Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Болеслав Прус - Кукла
Язык оригинала: POL
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. Социально-психологический роман «Кукла» — одно из наиболее значительных произведений польского писателя-реалиста Болеслава Пруса (настоящее имя Александр Гловацкий), автора знаменитого романа «Фараон». Герой романа Станислав Вокульский — человек большой энергии и незаурядных способностей — всего в жизни добился своими силами, пройдя через нужду и лишения, стал крупным финансистом. Ради богатства и высокого положения в обществе он идет на компромисс с собственной совестью, изменяет своим идеалам и страдает из-за этого. А любовь к бездушной красавице аристократке Изабелле Ленцкой лишь усугубляет его страдания...

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

— А кто ж еще? Уж не Клейн ли, Лисецкий, Земба?.. Они не получат кредита, а если б и получили, то вряд ли сумели бы использовать с толком… — С евреями будут у нас крупные неприятности, — буркнул я. — И сколько раз уже бывали, восемнадцать столетий подряд, а что получилось? В результате антисемитских преследований благороднейшие среди евреев погибли, а выжили только те, кто сумел спастись от истребления. Отсюда и нынешние евреи: выносливые, терпеливые, хитрые, сплоченные и мастерски владеющие единственным оружием, которое им осталось, — деньгами. Уничтожая в этом народе все лучшее, мы произвели искусственный отбор и вырастили самый отрицательный тип. — Но подумал ли ты, что когда магазин перейдет в их руки, то десятки евреев получат хорошо оплачиваемую работу, а десятки наших людей ее лишатся? — Не по моей вине, — с горечью возразил Вокульский. — Не моя вина, если те, с кем я связан личными отношениями, требуют, чтобы я продал магазин. Правда, общество на этом потеряет, но общество же и добивается этого. — А моральный долг? — Какой долг? — вспылил он. — В отношении тех, кто называет меня эксплуататором, или же тех, кто меня обкрадывает? Исполняя свой долг, человек обычно что-то получает взамен, — иначе это не долг, а жертва, которой никто не вправе от кого-либо требовать. А я, что я получаю взамен? Ненависть и клевету со стороны одних, пренебрежение со стороны других. Скажи сам: есть ли такой порок, которого бы мне ни приписывали, а за что?.. За то, что я нажил состояние и кормлю сотни людей. — Клеветники есть всюду. — Но не в таком количестве, как у нас. За границей честный выскочка вроде меня приобрел бы врагов, но зато снискал бы должное уважение, которое вознаграждает за обиды. А здесь… — И он махнул рукой. Я залпом проглотил еще полстакана арака с чаем — для храбрости. Между тем Стах, услышав в коридоре шаги, подошел к дверям. Я догадался, что он все еще ждет приглашения князя. В голове у меня уже шумело, и я решился спросить: — А разве те, ради кого ты продаешь магазин, больше будут тебя ценить? — А если будут ценить?.. — спросил он в раздумье. — И будут любить тебя больше, чем те, кого ты покидаешь? Он порывисто подошел ко мне и испытующе поглядел мне в глаза. — А если будут любить? — Ты уверен в этом? Он бросился в кресло. — Кто знает? — прошептал он. — Кто знает!.. И на что можно положиться в этом мире? — Неужели тебе ни разу не приходило в голову, — продолжал я все смелее, — что тебя, может быть, не только используют и обманывают, но вдобавок высмеивают и пренебрегают тобой?.. Скажи, ты никогда об этом не думал?.. Все на свете возможно, а в таком случае надо принять меры, чтобы уберечься если не от обмана, то хотя бы от смешного положения. К черту! — закончил я, стукнув стаканом по столу. — Можно жертвовать собою, когда есть ради чего, но нельзя позволять помыкать… — Кто мной помыкает?.. — крикнул он, вскакивая. — Все те, кто не уважает тебя так, как ты этого заслуживаешь. Я испугался собственной смелости, но Вокульский смолчал. Он лег на кушетку, сцепил руки под головою, что у него было признаком необычайного волнения. Потом совершенно спокойным голосом заговорил о делах в магазине. Около девяти дверь отворилась, и вошел лакей Вокульского. — Письмо от князя! — объявил он. Стах прикусил губу и, не вставая, протянул руку. — Дай сюда, — сказал он, — и ступай спать. Слуга ушел. Стах медленно вскрыл конверт, прочитал письмо, и, разорвав его, бросил в печку. — Что это? — спросил я. — Приглашение на завтрашний бал, — сухо ответил он. — Ты пойдешь? — И не думаю. Я остолбенел… И вдруг меня осенила гениальнейшая мысль. — Знаешь что? — сказал я. — А не пойти ли нам завтра вечером к пани Ставской? Он сел на кушетке и, улыбаясь, ответил: — Что ж, это неплохо… Она очень милая женщина, да и давно уже я там не был. Кстати, надо бы как-нибудь при случае послать игрушек девочке. Ледяная стена между нами рухнула. К нам вернулась давнишняя искренность, и мы до полуночи проболтали, вспоминая прошлое. На прощанье Стах сказал мне: — Случается, что человек глупеет, но потом опять берется за ум… Награди тебя бог, старина. Золотой мой, любимый Стах! В лепешку расшибусь, а женю его на пани Ставской! В день бала ни Стах, ни Шлангбаум не явились в магазин. Я догадался, что они, наверное, договариваются о продаже нашего магазина. В иных обстоятельствах такое событие отравило бы мне весь день. Но сегодня я и не подумал о том, что наша фирма исчезнет и ее заменит еврейская вывеска. Да что мне магазин! Лишь бы Стах был счастлив или по крайней мере перестал мучиться. Я должен его женить, хоть бы весь мир перевернулся! Утром я послал пани Ставской записочку, извещая ее, что мы с Вокульским зайдем к ним сегодня выпить чаю. С запиской я позволил себе послать коробку игрушек для Элюни. В коробке был лес со зверями, комплект мебели для куклы, маленький сервизик и медный самоварчик. Всего товару, вместе с упаковкою, на 13 рублей 60 копеек. Нужно будет что-нибудь придумать и для пани Мисевичовой. Таким манером расположение бабушки и внучки послужит мне чем-то вроде щипчиков, которыми я с обеих сторон защемлю сердечко прелестной мамы, так что ей придется капитулировать еще до дня святого Яна. (Ах, черт! А муж за границей? Ну, да что муж… Пусть бы своевременно принимал меры… Впрочем, тысяч за десять мы получим развод с отсутствующим и, наверное, давно усопшим супругом…) После закрытия магазина отправляюсь к Стаху. Лакей отпирает мне дверь, а сам держит в руках накрахмаленную сорочку. Проходя через спальню, вижу на стуле фрак, жилетку… Ой, беда, неужели из нашего визита ничего не выйдет? Стах читал в кабинете английскую книжку. (И на черта ему сдался этот английский язык! Ведь жениться можно, будучи даже глухонемым!) Поздоровался он со мною приветливо, но не без замешательства. «Надо брать быка за рога!» — подумал я и, не выпуская из рук шляпы, говорю: — Ну, как будто мешкать нечего. Идем, а то еще наши дамы лягут спать. Вокульский отложил книжку и призадумался. — Мерзкий вечер, — сказал он, — метель… — Другим эта метель не помешает приехать на бал, так почему же она нам должна испортить вечерок! — ответил я, прикидываясь дурачком. Стаха словно что-то кольнуло. Он вскочил с кресла и велел подавать шубу. Слуга, помогая ему одеться, сказал: — Только вы скорей возвращайтесь, пора уже одеваться, да и парикмахер сейчас придет. — Не надо, — бросил Стах. — Еще чего! Небось не пойдете танцевать непричесанный… — Я не поеду на бал. Слуга с удивлением развел руками и расставил ноги. — Что это вы, барин, сегодня выкидываете? — закричал он. — В уме вы, что ли, повредились?.. Пан Ленцкий так просил… Вокульский стремительно вышел из комнаты, хлопнув дверью перед носом развязного лакея. «Ага! — подумал я. — Значит, князь спохватился, что Стах может не прийти, и прислал будущего тестя с извинениями. Прав Шуман, что они не хотят его выпускать из рук, ну, да мы, голубчики, у вас его вырвем!» Четверть часа спустя мы уже были у пани Ставской. Чудо как нас приняли! Марианна посыпала пол в кухне песочком, пани Мисевичова нарядилась в шелковое платье табачного цвета, а у пани Ставской были в тот вечер такие прелестные глаза, румянец и губки, что, право, можно дух испустить от счастья, осыпая поцелуями эту дивную женщину. Я не хочу ничего себе внушать, но, ей-богу, Стах весь вечер поглядывал на нее весьма внимательно. Он даже не заметил, что Элюне повязали новые ленты. Ну и вечер был! Как пани Ставская благодарила нас за игрушки, как накладывала Вокульскому сахару в чай, как задела его несколько раз рукавом… Теперь-то уже Стах наверняка сюда зачастит, сначала со мною, а потом и без меня. Во время ужина злой, а может быть, добрый дух направил взгляд пани Мисевичовой на газету. — Смотри, Элена, — сказала она дочери, — сегодня у князя бал. Вокульский нахмурился