Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Глеб Успенский - Нравы Растеряевой улицы [1866]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. В настоящее издание включены все основные художественные и публицистические циклы произведений Г. И. Успенского, а также большинство отдельных очерков и рассказов писателя. В первый том вошли очерки «Нравы Растеряевой улицы», «Растеряевские типы и сцены», «Столичная беднота», «Мелочи» и другие очерки и рассказы 1812–1866 гг. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

— Распотевши была… Распахнуться боялась — холодом обнесет. — Распотевши! Вот это мило! Тебе придет в голову запотеть — а тут хоть все вытащи, тебе и горя мало! Хоть стены одни оставь… Распотевши! Горничная молчала. — Нет, матушка, — сказала барыня: — я год целый спускала тебе эту шинель… Мы не миллионеры… Шинель стоит шестьдесят рублей!.. Я могу тебе отдать за три месяца — изволь; только ты завтра же через мирового отдашь мне шестьдесят, она с бобровым воротником… Теперь, матушка, в одну минуту взыскивают. — Чем я виновата? — попробовала было возвысить голос горничная. — Ну так я сегодня подам к мировому… Мы узнаем, кто виноват. Горничная заплакала. — Клаша, ты это — напрасно… Ну вычитать бы… — Молчи, пожалуйста! Какое тебе дело? — Ну-ну, матушка, — сказал он горничной. — Ты это оставь глупости… Тут тебя не грабят ведь. Я ведь смотрю-смотрю, да ведь и двину… Сделай одолжение! — Живот… — простонал ребенок. — Что такое у него? — спросил муж. — Просто извертелся, избаловался. Ему минуты покойно не посидится. Нужно положить его спать. — Рано! Ведь только встали. — Что за рано? Люба! Поди-ко вот, чем хныкать-то, уложи Колю спать. — Не хочу спа-ать! — начиная реветь, протянул ребенок. — Ну как же! Все умничают!.. Положи его! — заключила барыня. Начался плач… Среди его по временам слышались слова: «право, из крепированных, а?» Слышался легкий треск плетеной люльки, куда рассерженная кухарка пихала ребенка. Во время этого плача мимо моих дверей прошумел подол платья, проскрипели сапоги Гаврила Иваныча, и супруги исчезли. В квартире царствовало какое-то ревущее безобразие. Бессмысленное убеждение относительно приобретения шиньона, основанное единственно на том, что нельзя же без шиньона, когда и Авдотья Андреевна уже приобрела его, было столь сильно в обоих супругах, что они как будто не понимали, что наравне с необходимостью приобретать шиньоны на их обязанности лежит более настоятельная необходимость содержать здоровыми желудки собственных детей. Сила бессмысленных желаний, выходящая из общего источника вышеупомянутых бессмыслиц, на которых зиждилось и воспитание супругов и их законное соединение для совместного делания бессмыслиц усиленных, — сила эта была так велика, что покорила даже сострадание к горничной, к портному, которые в глазах супругов в настоящие минуты были действительно забывшими бога людьми. Стеснительные обстоятельства были забыты при первой возможности удовлетворить «обстановке». Часов в двенадцать дня, когда я сидел за работой, громкий звонок возвестил всему ревевшему семейству чиновника о прибытии хозяина и хозяйки. — Ради бога! извините, пожалуйста! мне на минуточку взглянуть в зеркало. У вас самое большое наше зеркало, — в каком-то самозабвении заговорила хозяйка, влетая в мою комнату и торопливо снимая с головы шляпку. — Извините, пожалуйста! — проговорил муж с мокрым лицом, с коробкой в руках и с трубкой материи подмышкой. — Разорился! — продолжал он. — Что делать! Думали купить шиньон, ан тут подвернулся остаток материи. Нонешняя, бисмарк. Не хотелось… Уж заодно! — Недурно, Гаврила Иваныч? — бормотала супруга, вертясь перед зеркалом. — Не правда ли, мило? — Очень мило! Из крепированных волос, — обратился он ко мне. — Легонький! Трескотня эта продолжалась минут пятнадцать, наконец супруги ушли. — Спит Коля? — послышалось за перегородкой. — У них животик тугой. — Пусть его спит… а? Не правда ли… мило? — Очень, очень прилично!.. Что же ты — надо дать на обед. Последовал шопот. — До десятого надо протянуть, — говорит муж. — Погодить бы покупать-то. — До которых пор это годить?.. Позвольте узнать? — На стол-то мало. — Пожалуйста, будь спокоен… На — вот тридцать копеек… купи картофелю… Детям вредно мясо… тяжело ложится на желудок… гороху. Горничная ушла; между супругами происходил разговор насчет того, что как это все к лицу и дешево, и насчет того, что как бы с тремя рублями протянуть до десятого. Во время этого разговора супруг опять вошел ко мне и объявил: — Долго ли я ходил? Каких-нибудь два часа, а пятнадцати целковых как не бывало… Вот оно, батюшка, семейная жизнь! А нельзя! Надо поддерживать обстановку!.. Такие уж уродились мы с женой — горды мы очень!.. Гордости тьма-тьмущая! После целого дня всевозможных бессмыслиц, которых мне пришлось быть свидетелем, я полагал уже, что гордая глупость моих хозяев разыгралась до конца и продолжения ее не будет; но ночью, когда все живущие в квартире были уже в постели, с двуспальной кровати моих хозяев, вопреки моему желанию, до меня неожиданно донеслись слова: — К другим ходим, к себе никого… Много ли тут… водки, селедки… — говорила жена. — Н-да… Селедочку с лучком… помочить ее. Очевидно, что супругам недостаточно было того, что шиньон лежал в коробке на шкафу; им нужно было видеть его в действии. Вследствие этого вечером следующего дня ко мне еще раз явился хозяин. — Позвольте вас просить, — сказал он, — завтра провести с нами вечерок. — Я должен быть в другом месте. Извините! — Очень жаль! А то бы в карточки? партийку? — Не играю в карты. — Очень жаль. Особенного ничего не будет. Но, надеюсь, все будет прилично. Мы с женой… — Не могу! — сказал я решительно. — В таком случае позвольте просить у вас комнату на несколько часов? Я изъявил согласие. Целое утро следующего дня хозяин бегал по городу, отыскивая денег. Часам к двум он воротился с кульком, потным лицом, вытаращенным глазом и дергающейся щекой. — Что будешь делать! — говорил он мне. — Не успел повернуться — десяти целковых нет в кармане! Живи, как знаешь… Я снова изъявил сочувствие. Часу в шестом начали появляться гости, мужчины и дамы, и тотчас же принялись за стуколку. Так как комнаты хозяев были заняты чайным столом, то детей с больными желудками оттеснили в кухню, стараясь поплотнее притворять дверь, чтобы гости не слышали крика и плача… Я тотчас же ушел из дому и воротился в третьем часу ночи, будучи уверен, что все уже кончилось; но, к удивлению моему, окна моей комнаты были освещены. Я поднялся по черной лестнице и вошел в кухню. Здесь моим глазам представилось ужасающее зрелище, устроенное взаимными усилиями просвещенных супругов. Атмосфера маленькой кухни была раскалена до последней степени. Волны чада закрывали все, кроме огненного зева плиты, — и в глубине этого ада слышался плач и стоны детей, которые не могли заснуть от боли в желудках, от жары и угоревших голов. Кухарка, которую подняли с пяти часов утра, которая была измучена работой — так как она должна была принимать одежду гостей, подавать чай, таскать детей из комнаты в кухню и, кроме всего этого, мучиться муками мужа, которому нечего послать в деревню, — была разозлена и на просьбы плачущих детей отвечала чуть ли не дракой, после которой у нее самой выступали слезы. — А? Не правда ли, — лепетала Клавдия Петровна в гостиной, поворачивая к гостье затылок с шиньоном из крепированных волос… — Недурно? — Оч-чень, очень мило! — Легонький! — прибавлял супруг, рассоловевший от водки. Мне некуда было деться, так как хотя хозяин и относился ко мне как человек к человеку, но забравшись с гостями в мою комнату, кажется, и не думал уходить оттуда. Злодейства эти продолжались до девяти часов утра. Злодейства «обстановки», — результатами которых был горох, плач детей, французский язык и неизменная атмосфера глупости, — продолжаются до сего дня. Очерки и рассказы 1862–1866* Народное гулянье в Всесвятском* Село Всесвятское лежит в четырех верстах от Триумфальных ворот по Петербургскому шоссе. Оно получило свое название от церкви во имя всех святых, неизвестно с которого времени там существующей. В летописи Всесвятское встречается на 1598 году под именем Села Святых Отец, по случаю бывшей там встречи шведскому королевичу Густаву, когда он въезжал в Москву ко двору Бориса Годунова. А когда Иверия (Грузия) отдалась под покровительство России, Всесвятское было отдано некоторым из потомков имеретинских царей, прибывших в Москву на жительство. Из числа переселенцев царевна Дарья Арчиловна в 1736 году построила там ныне существующую каменную церковь также во имя всех святых. В 1812 году всесвятская церковь осквернена была французами: служила им стойлами для лошадей. От времени ее построения богослужение в ней совершалось грузинскими священниками. Там погребены и потомки имеретинских царей: князь Дмитрий Егорович и дочь его Мария Багратион, князья Дмитрий Павлович, Михаил и Петр Дмитриевичи и княгиня Елисавета Михайловна Цициановы. Везде в русских городах и селах от прежних времен было, и теперь еще более или менее ведется, обыкновение в дни приходских праздников съезжаться из разных мест в гости. Так справлялся, вероятно издавна, день всех святых и в селе Всесвятском. Съезжалась туда к обедне и московская знать разделить праздник с единоверцами грузинской нации, а после обеда начиналось некогда экипажное гулянье. Впоследствии