот он обрел покой, о котором говорил, и от многого был избавлен. Но ввиду всего этого фрау Анна Квангель до самого суда не узнала о смерти Трудель и Карла Хергезель, так как преемник доброго пастора боялся или просто не желал поддерживать связь между заключенными. Он строго ограничил свою деятельность спасением душ, и притом только в тех случаях, когда его об этом просили. ГЛАВА 60 Суд. Свидание Даже самая хитроумная, самая изощренная система не спасает от оплошностей. Берлинский «народный» трибунал, тот «народный» трибунал, который не имел ничего общего с народом и не допускал присутствия народа, даже в качестве безмолвного зрителя, ибо в большинстве случаев заседания его происходили в тайне — берлинский трибунал мог служить образцом такой хитроумной, изощренной системы: обвиняемый был фактически осужден еще до того, как переступал порог зала заседаний, и трудно было ожидать, чтобы он в этом зале пережил хоть минуту радости. В то утро на повестке стояло одно мелкое дело: дело по обвинению Отто и Анны Квангелей в государственной измене. Помещение для публики было на три четверти пусто — в зале виднелось несколько нацистов в форме, несколько адвокатов, по непонятным причинам заинтересовавшихся этим процессом, большинство же составляли студенты-юристы, желавшие узнать, как «правосудие» отправляет на тот свет людей, все преступление которых заключалось в одном — они любили свою родину больше, чем судьи, выносившие им приговор. Вся эта публика получила билеты исключительно «по знакомству». Но совершенно непонятно, откуда добыл себе билет невысокий старик с белой бородкой клинышком и умными морщинками вокруг глаз, откуда добыл билет отставной советник апелляционного суда Фром. Так или иначе он незаметно пристроился среди остальной публики, несколько поодаль от других. Он сидел, опустив голову, и часто протирал стекла очков в золотой оправе. Без пяти десять полицейский ввел в зал суда Отто Квангеля. Ему вернули одежду, в которой он был в момент ареста, на нем был опрятный, но сильно заплатанный рабочий костюм, и темносиние заплаты заметно выделялись на вылинявшем фоне. Взгляд его, не утративший остроты, равнодушно скользнул от незанятых еще мест за судейским барьером к публике, просветлел на миг при виде советника апелляционного суда — и Отто Квангель сел на скамью подсудимых. Без четверти десять[3] другим полицейским была введена в зал обвиняемая Анна Квангель, и вот тут-то была допущена оплошность: едва увидев мужа, Анна Квангель, не задумываясь, не обращая внимания на публику, пошла к нему и села с ним рядом. Отто Квангель прикрыл рот рукой и шепнул: — Погоди, не говори пока! Но по тому, как просияли его глаза, она поняла, что он счастлив их свиданием. Само собой разумеется, что никогда и никаким уставом этого высокого учреждения не было предусмотрено, чтобы двое обвиняемых, которых долгие месяцы тщательно изолировали друг от друга, за четверть часа до суда оказались рядом и могли без помехи беседовать между собой. Но потому ли, что оба полицейских впервые исполняли такие обязанности и не успели затвердить правила, потому ли, что они не придавали большого значения этому процессу, или же потому, что очень уж ничтожной показалась им эта простая, убого одетая пожилая чета, так или иначе они не стали возражать против выбранного фрау Анной места и на ближайшие четверть часа забыли и думать о подсудимых. Они затеяли между собой разговор на животрепещущие служебные темы — в прибавке за ночные часы отказано, а налоги на жалованье несуразные. И среди зрителей ни один, за исключением советника Фрома, не заметил допущенной ошибки. Все сидели рассеянные, вялые, никто и ухом не повел по поводу оплошности, совершенной в ущерб третьей империи и к выгоде двух государственных преступников. Какое впечатление мог произвести здесь процесс, в котором было всего двое обвиняемых, и то из рабочей среды? Здесь привыкли к крупным инсценировкам с тридцатью, сорока обвиняемыми, которые, обычно, даже в глаза