и, отведя взор от личика пани Ставской, уставился в тарелку. Решившись действовать храбростью, я заметил не без иронии: — Воображаю, какое прекрасное должно быть общество у этого князя! Наряды, тонкое обхождение… — Не так-то оно прекрасно, как кажется, — заметила старушка. — За наряды частенько не плачено, а насчет обхождения… Конечно, иное дело в гостиных с графами да князьями, а иное — дома, с бедными мастерицами. (О, как вовремя выступила старушка со своей критикой!) «Слушай, слушай же, Стах!» — подумал я и опять спрашиваю: — Значит, великосветские дамы не очень-то обходительны с мастерицами! — Какое! — отвечала пани Мисевичова, махнув рукой. — Я знаю одну портниху, которую засыпают заказами, потому что она большая искусница и дешево берет. Частенько, вернувшись от иной дамы, она горючими слезами обливается. Сколько ведь намучается, дожидаясь с примерками этими, с переделками да со счетом… А каким тоном они разговаривают, как грубы и как торгуются… Эта портниха говорит (вот не сойти мне с этого места!), что легче иметь дело с четырьмя еврейками, чем с одной важной дамой. Хотя и еврейки нынче пошли не те: стоит какой-нибудь разбогатеть, как она изъясняется только по-французски, а торгуется и капризничает не хуже тех. Хотел было я спросить, не шьет ли и панна Ленцкая у этой портнихи, да пожалел Стаха. И без того он переменился в лице, бедняга! После чая Элюня разложила на ковре свои новые игрушки, поминутно издавая радостные возгласы; мы с пани Мисевичовой расположились у окна (никак не отвадишь ее от этой привычки!), а Вокульский и пани Ставская уселись на диван: она с каким-то вязанием, а он с папиросой. Старушка с таким жаром принялась мне рассказывать о том, каким великолепным уездным начальником был ее покойный супруг, что я почти не слышал, о чем беседовали пани Ставская с Вокульским. А разговор, кажется, был интересный, так как беседовали они вполголоса: «Я видел вас в прошлом году в Кармелитском костеле, у гроба господня». «А я вас лучше всего запомнила, когда вы летом приходили в тот дом, где мы жили. И мне показалось, сама не знаю почему…» — А сколько возни бывало с паспортами!.. — продолжала свое пани Мисевичова. — Бог весть кто получал, кому их выдавали, на чью фамилию… «Разумеется, всегда, когда только вам будет угодно», — говорила, зарумянившись, пани Ставская. «…И я не покажусь вам назойливым?..» — Прекрасная пара! — тихо сказал я пани Мисевичовой. Она поглядела на них и со вздохом сказала: — Что с того! Даже если б несчастного Людвика уже не было в живых… — Господь милостив, не будем терять надежду… — Что он жив?.. — спросила старушка, отнюдь не выказывая восторга. — Нет, я не о том… Но… — Мама, мне хочется спать, — заявила Элюня. Вокульский встал, и мы простились. «Кто знает, — подумал я, — не попался ли уже наш осетр на удочку?» На улице все еще сыпал снег. Стах отвез меня домой и, не знаю зачем, дожидался в санях, пока я не войду в ворота. Я вошел, однако в подъезде задержался. И только когда дворник запер ворота, я услышал, как на улице зазвенели бубенчики отъезжающих саней. «Вот ты каков? — подумал я. — Посмотрим же, куда ты теперь отправишься…» Поднявшись к себе, я надел старое пальто, цилиндр и, преобразившись таким образом, через полчаса снова зашагал по улице. В квартире Стаха было темно: значит, он куда-то поехал, но куда же? Я кликнул извозчика и несколько минут спустя остановился неподалеку от дома, в котором жил князь. У подъезда уже стояло несколько карет, другие только подъезжали, но второй этаж был ярко освещен, играл оркестр, и в окнах время от времени мелькали тени танцующих. «Там панна Ленцкая», — подумал я, и сердце мое почему-то сжалось. Я оглянулся вокруг. Фу ты, как снег валит! Еле-еле можно различить трепещущие на ветру огоньки фонарей… Пора спать. Я перешел на другую сторону, чтобы сесть в свободные санки, и… чуть не столкнулся с Вокульским. Он стоял под деревом, весь осыпанный снегом, и не отрываясь глядел на окна. «Вон оно как?.. Так нет же, голубчик, сдохнешь, а женишься-таки на пани Ставской!» Перед лицом подобной опасности я решил действовать энергично. На следующий же день я отправился к Шуману. — Знаете, доктор, — говорю ему, — что случилось со Стахом? — Что же, ногу сломал? — Хуже. Правда, хотя князь приглашал его дважды, он на бал все-таки не поехал; однако около полуночи, в метель, стоял перед его домом и глядел на окна. Вы понимаете? — Понимаю. Для этого не надо быть психиатром. — Поэтому я твердо решил женить Стаха еще в этом году, и не позднее дня святого Яна. — На панне Ленцкой? — встревожился доктор. — Не советую вам вмешиваться. — Не на панне Ленцкой, а на пани Ставской. Шуман схватился за голову. — Сумасшедший дом! — пробормотал он. — В полном составе… У вас, Жецкий, несомненно, водянка мозга. — Вы меня оскорбляете! — крикнул я, выходя из себя. Он стал против меня, вцепился в лацканы моего сюртука и с яростью заговорил: — Послушайте, почтеннейший… Я употребляю сравнение, которое вы должны понять. Допустим, у вас ящик, полный… ну, хотя бы кошельков; можно ли в тот же ящик положить — ну… хотя бы галстуки? Нельзя. Итак, если у Вокульского сердце полно панной Ленцкой, можно ли втиснуть туда пани Ставскую? Я разжал его пальцы, вцепившиеся в мои лацканы, и ответил: — А я выну кошельки и положу вместо них галстуки! Понятно вам, господин ученый?.. И тотчас ушел, потому что мне наконец надоели его грубости. Воображает тоже, будто умней его и на свете нет! От доктора я поехал к пани Мисевичовой. Ставская была у себя в магазине, Элюню я спровадил в другую комнату, к игрушкам, а сам подсел к старушке и без долгих слов приступил к делу: — Как вы полагаете, уважаемая пани, Вокульский — достойный человек? — Ах, милый пан Жецкий, как вы можете об этом спрашивать? Когда мы жили в его доме, он снизил нам квартирную плату, Элену спас от такого позора, устроил на службу с жалованьем в семьдесят пять рублей в месяц, прислал Злюне столько игрушек… — Простите, — перебил я. — Итак, если вы тоже считаете его благородным человеком, то позвольте сказать вам, под величайшим секретом, что он очень несчастлив… — Во имя отца и сына… — перекрестилась старушка. — Это он-то несчастлив, он? Когда у него магазин, и торговое общество, и такое огромное состояние!.. Он несчастлив, хотя только недавно продал такой дом? Разве что у него есть долги, о которых я не знаю… — Долгов у него нет ни копейки, — говорю я, — а после продажи магазина у него наберется добрых шестьсот тысяч, хотя два года назад у него было всего тысяч тридцать — разумеется, не считая самого предприятия… Но, сударыня, деньги — это не все. Если у человека, кроме кармана, есть еще сердце… — Да ведь я слышала, что он женится, к тому же на красавице, панне Ленцкой? — В том-то и горе: Вокульский не может, не имеет права жениться… — Разве у него есть какой-нибудь изъян?.. Такой крепкий мужчина… — Он не имеет права жениться на панне Ленцкой, она ему не пара. Ему надо бы такую жену, как… — Как моя Элена… — подхватила пани Мисевичова. — Вот-вот! — вскричал я. — И не такую, как она, а именно ее… Элена Ставская должна стать его женой!.. Старушка расплакалась. — Знаете ли, милый пан Жецкий, — заговорила она, всхлипывая, — это моя заветная мечта… А что нашего дорогого Людвика нет в живых, я готова дать голову на отсечение… Сколько раз он мне снился, и всегда или голый, или совсем на себя не похожий… — К тому же, — говорю я, — даже если он жив, мы добьемся развода. — Конечно! За деньги всего можно добиться. — Вот именно!.. Все дело в том, чтобы пани Ставская не противилась… — Благородный пан Жецкий! — воскликнула старушка. — Да она, клянусь вам, уже влюблена в Вокульского… Заскучала, бедняжка, по ночам не спит и все вздыхает, просто на глазах сохнет; а вчера, когда вы тут с ним были, что с ней творилось! Я, мать, узнать ее не могла! — Значит, решено! — прервал я. — Уж я постараюсь, чтобы Вокульский приходил сюда как можно чаще, а вы, сударыня… влияйте соответственно на пани Элену. Вырвем Стаха из рук панны Ленцкой, и… даст бог, ко дню святого Яна сыграем и свадьбу… — Побойтесь бога, а Людвик? — Умер, умер, — говорю я. — Голову дам на отсечение, что его нет в живых… — Ну, в таком случае воля божия… — Только… прошу вас, держите это в строжайшем секрете. Дело важности чрезвычайной. — За кого вы меня принимаете, сударь? — обиделась старушка. — Здесь, здесь… — прибавила она, ударяя себя в грудь, — любая тайна укрыта, как в могиле. Тем более тайна моей дочери и этого благородного человека. Мы оба были глубоко взволнованы. — Однако, — сказал я, собираясь уходить, — мог ли кто-нибудь предположить, что такая ничтожная вещь, как кукла, может способствовать