стали наезжать московские жители и прочих сословий. Так составилось общенародное гулянье, подобное тем, какие бывают в Сокольниках первого мая и в Марьиной роще в день Семика. Это продолжалось до открытия Петровского парка, куда перешла знать, а за нею и другие. Во Всесвятском осталось простонародное гулянье, на которое в прошлое воскресенье и вздумалось взглянуть мне. В два часа я был на пути в Всесвятское. Отдаленные переулки Москвы, по которым мне пришлось ехать, больше и больше напоминали мне глухой уездный город, а в иных закоулках стук и дребезжание калибера производили что-то вроде эпохи: быстро отдергивалась занавесочка у какого-нибудь окна, чьи-то руки неистово толкали раму, которая забухла от дождей и не отворялась; и уж долго спустя, на самом выезде, увидел я, как кто-то почти до половины высунулся в окно и с жадностию всматривался направо и налево. Собаки с остервенением бросались в подворотни и захлебывались лаем, высовывая оскаленные морды: они, казалось, боялись упустить случай побрехать в свое удовольствие. Несмотря на такую пустынность, и среди ее число кабаков и разных сивушественных учреждений увеличивается в громадной прогрессии. Казалось бы, что тут и пить-то некому, а кабаков все больше и больше: под конец что ни дом, то кабак. Очевидно, и это явление имеет свои причины, но я до них дорываться не буду. Исчез последний закоулок Москвы, и колеса покатились по Ходынке. Поле. В разных направлениях белеют протоптанные тропинки. Город далеко горит своими золотыми куполами. Свежий воздух, отличная погода, — как хорошо! В стороне пасется одна-одинехонька лошаденка. Заслышав стук, она поднимает голову, но потом опять прядает по траве, глухо стуча спутанными ногами. С другой стороны плетется ряд мужичьих тележонок; один порожняк отстал; из глубины его привстал мужик, тронул вожжой, свистнул каким-то особенным, извилистым свистом, от которого так и отдает чистым полем и одиночеством, и лошаденка побежала маленькой рысцой… Мужики проехали. И опять поле и поле… Мухи целыми тучами шныряют в воздухе и преследуют нашу клячу, которая поминутно отмахивается от них хвостом, отфыркивается и судорожно бьет задней ногой. — Эко мух! — произносит извозчик, сгоняя их с своей физиономии. — Отчего это, не знаешь ли? — Отчего мух-то? — Да. — Да от лесу, надо быть. — Как от лесу? — Знамо от яво. В лесу какой гадины не бывает! Теперича, вишь ты, вот на дубу; дуб то есть… — Ну? — Ну, дуб это, осина тоже… сосна… А то орешник, — девки по орехи ходят. — Ну так что же? — Стало быть, всякое произволение в ём… в лесу-то — Так мухи-то отчего же? — А господь их знает. Настало молчание. Колеса опять застучали по камням: мы въехали на шоссе. Мимо шел обоз, окутанный рогожами; ряд расписных дуг медленно колыхался. Огромные запыленные колеса вертелись не спеша, и откормленные лошади, казалось, совершали что-то вроде прогулки. Иные коренники не упускали при этом случая выхватить клок сенца из пехтеря переднего воза. На переднем возу, в глубине рогожной кибитки, приделанной на передке, завалился мещанин в синей жилетке, выставив наружу ноги с подошвами, усеянными десятками гвоздей, которые ярко горят на солнце. Мещанин приподнял голову, сонными глазами посмотрел на проезжих и опять завалился, слегка тронув одной ногой. Из-за леса выглядывает церковь. Это Всесвятское. А попадающиеся на пути пьяные, из которых иные, не преодолев трудностей обратного пути, в разных местах раскидались по полю и покоятся мертвым сном, возвещают, что веселье началось во Всесвятском с утра. Общий вид поля и пьяных мог бы послужить темой для изображения поля битвы. Всесвятское, расположенное когда-то в лесу, теперь горемычным своим видом заставляет только вспомнить, что на свете все непрочно: кто-то начал вырубать лес, и жаль смотреть на эту оголенную равнину с торчащими пнями и саженками дров, наваленными в разных пунктах. Загородный трактир, когда-то шумный, теперь представляет один из тех старых домов, которые, напоминая о минувшем барстве, вдохновляли поэтические панихиды прошлому с справедливым ему упреком. В пустынных комнатах две-три души — тишина и безмолвие. В растворенные в сад двери ярко слышится щекотанье какой-то птицы, ровный шум деревьев и чья-то страшная, самая национальная руготня. Народное гулянье располагается на небольшой, несколько низменной лужайке между церковью и лесом. Тут палатки с пряниками, около которых толпятся ребятишки. По обеим сторонам узенькой и пыльной дорожки, направляющейся к мостику, перекинутому через ручей, расположены распивочные с самыми разнообразными и заманчивыми вывесками. Нарисован, например, мужик с бокалом, похожим на Сатурновы часы и почти равняющимся росту своего обладателя, а внизу подписано: «Господа! эко пиво!» Или просто надписи: «Раздолье», «Доброго здоровья», «До свидания». С писком вертится убогий самокат с коньками, от которых за ветхостию остались одни только какие-то лучинки да лохмотья телячьей кожи, что, впрочем, не мешает записным охотникам дополнять остальное воображением. Со стороны шоссе два мужика ведут на цепи ученого медведя, который на ходу вдруг становится на задние лапы, но потом широкими шагами следует за хозяином. Гуляющие толпами, взапуски сбегаются со всех сторон, и скоро из середины круга, образовавшегося около медведя, слышится однообразный лубочный барабанный стук, и порой долетают слова поводыря: — А ну-ка, покажь, Миша, господам-боярам, как бабы угощают мужиков. Миша, должно быть, удачно изображает способ угощения, потому что раздается неудержимый смех. — Ах ты, пострел! — Как ведь он это ловко! Трясь его расшиби! Представление кончилось, и зрители, как от бедствия какого, бросаются прочь. Недалеко другая куча народа. Тут действуют какие-то собаки. Две-три шарманки в одно и то же время тянут три разные песни, заглушая говор, отчего разговаривающие принуждены орать во всю глотку. Повсюду толкаются солдаты, бабы-сарафанницы, мастеровые, простые мужики. Все это пестреет самыми яркими цветами рубах, сарафанов, платков. Изредка двигается женский зонтик или выглядывает убогий кринолин с переломленной в основании сталью, бьющий вперед в виде кормы. Вот из толпы отделилась здоровая баба в красном сарафане и пошла по направлению к лесу; за ней следует солдат в кепи. — Ариша-а! — кричит вслед им звонкий женский голос. Баба оборачивается. — Гляди ж! — прибавляет голос. — Да ладно! — произносит Ариша и на ходу накрывает голову большим платком; ветер дует ей в упор и, плотно охватив весь перед, полощет подолом назади. Чета устремляется в лес. Над массой гуляющих возвышается парусинный трактир с красными флагами по углам. Посетители еще редки, и только вот солдатик какой-то да два мещанина, что называется, еще на почине. Маленький тщедушный солдатик с сухими, топырящимися косицами, что делает его очень похожим на воробья в зимнюю стужу, потребовал тихенько шкальчик и два яичка, а хлебушка с собой весового в узелке захватил. Выпив стаканчик, и солдатик и его подруга долго отплевываются и жмурят глаза, корчась, как в страшных мучениях. После чего солдатик, однако, произносит: — Ноне водка супроти прежней много стоит! Много! Скус какой! И солдатик сплевывает. — Как же можно! — подтверждает подруга. И оба принимаются жевать молча. Между мещанами на другом столе идет такой разговор: — Так такое дело. Закатили это у Евсюхиных; иду домой. Третий час ночи. Иду, думаю: надыть супругу успокоить: тоже жена. — Ну да как нее! Стало быть, что жена. — Да. Припер домой — тьма кромешная! В голове туман: ничего не вижу. Что за пропасть! Щупаю это рукой — мягкое, и никак не пойму, что это Марья-работница на лежанке спит. Никак не постигну, что такое. Опомнился, как она заорала: «Караул! живот отдавили! Батюшки!» — Хе-ххе-хе! — «Что ты, говорю, орешь!» Пробираюсь к спальне. Двери заперты. Надо лезть через перегородку. Думаю, стану на рукомойник, оттеда на стул. Только полез, братец ты мой, нога у меня и соскользни! Я на рукомойник верхом; рукомойник оборвался в таз; таз на пол. Стра-а-а-сть! Утром жена встала, видит лужи, думает: ребятишки. Схватила одного за вихор: дескать, просись, просись! А я-то лежу, помираю со смеху. И приятели залились смехом и потом продолжали пить чай молча. Вваливается толпа подгулявших мужиков в дырявых полушубках, свитах и, шурша своими одеждами, усаживается за стол. — Митряй, насупроти, насупроти садись. — Сядем-с, Яков Антоныч. — То-то. Здеся насупроти, говорю. — Благодарим покорно. — Левоша! — слышится через несколько времени. — Я так говорю: за что мы пропадаем? Левоша тупо смотрит в стол. — За что, я говорю, погибаем? Помрем все! — Все! Это уж шабаш! — Просшай! Просшайте, други милые! — Экой народ, — замечает иронически половой, подавая зажженную спичку какому-то дачнику в парусинном пальто, — как это мало-мальски попало ему, тут ему и смерть, и пропали да погибли, режут нас да обижают. Только у него и разговору. — Нет, во што! С мертвого возьмем! — кричал Яков Антоныч, царапнув в стол кулаком. — Возьмем! — Нешто нет? Сейчас издохнуть, возьмем! Мы по начальству. Что такое! Али мы… — Шалишь… э-э… — Я те, погоди! — произносит Левоша, прищуривая глаз и прилаживаясь курнуть папироску, причем держит ее обеими руками. — Это ты что подал? — орет дачник. — Коньяк-с. — Коньяк? — Так точно-с. — Свинья! — Как вам будет угодно. — Да вот так мне и угодно! Около стойки совершенно