друг друга не видели, и только по ходу процесса, к изумлению своему, узнавали, что состоят в одном заговоре, а в результате получали соответствующую кару. Так случилось, что Квангель, внимательно оглядевшись по сторонам, мог шепнуть: — Вот радость-то. Как тебе, Анна? — Теперь хорошо, Отто. — Долго нас не оставят вместе. Спасибо хоть за эти минутки. Ты ведь понимаешь, что нас ждет. — Да, Отто, — чуть слышно ответила она. — Смертный приговор обоим — неминуемо. — Но… — Никаких «но», Анна. Я знаю, ты пыталась взять всю вину на себя… — Женщину не осудят так строго, а тогда и ты останешься жив. — Не надо. Ты не умеешь лгать. Только зря затянешь дело. Давай говорить правду, тогда все скоро кончится. — Но… — Оставь свои «но», Анна. Подумай хорошенько. Не надо лжи. Лучше чистая правда… — Но… — Перестань, Анна! — Отто, я хочу спасти тебя, хочу знать, что ты жив! — Перестань, Анна! — Не мучай меня, Отто! — Ты хочешь, чтобы мы говорили разное? Ссорились им на потеху? Нет, одну правду, Анна! Она боролась с собой. Потом уступила, как уступала ему всегда. — Хорошо, Отто, я согласна. — Спасибо, Анна, спасибо тебе большое. Они замолчали. Оба смотрели в землю. Оба стыдились показать свои чувства. За ними слышался голос полицейского: — Вот я и грю лейтенанту. Так и так, лейтенант, грю я. Никакого вы, грю, права не имеете, лейтенант… Отто Квангель собрался с духом. Так надо. Хуже будет, если Анна узнает по ходу дела — а она обязательно узнает по ходу дела. Страшно подумать, что тогда будет. — Анна, — прошептал он. — Хватит у тебя силы и мужества? — Да, Отто, — шепнула она в ответ. — Теперь, когда я с тобой, на все хватит. А что? Еще что-нибудь тяжелое? — Да, очень тяжелое, Анна… — Что такое, Отто? Скажи скорее, Отто! Раз тебе страшно сказать, мне тоже страшно, Отто. — Анна, ты больше ничего не слыхала о Гертруде? — О какой Гертруде? — Да о Трудель! — А, о Трудель? А что с ней, с Трудель? Я ничего о ней не знаю с тех пор, как нас перевели в следственную тюрьму. Я очень по ней скучала, она была такая ласковая. Простила мне, что я выдала ее. — Да ты вовсе не выдала ее! Сначала я тоже так думал, а потом все понял. — И она поняла. Этот зверь, Лауб, совсем меня запутал на первых допросах, я сама не знала, что говорю. Но она все поняла. И простила мне. — Слава богу! Соберись с силами, Анна! Трудель умерла. — Ох! — простонала Анна и схватилась рукой за грудь. — Ох! А он, желая покончить разом со всем, торопливо добавил: — И муж ее умер. На это долго не было ответа. Анна сидела, склонив голову на руки, но Отто чувствовал, что она не плачет, что она словно оглушена страшной вестью. И он невольно повторил слова, которые сказал ему добрый пастор Лоренц, передавая ту же весть: — Они обрели покой, они от многого избавлены. — Да! — наконец отозвалась Анна. — Да. Она все время боялась за своего Карли, когда ничего о нем не знала. А теперь она обрела покой. Она долго молчала, и Квангель не трогал ее, хотя по движению в зале видел, что скоро войдет суд. — Их обоих… казнили? — тихо спросила Анна. — Нет, — ответил Квангель. — Он умер оттого, что ему при аресте проломили голову. — А Трудель? — Она сама лишила себя жизни, — торопился рассказать Квангель. — Прыгнула с пятого этажа. Пастор Лоренц говорил, она умерла сразу и совсем не страдала. — Это случилось ночью, когда кричала вся тюрьма, — догадалась Анна Квангель. — Теперь я понимаю! Ох! Какой это был ужас, Отто! — И она закрыла лицо руками. — Да это был ужас, — повторил Квангель. — Даже у нас было страшно. Немного погодя она подняла голову и посмотрела на мужа спокойным взглядом. Губы ее еще дрожали, но она сказала твердо: — Так лучше. Какой был бы ужас, если бы они сидели здесь, рядом с нами. Теперь они обрели покой. — И совсем тихо добавила: — И мы могли бы сделать то же, Отто. Он посмотрел ей прямо в глаза. И она увидела в суровых, зорких глазах мужа такой огонек, какого не видела никогда, насмешливый огонек, как будто все это только забава — и ее слова, и