счастью двух людей? — Кукла? — Ну конечно! Если бы пани Ставская не купила у нас куклу, не было бы суда, Стах не принял бы так близко к сердцу судьбу пани Элены, пани Элена не влюбилась бы в него, и они бы не поженились… Ведь разбирая по существу, если в Стахе проснулось более нежное чувство к пани Ставской, то именно начиная с суда… — Проснулось, вы говорите? — Еще бы! А разве вы сами не видели, как они вчера шептались на этом вот диване? Вокульский давно уже не был так оживлен и даже растроган, как вчера. — Бог послал вас, дорогой пан Жецкий, — воскликнула старушка и на прощанье поцеловала меня в голову. Теперь я доволен собою и, хочешь не хочешь, вынужден признать, что голова у меня меттерниховская. Попробуй другой додуматься влюбить Стаха в пани Ставскую и так все устроить, чтобы им не мешали. Должен сказать, что сейчас я уже ничуть не сомневаюсь, что и пани Ставская и Вокульский попались в расставленную ловушку. Она за несколько недель похудела (но похорошела еще больше, плутовка!), а он буквально теряет голову. Если только вечером он не у Ленцких (там, кстати, он бывает не часто, потому что барышня по-прежнему разъезжает по балам), то непременно отправляется к пани Ставской и просиживает у нее чуть ли не до полуночи. А как он оживляется, с каким чуством рассказывает ей о Сибири, о Москве, о Париже!.. Я все знаю, хотя сам не хожу туда по вечерам, чтобы им не мешать; зато на другой день пани Мисевичова мне все рассказывает — разумеется, под строжайшим секретом. Одно только мне не понравилось. Узнав, что Вирский иногда заходит к нашим дамам и, конечно, вспугивает воркующую парочку, я собрался предостеречь его. Только я оделся и вышел, как вдруг в сенях встречаю его самого. Разумеется, возвращаюсь, зажигаю свет. Потолковали мы с ним о политике… Потом я меняю предмет разговора и без церемоний начинаю: — Я хотел вам сообщить весьма доверительно… — Знаю уже, знаю! — говорит он и смеется. — Что вы знаете? — Да что Вокульский влюблен в пани Ставскую. — Раны Христовы! — восклицаю я. — Кто же вам сказал? — Ну, прежде всего не бойтесь, я секрет не выдам, — с важностью говорит он. — У нас в семье секрет — все равно как на дне колодца. — Но кто же вам сказал? — Мне, видите ли, сказала жена, которая узнала это от пани Колеровой… — А та откуда? — Пани Колеровой сказала пани Радзинская, а пани Радзинской, которая дала торжественнейшую клятву молчать, доверила эту тайну пани Денова, приятельница пани Мисевичовой. — Как пани Мисевичова неосторожна! — Полноте! — говорит Вирский. — Что ж ей, бедной, оставалось, если пани Денова на нее напустилась, что, мол, Вокульский просиживает у них до утра и дело, мол, нечисто… Разумеется, старушка растревожилась и сказала, что у них не шашни на уме, а законный брак и что, бог даст, ко дню святого Яна они и обвенчаются. У меня даже голова разболелась, да что было делать? Ох, бабы, бабы! — Что слышно в городе? — спрашиваю, чтобы прекратить щекотливый разговор. — Потеха, — говорит он, — потеха с этой баронессой! Дайте-ка мне сигару, расскажу вам целых две длинных истории. Я дал ему сигару, и он рассказал свои истории, которые окончательно убедили меня в том, что дурные люди рано или поздно бывают наказаны, а хорошие вознаграждены и что в самом черством сердце все же теплится искорка совести. — Давно ли вы были у наших дам? — спрашивает, в свою очередь, Вирский. — Дней пять… шесть тому назад, — отвечаю. — Вы понимаете, я не хочу мешать Вокульскому… да и вам советовал бы то же самое. Молодые скорее сговорятся между собою, чем с нами, стариками. — Позвольте! — прерывает Вирский. — Пятидесятилетний мужчина — совсем не старик, а как раз в самом соку… — Как яблоко, которое вот-вот упадет. — Вы правы: пятидесятилетний мужчина весьма склонен к падению. И если б не жена и дети, пан Игнаций! пан Жецкий!.. черт меня побери, если я не способен еще соперничать с молодыми! Но, сударь мой, человек женатый — калека: женщины на него и смотреть не хотят. Хотя… пан Игнаций… Тут глазки у него заблестели и лицо приняло такое выражение, что будь он человеком набожным, то завтра же пошел бы к исповеди. Не раз уж я примечал, что у дворян нрав таков: к ученью или торговле смекалки нет, зато насчет выпивки, потасовки или скабрезностей — первые мастера, хоть бы из иного уже песок сыпался… Пакостники! — Все это прекрасно, — говорю я, — но что вы собирались мне рассказать? — Ага! Я сейчас как раз сам об этом подумал, — отвечает Вирский и дымит сигарой не хуже котла с асфальтом. — Так вот, помните вы студентов из нашего дома, которые жили над квартирою баронессы? — Малесский, Паткевич и тот, третий? Как же не помнить таких озорников! Веселые парни! — Весьма, весьма, — подтвердил Вирский. — Накажи меня бог, если при этих сорвиголовах можно было держать молодую кухарку дольше восьми месяцев. Поверьте, пан Жецкий! Они втроем могли бы заполнить все воспитательные дома… Видно, их там в университете тому только и обучают. В мои времена, бывало, если помещик, имея молодого сына, откупался за год тремя, ну четырьмя коровами… фью-фью!.. приходский ксендз уже был в обиде, что ему портят овечек. А эти, сударь мой!.. — Вы собирались рассказать о баронессе, — напомнил я, потому что не люблю, когда в седую голову лезет всякий вздор. — Именно… Так вот… Самый отчаянный из них — Паткевич, тот, что прикидывается мертвецом. Только, бывало, стемнеет, как эта дохлятина вылезает на лестницу, и такой, скажу я вам, визг подымался, словно там бегало целое стадо крыс. — Ведь вы хотели о баронессе… — Именно… Так вот, уважаемый… Но и Малесский лицом в грязь не ударит!.. Так вот, как вам известно, баронесса добилась в суде решения, в силу которого студенты должны были съехать с квартиры восьмого числа. Дни идут, а они и в ус себе не дуют… Восьмое, девятое, десятое… Они ни с места, а у госпожи баронессы со злости печенка пухнет. Наконец она, посоветовавшись с Марушевичем и со своим, с позволения сказать, адвокатом, пятнадцатого февраля натравливает на них судебного пристава и полицию. Лезут они, значит, пристав и полиция, на четвертый этаж — стук-стук! Дверь заперта, но изнутри спрашивают: «Кто там?» — «Именем закона, откройте!» — говорит пристав. «Закон законом, — отвечают изнутри, — да у нас нет ключа. Кто-то нас запер, наверное баронесса». — «Вы с властями шуток не шутите, — говорит пристав, — знаете ведь, что обязаны освободить помещение». — «Конечно, — отвечают изнутри, — да только через замочную скважину не выйдешь. Разве что…» Пристав, ясное дело, посылает дворника за слесарем и ждет с полицейскими на лестнице. Через полчасика является слесарь; простой замок отпирает отмычкой, но с английским никак не сладит. Крутит, вертит — ни с места… Бежит наш слесарь за инструментом и опять исчезает на добрых полчаса, а тем временем во дворе собирается толпа, гам, крик, и в третьем этаже госпожа баронесса закатывает отчаянную истерику. Пристав все дожидается на лестнице, как вдруг подлетает к нему Марушевич. «Любезный! — кричит. — Поглядите-ка, что они вытворяют!..» Пристав выбегает во двор и видит следующую сцену. Окно в четвертом этаже раскрыто настежь (в феврале-то месяце), а из окна летят во двор тюфяки, одеяла, книжки, черепа и все прочее. Немного погодя спускается на веревке сундук, а за ним — кровать. «Ну, что же вы молчите?» — кричит Марушевич. «Надо составить протокол, — говорит пристав. — Хотя… они ведь съезжают с квартиры, так, может, не стоит им препятствовать?» Вдруг — новый фортель. В раскрытом окне четвертого этажа появляется стул, на стуле Паткевич, два молодчика толкают его — и… Паткевич мой вместе со стулом едет на веревках вниз!.. Тут уж пристав схватился за сердце, а один из полицейских перекрестился. «Свернет себе шею! — переговариваются бабы. — Иисусе, Мария! Спасите его душу!..» Слабонервный Марушевич убегает к пани Кшешовской, а тем временем стульчик с Паткевичем задерживается у третьего этажа, как раз перед окном баронессы. «Прекратите же, господа, эти шутки!» — кричит пристав товарищам Паткевича. «Легко сказать, а у нас веревка оборвалась…» — отвечают они. «Спасайся, Паткевич!» — кричит сверху Малесский. Во дворе суматоха. Бабы (а из них не одна волновалась за здоровье Паткевича) поднимают вой, полицейские столбенеют, а пристав совсем теряет голову. «Станьте на карниз! Стучите в окно!» — кричит он Паткевичу. Моему Паткевичу незачем было это повторять дважды. Он так начал стучаться к баронессе в окно, что сам Марушевич не только форточку открыл, но даже собственноручно втащил парня в комнату. Баронесса и та растревожилась и говорит Паткевичу: «Господи боже мой! И зачем вы такие фокусы выкидываете?» «Иначе я не имел бы удовольствия