трезвый мужик, приготовляясь пропустить шкальчнк, рассказывает молодцу, как у него лошадей увели: — А какие животы-то! Сейчас издохнуть, за гнединького-то гурийский барин двести серебра давал! «Не тебе бы, говорит, Митька, ездить: во что!» Уж как приставал, как приставал, — все крепился. Ведь что такое; слава богу, нужды нету, а тут вот… — Все гордость! — Она! Она! — Как увели-то? — Да как уводят? Напали середь чистого поля: «вылезай-ка, друг любезный!» Отобрали рукавицы, кнут, все дочиста. Шапку было тоже норовили, да спасибо один заступился. «Нет, говорит товарищу, шапку ему отдай: вишь вьюга (перед масленой дело-то было). Отдай, говорит, а то чего доброго простудится, умрет: богу за душу ответишь». — Вона как! Некоторое молчание. — Шкальчик! — произносит солдат, выкладывая на стойку пятачок. — Сию минуту-с. — Да в белой посуде чтоб. — Нет-с, это не можем. — Да что ты? Ай нам впервой? Мы, слава богу, учены! — Что же-с, кавалер, нам тоже надыть себе преферанс оказывать. Копеечку набавьте — так; ноне не бог весть какие доходы-те: когда-когда ведро в сутки сбудешь. — Так что ж нам трынка-то важность, что ли? — вломился вдруг в амбицию солдат. — Кто говорит! — Иван Егорыч, оставь! — пищит солдату какой-то люстриновый капот. — Господь с ним. — Постой! Что ты мне: «господь с ним»? Этак «господь с ним» с одним да с другим, так тебе в день шею свернут! — Сделай милость, оставь! — Кавалер, не горячитесь. — Нет, я те во чем угощу! — Ну, это еще надвое!.. Кое-как солдат с бранью удаляется от стойки. — Так это-то ты ромом называешь? — орет опять дачник. — Так точно. — Так ты мерзавец, повторяю я. — Напрасно, вашескородие. — Пятую рюмку пью: вода водой. Дай штоф очищенной. Скоро дачник затихает. За парусинной стеной слышится бубен и шарманка. Какие-то бабы затягивают: Едет милый с по-о-о-оля… Черкескай убор… На нем шапка в три-ии-и-ста… А шинель в пятьсот… В сторонке русый мужичонка в ваточном жилете строчит чуть слышно на балалайке и притопывает пяткой, загнав ногу далеко под стул. Товарищ, значительно подгулявший, подтягивает: Ой, сударыня, разбой, разбой, разбой, Полюбил меня детина удалой… Певец останавливается; балалайка делает соло, и парень начинает опять: Он схватил меня в охапочку, Положил меня на лавочку… — Э-э-х да ниа-а-дна, — затягивает дрожащий, несколько удушливый тенор; скоро какие-то могучие груди подхватывают, и веселье загорается во всей силе. Половые с чайниками в обеих руках снуют туда и сюда; отовсюду несутся песни; иные обнимаются и взасос целуются, а через минуту с кулаками друг к другу лезут… Прыснул дождичек, и во все двери повалил народ: мещане в шляпах, укутанных носовыми платками, мастеровые с закинутыми на головы чуйками. Пережидая дождик, кто-нибудь из забежавших высовывает на воздух руку или голову, посматривает вверх и произносит какое-нибудь суждение. — Энта тучка-то вбок, к Коломне попрет. — Энта-то-с? — Энта к Коломне — верно! — Пошли! пошли! — гнал половой ребятишек, жавшихся у дверей. — Дяденька, мы ноне утресь подсобляли. — Прочь! прочь! Ребятишки выскакивают на дождь. Дождик перестал, народ высыпал опять. Опять толкотня и песни. Под звуки шарманки, наигрывающей «По улице мостовой», идет пляс: сарафанница, как пава, слегка подергивая и поводя плечами, чуть-чуть подвигается вперед. Вдруг пляска переходит в удалую, и молодой фабричный пускается вприсядку, подобравши полы. Гулянье делается все пьянее и пьянее. Где-то затеялась драка, потом заорал кто-то: «Караул! разбой!» Из трактира при усилии половых выталкивают нашумевшего гостя. По дороге и на лугу количество валяющихся пьяных увеличивается, и далеко от самого гулянья слышно, как чья-то рука немилосердно дубасит в турецкий барабан. Гость* Дело происходит в одной из отдаленных и глухих частей Москвы; на дворе стоят крутые морозы. Воскресенье. Чиновник Знаменский, воротившись с рынка, куда ходил посмотреть, не попадется ли леску, расхаживает по зале, заложив руки под фалды сюртука, и дожевывает кусок булки, закусывая им только что выпитую рюмку полыновки. По временам он подходит к окну и смотрит на улицу, по которой спешат на базар возы с сеном, дровами, курами, биткам набитыми в плетушки. Возы эти часто раскатываются и стукают о тротуарные столбы. — Легша! Легша! — орут передовые мужики, махая издали кнутьями. Иногда какой-нибудь воз березовых дров подзадоривает чиновника, и он принимается что есть мочи стучать в стекло и кричит на все комнаты с целью остановить мужика. Но мужик видит только, как барин делает какие-то гримасы, и идет дальше, подпирая воз плечом. — А возик ничего! — говорит чиновник и продолжает путешествовать, поправляя на пути коленом стул, придвигая к стене стол и не забывая при этом чуть-чуть тянуть какую-то духовную песнь. Но вдруг, заметив на стене отодранный клок шпалер, он мгновенно прерывает пение и сердито произносит: — Кто это? Все Гришка! Погоди! Я когда-нибудь на досуге соберусь — всех передеру вповалку. Семь пятниц в одну соберу! Ребятишки, шумящие в другой комнате, на минуту замолкают, слыша эту угрозу. — Филипп Ионыч спрашивают, — докладывает горничная, неся из передней утюг на палке, которая дымится от раскаленной ручки. В комнату входит господин, очень похожий на мелкопоместного дворянина. На нем все слегка засалено и поношено: панталоны, вздувшиеся на коленях, очень коротки; по атласному жилету с стеклянными пуговицами, отстегнутому у шеи, пролегает дутая бисерная цепочка синего цвета, а из кармана, сквозь протертый атлас, белеет серебряная луковица. Поздоровавшись, хозяин просит гостя присесть и сам помещается на стуле с одного конца ломберного стола, стоящего в простенке под зеркалом, на котором видны следы детских ручонок, измазанных помадой, чернилами. — Просьбица-с, — произносит гость, садясь напротив хозяина и задвигая ноги под стул. — Что такое? — Такое дело. При этом гость закрывает полой сюртука живот и, охватив рукой шею, пялит голову кверху, желая подобным маневром придать своей физиономии самый благопристойный и деликатный вид. — Приехал тут из Соловы один мужичок, — продолжает он. Гость кладет на стол плисовый картуз, в котором виднеется фунт чаю, завязанный в красную бумагу, и продолжает: — Приехал мужичок-с по одному делу; так просил меня, говорит: «Филипп Ионыч, пособите, Христа ради». Я говорю: «Хорошо, схожу к Федор Митричу: как они». Вот теперь иду с рынка и думаю: сём заверну? и зашел. — Насчет лесу, небось, на рынке-то были? — Насчет лесу-с. Стропилы у меня подгнили, так дубков два-три надо было посмотреть. — Гм! — Ну-с, изволите видеть, просит этот мужичок… то есть, чтоб его посекли. Выходит, вырубил он казенного лесу — самый пустяк: одну никак слегу. А ему это и сочли за самовольную порубку, да и присудили рыть канавы два месяца. Извольте судить: семья у него большая, мал мала меньше; работник он теперича один на такую орду. Стало быть, ежели оторвать его оттуда, ведь вся семья должна с голоду помереть. Плачет это малый, говорит: «Пущай, говорит, лучше меня высекут; тут по крайности отстегали, и шабаш. Я, говорит, за сотней не постою, только чтоб разом всыпали». Так вот я, собственно, насчет этого. — Да, пожалуй, — неохотно начал хозяин: — высечь, оно можно. Отчего не высечь? Да вдруг, говорю, мы высечем его, а канавы сами по себе пойдут попрежнему: не в зачет то есть? Ведь может случиться? — Конечно… Дело божие! — Ну, вот видите. — Мужичок-то больно просит? — Да я что ж, пожалуй; напишу старшине записку. У вас в Солове-то Шкалик? — Шкалик-с. — Ну, пожалуй, напишу. — Явите, Федор Митрич, божескую милость, потому, я вам докладываю, и без того измучился с семьей мужичонка. Настает молчание. Из другой комнаты робко пробирается по стульям хозяйский сынок лет десяти, не сводя глаз с гостя и держа во рту палец. — Ну, как супруга? детки? — спрашивает хозяин. — Благодарение богу. — Вас, никак, поздравить надо с прибавлением? — Да-с, в августе еще опросталась. — Мальчик? — Девочка-с. В те поры такой случай: довелось мне купить у одного барина — доктор тут один проезжал — меренка; цена самая незначительная: восемь рублей дал с хомутом и две пары вожжей. Только как эта лошадь, по нищете хозяина, питалась весьма редко, то и имела из себя вид самый ужасающий. Купил это я ее, веду домой, вижу — бежит навстречу Фекла, кухарка. Говорит: «Барыня дюже трудна». Я так думаю: надо лошадь попридержать за воротами, по той причине, как ежели поведу ее по двору, неравно увидит супруга, испугается: господь знает, что может приключиться, ибо, говорю вам, лошадь — страсть какое безобразие! Баба теперича ежели в таком положении да перепугается, ведь этак и дитя может уродом сделаться. — А может! — Может-с. Так, думаю, лучше не вести ее на двор, и не повел. Небольшое молчание. — А много ль у вас деток-то? — спрашивает хозяин. — Да что… деток-с… довольно! Перво-наперво, доложу вам, оно в охотку идет… — В охотку? — Так это даже удовольствие составляет, ну, а после-то дюже скучно делается. Иной раз это разорутся: у того живот, у того зубы, — не приведи бог! Думаешь себе: господи! хоть бы прибрал кого! — Ох, правда! — Да ей-богу-с! Гость вынимает красный платок и отирает пот на лбу. — А иной раз и то в сумнение взойдет — думаешь: поишь, кормишь их, одеваешь, а какая за это может от них благодарность произойти? Чего доброго, за такие родительские благодеяния в шею накладут, недорого возьмут. — Да, так! — То-то