то, что предстоит им сейчас, и неизбежный конец. Как будто все это не стоит принимать всерьез. Затем он медленно покачал головой. — Нет, Анна, мы этого не сделаем. Мы не улизнем потихоньку, как уличенные преступники. Мы не избавим их от приговора. Нам это не подходит! — И совсем другим тоном: — Да и поздно уж. Ведь тебя заковывают? — Заковывают, — ответила она. — Только когда мы подошли сюда, к двери, полицейский снял с меня наручники. — Вот видишь! — заметил он. — Все равно, ничего бы не вышло. Он скрыл от нее, что его, после того как увезли из следственной тюрьмы, заковали в ручные кандалы с цепью и в ножные кандалы с железным бруском. С него, как — и с Анны, полицейский снял это украшение только на пороге зала суда: вдруг бы государство лишилось приготовленной на убой жертвы! — Так и быть, — покорилась она, — но как ты думаешь, Отто, нас ведь казнят вместе? — Не знаю, — уклончиво ответил он. Врать ей он не хотел, а знал, что каждому придется умирать в одиночку. — Но казнить нас будут в одно время? — Наверно, Анна, конечно даже, в одно. — Но сам он не был в этом уверен. — Пока что не думай об этом, — поспешил он добавить. — Думай об одном — нам сейчас нужно много сил. Если мы признаем свою вину, все кончится очень быстро. Если мы не будем врать и увиливать, нам, может быть, уже через полчаса вынесут приговор. — Хорошо, так мы и будем себя вести. Только вот что, Отто, если дело пойдет так скоро, нас скоро разлучат и, может быть, мы больше не увидимся. — Непременно увидимся. Мне так сказали, нам позволят проститься. Помни это, Анна! — Тогда все хорошо, Отто. Мне будет чему радоваться каждый день. Вот и теперь мы сидим рядом. Они посидели рядом еще с минуту, а затем промах был обнаружен, и их рассадили. Им приходилось поворачивать голову, чтобы видеть друг друга. Оплошность заметил защитник фрау Квангель, добродушный, озабоченный седой человек, который был назначен защитником от суда, потому что Квангель остался при своем, он не желал тратить деньги на такое бесполезное дело, как их защита. ГЛАВА 61 Суд. Председатель Фейзлер Председателем трибунала, верховным судьей немецкой земли был в ту пору Фейзлер, человек, производивший впечатление интеллигента, настоящий барин, выражаясь языком мастера Отто Квангеля. Он с достоинством носил судейскую мантию, и шапочка придавала его чертам величавость, а не торчала без толку, как на других головах. Глаза у него были умные, но холодные, лоб высокий и ясный. Зато рот был гадкий, с жестокими, тонкими и притом чувственными губами; этот рот выдавал в нем сластолюбца, который жадно набрасывался на земные утехи, но расплату неизменно сваливал на других. Гадкими были и руки, а длинные, узловатые пальцы напоминали когти ястреба — когда он задавал особенно оскорбительный вопрос, пальцы скрючивались, будто впивались в тело жертвы. И манера говорить у него была гадкая. Этот человек не умел говорить спокойно, по существу, он больно клевал свою жертву, поносил ее, язвительно издевался над нею. Гадкий это был человек, злой человек. С тех пор как Отто Квангелю было предъявлено обвинение, он не раз беседовал со своим другом доктором Рейхардтом о процедуре суда. Умный доктор Рейхардт тоже считал, что конец предопределен, а потому Квангелю следует сразу же во всем сознаться, ничего не утаивать, не лгать ни минуты. Тогда этим молодчикам не о чем будет с ним препираться. Тогда суд скоро кончится, и даже свидетелей не станут допрашивать. Когда оба подсудимых на вопрос председателя, признают ли они себя виновными, ответили коротко «да» — это произвело своего рода сенсацию. Своим ответом они сами себе произнесли смертный приговор, так что необходимость в дальнейшем судебном разбирательстве собственно отпала. На мгновение растерялся даже председатель суда Фейзлер, огорошенный таким поистине неслыханным признанием. Но он тут же опомнился. Ему нужно, чтоб дело разбиралось. Ему нужно смешать с грязью этих людишек, ему нужно видеть, как они извиваются под его