попрощаться с вами, уважаемая», — отвечает Паткевич и показывает ей такого покойничка, что женщина валится на пол и кричит: «Некому за меня заступиться!.. Нет уже мужчин!.. Мужчину!.. Мужчину!..» Она орала так, что было слышно во дворе, а пристав — тот так даже превратно истолковал ее вопли и сказал полицейским: «Вот ведь какой недуг одолел бедную женщину! Да и что тут мудреного, если она уже два года живет врозь с мужем». Паткевич, будучи медиком, пощупал пульс у баронессы, велел дать ей валериановых капель и преспокойно удалился. Между тем слесарь принялся отбивать английский замок. Когда он закончил работу, порядком искромсав дверь, Малесский вдруг вспомнил, что оба ключа — и от простого и от английского замка — лежат у него в кармане. Не успела баронесса прийти в себя, как пресловутый адвокат принялся ее подзуживать, чтобы она подала в суд на Паткевича и Малесского. Но ей уже так осточертело судиться, что, обругав своего советчика, она только поклялась отныне не пускать в дом ни одного студента, хоть бы квартира век пустовала. Потом, как мне рассказывали, она, громко плача, стала просить Марушевича, чтобы он уговорил барона извиниться перед нею и переехать домой. «Я знаю, — рыдала она, — у него уже нет ни гроша, за квартиру он не платит и даже столуется в долг вместе со своим лакеем. Но я все забуду и заплачу все его долги, лишь бы он обратился на путь истинный и вернулся домой. Без мужчины мне не справиться с таким домом… еще год — и я умру тут одна…» — Во всем этом я вижу кару божию, — закончил Вирский, сдувая пепел с сигары. — А орудием сей кары будет барон… — Ну, а вторая история? — спросил я. — Вторая короче, но зато любопытнее. Представьте себе, баронесса, сама баронесса Кшешовская, вчера нанесла визит пани Ставской… — Ох, черт! плохо дело… — испугался я. — Совсем нет, — возразил Вирский. — Баронесса пришла к пани Ставской, закатила истерику и со слезами, чуть не на коленях, стала молить обеих дам, чтобы они простили ей этот процесс из-за куклы, иначе, мол, она не найдет себе покоя до конца своих дней… — И они ее простили? — Не только простили, но и расцеловались с ней и даже обещали испросить для нее прощения у Вокульского, о котором баронесса отзывалась с величайшей похвалой… — Черт побери! — вскричал я. — Зачем же они с нею говорили о Вокульском? Ох, быть беде! — Помилуйте, что вы! — успокаивал меня Вирский. — Женщина раскаялась, жалеет о своих грехах и, несомненно, исправится. Он отправился домой, потому что было уже за полночь. Я его не задерживал, раздосадованный тем, что он поверил в искренность баронессы. Ну, да, впрочем, кто ее знает, может, она и в самом деле вступила на стезю добродетели! Post scriptum. Я так был уверен, что Мак-Магону удастся совершить переворот в пользу юного Наполеона, и вдруг узнаю, что Мак-Магона лишили власти, президентом республики провозглашен гражданин Греви, а юный Наполеон поехал воевать куда-то в Наталь, в Африку. Делать нечего, пусть мальчик учится воевать. Не пройдет и полугода, как он вернется, увенчанный славой, и тогда французы сами призовут его к себе, а мы тем временем поженим Стаха с пани Эленой. Надо сказать, что уж если я берусь за что-нибудь, то по-меттерниховски, и кто-кто, а я понимаю естественный ход событий. Итак, да здравствует Франция с Бонапартами и Вокульский с пани Эленой!..» Глава десятая Дамы и женщины В этом году, и на масленицу и теперь, во время поста, фортуна снова, уже в третий или четвертый раз, улыбнулась пану Ленцкому. Его дом был полон гостей, а в прихожей снежными хлопьями сыпались визитные карточки. И снова пан Томаш был счастлив; он мог принимать у себя, и больше того — принимать с разбором. — Наверное, я скоро умру, — не раз говорил он дочери. — Однако я испытываю глубокое удовлетворение оттого, что меня оценили хоть перед смертью. Панна Изабелла слушала его с улыбкой. Она не хотела рассеивать его иллюзии, но была уверена, что рой визитеров является на поклон не к ее отцу. Ведь такой изящный кавалер, как пан Нивинский, охотнее всего танцевал с ней, а не с отцом; пан Мальборг, образец хорошего тона и законодатель мод, беседовал с ней, а не с отцом; а пан Шастальский, приятель обоих вышеупомянутых молодых людей, чуствовал себя безнадежно несчастным опять-таки из-за нее, а не из-за отца. Пан Шастальский недвусмысленно объявил ей об этом; и хоть сам он не был ни столь изящным танцором, как пан Нивинский, ни законодателем мод, как пан Мальборг, все же был приятелем и пана Нивинского и пана Мальборга. Он жил неподалеку от них, с ними вместе обедал, с ними вместе заказывал себе английские и французские костюмы, и пожилые дамы, не находя в нем иных достоинств, называли его поэтической натурой. Однако ничтожный случай, одна фраза заставила панну Изабеллу искать разгадку своих побед в другом направлении. Однажды на балу она сказала панне Пантаркевич: — Право, никогда еще я не веселилась в Варшаве так, как в этом году. — Да, ты восхитительна, — кратко ответила панна Пантаркевич и развернула веер, словно желая скрыть невольный зевок. — Девушки в «известном возрасте» умеют казаться интересными, — громко заметила пани Упадальская, урожденная де Гинс, обращаясь к пани Вывротницкой, урожденной Фертальской. Раскрытый веер панны Пантаркевич и словечко пани Упадальской, урожденной де Гинс, поразили панну Изабеллу. Она была достаточно умна, чтоб разобраться в обстановке, к тому же столь выразительно прокомментированной. «При чем тут возраст? — думала она. — Двадцать пять лет — это еще не „известный возраст“… Что они болтают?» Она оглянулась и увидела устремленные на нее глаза Вокульского. Колеблясь, чему приписать свои победы: «известному возрасту» или Вокульскому, она… предпочла Вокульского. Кто знает, уж не он ли явился невольным вдохновителем преклонения, которое ее окружало?.. Она принялась размышлять. Прежде всего отец Нивинского вложил капитал в основанное Вокульским торговое общество, приносившее (что было известно даже панне Изабелле) огромные прибыли. Затем Мальборг, окончивший какое-то техническое училище (о чем он скромно умалчивал), хлопотал о службе на железной дороге и действительно получил ее благодаря протекции Вокульского (что он тщательнейшим образом скрывал). Служба эта имела то огромное достоинство, что не требовала работы, и тот страшный недостаток, что не приносила трех тысяч рублей в год. За это пан Мальборг был даже в обиде на Вокульского, но, учитывая связи влиятельного купца, ограничивался лишь тем, что произносил его имя с иронической усмешкой. У Шастальского не было ни капитала в торговом обществе, ни службы на железной дороге. Но, поскольку оба его приятеля, и Нивинский и Мальборг, были в претензии к Вокульскому, то и Шастальский был на него в претензии и, вздыхая возле панны Изабеллы, говорил: — Бывают же счастливцы, которые… Кто эти «которые», панне Изабелле так и не привелось узнать. Но всякий раз при слове «которые» ей приходил на ум Вокульский. Тогда она сжимала кулачки и твердила про себя: «Деспот… Тиран…» — хотя Вокульский не проявлял ни малейшей склонности к тирании и деспотизму. Он лишь присматривался к ней и думал: «Ты ли это, или… не ты…» Порой, когда молодые и старые франты увивались вокруг панны Изабеллы и глаза ее сверкали, как алмазы или как звезды, светлые небеса его восторгов омрачало облачко и бросало на душу тень какого-то смутного сомнения. Но Вокульский закрывал глаза, он не хотел видеть этой тени. Панна Изабелла была его жизнью, счастьем, его солнцем, которого не могли затмить какие-то мимолетные тучки, вдобавок, наверное, вымышленные. Случалось, вспоминался ему Гейст, мудрец и отшельник, вынашивавший великие замыслы; он указывал Вокульскому иную цель, нежели любовь панны Изабеллы. Но стоило Вокульскому встретиться взглядом с панной Изабеллой, как мысли эти рассеивались, словно сон. «Какое мне дело до человечества! — говорил он себе, пожимая плечами. — За все человечество, за будущность всего мира, за мое собственное бессмертие… я не отдал бы одного ее поцелуя…» И при мысли об этом поцелуе с ним творилось что-то странное. Воля его слабела, он почти лишался сознания и вновь приходил в себя, лишь увидев панну Изабеллу в обществе светских франтов. Только слыша ее беззаботный смех и непринужденную речь и видя, как она бросает пламенные взгляды на господ Нивинского, Мальборга или Шастальского, он вдруг, на одно мгновение, чуствовал, что с глаз его спадает пелена, открывая ему иной мир и иную панну Изабеллу. Тогда, неведомо откуда, вспыхивал перед ним образ его молодости, исполненной титанического борения. Он видел нужду, из которой выбился благодаря тяжелому труду, слышал свист снарядов, пролетавших