вот-с. Опять же и учить тоже нужно: не оставишь же без просвещения. — Как же без этого? Нельзя! — А хлопот-то что с учителями, — сами изволите, чай, знать? — О да, боже мой! Мука мученская! — Вот, к примеру, недавно со мной что произошло, какого я, то есь, горя отведал. Есть у меня тут племянничек из семинаристов. Моя сестрица за дьяконом замужем, так вот ихний сын; зовут Петей, Петром то есь. Прошлую весну перевели его в реторику. Ну, ничего. Осенью, этак-то, привез его отец из деревни и поставил на фатеру в Роговой улице. Это, ежели изволите знать, за Знамением: как от церкви-то повернете налево, тут и есть Рогова улица. Поставил на квартире у одной мещанки, — Тимофеевной звать. Ну, снабдил его. Уезжает отец-то домой, просит меня, говорит: «Братец, наблюдайте за сыном, стерегите». Я говорю: «Отчего же, пожалуй». Уехал. Тут понадобился Мишутке учитель. Думаю: возьму-ка я Петю; лучше своему деньги платить, чем чужому. Пущай, думаю, родному достанутся. Деньги хоть и небольшие, — мы больше двух рублей не даем, — ну да все, говорю, могут быть подспорьем: подметки подкинуть, заплату там какую присадить… — Да мало ли… — Да-с! То, другое понадобилось, ан и есть. Подумал, говорю жене: «Пашь, а Пашь! говорю, вот как я думаю». Она говорит: «Ну что ж!» Ничего так ничего. Послал за ним, объявил ему — рад-радехонек. Хорошо. Ходит неделю, ходит другую. Начинаю я замечать, что малый отвиливает: денек пропустит, два; после говорит: голова болела, али бы живот там. Я молчу. А тут вдруг перестал ходить. Думаю: с чего такое? Не ходит месяц, два. Я и забыл об нем думать, как — такой случай. Лег раз я после обеда отдохнуть. Еще, помню, у меня в желудке что-то бурчало; говорю жене: «Не от грибов ли?» — «Нет, говорит, от каких грибов?» Ну-с, лежу, только слышу, кто-то в спальню прет из прихожей прямо к кровати. Вижу, баба. «Кого тебе?» Она прямо бултых в ноги. «Батюшка, говорит, племянничек-то ваш, что у меня на фатере стоит…» Да и расскажи мне. Внизу-то, под семинаристами, то есь где племянничек мой живет, помещался хозяин, мещанин с дочкой. Дочка-то, к примеру… — Коля, поди отсюда, — относится хозяин к сыну, который уже стоит около стола, уставившись на гостя. — Пущай выйдут-с, — добавляет гость. — Иди же. При детях-то, знаете, не тово… как-то… — Справедливо-с. Так, говорю, дочка была, то есь одно слово… Вот она к себе Петьку-то и примани. Дескать, то, се… милашка… розанчик… Ну, и все такое. Малый растаял, зачал туда ходить к ней, зачал ходить, до того дошел, что почесть и днюет и ночует там. Заложился для нее весь. Оставалось у него муки третной пуда с три да тюфяк. Он, что же? Возьми, из тюфяка вытряси мочало, да и набей его мукой. Опосля того взвалил на плечи, да к купцу Кочеглыжину на Пятницкую улицу и снес, а там продал никак за рубль. Как узнала я, — мне хозяйка-то говорит: — что такое дело вышло, так залилась горючими! Думаю: господи! Такая крупчатка! Ах, мука! Рыдаю, говорит, не могу удержаться. Легла спать — плачу! Слышу, к заутрене ударили, встала, пошла: все рыдаю. Аттеда иду — тоже. Слышу, на паперти говорит кто-то: «Ах, батюшки мои! Верно, у нее кто помер». Как перед богом, сама говорила. После того не утерпела баба, прибежала ко мне, рассказала про все. Думаю: вот комиссия! Нечего делать, слез с кровати, оделся, иду к нему на квартиру. Хозяйку послал вызвать его каким-либо манером; сам стою за воротами. Жду. Выходит в сертучишке каком-то, без картуза… Увидал я его, говорю: «А, здорово, говорю, Петя!» Да, к примеру, за шиворот его и сцапал. «Что, говорю, не зайдешь никогда?» Малый это егозит, ежится, дескать: ослободите, выпустите шиворот-то. А я будто не замечаю, загребаю это в руку-то еще, говорю: «А я, мол, жду, авось, думаю, Петя зайдет когда-нибудь. Хоть пирожка когда поест». Сжал я малому шею, то есь вот не провернет языком: надулся весь, хочет вырваться. Не-э-эт, думаю, не туды попер! и продолжаю: «Ныне, говорю, обедни отходят в одиннадцатом часу, так прямо бы к пирогу». Да, извините, по сусалам-то его, по сусалам. Завыл малый. «А что, говорю, не зайдешь. Да ты, говорю, не ори: неравно подумают — грабят кого, а нешто я тебя граблю? Я тебя добру учу». Ну, признаться, произошла у нас битва немалая!.. Потолковали мы с ним тут в этаком же роде, воротился я домой, думаю: укротил. Ан через неделю хозяйка доносит опять: — так и так, малый опять расклеился и дает этой девке расписки: «мол, нарушив семейное, к примеру, спокойствие… сего числа обязуюсь в замужество взять» и прочее. Окромя того, зачал шмыгать по трактирам. Я подумал этак-то, взял да и написал в село зятю. Дескать, приезжай, по той причине, как сын твой сущей свиньей стал. А сам пустился отыскивать оголтелого-то в трактирах. Приезжаю в «Везувий», вижу: малый на биллиарде жарит; увидал меня — прямо с кием в окно. Я за ним — он в другой трактир. Я опять — он домой. Я за ним, загнал домой, подступаю. «Так ты так-то, говорю, своего отца бережешь? а? так-то, говорю, к сану готовишься?» А он мне: «Да вы чего?» говорит. «Как чего?» — «А так; я вас вытурю отседа по шеям! (Изволите видеть, просвещение-то!) По шеям-с, говорит, вытурю, потому вы в неузаконенный час пожаловали». А было первого половина, ночью. «В какой неузаконенный?» — «А в такой!» И почал мне грубить. Опасаясь его, — человек пьяный, буйный, — господь его знает: он тут те на месте уложит… опасаясь, говорю, его, удалился я домой… Через месяц прибыл родитель. Только что было пришли мы с супругой из рядов, — нужно было пол-аршина серпянки прикупить, — только пришли из рядов, говорю, в шестом часу дело было, ан через полчаса и пожаловал дьякон. Поросенка мне в гостинец привез. Только я после посмеялся же над ним; поросенок, доложу вам, самый изможженный: худоба это, хворость во всем теле; зубы ощерил, на боках синяки. Ну, думаю, угостил, спасибо! Однако я виду не подал: родственник! Не подал, говорю, виду. Идем мы к Петрушке на квартиру. Приходим. Дьякон и говорит: «Братец, неужто это все правда, что вы мне писали?» Я говорю: «А вот увидишь». Дьякон это поднял кверху руки, закрыл глаза, говорит: «Боже, очисти мя!» Я говорю: «Пойдем». Приходим к хозяину; племянника не было; мадам эта сидит, шьет что-то… Я этак кашлянул, думаю: «Надо за родню заступиться!» Подхожу к девице, говорю таково вежливо, говорю: «Что это вы, сударыня, изволите шить?» — «Салоп-с», говорит. «Салоп-с? Стало быть, приданое, выходит?» — «Нет-с, говорит, это одной советнице». — «Советнице-с! Так! А себе-то, говорю, еще не принимались шить? Али уж сшили всё?» — «Какое себе?» — «Что же, говорю, вы нас на свадьбу не приглашаете?.. Мы ведь тоже, говорю, родственники, какие ни на есть. Хоть завалящая, да родня. Вот они, говорю (на дьякона-то указываю, а он стоит в углу у двери, мнет шапку в руках), вот они, говорю, так отцом жениху доводятся». — «Какие, говорит, женихи?» Ну, тут уж я не мог преодолеть себя! «Ах ты, говорю, такая! Ах ты сякая! Да я тебя в острог!» Довольно я тут на нее побрехал. А девка тогда себе: «Да ты чего же, говорит, тут орешь-то? Да ты что такое? По какому указу? Откуда-а? Да я сама в суд-то дорогу найду! Да у меня, говорит, все по документам. Али мы дураки?» Орет! Зятек мой перепугался, дергает меня за рукав, говорит: «Братец! Ради господа! Что за гам такой! Да не кричите вы! Боже мой!» Я говорю: «Как? Не кричать? Ну, не буду». Сел в угол, сижу, не пикну, потому обидно мне! — хотел за своих за родных заступиться, а тут они сами в омут головой прут. Взял и молчу. Тем временем вылезает из спальни ее родитель; прямо со сна. «Вы, говорит, что тут разгорланились, господа честные? А вы, ваше привелебие (это дьякону-то), по каким причинам пожаловали? а? Я, говорит, ведь не посмотрю, что вы такое лицо: у меня прямо в часть!» Дьякон стоит ни жив ни мертв. Смотрит на меня. Дескать: помоги! Э, думаю, нет-с! «Как знаешь, говорю, как знаешь! Я молчу…» Сижу ровно пень. Началась у них тут возня! Отец-то документы кладет на стол, говорит: «Вот-с какое дело!..» Дочка кричит: «Я теперича сама-друга». Зять мой молит, просит их, — не берет. Жаль мне стало его, встаю. «Ну, говорю, нечего делать…» И повел все это дело по форме, по пунктам. Дескать, это как? А это? А вот это-с? А в Сибирь не желаете? Как пошел, как пошел! Мещанин мой присел. Эта-то тоже язык свесила, — молчок! Бились этак-то мы часа четыре, насилу помирились на сотне. Сто целковых — легко сказать! — Бедному человеку! А-а-а?.. — Да-с! Ну, за это я Петьку тоже осчастливил, даже захворал. — Ну, а девица-то? — А девица-то вышла вскорости за мастерового. Сказывают, этакий дылда длинный да сухопарый: урод уродом. Но девка ничего; говорит: сойдет! «Хоть лучинка, да мужчинка!» — Ишь ты ведь… — Так-то-с. А тем временем ребятишки болтаются, время уходит… Гость слегка приподнимается на стуле, поправляет полы и садится снова. — Вот так и мучаешься все! В комнату входит хозяйка, приземистая женщина в чепчике, закалывая булавкой платок на груди. Она здоровается с гостем и садится в противоположном углу комнаты. В ту же минуту к ней бросается один из множества младенцев, — издали протягивая руки, чтобы ухватиться за платье. — Вот я сидела в той комнате, — начинает хозяйка, трогаясь на стуле, — так слышала: вы что-то про учителей толковали. — Д-да-с? — вопросительно произносит гость. — Вот у нас тоже. Что я вам объясню. Занадобился Гаврюше учитель. Попросили добрых людей — нет