каверзными вопросами. В утвердительном ответе на вопрос: виновен ли, сказалась гордость. Председатель Фейзлер видел это по лицам публики, частью удивленным, частью насторожившимся. Ему нужно выбить из обвиняемых эту гордость. Его стараниями к концу суда у них не будет ни гордости, ни достоинства. — Ясно вам, — спросил Фейзлер, — что своим ответом вы сами приговорили себя к смерти, выключили себя из среды честных людей? Ясно вам, что вы подлый преступник, которого надо уничтожить, что вы будете болтаться на виселице? Ясно вам это? Отвечайте — да или нет? — Я виновен, я делал все, в чем меня обвиняют, — раздельно произнес Квангель. — Отвечайте — да или нет! — вскинулся председатель. — Вы подлец, изменник — да или нет? Да или нет? Квангель пристально посмотрел на этого барина, восседавшего над ним. — Да! — ответил он. — Тьфу, пропасть! — каркнул председатель и сплюнул в сторону. — Тьфу! И это называется немец! Он с глубочайшим презрением взглянул на Квангеля и перевел взгляд на Анну Квангель. — А вы что? — спросил он. — Такая же подлая тварь, как ваш муж? Такая же гнусная изменница? Тоже позорите память сына, павшего на поле чести? Да или нет? Озабоченный седой защитник торопливо поднялся и заявил: — Позволю себе заметить, господин председатель, что моя подзащитная… — Я наложу на вас взыскание, господин адвокат, — снова вскинулся председатель, — немедленно наложу на вас взыскание, если вы еще раз, без разрешения, возьмете слово! Садитесь! И председатель снова обратился к Анне Квангель: — Ну, как же вы? Найдется в вас хоть капля порядочности или вы не лучше мужа, который разоблачил себя, как подлый предатель? Вы тоже предали своего фюрера в годину испытаний? Посрамили память собственного сына? Да или нет? Тихо, но явственно прозвучало: — Да! Анна Квангель в робкой нерешительности взглянула на мужа. — Не смейте смотреть на этого преступника. На меня смотрите! Да или нет? Говорите громче! Все мы хотим слышать, как немецкая мать не стыдится надругаться над геройской смертью собственного сына. — Да! — громко произнесла Анна Квангель. — Невероятно! — выкрикнул Фейзлер. — Много прискорбного и даже страшного слышал я здесь, но такого позора я и вообразить себе не мог! Не повесить вас надо, четвертовать надо таких озверелых извергов! Он обращался больше к публике, чем к самим Квангелям, он брал на себя роль прокурора. Но вдруг он опамятовался — ведь ему нужно, чтобы дело разбиралось: — Однако долг мой, как верховного судьи, повелевает мне не довольствоваться вашим признанием. Как ни тяжело мне, и как это ни безнадежно, мой долг — выяснить, не найдется ли смягчающих вину обстоятельств. Так это началось и так оно длилось семь часов подряд. Да, умный доктор Рейхардт ошибался, сидя в своей камере, а вместе с ним ошибался и Отто Квангель. Они не учитывали того, что верховный судья немецкого народа способен вести дело с такой гнусной, с такой подлой злонамеренностью. Казалось, будто Квангели нанесли личную обиду высокой особе его, господина Фейзлера, будто мелкий, мстительный человечишко оскорблен в собственном достоинстве и всеми силами старается смертельно уязвить своих врагов. Казалось, будто Квангель соблазнил дочку председателя, до того пристрастно, до того необозримо далеко от всякой объективности было все происходившее. Да, оба они ошиблись, — у третьей империи даже для людей, глубоко презирающих ее, всегда находились сюрпризы, она была подлее всякой подлости. — Свидетели, ваши честные сослуживцы, обвиняемый, показали, что вы были одержимы мерзкой скаредностью. Сколько вы зарабатывали в неделю? — спрашивал, например, председатель. — Последнее время я приносил домой сорок марок, — отвечал Квангель. — Так, сорок марок, не считая налогов, отчислений на зимнюю помощь, в больничную кассу и на рабочий фронт? — Да, не считая. — По-моему, не дурной заработок на двух пожилых людей, а? — Мы обходились. — Не только обходились. Опять вы врете. Вы еще и копили! Верно это, отвечайте? — Верно. Обычно мы