некогда над его головой, потом видел лабораторию Гейста, где зарождались явления неизмеримой важности, — и, глядя на господ Нивинского, Мальборга и Шастальского, думал: «Что я тут делаю? Как могло случиться, что я молюсь у одного с ними алтаря?..» Он готов был расхохотаться, но безумие вновь овладевало им, и снова ему начинало казаться, что панна Изабелла достойна того, чтобы к ее ногам положить жизнь. Как бы то ни было, под влиянием неосмотрительного выражения пани Упадальской, урожденной де Гинс, в панне Изабелле совершалась перемена в пользу Вокульского. Она стала внимательней прислушиваться к высказываниям знакомых, навещавших ее отца, и заметила, что у каждого из них есть либо капиталец, который он хотел бы вложить в предприятие Вокульского, «хотя бы из пятнадцати процентов», либо родственник, которого он хотел куда-нибудь пристроить, либо какое-нибудь иное дело к Вокульскому. Что касается дам, то они либо тоже хотели оказать кому-то протекцию, либо имели дочерей на выданье, причем и не думали скрывать, что не прочь отбить Вокульского у панны Изабеллы и даже, если возраст допускал, готовы самолично его осчастливить. — Ах, быть женой такого человека! — говорила пани Вывротницкая, урожденная Фертальская. — Даже не обязательно женой! — с усмешкой возразила баронесса фон Плес, у которой муж уже пять лет был разбит параличом. «Тиран… Деспот…» — повторяла панна Изабелла, замечая, что на этого купца, которым она пренебрегала, обращены взоры стольких людей — с надеждой или завистью. Несмотря на еще тлевшие в ее душе остатки презрения и отвращения к Вокульскому, она вынуждена была признать, что этот угрюмый и резкий человек имеет и больший вес в обществе, и более осанистый вид, чем предводитель, барон Дальский и даже господа Нивинский, Мальборг и Шастальский. Однако более всего повлиял на ее решение князь. С тех пор как в декабре прошлого года Вокульский, несмотря на просьбу князя, отказался уступить Кшешовской десять тысяч рублей, а затем ни в январе, ни в феврале текущего года не пожертвовал ни гроша на опекаемых князем бедных, князь несколько охладел к Вокульскому. Он был разочарован. Он полагал и считал себя вправе полагать, что человек, подобный Вокульскому, заслужив его княжеское расположение, должен отречься не только от своих вкусов и целей, но даже от состояния и собственного «я». Такой человек обязан любить то, что любит князь, ненавидеть то, что он ненавидит, служить только его интересам и угождать только его прихотям. Между тем этот выскочка (хотя, бесспорно, истинный дворянин) не только не собирался быть княжеским слугою, но даже имел дерзость быть самостоятельным человеком; не раз он спорил с князем и, хуже того, напрямик отказывался исполнять его требования. «Резкий человек… корыстный… эгоист…» — думал князь, все более удивляясь дерзости этого выскочки. Случилось так, что Ленцкий, которому уже трудно было скрыть, что Вокульский ухаживает за его дочерью, обратился к князю за советом и спросил его мнение о Вокульском. А князь, при всех своих слабостях, был человеком честным, в своих суждениях о людях исходил не из собственных пристрастий, а считался с общественным мнением. Поэтому он попросил Ленцкого подождать недели две-три, пока он «составит себе представление»; а так как у него были разнообразные знакомства и нечто вроде собственной тайной полиции, ему удалось узнать много интересного. Прежде всего он заметил, что дворяне хотя и язвят по адресу Вокульского, называя его выскочкой и демократом, однако гордятся им: чувствуется, мол, наша кровь, хоть и прибился к купцам! А когда нужно было кого-нибудь противопоставить еврейским банкирам, всякий раз даже самые закоснелые дворяне выдвигали Вокульского. Купцы же и особенно фабриканты ненавидели Вокульского; однако все их обвинения сводились к тому, что «он дворянин… важный барин… политик!» — чего князь опять-таки никоим образом не мог ему поставить в вину. Но наиболее интересные сведения он получил от монашек. Был в Варшаве некий возчик и брат его, железнодорожник, работавший на линии Варшава — Вена; оба они благословляли Вокульского; были какие-то студенты, которые повсюду рассказывали, что Вокульский дает им стипендию; были ремесленники, обязанные ему устройством мастерских; были мелочные торговцы, которым Вокульский помог открыть лавочки. Наконец, удалось обнаружить даже (о чем монашки говорили с благочестивым ужасом и краской стыда) некую падшую женщину, которую Вокульский извлек из нищеты и поместил в монастырь св.Магдалины, где она стала честной женщиной, насколько, оговаривались монашки, такая особа вообще может быть честной. Сообщения эти не только удивили, но просто встревожили князя. Вокульский сразу вырос в его глазах. Он оказался человеком с собственной программой… более того — человеком, ведущим самостоятельную политику и пользующимся большим влиянием среди простонародья… Поэтому, придя в назначенный срок к Ленцкому, князь не преминул увидеться также с панной Изабеллой. Он многозначительно обнял ее и произнес следующие загадочные слова: — Дорогая моя! У тебя в руках редкая птица… Смотри же держи ее крепко и береги, чтобы она росла на благо нашей несчастной отчизне… Панна Изабелла вспыхнула, угадав, что сия редкая птица — Вокульский. «Тиран… Деспот…» — подумала она. И все же в отношениях ее с Вокульским лед был сломлен. Она уже решилась выйти за него… Однажды, когда Ленцкому слегка нездоровилось, а панна Изабелла читала у себя в кабинете, ей доложили о приезде Вонсовской. Панна Изабелла поспешила в гостиную, где, кроме пани Вонсовской, застала кузена Охоцкого, весьма мрачно настроенного. Приятельницы расцеловались с подчеркнутой нежностью, но Охоцкий, который умел видеть не глядя, заметил, что одна из них, а может, и обе обижены, впрочем не слишком. «Неужели из-за меня? — подумал он. — Надо мне держаться осмотрительнее». — А, и вы здесь, кузен! — сказала панна Изабелла, протягивая ему руку. — Почему же в таком унынии? — А должен бы радоваться, — вмешалась Вонсовская, — потому что всю дорогу из банка любезничал со мной и, заметь, с успехом. На углу Аллеи я позволила ему отстегнуть две пуговки на моей перчатке и поцеловать мне руку. Ох, Белла, если б ты знала, как он неумело это сделал… — Неужели? — воскликнул Охоцкий, покраснев до ушей. — Хорошо же! С сегодняшнего дня не стану больше целовать вам руку… Клянусь! — Еще сегодня, до вечера, вы поцелуете мне обе руки, — решительно заявила Вонсовская. — Могу ли я засвидетельствовать свое почтение пану Ленцкому? — церемонно произнес Охоцкий и, не дожидаясь ответа, вышел из гостиной. — Ты сконфузила его, — сказала панна Изабелла. — Пусть не любезничает, если не умеет. В таких случаях неуклюжесть — тот же самый грех. Разве нет? — Когда же ты приехала? — Вчера утром. Но мне пришлось дважды побывать в банке, заехать в магазины, навести дома порядок. Сейчас при мне Охоцкий… пока не найдется кто-нибудь поинтереснее. Не уступишь ли ты мне из своей свиты… — выразительно прибавила она. — Откуда у тебя такие сведения! — сказала панна Изабелла, краснея. — Они дошли до меня даже в захолустье. Старский рассказывал, и не без ревности, что в этом году, как, впрочем, и всегда, ты была царицей балов. Говорят, Шастальский совсем голову потерял. — Как и оба его столь же скучных приятеля, — с улыбкой отвечала панна Изабелла. — Каждый вечер все трое в меня влюблялись и по очереди признавались мне в своих чуствах с таким расчетом, чтобы не мешать друг другу, а потом все трое делились друг с другом своими сердечными тайнами. Эти господа все делают сообща. — А ты как на это смотришь? Панна Изабелла пожала плечами. — Что же тут спрашивать! — Я слышала также, — продолжала Вонсовская, — что Вокульский объяснился… Панна Изабелла принялась теребить бант на своем платье. — Так уж сразу и объяснился… Он объясняется всякий раз, когда меня видит: и глядя на меня и не глядя, и говоря и не говоря… как все они… — А ты? — Пока что провожу свою программу. — Можно узнать какую? — Разумеется; я даже предпочитаю не делать из этого тайну. Прежде всего еще у председательши… Кстати, как она себя чувствует? — Очень плохо. Старский уже почти не выходит из ее комнаты, и нотариус ездит ежедневно, только, кажется, напрасно… Итак, что же с программой? — Еще в Заславеке, — продолжала панна Изабелла, — я намекнула о продаже магазина (тут она сильно покраснела), и он будет продан самое позднее в июне. — Отлично. Что ж дальше? — Затем я не знаю, как быть с этим торговым обществом. Он, разумеется, готов немедленно с ним покончить, но я еще сама колеблюсь. Участвуя в нем, можно иметь около девяноста тысяч рублей в год, без него — всего тридцать тысяч; тут, сама