ли, мол? Прислали. Покойник Митрий Митрич рекомендовал. Пришел это учитель. «Как, говорим, цена?» — «Да, говорит, четыре целковых» (окромя пищи и фатеры, потому мы учителей у себя помещаем). «Как, говорю, четыре целковых? а? (Хозяйка поднимается со стула и во все продолжение своего рассказа шаг за шагом приближается к гостю.) Как четыре? Да где это такие цены виданы? В коем царстве? говорю: неужто харчи-то ни во что не ставите? Ведь вам, говорю, не подашь гороху? Ведь вам подай щей с мясом, да жаркое, да пятое, да десятое». — Ноне все так-то не рассчитывают ничего. Что, мол, такое! А поди-ка, отведай, — перерывает гость, посмотрев на хозяина. — Д-да! — продолжает поглощенная рассказом хозяйка, отгоняя рукой сынишку, который жмется около нее. — «А теперича, говорю, подите-ка, приступитесь к говядине-то. Об огузках мы не говорим — это не наша пища, не по карману; а вот хоть ребрушко или грудинка. Ведь она, говорю, пять копеек фунт! Нынче пять, завтра пять, ан и расход». — А то как же? Оно по мелочи-то и не видать… — «Окромя того, говорю, чай, сахар…» — Барыня! а барыня! — раздается из передней:- ставить, что ль, пироги-то? — Постой… «Окромя того, говорю, чай, сахар. Опять и то — прачка… возьмите, говорю, в расчет…» — Ей-богу, правда, — продолжает плачевно голос из передней: — печка простынет. — Отстань! Говорю: «Прачка, — ведь она с вас по пятаку за рубаху сдерет. Это, говорю, тоже расход. Как вам, говорю, не грех цену-то такую заломить? Да еще, говорю, середы и пятницы мы по христианству держим, едим рыбное». — Барыня! — жалобно произносит кухарка. — «Рыбное. А подите-ка с рублем, говорю, на базар». — Что ж мне с пирогами-то делать? — Да поди к ней, — говорит хозяин. — Сейчас. Говорю: «Ну-ка, с рублем-то подите на рынок да поторгуйте на семерых рыбки»… Сейчас иду, постой!.. «Так вам и дадут по три пискарика на душу. Так-то…» Ну, что там? — заключает хозяйка, направляясь к двери и ведя за руку сына; но сделав два шага, она останавливается и продолжает, обернувшись к гостю боком: — Так я его тогда урезала — страсть! Я говорю: «Этак, говорю, можно на шею сесть бедным людям! Это, говорю, без всякой без совести, простите меня». — Барыня! — «Это, говорю, подло, бесчестно, говорю, — четыре целковых». — Да ну, иди, что ль, к ней, — перебивает муж. — Пойду; чего тебе? — Иди; слышь, зовет. — Ну и пойду. Супруга замолкает и пристально смотрит на мужа. — Так вот какое горе, — относится она к гостю. — Пойдем, Миша. — Да, трудно жить на свете! — замечает гость. — Трудно! Немного погодя гость собирается в путь. — Не хотите ли водочки? — спрашивает хозяин. — Нет-с, благодарю покорно: не употребляю. — Давно ли? — Да вот уж в ту пятницу два месяца будет. Видел я сон один. Весьма зловещий. Проснулся и дал зарок водки не пить. С тех пор вот, слава богу, господь крепит. Иной раз идешь мимо шкапа-то, так те и подмывает, так и подмывает. — Хе-хе-хе-хе… — Но креплюсь! Прощаясь в передней, гость накидывает на одно плечо шинель и, нагнувшись к самому уху хозяина, произносит шопотом: — Не взыщите. Там на окошечке оставил. При этом он указывает большим пальцем через плечо. — О, да напрасно вы… — вяло говорит хозяин. — Помилуйте-с, как можно! — Право, напрасно. — Ничего-с. И гость натягивает шинель на другое плечо. — А не слыхали вы, — говорит он громко, нагибаясь за калошами: — будто Чаев купец помер? — Нет, не слыхал. — Будто, говорят, в бане запарился? — Ничего не слыхал. — Мне Прохор Егорыч сказывал. — Нет, не знаю; не слыхал. — Ну-с, до приятного свидания! Насчет мужичка-то не забудьте. — Нет, нет. Вы ему велите толкнуться сюда ко мне в обед завтра. — Очень хорошо-с. Гость уходит. Хозяин запирает за ним дверь на крючок и направляется в залу за чаем; стоя у окна, он видит, как гость идет по двору и на ходу надевает шинель в рукава. В столовой жена чиновника читает какую-то духовную книгу. — На, вот, — произносит супруг, кладя перед нею чай. Та повертывает фунт в руках, подносит к носу, нюхает и произносит: — Э, да это в целковый. — О? — В целковый. — Ну что ж! Дело-то пустое. Не пора ли нам обедать? Начинают накрывать на стол. В деревне* (Летние сцены) I …В самую страшную полуденную жару мы расстались с городом; здесь в эту пору мертвенность полная; ставни заперты, и по опустелым улицам друг за другом гоняются песчаные вихри, по временам подхватываемые неизвестно откуда налетевшим ветром. Неслышно катится наша повозка по пустынным переулкам, прилегающим к полю; кое-где врезывается она в вязкую грязь никогда не пересыхающей лужи, и потом — снова не слышно шума колес и стука неподкованных лошадиных копыт, только мелкая песчаная пыль не отстает от нас и густым облаком ползет под повозкой. Миновав почерневшую и насквозь прожженную каменную кузницу, внутри которой глухо шипели мехи, густо разлетались из-под тяжелого молота искры и суетились закопченные кузнецы, изредка выбегая наружу с надвинутой на затылок шапкой и ручьями черного пота на лице, — мы, наконец, совсем расстались с городом. Меньше и меньше слышится кузнечный молот, и скоро хор кузнечиков, грянувший во ржи, глушит его своим назойливым чириканьем… В эту минуту вы чувствуете себя хорошо, и потому именно, что невыразимо быстро мелькнувшая картина городской жизни нарисовала вам целые толпы людей, которые разом разевают свои рты, говорят что-то, и вам, как жителю города и знакомцу этих людей, не нужно иметь слишком чуткого уха, чтобы расслышать здесь жалобы, просьбы. Жалобы эти так стары, столько веков зудят они над человеческим ухом, что для действительной помощи им ни во что пошла бы целая ваша жизнь, да и то ничего не вышло бы. А поэтому-то в настоящую минуту в вас и родилась хоть и дикая, но совершенно законная дума: «Слава богу, что мне самому не пришлось протянуть ног в этом бучиле». Жара не дает вам покою; вы жмуритесь; лоб болит, и кажется, что вместе с вами жмурится и само солнце от нестерпимого блеску и духоты. Черные, кое-где уже вспаханные под озимое поля, словно в дыму, тонут в синеве палящего зноя, который обдает собою верхушки соснового леса, отчего ярче виднеются красные сосновые стволы, будто освещенные снизу кострами. Картина, раскинутая перед вами проселком, не может похвалиться особенным разнообразием: вдали видны неподвижно растопыренные мельничные крылья, ярко зеленеет лоскут конопли, врезавшийся между ржи, а повсюду — и направо и налево — по отлогим равнинам разбросаны разноцветные шашки полей. Там и сям, в разных точках над колосьями, виднеются нагнутые бабьи спины, виден взмах пучка срезанных колосьев, загорелое лицо бабы, обернувшейся посмотреть на вас, и потом снова нагнутая спина ее. Все это молчит, без умолку работает; в эту пору в деревне не сидит сложа руки ни одна человечья душа; а поэтому постоянная безлюдность и без того глухого проселка увеличивается теперь в сотни раз и, наконец, начинает вам надоедать… Кроме лесов и ржи, вам хочется встретить хоть одну живую душу, — будь то становой, который не замедлит при этом обдать вас песком и пылью и оглушить неистовой трескотней колокольчика, или простая деревенская баба, — все равно. И вот, наконец, вдали показывается телега; на возу с каким-то продуктом, плотно укрытым кожею и увязанным веревками, покоится мещанин, подставив спину солнцу и подложив руки под голову; воз поровнялся с вами и проехал; вы опять в поле и здесь имеете достаточно времени рассуждать о том, почему при таком незначительном случае, как ваша встреча с мещанином, не могло обойтись без того, чтобы мещанин или ваш возница не наехали друг на друга, не сцепились осями и оглоблями и не послали друг другу «чорта», «подлеца» или «идола»… После этого и вы и мещанин спокойно продолжаете свой путь. С пригорка возница начинает придерживать лошадей и направляет их мимо мостика, почему-то предпочитая вязнуть в трясине и плестись шагом; но скоро, — вспомнив, что мост этот принадлежит к числу повинностей, исполняемых натурою, — вы и сами оправдываете возницу, потому что всякая подобного рода штука в результате непременно постарается устроить вам какое-нибудь увечье или калечество. На этих-то пунктах, на этих-то лжеудобствах и вывихиваются руки, шеи, ноги; здесь-то ломаются ребра и сокрушаются кости… А поэтому мы крайне счастливы, что перебрались на другую сторону помимо моста. Медленно взбираемся мы на небольшую песчаную возвышенность и на самом высоком пункте этой возвышенности, на перекрестке двух дорог, натыкаемся на два маленькие креста простой, мужицкой работы. Стоят они на распутии одни-одинешеньки и говорят прохожему народу о какой-то загадке, и слишком уж страшный смысл этой загадки, неизвестно, впрочем, почему представляющийся таким, заставляет каждого прохожего постоять тут и покреститься… — Не знаешь ли, брат, что это за кресты? — спрашиваете у возницы. — Тут такие люди зарыты. — Какие люди? — Смертобивцы… — Кого же они убили? — Да они сами… Не обладая слишком размазистой фантазией записного литературщина, можно почти мгновенно сварганить по этому случаю забористую драму из народной жизни, — стоит только обставить жизнь этих смертобивцев разными прискорбиями; тут рисуются изверги-старосты, прелестная Офелия-Фекла, грустно ободряющая возлюбленного фразою такого, например, рода: «Еще розы не перестали цвести — не горюй, ненаглядный Вахрамей», и проч.; словом, все что угодно; и если в эпилоге, когда стонущие решаются выпалить в свои лбы, прибавить