что-нибудь откладывали. — Сколько в среднем вы откладывали каждую неделю? — Не могу сказать точно. По-разному. Председатель взбеленился. — Я сказал — в среднем! Не понимаете вы, что значит — в среднем! Смеете именовать себя старшим мастером, а сами считать не умеете? Великолепно! Но, повидимому, господин Фейзлер отнюдь не считал это великолепным, он с возмущением смотрел на обвиняемого. — Мне пошел шестой десяток, я работал двадцать пять лет. Год на год не приходился. Случалось бывать и безработным. Случалось, хворал мальчик. Не могу я ничего определить в среднем. — Ах, не можете! Так я вам скажу, почему вы не можете, вернее, не хотите! Все дело в вашей мерзкой скаредности, которая отталкивала от вас ваших честных сослуживцев. Вы боитесь, чтобы мы не узнали, сколько вам удалось прикопить! Ну, так сколько же? И этого вы тоже не скажете? В Квангеле происходила борьба. Председатель, действительно, нащупал его слабое место. Даже Анна не знала, сколько у них было отложено. Но Квангель сразу же собрался с духом, отбросил и это. За последние недели ему столько пришлось отбросить, к чему цепляться за это? Он порвал последние нити, привязывавшие его к прежней жизни, и сказал: — 4763 марки! — Верно, — подтвердил председатель и откинулся на высокую спинку своего судейского кресла. — 4763 марки и 67 пфеннигов! — Он прочел цифру в деле. — И вам не совестно бунтовать против государства, которое давало вам такой заработок? Вы бунтовали против общества, которое так опекало вас! — Он взвинчивал себя. — Вы неблагодарная, бесчестная тварь! Вы — позорное пятно, которое надо вытравить! И ястребиные когти сжались, разжались и снова сжались, как будто разрывая падаль. — Почти половину денег я скопил еще при старой власти, — сказал Квангель. Кто-то из публики засмеялся, но сейчас же в испуге умолк, встретив свирепый взгляд председателя, и смущенно закашлялся. — Прошу соблюдать тишину! Полнейшую тишину! А вы, обвиняемый, если осмелитесь дерзить, будете наказаны! Не думайте, что вы избавлены от всяких других наказаний! Вам еще пропишут! — Он устремил на Квангеля пронизывающий взгляд. — А ну-ка, скажите, обвиняемый, для чего вы собственно копили деньги? — Да нам на старость. — Ах, боже мой! На старость! Как трогательно! Только это опять вранье. Уж с тех-то пор как вы занялись писанием открыток, вы наверняка знали, что не доживете до старости! Вы сами здесь сознались, что всегда ясно представляли себе последствия своих преступлений. И все-таки вы продолжали копить и вносить деньги на книжку. Так для чего же? — Я всегда рассчитывал уцелеть. — Что значит — уцелеть? Вы рассчитывали, что вас оправдают? — Нет, на это я никогда не надеялся. Я рассчитывал, что меня не поймают. — Сами теперь видите, что просчитались. Только не верится, чтобы вы на это рассчитывали. Не так вы глупы, как прикидываетесь! Не могли вы думать, что вам удастся безнаказанно продолжать свои преступные дела еще долгие годы. — Я и не рассчитывал на долгие годы. — Это что значит? — Я не верю, что она долго продержится, ваша тысячелетняя империя, — сказал Квангель, поворачивая острое птичье лицо к председателю. Защитник весь задрожал от испуга. В публике снова кто-то засмеялся, но сразу же оттуда послышался угрожающий ропот. — Вот скотина! — крикнул какой-то голос. Полицейский за спиной Квангеля надвинул свой шлем, а другой рукой схватился за кобуру. Прокурор вскочил, размахивая какой-то бумажкой. Фрау Квангель с улыбкой взглянула на мужа и закивала одобрительно. Полицейский у нее за спиной больно стиснул ей плечо. Она сдержалась и не вскрикнула. Один из заседателей, раскрыв рот, смотрел на Квангеля. Председатель подскочил и заорал: — Негодяй, болван! Вы смеете, негодяй этакий!.. Он оборвал на полуслове, вспомнив о своем достоинстве. — Вывести обвиняемого из зала суда. Вахмистр, уведите этого мерзавца! Суд определит соответствующее наказание… Через четверть часа судебное разбирательство возобновилось. Все обратили внимание, что обвиняемый