понимаешь, есть о чем призадуматься. — Я вижу, ты начинаешь разбираться в цифрах. Панна Изабелла брезгливо махнула рукой. — Ах, видно, я никогда не научусь в них разбираться. Но и он мне об этом толкует понемножку… и отец, да и тетка. — И ты так прямо и говоришь с ним? — О нет… Но если спрашивать о некоторых вещах не подобает, приучаешься вести беседу так, чтобы нам и без вопросов все выкладывали. Неужели ты не понимаешь? — Ясно. Ну, а дальше? — с оттенком нетерпения в голосе допытывалась Вонсовская. — Последнее условие — чисто морального свойства. Как я узнала, у него нет никакой родни, что является его величайшим достоинством, а я оговорила, что сохраню все мои прежние знакомства… — И он безропотно согласился? Панна Изабелла немного высокомерно посмотрела на приятельницу. — Ты в этом сомневалась? — Ни минуты. Значит, Старский, Шастальский… — Да, да, Старский, Шастальский, князь Мальборг… словом — все, кого мне вздумается выбрать сейчас и в будущем. Как же иначе? — Совершенно правильно. А ты не боишься сцен ревности? Панна Изабелла расхохоталась. — Я — и сцены!.. Ревность — и Вокульский!.. Ха-ха-ха!.. Нет в мире человека, который бы осмелился устроить мне сцену, а тем более он. Ты понятия не имеешь о его беззаветном обожании. Его доверие, доходящее до полного отречения от собственной личности, — право, это как-то даже обезоруживает меня… кто знает, не привяжет ли меня к нему хотя бы одно это… Вонсовская чуть заметно прикусила губу. — Вы будете очень счастливы, во всяком случае… ты, — сказала она, подавляя вздох. — Хотя… — Ты видишь какое-то «хотя»? — спросила панна Изабелла с неподдельным изумлением. — Я тебе кое-что скажу, — начала Вонсовская необычным для нее сдержанным тоном. — Председательша очень любит Вокульского, по-видимому очень хорошо его знает, хотя и непонятно откуда, и часто со мной беседовала о нем. И знаешь, что она однажды сказала? — Любопытно, — отозвалась панна Изабелла, все больше удивляясь. — «Боюсь, — сказала она, — что Белла совсем не понимает Вокульского, кажется мне, она с ним играет, а с ним играть нельзя. И еще мне кажется, что она оценит его слишком поздно». — Это сказала председательша? — холодно спросила панна Изабелла. — Да. Скажу уж тебе все. Речь свою она закончила словами, которые поразили меня и взволновали: «Ты, Казя, припомнишь мои слова позже, когда они сбудутся, ведь умирающие прозорливы…» — Неужели председательше так худо? — Во всяком случае, нехорошо, — сухо закончила Вонсовская, чуствуя, что разговор больше не клеится. Последовала пауза, которую, к счастью, прервало появление Охоцкого. Вонсовская весьма сердечно попрощалась с приятельницей и, бросив игривый взгляд на своего спутника, заявила: — Ну, а теперь едем ко мне обедать. Охоцкий состроил независимую мину, которая должна была означать, что он не поедет с Вонсовской. Тем не менее, насупясь еще сильней, он взял шляпу и вышел вслед за нею. Сев в экипаж, Охоцкий отвернулся от своей соседки и, глядя на улицу, заговорил: — Скорей бы уж Белла решила насчет Вокульского в ту или другую сторону. — Вы бы, конечно, предпочли именно в «ту», чтобы остаться одним из друзей дома. Но ничего не выйдет, — сказала Вонсовская. — Прошу прощения, сударыня, — обиделся Охоцкий. — Это не по моей части… Предоставляю сие Старскому и ему подобным… — Так зачем же вам нужно, чтобы Белла скорее решила? — Очень нужно! Голову дам на отсечение, что Вокульскому известна какая-то важная научная тайна, но я уверен — он мне ее не откроет, пока сам будет в такой лихорадке… Ох, эти женщины с их гнусным кокетством… — Ваше менее гнусно? — Нам можно. — Вам можно… тоже хорош! — вскипела вдовушка. — И это говорит человек передовой в век эмансипации! — К чертям эмансипацию! — рассердился Охоцкий. — Хороша эмансипация! Вам бы все привилегии, и мужские и женские, а обязанностей никаких… Распахивай перед ними двери, уступай им место, за которое ты же заплатил, влюбляйся в них, а они… — Зато в нас ваше счастье, — насмешливо заметила Вонсовская. — Какое там счастье!.. На сто мужчин приходится сто пять женщин, уж чего тут дорожиться? — Наверное, ваши поклонницы, горничные, не дорожатся? — Разумеется! Но всего несноснее великосветские дамы и служанки в ресторанах. Сколько жеманства, капризов… — Вы забываетесь! — надменно произнесла Вонсовская. — Ну, так позвольте поцеловать ручку, — ответил Охоцкий и тут же исполнил свое намерение. — Не смейте целовать эту руку… — Тогда другую… — Ну что, разве я не сказала, что еще до вечера вы поцелуете мне обе руки? — Ах, ей-богу… Не хочу я у вас обедать… Я здесь выйду. — Остановить экипаж? — Зачем? — Вы же хотели выйти… — А вот и не выйду… Несчастный я человек, надо же родиться с таким дурацким характером… Вокульский приходил к Ленцким раза два в неделю и чаще всего заставал только пана Томаша. Тот приветствовал его с отеческой нежностью, а затем часа два рассказывал о своих болезнях или о своих делах, деликатно давая понять, что уже считает его членом семьи. Обычно панны Изабеллы не оказывалось дома: она была то у тетки-графини, то у знакомых или в магазинах. Когда же Вокульскому выпадало редкое счастье и он заставал панну Изабеллу, они перекидывались несколькими словами, да и то на посторонние темы, потому что она всегда либо собиралась куда-нибудь с визитом, либо принимала у себя. Дня через два после посещения пани Вонсовской Вокульскому посчастливилось: панна Изабелла была дома. Она протянула ему руку, которую он, как всегда, поцеловал с благоговейным обожанием, и сказала: — Вы слышали? Председательше совсем худо… Вокульский встревожился. — Бедная, славная старушка… Будь я уверен, что мое появление ее не взволнует, я бы поехал туда… А уход за ней хороший? — О да! Подле нее Дальские, — тут она улыбнулась, — ведь Эвелина уже вышла за барона; затем Феля Яноцкая и… Старский. Лицо ее слегка зарумянилось, и она смолкла. «Вот плоды моей бестактности, — подумал Вокульский. — Она заметила, что Старский мне неприятен, и смущается при каждом упоминании о нем. Как это подло с моей стороны!» Он хотел сказать о Старском что-нибудь лестное, но слова застряли у него в горле. Чтобы прервать неловкое молчание, он спросил: — Куда вы в этом году собираетесь на лето? — Еще не знаю. Тетя Гортензия прихварывает; может быть, мы поедем к ней в Краков. Однако, должна признаться, я бы с большей охотой посетила Швейцарию, если б это зависело от меня. — А от кого же? — От отца… Впрочем, я еще не знаю, как все сложится… — ответила она, краснея, и окинула Вокульского особенным, только ей свойственным взглядом. — Допустим, все сложится по вашей воле, — сказал он, — примете ли вы меня в спутники? — Если вы заслужите… Она произнесла это таким тоном, что Вокульский потерял самообладание, бог знает уж который раз в этом году. — Могу ли я чем-нибудь заслужить ваше расположение? — спросил он, беря ее руку. — Разве из жалости… Нет, только не жалость. Это чувство одинаково тягостно и дарителю и одаряемому. Я жалости не хочу. Но подумайте, что стану я делать, так долго не видя вас? Правда, и теперь мы видимся очень редко; вы даже не знаете, как мучительно тянется время, когда ждешь… Но пока вы в Варшаве, я говорю себе: «Я увижу ее — послезавтра, завтра…» Наконец, я могу увидеть в любую минуту если не вас, то по крайней мере вашего отца, Миколая или хоть этот дом… Ах, вы могли бы совершить милосердный поступок и одним словом рассеять… не знаю, страдания мои или пустые мечты… Самая страшная правда лучше неизвестности, — вы, наверно, знакомы с этим определением… — А если эта правда не так страшна?.. — спросила панна Изабелла, не глядя ему в глаза. В передней раздался звонок, и минуту спустя Миколай подал визитные карточки пана Рыдзевского и пана Печарковского. — Проси, — сказала панна Изабелла. В гостиную вошли два элегантных молодых человека, из коих один обладал тонкой шеей и довольно явственной лысиной, а другой — томным взглядом и деликатнейшим голоском. Они вошли вместе и встали рядом, держа шляпы на одном уровне, разом поклонились, разом уселись, разом положили ногу на ногу, после чего пан Рыдзевский сосредоточился на попытках удержать свою шею в вертикальном положении, а пан Печарковский завел разговор. Не переводя дыхания, он говорил о том, что в настоящее время по случаю великого поста весь христианский мир устраивает рауты, что перед великим постом была масленица, которая прошла исключительно весело, а после великого поста наступит самая тяжелая пора, когда не знаешь, что делать. Затем он сообщил панне Изабелле, что в продолжение великого поста, кроме раутов, можно посещать лекции, где очень мило проводишь время, если рядом сидят знакомые дамы, и что в этот