заунывную песню и заставить хоть полминуты пошуметь темный бор, — штука выйдет весьма потрясающая… Героев можно, впрочем, для большей народности, втащить на осину и тут покончить с ними; выйдет картина еще капитальнее… — Так ты говоришь, что тут самоубийцы? — спрашиваете вы извозчика опять. — Так точно… — Не знаешь ли ты, брат, отчего это они? Извозчик повертывается к вам и произносит: — Да вот, изволите видеть, отчего: первое дело они это напились, как, можно сказать, свиньи, ды ночью-то и врюхались в это самое болото, в полую воду!.. Так совсем с лошадью. — А-а!.. И тут разрушается такой удачный, только что состроенный план народной драмы. Скоро ваше внимание привлекает толпа народу, разлегшаяся на границе леса, в тени. Не хорошо постигая, в чем дело, вы обращаетесь снова с вопросом: — Что такое? — Мижавые, — говорит возница и потом прибавляет: — которые мижують… Ишь народу-то наволок! — недовольно заключает он. — А что? — Да как же: ему по закону-то трех бы человек надыть, а он целую деревню томит попусту… Подъехав, вы действительно различаете целую кучу людей, посреди их стоит около инструмента таксатор; по полю шагает мужик с шестом в руке, на котором вверху привязан белый лоскут. — Зачем же он их томит-то? — Да, стало быть, для него это много лестней… Межевой, завидев вас, и в особенности то, что вы так пристально смотрите на него, мгновенно забирает себе в голову изумить вас своими подвигами и так разукрасить их, чтобы вы откровенно сознались, что тут ровно ничего не смыслите, но что он, напротив, все это до тонкости понимать может. С этою целию он вдруг приободряется, засучивает, словно для драки, рукава, в то же время громогласно командуя мужикам с шестами, произносит какое-то мудреное слово, которое вы только слышите, но понять может исключительно он один, и, упершись засученными руками в бока, прищуривает один глаз и прицеливается другим в щелку алидады… Побежденные таким горячим делом, мы едем далее и скоро въезжаем в прохладную тень леса… Колеса наши часто подпрыгивают по обнаженным, далеко протянувшимся корням придорожных дерев и потом снова вязнут по ступицу в песок. Лесная проселочная дорога начинает мало-помалу расширяться и, наконец, небольшой полукруглой лужайкой врезывается в лес… На этой лужайке торчит одинокая хибарка, которая еще издали произвела на наших лошадей какое-то приятное, знакомое впечатление: они приободрились, побежали рысцой и прямо к хибарке. Несмотря на то, что кучер усердно теребил вожжами лошадиные рыла, желая направить коней на дорогу, — кони выгнули свои спины, дружно наперли грудью вперед и как вкопанные стали у хибарки… — Ах, черти подлые!.. Как они к этому кабаку приучены, — говорит извозчик. — Хошь глаза завяжи, и то разнюхают этот кабачище… Стало быть, как часто нужда, горе или что-нибудь другое толкает русского мужика к кабаку, если даже лошади уловили типические черты этого заведения и по чутью распознают его повсюду. Избенка, около которой остановились наши лошади, помещалась одна-одинешенька среди леса, тянувшегося длинной полосой. Она была очень ветха. На соломенной крыше, почерневшей и плотно склеенной частым мхом, кое-где росли целые кусты разной травы, из-за которой выдвигалась черная деревянная труба, сверху защищенная крышей. Наружу избенка смотрела маленького дверью, в которую можно было пролезать, только согнувшись особенным образом, каким заставляет сгибаться только страшное уважение к сивухе. Маленькое оконце, словно старческий глаз, пораженный бельмом, уныло смотрело на дорогу и редких проезжих, и только в это оконце обитатели избенки награждались светом божиим. В избе было сыро и пустынно; в углу в сенях валялась собака и при появлении нашем как-то испуганно вытаращила глаза, будто не знала: что ей — брехать или нет? Извозчик предлагает нам отдохнуть и закусить. Он распрягает лошадей, а мы, пока старая баба возится около загнетки, стряпая яичницу, отправляемся в лес… Чем дальше пробираемся мы в его прохладную чащу, разгребая руками ветки и снимая с лица беспрестанно цепляющуюся паутину, тем более и более охватывает нас со всех сторон такая деловая и полная любви и серьезности жизнь, что вы среди такой пустыни не смеете и на мгновение подумать о скуке или желании вернуться назад. Над вами и со всех сторон вы слышите говор спокойный и счастливый, видите неумолкаемую работу целых благоустроенных царств. Тут все до такой степени свято и цельно, что вам кажется, будто ваша собственная особа здесь совершенно ни при чем; вами не нуждаются; после вас во всяком случае окажется какой-нибудь изъян, нарушающий общую гармонию… И поэтому не мешайте здесь и уйдите отсюда, если вас здесь серьезно что-нибудь не интересует. На пути попадаются нам срубленные бревны, разбросанные там и сям и говорящие, что тут был человек, — и действительно, вы скоро выступаете на вырубленную среди леса площадь, на которой устроен майдан (особого рода печь для гонки дегтя). В настоящее время майдан пуст, только на самом дне вырезанного в земле конуса валяются потухшие и убеленные золою уголья. Миновав майдан, мы снова в лесу, — а кругом такая невыразимая прелесть. Мы выбрались на дорогу, пролегающую через лес, и только что успели сделать несколько шагов, как встретились с большим тарантасом, ехавшим против нас. Узенькая дорожка не давала возможности свободно пробираться тройке, и пристяжные иногда отставали, осторожно перенося копыта через пни. Высокий кожаный верх зацеплял сучья, которые скребли по коже и заставляли ямщика нагибать голову, потому что рукастые ветки, того и гляди, сорвали бы с него шапку. Тарантас останавливается, и оттуда вылезает особа в военном сюртуке и кепи, а за ним простой мужик — караульщик леса. Вас интересует, зачем они приехали и что такое за дела они начнут тут делать, и поэтому минут через десять мы с лесничим знакомы. — Вот наша должность, — говорит наш знакомец, — целый день на жаре. — Какого же рода ваш труд? — Варварский-с; я занимаюсь устройством лесов, лесных дач, — гордо говорит новый знакомый. — Недавно, — продолжает он, — я у помещицы Булавкиной устроил двести десятин — в одну неделю. Вас, во-первых, несколько интересует… что такое именно значит устраивать лес? И ежели это не какой-нибудь вздор, то не менее интересно узнать: как таким быстрым путем достигается благосостояние нашего лесного края? Вы изумлены, тем более, что знакомый, наш, продолжающий рассказ о своих трудах, поминутно растет в ваших глазах, ибо посмотрите-ко, от каких бед он вас обороняет: — У нас в губернии, батюшка вы мой, считается по бумагам двести тысяч десятин лесу, а я вам даю голову на отсечение, что их нету и ста тысяч. Вот-с! Кроме того, есть еще такие лесные дачи, которых вы не отыщете с микроскопом. Вы не знаете даже, куда делись эти двести десятин, про которые вам доносят. — Отчего же не привести это в ясность? — В ясность? Вы потолкуйте нашему-то, который при ревизии смотрит у полесовщиков только пуговицы. Он говорит: «Зачем там беспокоить? Как думали, так пусть и думают». Но я этого не оставлю. Господин устроитель порядка долго говорит в таком роде, и у вас радостно шевелится в голове: «Наконец-то, наконец-то». — Вы не откажете мне пройтись с вами? — О, сделайте одолжение… Нам очень интересно знать, каким это образов случится так, что мы через четверть часа выйдем уже из благоустроенного леса, а господин устраиватель обогатится при этом рублей на сто, полагая не весьма малую цену за труд его на каждой десятине. Но тут меня (и только меня) мгновенно осияло что-то свыше, и я, прозрев, сразу увидал малейшие закоулки сердца устроителева, а вместе с тем и то, что в них делалось. Я увидал, что устроитель порядка еще давным-давно, в своем учебном руководстве, твердо выучил строчку, которая говорит, что все это делается только для одной видимости, но в сущности приносит убыток. Я сейчас могу указать эту строчку и твердо помню руку, начертавшую ее, и страницу, осчастливленную ее присутствием. Вижу я также, что устроитель явился сюда вовсе не за тем, чтобы разыгрывать комедию на мотив исполнения долга; он уехал теперь из дому на помещичьих лошадях, во-первых, для того, чтобы только пробыть несколько часов в лесу, а потом за это получить с помещика приличный гонорарий, ибо кто же может допустить высокое ерыжничество и шарлатанство в столь прелестном молодом человеке (в следующей главе мы еще встретимся с этим барином)? А во-вторых, едет этот франт сюда за тем, чтобы набрать земляники или белых грибов и поднести эти невинные продукты какой-нибудь деревенской тоскующей невесте, так как подобные особы неиссякаемы. Я уже окончательно не верю ни единому движению, ни единому слову нового знакомца. Мы идем. Перед нами стоит осина. — Вот видите, — говорит он, — это осина… Я так и запишу… И пишет на бумажке «осина». — Но ведь здесь же и береза? — Ах, да!.. И березу записывает. На губах наших является злая ирония. Пугается ли наш спутник этой иронии или видит, что он весь, как фонарь, светится со всеми своими не слишком обточенными фокусами, только он силится, во что бы то ни стало, поддержать предо мною свой авторитет и показать, что он действительно работает. С этою целию он произносит, как бы задумавшись, какое-то мудреное слово, вроде «ситуация» и проч… и надевает кожаные сапоги. — Лесник! здесь граница? — спрашивает он у лесника. — Здесь-с. — «На границе ель», — пишет г. N (будем называть так устроителя). — Скажите, ради бога, зачем все это вам нужно? — Это мне необходимо для распределения правильности рубки. — То есть — что же это? — А то, что в этом именно и заключается устройство леса… И мы и г. N — ровно ничего тут не понимаем и молчим. — Скажите, пожалуйста, что еще вы будете делать?.. — А вот погодите… Вы увидите. Мы идем еще… Г. N записывает «клен», «дубовые насаждения» и проч. Раздумье, наконец, берет нас, и, предпочитая лучше одного г. N оставить на поприще устройства почвы и леса, мы сами направляемся к нашим лошадям, и скоро опять в дороге… II Большое село Кошки, куда мы добрались поздним вечером, было пустынно, но нельзя сказать, чтобы оно заснуло окончательно: где-то вдали слышался звонкий девичий смех и не менее звонкая песня, подхватываемая десятками чистых, как серебро, девичьих голосов. Песня оканчивалась всегда высокой нотой, которую певцы долго-долго тянули и замирать заставляли незаметно… Песня эта далеко гуляла за селом вместе с назойливым мотивом дудок, нырявшим между двух-трех нот. Вместе с песнью и деревенской музыкой не спали до белого света гуси и, столпившись в кучу на открытом воздухе середи двора, словно дрожа от ночной свежести, гоготали до утра… Чуть-чуть позамолкли они на теплом солнышке и потом уже, разваливаясь и солидно разговаривая, поплелись к пространной луже посреди села, где в это время уже стучал валек и бабы полоскали белье. Старуха баба выпустила из ворот двух бодрых и крепеньких свинок; они радостно рванулись на улицу, зацепляя ногами о подворотню, и побежали, похрюкивая и суясь своими мордами туда и сюда, очевидно с целию отыскать заброшенную кем-нибудь картошку, огурец и проч. Короче, сельский будничный день начинается. Чтобы нам самим узнать, хоть слегка, сельскую будничную жизнь, нам необходимо посетить некоторые пункты, около которых ютится эта жизнь. Мы начинаем странствовать по помещикам и в неделю добиваемся хоть ничтожного осуществления наших целей. Нельзя не заметить, что среди этой жизни все смотрит на вас как-то угрюмо, укоризненно, словно вы виноваты в том, что, например, Егор Петрович Репа в настоящую минуту не может гнать сломя голову свою тройку в город за сорок верст, чтобы там у квасника на базаре выпить на копейку квасу, и потом гнать тройку назад, не забывая при этом щедро наделять пинками спину кучера… Господин Репа, принадлежа к числу так называемых широких натур, с великой горечью вспоминает о недалеком прошлом и ежеминутно запивает это прошлое из старинной дедовской сулеи. Ему больше ничего не остается делать, как запивать; горькое горе заставляет его с презрением смотреть на рюмки и обходиться посредством дедовских же «стаканух». У него только и осталась одна дорожка к шкафу, где помещается заветная сулея, и в такие минуты в сердце Репы, кроме лютой злобы на весь мир, нет ничего. В это время ему не хотелось бы даже двинуть пальцем, ни шевельнуть ни одним членом, а тем менее о чем-нибудь думать и развязывать старинные запутанные узлы: конец чувствуется вблизи, — стало быть, не из чего натруждать свои мозги, тем более, что эти упражнения мозгов издревле считались самыми неприятными упражнениями. По временам только вспоминалась бросившая Репу жена и сын, единственный наследник, увезенный матерью. «Но они уж шестнадцать лет не дают о себе слуху, — думает Репа, — стало быть, или околели где-нибудь, или счастливы и знать меня не хотят… Вообще: чорт их подери». — Барыня приехали, — возвещает лакей… — Какая барыня? — Наша-с, с детками… — Вы меня не узнаете? — произносит жена Репы, появляясь перед ополоумевшими глазами мужа, окруженная полчищем ребят. — Никак нет-с. Я и не знал вас никогда. — Я ваша жена. — Чьи же это дети? У меня был один, а здесь шесть. — Это ваши дети… Повторяю, — я ваша жена, следовательно, ваши дети. — Не мои-с. — Как хотите, только вы ихний папаша. — Да на кой ляд мне эти щенки? Подлецами какими-то смотрят все. Где вы их, сударыня, нахватали? И зачем привезли сюда? Неужели затем, чтобы я вышвырнул их за окошко? — Нет-с, не затем. Они в настоящее время в таком возрасте, когда им необходимо воспитание. — Ну-с? — А для этого нужны деньги. И кроме вас, как отца, никто не даст им этих денег, никто с такою теплотою не озаботится… — У меня, сударыня, — резко и с расстановкой говорит муж, — ни денег, ни теплоты нету. А поэтому позвольте вас препроводить всех к чорту… и… Репа судорожно сжимает в руке подсвечник; жена защищает лицо руками. — И… и… и… — задыхаясь, тянет муж, находя, что поток слов истощился и необходимо теперь пустить в ход: подсвечник. — Вы не смеете орать здесь! — воодушевляется супруга. — Это мой дом… да! и я не уеду отсюда до тех пор, пока не получу от вас деньги… Вы думаете, что я в самом деле стану ухаживать за таким животным, как вы? Репа вдруг чувствует, что он как есть животное. В неизбежные минуты скуки он все-таки поверял себя и находил, что он действительно имеет задатки свинства и глупости. Теперь это подтверждает человек разозленный, следовательно, говорящий сущую правду. В груди оскорбленного мужа идет борьба, страшная, неразводимая драка. Мгновенно припоминает он разные «коварства», «вероломства», измены, которыми истерзала его эта женщина; свою пламенную, но попранную любовь… все это клокочет, шумит, лезет наружу в задыхающуюся грудь и выпученные глаза и заставляет-таки руку запустить подсвечником, который попадает в стекло, и из уст Репы вырывается: — Делайте, что хотите, змеи, и будь вы прокляты отныне и до века… Репа уходит и на другое утро узнает, что супруга уехала, а вместе с тем узнает и то, что ему не из чего напиться чаю, так как самовар увезен; не из чего и нечем есть, так как и ложки и тарелки — все это увезено… Через день приходят неизвестные люди и объявляют, что если он, Репа, хочет спать не на полу, а на кровати, и если не хочет, чтобы исчезли из залы столы, стулья, зеркала и проч., одним словом, если не хочет уподобиться летучей мыши, гнездящейся в самых пустынных местах, — то должен заплатить известную, сумму за прокат. Репа соглашается, только просит подождать… По временам, спустя долго после катастрофы, когда Репа успеет прилежаться к новой, более скудной обстановке, у него снова является охота позабавиться, но в эти минуты грусть, плотно заседая в бровях, не оставляет своего места и проясняется только слегка… С трубкой в руках и самым спелым, как бы слегка припеченным носом выходит он на крыльцо в сад и безмолвно созерцает серьезный шум елей, которые будто жалуются, что и они теперь ни при чем, что некому теперь под их широкими ветвями творить всякие игрища… На грядках кое-где работают мужики… Г. Репа стоит и безмолвствует долго; наконец, придумав штуку, произносит, обращаясь к мужикам: — Эй, Семен, Иван!.. что ж, прошения-то подавали? — Какие прошения? — удивленно спрашивают Семен и Иван. — Как какие? Репа так произносит эту фразу, что другие мужики, как и все, строгие к своим делам, особенно теперь, оставляя работу, приближаются к барину. — Как же не подавали? Что вы в Сибирь, что ли, хотите?.. — Мы не подавали… — Ах вы, дураки, дураки. Мужики сразу перепугались, вовсе не зная, какие это прошения и о чем приказывают им просить, а барин продолжает: — Срок и так уж пропущен, а они и не думают. — Егор Петрович, ты нам, бога ради, напиши, — говорит один кто-то. — То-то, бога ради!.. Не скажи — не догадаются… Вон, тоже вчера из Прялкииа троих поволокли в каторжную работу… Тоже вот так-то мялись; ну уж так и быть, напишу… — Теперича, поди, свидетелей надыть?.. — озабоченно произносит один из мужиков. — Понятых надо созвать беспременно, — говорит другой. — Ничего не нужно, я вам так сделаю… Мужики рады; а Репа идет в комнаты; час ищет перо, другой час — бумагу, третий — думает, выпивает и, наконец, придумывает, что лучше всего настрочить мужикам жалобу на судебного следователя и мирового посредника… Жалоба готова и вручена мужикам, которые, ничего не понимая, шлют бумагу, куда нужно. А Репа остается опять среди скуки и в трезвые минуты вздрагивает при мысли, что эта жалоба наделает бед. Действительно, через несколько времени являются в обиталище Репы какие-то незнакомые люди, возвещают ему, что он под судом за смущение крестьян и ложный донос. — Ну что ж, — кротко говорит Репа, приученный ко всякого рода бедам, а через минуту прибавляет: — Ах вы, дьяволы-дьяволы!!. Везите вы меня уж лучше прямо в каторгу, а то я вам пропасть хлопот наделаю… Вообще нужно сказать, что для мужеского полу из породы «сильных» натур теперь великий загон настал, и они находятся в нестерпимой и жгучей тоске. Кроме сильных натур, в деревне тоскуют только барышни, которым хочется или за афицера, или уехать в город поплясать. Истинные хозяйки, особенно занятые и крайне поэтому довольные, именно в нынешнее время не скучают. У них нет свободной минутки. С раннего утра вы видите, что настоящая обитательница села уже на ногах: поминутно снует она от амбара и погреба на огород, в коровник, в сад… Там посмотрит, хорошо ли полют, там пожурит, и вообще хозяйский глаз не пропустит ни одной точки, которая более или менее имеет влияние на хозяйскую гармонию, без того, чтобы не привести ее в надлежащий порядок. Ежели настоящая хозяйка ездит в город, то не за какими-нибудь белендрясами, а в гражданскую или какую другую палату, и на губернских дам смотрит с презрением. — Что они делают-то? Едят да