ходит теперь с трудом. Каждый подумал: здорово они успели его обработать. То же со страхом думала и Анна Квангель. Председатель суда Фейзлер объявил: — Обвиняемый Отто Квангель приговаривается к месяцу заключения в карцере на хлебе и воде и полному лишению пищи через два дня на третий. Помимо этого, — добавил в пояснение председатель, — у обвиняемого отняты подтяжки, так как мне доложили, что он сейчас, во время перерыва, подозрительно возился с ними. Он заподозрен в покушении на самоубийство. — Мне только надо было выйти. — Молчать! Обвиняемый заподозрен в покушении на самоубийство. Ему придется обходиться без подтяжек. Пусть пеняет на себя. Среди зрителей опять раздался смешок, но теперь председатель даже благожелательно посмотрел в ту сторону, он сам был доволен своей остроумной выдумкой. Обвиняемый стоял в несколько напряженной позе, ему то и дело приходилось подтягивать сползающие брюки. Председатель улыбнулся: — Разбор дела продолжается. ГЛАВА 62 Суд. Прокурор Пинчер В то время как председатель трибунала Фейзлер всякому беспристрастному наблюдателю напоминал злобного волкодава, прокурор довольствовался ролью маленького тявкающего пинчера и норовил укусить за икру затравленную волкодавом жертву, которую старший собрат держал за горло. Раза два в течение процесса Квангелей прокурор пытался затявкать, но его сразу же перекрывал басистый лай волкодава. Да и какая надобность была в его тявканьи? Сам председатель с первой минуты взял на себя обязанности прокурора, с первой минуты Фейзлер нарушил основной долг всякого судьи — вместо того чтобы добиваться истины, он проявил крайнее пристрастие. Однако во время обеденного перерыва председателю была подана, без всяких карточек, обильнейшая трапеза с винами и водкой, и после этого господин Фейзлер порядком разомлел. К чему особенно усердствовать? С этой парочкой все равно уже покончено! И вдобавок теперь на очереди была баба, женщина из простонародья, а к бабам председатель был довольно равнодушен — с судейской точки зрения. Все бабы дуры и годны только для одной цели. В остальном они всегда подголоски своих мужей. Посему Фейзлер милостиво разрешил Пинчеру выскочить на передний план и затявкать по-своему. Полузакрыв глаза, он удобно расположился в своем судейском кресле, подперев голову рукой, якобы внимательно слушая, на деле же всецело предавшись пищеварению. — Обвиняемая, вы были не первой молодости, когда вышли за своего теперешнего мужа? — Мне было около тридцати лет. — А до него? — Я вас не понимаю. — Не корчите из себя невинность. Я хочу знать, со сколькими мужчинами вы жили до замужества. Ну, поскорее! От гнусности и цинизма этого вопроса Анна Квангель сперва вспыхнула, потом побледнела. Она бросила беспомощный взгляд на своего почтенного защитника, тот поднялся с места и заявил: — Прошу отклонить этот вопрос, как не имеющий касательства к делу. — Мой вопрос имеет прямое касательство к делу. Здесь высказывалось предположение, что обвиняемая была только пособницей своего мужа. Я могу доказать, что она сама стоит на очень низком нравственном уровне, вышла из подонков и способна на любое преступление. — Вопрос вполне правомерный и к делу имеет касательство, — скучающим тоном заметил председатель. — Итак, сколько у вас было мужчин до замужества? — снова тявкнул Пинчер. Все глаза устремились на Анну Квангель. Некоторые студенты облизывают губы, кто-то сладострастно крякает. Квангель с тревогой смотрит на Анну, он знает, как чувствительна она в этом вопросе. Но Анна Квангель решилась. Как ее Отто только что переломил себя и назвал цифру своих сбережений, так и она намерена не стесняться с этими бесстыдниками. Прокурор спрашивает: — Сколько у вас было мужчин до замужества? И Анна Квангель отвечает: — Восемьдесят семь! В публике кто-то прыскает. Председатель стряхивает с себя дремоту и чуть не с любопытством смотрит на эту женщину из простонародья, плотную, крепко сбитую, раскрасневшуюся от волнения.

The script ran 0.004 seconds.