великий пост особой утонченностью отличаются приемы у Жежуховских. — Как восхитительно, как оригинально, право! — рассказывал он. — Ужин, разумеется, обычный: устрицы, омары, рыба, дичь; но на десерт, для знатоков, поверите ли?.. Каша!.. Настоящая каша!.. Как ее?.. — Греческая, — в первый и в последний раз изрек пан Рыдзевский. — Не греческая, а гречневая. Просто чудо, феерия!.. Каждая крупинка выглядит так, словно ее готовили отдельно… Мы буквально объедаемся этой кашей, я, князь Келбик, граф Следзинский[46]… Попросту уму непостижимо!.. Подают ее на серебряных блюдах… Панна Изабелла смотрела на рассказчика с таким восхищением, так живо отвечала на каждую его фразу движением, улыбкой или взглядом, что у Вокульского потемнело в глазах. Он встал и, простившись, вышел вон. «Не понимаю я эту женщину! — думал он. — Когда она настоящая и с кем она настоящая?» Но, пройдя немного по морозу, он поостыл. «В конце концов, — думал он, — что ж тут особенного? Она вынуждена жить с людьми своего круга; а живя с ними, приходится слушать их дурацкие речи. Ее ли вина, что она прекрасна как богиня и что ее все боготворят?.. Но все же… выбирать себе подобных знакомых… Ах, подлый я человек, всегда, всегда приходят мне в голову низкие мысли!..» Всякий раз после посещения панны Изабеллы, когда его, подобно назойливым мухам, одолевали сомнения, он спасался работой. Проверял счета, заучивал английские слова, читал новые книги. А когда и это не помогало, шел к пани Ставской, просиживал у нее вечер и — странное дело! — в ее обществе обретал если не полный покой, то по крайней мере целительный отдых. Они разговаривали о самых обыденных вещах. Чаще всего она рассказывала о магазине Миллеровой, о том, что дела там идут лучше, так как публика узнала, что предприятие в большей части принадлежит Вокульскому. Потом сообщала, что Элюня становится послушнее, а если иногда и расшалится, то стоит бабушке пригрозить, что она пожалуется пану Вокульскому, как девочка сразу унимается. Потом упоминала о Жецком, говорила, что бабушка и она сама очень любят, когда он приходит, потому что он рассказывает множество подробностей из жизни пана Вокульского. И пана Вирского бабушка тоже очень любит, оттого что он всегда восторгается паном Вокульским, Вокульский смотрел на нее с удивлением. В первое время ему казалось, что это лесть, и ему становилось не по себе. Но Ставская говорила с таким простодушием, что постепенно он стал видеть в ней лучшего друга, который хотя и переоценивает его, но делает это с неподдельной искренностью. Он также заметил, что Ставская никогда не занималась своей особой. После работы она возилась с Элюней, ухаживала за матерью, помогала, чем могла, прислуге и множеству посторонних людей, большею частью беднякам, которые ничем не могли ее отблагодарить. Если же, случалось, не было и этих забот, она открывала клетку канарейки и меняла ей воду или подсыпала зерна. «Ангельская душа!» — думал Вокульский и однажды вечером сказал ей: — Знаете, о чем я думаю, когда смотрю на вас? Она робко подняла на него глаза. — Я иногда думаю, что если бы вы прикоснулись к тяжелораненому, он перестал бы ощущать боль и раны его закрылись бы. — Вам кажется, что я похожа на колдунью? — спросила она, сильно смутившись. — Нет. Мне кажется, что вы похожи на святую. — Пан Вокульский прав, — подтвердила Мисевичова. Ставская рассмеялась. — Это я-то святая!.. — наконец сказала она. — Если б кто-нибудь мог заглянуть в мое сердце, то увидел бы, как часто заслуживаю я порицания… Ах, да теперь мне все равно… — закончила она с отчаянием в голосе. Мисевичова украдкой перекрестилась. Вокульский не обратил на это внимания. Он думал о другой. Ставская не умела определить свое чуство к Вокульскому. Несколько лет она его знала в лицо, даже находила привлекательным, но была к нему совершенно равнодушна. Потом Вокульский исчез из Варшавы; разнеслась весть, что он уехал в Болгарию и нажил огромное состояние. О нем много говорили, и Ставская начала им интересоваться. Как-то один из знакомых назвал Вокульского «чертовски энергичным человеком», ей понравилось выражение «чертовски энергичный», и она решила получше его разглядеть. С этой целью она несколько раз заходила в его магазин. В первый раз она вовсе не застала Вокульского, во второй увидела издали; наконец, однажды ей удалось обменяться с ним двумя или тремя словами, и тогда он произвел на нее сильное впечатление. Ее поразил контраст между словами «чертовски энергичный» и тем, как он держался; не чуствовалось в нем ничего «чертовского», — напротив, он был тих и грустен. И еще она заметила его глаза, большие и мечтательные, да, да, мечтательные… «Прекрасный человек!» — подумала она. Однажды летом она повстречалась с ним возле дома, где тогда жила. Вокульский посмотрел на нее с любопытством, а она почему-то смутилась и покраснела до корней волос. Она рассердилась на себя за это смущение и румянец и долго в душе упрекала Вокульского за то, что он с таким любопытством посмотрел на нее. С тех пор, когда в ее присутствии произносили имя Вокульского, она не могла скрыть чуство неловкости; ее томило какое-то недовольство — то ли им, то ли собой, она не знала. Скорее всего собой, потому что Ставская никогда и никого ни в чем не винила; и, наконец, при чем тут он, если она такая смешная и ни с того ни с сего смущается. Когда Вокульский купил дом, где они жили, и Жецкий с его ведома снизил им квартирную плату, пани Ставская (хотя все кругом толковали ей, что богатый домовладелец не только может, но даже обязан снижать квартирную плату) почуствовала к Вокульскому благодарность. Постепенно благодарность сменилась восхищением, когда у них начал бывать Жецкий, рассказывавший множество подробностей из жизни своего Стаха. — Это замечательный человек! — часто говорила ей мать. Ставская слушала и молчала, но постепенно пришла к убеждению, что Вокульский самый замечательный человек, какой когда-либо существовал на земле. После возвращения Вокульского из Парижа старый приказчик зачастил к Ставской, беседуя с нею все более задушевно и откровенно. Он рассказал — разумеется, под величайшим секретом, — что Вокульский влюблен в панну Ленцкую, чего он, Жецкий, отнюдь не одобряет. Понемногу в Ставской стала зарождаться неприязнь к панне Ленцкой и сочуствие к Вокульскому. Тогда же ей пришло в голову, но лишь на одну минуту, что Вокульский, должно быть, очень несчастлив и что весьма похвально поступил бы тот, кто вызволил бы его из сетей кокетки. Потом на Ставскую обрушилось сразу два удара: обвинение в краже и потеря заработка. Однако Вокульский не прекратил знакомства с нею, как поступили бы многие на его месте; мало того, он добился ее оправдания в суде и предложил выгодную работу в магазине. Тогда Ставская призналась себе, что человек этот стал ей близок и дорог не меньше, чем Элюня и мать. Для нее началась странная жизнь. Кто бы к ним ни пришел, непременно заговаривал о Вокульском, напрямик или обиняками. Денова, Колерова и Радзинская толковали ей, что Вокульский самая блестящая партия в Варшаве; мать намекала, что Людвика уже нет в живых, а если он и жив, то недостоен того, чтобы о нем помнили. Наконец, Жецкий при каждом посещении твердил, что Стах несчастлив и что его надо спасать, а спасти его может только она. — Но какими средствами? — спросила она, не совсем понимая, что говорит. — Полюбите его, а уж средства найдутся, — ответил Жецкий. Она промолчала, но в душе стала горько упрекать себя за то, что не может полюбить Вокульского, даже если бы хотела. Сердце у нее уже высохло; да и есть ли у нее сердце? Правда, она постоянно думала о Вокульском — и в магазине и дома; по вечерам поджидала его, а когда он не являлся, бывала расстроена и грустна. Он часто ей снился, — но ведь это не любовь! Любить она уже не способна. По правде говоря, она и мужа перестала любить. Ей казалось, что воспоминание о нем — словно осеннее дерево, с которого облетели листья и остался лишь голый черный ствол. «Какая там любовь, — думала она. — Во мне уж давно угасли страсти». Между тем Жецкий неустанно осуществлял свой хитроумный план. Сначала он говорил ей, что панна Ленцкая погубит Вокульского, потом — что только другая женщина могла бы развеять этот дурман, потом заявил, что Вокульский успокаивается в ее обществе и, наконец (но об этом он упоминал в виде догадки), что Вокульский как будто склонен ее полюбить. От этих разговоров Ставская худела, бледнела и теряла покой. Ею овладела одна мысль: что она ответит, если Вокульский объяснится ей в любви?.. Правда, сердце ее давно омертвело, но хватит ли у нее мужества оттолкнуть его и сказать, что она к нему равнодушна? И могла ли она