сидят? Что ж это за жизнь? Да я куском-то подавлюсь, ежели знаю, что не я его выхолила, а с базару кухарка принесла… Если вы даже вовсе не хозяин, если вы точно так же, как и барыня губернская, выросли на чужом, купленном хлебе, — вам все-таки невыразимо приятно будет денек-другой прожить в домике сельской хозяйки, и притом прожить исключительно порядком и стройностию, которая господствует в ее жилище. Весь этот окружающий вас покой слагается многими терпеливыми годами, и хозяйка, гордясь им, подробно и без малейших упущений расскажет вам, как по писаному, историю всего окружающего вас благоденствия: эти два кресла куплены пять лет назад, когда убили и продали двух черных свиней. Но что стоило откормить и взлелеять их? Вот эти портреты двух генералов выменены за два ушата отличнейшей малины; но что стоило привести эту малину в отличнейшее состояние? и т. д. И зато все эти стулья так горды собою, генералы до такой степени чинны и величественны в своих мундирах и воинственных посадках, что вам непременно нужно несколько посмириться и для вашего же собственного сельского счастья уважить окружающую вас стройность. Скучают, говорю, только барышни. Общества у сельской барышни мало; приходит, правда, к ней иногда дьяконская дочь, но «какие же могут быть с ней разговоры»? — Тятенька вчерась купили лошадь, — скажет, например, дьяконская дочка. — Какую? — сама не зная зачем, спрашивает барышня. — Мерена-с… — Хорошую? — Она лошадь очень даже хорошая, ну только — стали у нее в роту смотреть, а у нее нету языка… — Как нету? — Да так-с… отвалился-с… — заключает серьезным тоном дьяконская дочка. А потом снова сидит полчаса молча, не шевелясь, и пощипывает бахрому у мантильи, смотря при этом в землю. — Ну, прощайте, — произносит, наконец, она. — Куда же вы? — Домой-с, нужно. — Приходите же опять. — Прийду-с… И расстаются. А барышня принимается опять скучать. Книг у ней никаких нету; правда, отыскала она какую-то толстую книгу, но это была такая серьезная книга, что барышня в ней ровно ничего не поняла. В голове ее почему-то уцелела фраза из этой книги: «Висок есть самая чувствительная часть человеческого тела». Иногда она стоит у окна, ничего не думает и вдруг вспоминает: «Висок есть самое чувствительное…» и проч. Что за гадкое состояние! — Скажи ты мне на милость, о чем это ты ахаешь, — рассерженно спрашивает у дочери мать, когда та от тоски разрешается продолжительными вздохами. Дочь молчит. — Что ты — не сыта? Молчит. — Платьев нет? Не одета? Не обута? — продолжает мать. — Жениха очень хочется? Дочь делает движение плечом и чуть слышно произносит: — Вот еще! — Так пожалей ты хоть меня-то: где же я тебе женихов возьму? — Маменька! — Что мне с улицы, что ли, их скликать? а? — Маменька, ради бога. — Так скажи же, ради самой царицы небесной, чего тебе? Дочь молчит, потому что не знает, чего ей хочется. — Ну и дура, когда так… Мать уходит, а дочь вздыхает и хочет что-то шить, но снова натыкается на толстую книгу и снова узнает, что «висок самое чувствительное место…» и т. д. На дворе между тем полдень; две свиньи, пустившиеся утром на поиски съедобного, теперь лежат в грязи у плетня, обвалившегося и нависшего над этой лужей, на дне которой какая-то никем не замечаемая тварь на свободе занимается пусканием пузырей: они лезут оттуда кверху, вздувают грязную зеленоватую массу и потом лопаются, заставив своим щелканием шевельнуть свинью ухом. За забором, устроенным из двух длинных непиленых дерев, слегка приподнятых одно над другим и привязанных к воткнутым в землю шестам, толкаются между толстыми подсолнушниками маленькие деревенские девчонки и мальчонки. Уписывая кто огурец, кто большую, но сухую и завалящую корку, они толкуют что-то между собой своими цыплячьими голосами, а ветер по временам приподнимает с ихнего лба белые и чистые волосенки. Кроме этих ребят-караульщиков, некого и встретить на селе. Накрыв голову белым платком и вооружившись самым простым зонтиком, ходит вдова-помещица по огороду, прилегающему к самым окнам дома; у окна сидит скучающая дочка… — Маменька! — произносит она, — когда ж мы в город-то? — Рожна вот еще… Эту фразу мать говорит таким грозным тоном, что дочь вдруг лишается всякой возможности продолжать разговор. И скучает она так и дни и годы… А судьба нежданно-негаданно посылает ей великую утеху в особе г. N, который в это время, только еще впервые, подъезжает к селу Кошкам. Эта езда дает мне возможность несколько уяснить внутренний мир г. N, так как я (что имел уже случай высказать) награжден в отношении к его особе особенною прозорливостию. Для этого мы пока оставим и Кошки и помещичье семейство. Принадлежа к числу людей, которые везде если не приносят особенного удовольствия, то во всяком случае не нагоняют тоски и не сидят сложа руки, г. N еще интересен как жених и как человек, видевший Петербург. Последним обстоятельством может справедливо гордиться и сам он, потому что Петербург дал ему все необходимое в жизни, «как она есть». Г. N, живя в Петербурге, ушел от всех толков и учений, но не потому, чтобы понимал смысл какого-нибудь учения и находил его вредным для себя, а потому, что учения эти не бросались ему в глаза, которые от природы способны были видеть только то, что учит умению жить, умению изворачиваться и услуживать. Столичная жизнь, имеющая магическую силу заставлять людей думать над собою, приводить в порядок свои силы и поселяющая по этому случаю большие смуты в человеческом сердце, всегда недовольном самим собою, — не положила на нем своей развивающей печати. Ежели же, сверх всякого ожидания, к нему и навертывалась такая тоскливая минута, то стоило только пойти к хозяйке, глотать с нею цикорный кофий, плести про жильцов всякий сор, — и такая минута отлетала. Положим, что хозяйка была урод, что ей было шестьдесят лет от роду и ни одного зуба и что ей особенную приятность доставляла беседа с буточником, занимающимся теркою табаку, — молодой прекрасный человек не уступал буточнику в мелочи и запутанности интересов и ничуть не находил потерянным время в беседе с оглупевшей старухой: ему нужно было дотянуть время до чаю, а после он отправится на Выборгскую молоть такую же чепуху и танцовать с барышнями. И здесь им все довольны, ибо он не оказывал здесь ни малейшего уклонения от казенных ловкостей, потому что это была школа его, а барышни были болваны, на которых вырабатывал свой лоск будущий прекраснейший молодой человек. Явившись с этими же, но усовершенствованными достоинствами в провинции, он сразу заслужил уважение; а в деревне эти достоинства и уважение возросли сторицею. Поэтому мы можем быть вполне довольны, что деревенской барышне небеса посылают такую штуку, утеху, как г. N. Он так неслышно, незаметно подкрался к помещичьему дому на обывательских, что барышня узнала о его прибытии только тогда, когда он появился в зале. Первым делом ее по этому случаю было шарахнуться в спальну — одеваться. Не могу при этом не сказать, что такое неожиданное посещение бросило барышню в пот, острый и колючий, но непродолжительный. Г. N остается с матерью и объявляет ей, что он сам захотел устроить ее дачу, так как в его руках два-три свободных дня. Барыня благодарит, но нельзя не заметить по ее глазам, что она плохо постигает, в чем тут дело, и решается поддакивать, как хорошая хозяйка, из одного убеждения только, что это так необходимо… Г. N не упускает при этом случае объяснить барыне, в чем дело, для чего все это делается, но объясняет так, что барыня пуще прежнего убеждается, что необходимо. — Изволите видеть, — говорит он, — здесь ведь в чем расчет-то? Представьте себе: у вас лес, — при этом N показывает рукою по направлению к барыне, так что та невольно взглядывает на собственный желудок. — И у меня лес, — и N показывает себе в живот. — Но мой лес, так как он постоянно находится в этакой тесноте… Свободный приток воздуха недостаточен… Питание скудное. Очевидно, необходима прорубь… просека… — Так-так… — Вот-с, изволите видеть… И так далее в этом роде. Потом время проводится таким образом. Через четверть часа г. N сидит с барышней в саду. — Скучаете? — спрашивает он. — Да. Г. N не находит, что сказать, и, чтобы протянуть время, усиленно трет ладони. Барышня вдруг вспоминает, что она, бог знает зачем, нарядилась в платье с открытыми плечами. Ее снова бросает в пот, потому что она не уверена в чистоте своих плеч и обнаженных выше локтя рук; почем знать, что у ней не прилипла где-нибудь ягодка малины, земляники и т. п. Положение ее делается почти нестерпимым, она начинает понимать, почему дьяконская дочка все смотрела в землю и молчала. — А у нас недавно староста церковный умер, — произносит она, совершенно как дьяконская дочка. — Что же такое? отчего? — У него было что-то здесь. Барышня при этом обвела рукой большое пространство на левом боку. — Сердце болело? — Нет… дальше… еще за сердцем. — Где же это? Легкие, печень? — Нет-с, еще гораздо дальше… за легкими… Барышня останавливается, вся пораженная потом, а г. N догадывается со слов ее, что эта болезнь была где-то: «пройдя легкие, налево или направо, за угол» — что-то в этом роде. На дорожке показывается мать, хлопотавшая о разных закусках и теперь считающая обязанностию занять гостя… Она тяжело опускается на лавку и после некоторого молчания говорит: — Скажите вы мне, что же теперь за Петербургом? — А там уж море идет.

The script ran 0.007 seconds.