остаться равнодушной к такому человеку — не потому, что она ему многим обязана, а потому, что он был несчастлив и любил ее. «Какая женщина, — думала она, — не сжалилась бы над этим истерзанным сердцем, столь кротким в своих страданиях!» Поглощенная внутренней борьбой, сомнениями, которыми ей даже не с кем было поделиться, Ставская не замечала перемены в поведении Миллеровой, не обращала внимания на ее улыбочки и недомолвки. — Как поживает пан Вокульский? — часто спрашивала ее владелица магазина. — Ох, какая вы стали худенькая!.. Пан Вокульский не должен позволять вам столько работать… Однажды, примерно во второй половине марта, Ставская, вернувшись домой, застала мать в слезах. — Что это значит, мамочка?.. Что случилось? — встревожилась пани Элена. — Ничего, ничего, дитя мое… Зачем отравлять тебе жизнь сплетнями?.. Боже мой, до чего люди подлы! — Наверное, вы получили анонимное письмо? Я получаю чуть ли не каждый день письма, в которых меня называют любовницей Вокульского; ну и что ж? Я догадываюсь, что это проделки Кшешовской, и бросаю их в печь. — Ничего, ничего, дитя мое… если бы только письма… Но сегодня у меня были Радзинская и Денова, такие почтенные женщины, и… Но зачем мне отравлять тебе жизнь… Они говорят (якобы подобные слухи носятся по городу), что ты ходишь не в магазин, а к Вокульскому… Впервые в жизни в Ставской проснулась львица. Глаза ее засверкали; подняв голову, она твердо произнесла: — А если бы даже так, что из того? — Господь с тобою, что ты! — ахнула мать, всплеснув руками. — Ну, а если бы? — повторила Ставская. — А муж? — Где он, мой муж? Впрочем, пусть убивает меня… — А дочь… Элюня?.. — пролепетала старушка. — Оставим в покое Элюню, будем говорить только обо мне… — Элена… дитя мое… но ведь ты не стала его… — Любовницей?.. Нет, я ему не любовница, потому что он еще не просил меня об этом. И какое мне дело до Деновой, или Радзинской, или до мужа, который покинул меня?.. Право, я сама не понимаю, что со мною творится… Но знаю одно — человек этот завладел моею душой… — Но будь же благоразумна… Хотя… — Я благоразумна… пока это в моих силах… Но я не хочу считаться с обществом, которое обрекает людей на пытки только за то, что они любят друг друга. Ненавидеть можно, — продолжала она с горькой усмешкой, — красть, убивать… все, все можно, только любить нельзя… Ах, мамочка, если я не права, почему же Иисус Христос не говорил людям: «Будьте благоразумны», а говорил: «Любите друг друга»? Мисевичова умолкла, пораженная этим бунтом, на который не считала способной свою дочь. Ей казалось, что небо обрушилось, когда из уст этой тихой голубки посыпались слова, которых она не слыхала, не читала и которых у нее не было в мыслях даже во время тифозной горячки. На следующий день явился Жецкий; он пришел огорченный, а когда Мисевичова передала ему весь разговор, вконец был подавлен. Как раз сегодня утром произошло следующее. В магазин к Шлангбауму пришел — кто же?.. Марушевич! И они оживленно беседовали около часу. Остальные приказчики, узнав, что магазин покупает Шлангбаум, сразу переменились к нему и стали крайне предупредительны. Пан Игнаций, напротив, держался теперь очень надменно. Как только Марушевич ушел, он спросил: — Какие у вас дела с этим негодяем, пан Шлангбаум? Но и тот уже набрался спеси; он выпятил нижнюю губу и ответил: — Марушевич просит ссудить денег барону, а для себя подыскать какую-нибудь должность. Вы знаете, в городе уже болтают, будто Вокульский передает мне торговое общество. Марушевич обещает взамен, что барон и его супруга будут посещать мой дом… — И вы намерены принимать такую ведьму? — Почему же нет? Барон будет ходить ко мне, а баронесса — к моей жене. В душе я демократ, но как быть, если глупые люди считают, что гостиная лучше выглядит с баронами и графами, чем без них? Чего не сделаешь ради связей, пан Жецкий! — Поздравляю. — Постойте, постойте… Кроме того, Марушевич мне сказал, что по городу ходит слух, будто Стасек взял на содержание эту… как ее… Ставскую… Правда это, пан Жецкий? Старый приказчик плюнул ему под ноги и вернулся к своей конторке. Под вечер он пошел посоветоваться с Мисевичовой, и тут она сказала ему, что дочь ее не стала любовницей Вокульского только потому, что он этого не требует… От Мисевичовой Жецкий ушел в полном расстройстве. «Ну и пусть бы она была его любовницей, — говорил он про себя. — Подумаешь! Мало ли весьма уважаемых дам заводят любовные связи, да еще с какими ничтожествами… Гораздо хуже, что Вокульский и не помышляет о ней. Вот в чем беда!.. Необходимо что-нибудь предпринять…» Но сам он уже ничего не мог придумать — и отправился к доктору Шуману. Глава одиннадцатая Как порою открываются глаза Доктор сидел у лампы с зеленым абажуром и внимательно просматривал кипу бумаг. — Что это, почтеннейший, — спросил Жецкий, — опять вы корпите над волосами? Фу ты, сколько цифр! Целая бухгалтерия, совсем как в магазине. — Это и есть бухгалтерия — и именно вашего магазина и вашего торгового общества, — отвечал Шуман. — А какое отношение вы имеете к этому? — Даже чересчур близкое. Шлангбаум уговаривает меня доверить ему капитал. А так как я предпочитаю иметь шесть тысяч годового дохода вместо четырех, то и согласился выслушать его предложение. Но действовать наобум я не люблю, а потому попросил показать мне счета. Ну и вижу, — мы с ним сговоримся. Жецкий был поражен. — Никак не думал, что вы станете заниматься такими делами! — Глуп я был, вот что, — пожал плечами доктор. — У меня на глазах нажил состояние Вокульский, идет в гору Шлангбаум, а я сижу на своих жалких грошах и ни с места. Не идти вперед — значит отставать! — Но наживать деньги не по вашей части! — Почему не по моей? Поэтом или героем родится не всякий, но деньги нужны всем, — возразил Шуман. — Деньги — это кладовая самой благородной силы в человеке, кладовая человеческого труда. Это Сезам, перед которым открываются все двери, скатерть-самобранка, на которой всегда можно пообедать, лампа Аладдина, которую стоит потереть — и получишь все, что душе угодно. Волшебные сады, роскошные замки, прекрасных королевен, верных слуг и самоотверженных друзей — за деньги все получишь… Жецкий закусил губу. — Вы не всегда так рассуждали, — сказал он. — Tempora mutantur, et nos mutamur in illis<Времена меняются, и мы меняемся вместе с ними (лат.)>, — спокойно отвечал доктор. — Я убил десять лет на исследование волос, истратил тысячу рублей на издание брошюрки в сто страниц… и ни одна собака не поинтересовалась ни мной, ни моей брошюрой. Что же, попробую следующие десять лет посвятить коммерческим операциям и заранее уверен, что все меня будут любить и превозносить до небес. Стоит только ввести в обычай приемы и заиметь экипаж… Оба помолчали, не глядя друг на друга. Шуман был мрачен, Жецкий смущен. — Я хотел бы, — заговорил он наконец, — потолковать с вами о Стахе… Доктор нетерпеливо отодвинул от себя бумаги. — Чем же я ему могу помочь, — проворчал он. — Это неизлечимый мечтатель, он никогда не образумится. Неотвратимо близится он к материальному и моральному краху, как все вы, вместе с вашей системой. — С какой системой?.. — С вашей, польской системой. — А чем вы собираетесь ее заменить? — Нашей, еврейской… Жецкий так и подскочил. — Еще месяц назад вы называли евреев паршивцами!.. — Они и есть паршивцы. Но система у них замечательная: она побеждает всюду, между тем как ваша система терпит один крах за другим. — А в чем вы ее видите, эту новую систему? — В умах, которые вышли из еврейской среды и достигли вершин цивилизации. Возьмите Гейне, Берне, Лассаля, Маркса, Ротшильда, Блайхредера — вот они, новые пути мира! Их проложили евреи: те самые евреи, презренные и гонимые, но терпеливые и гениальные. Жецкий протер глаза; ему казалось, что он видит сон. Наконец он сказал: — Простите, доктор, но… уж не разыгрываете ли вы меня?.. Полгода назад я слышал от вас совсем иные речи… — Полгода назад, — раздраженно подхватил Шуман, — вы слышали протест против старых порядков, а сейчас слышите новую программу. Человек — не устрица, которая так прирастает к своей раковине, что ее только ножом отдерешь. Человек видит все, что происходит вокруг, мыслит, взвешивает и в результате отбрасывает прежние, ложные представления, убедившись, что они ложны. Но вам этого не понять, и Вокульскому тоже… Все вы банкроты, все… Счастье еще, что вам на смену идут новые силы. — Не понимаю я вас. — Сейчас поймете, — продолжал доктор со все большим жаром. — Возьмите семейство Ленцких. Что они делали? Проматывали свои богатства: проматывал дед, отец и, разумеется, сын, у которого под конец осталось тридцать тысяч, спасенных благодаря Вокульскому, ну, и — красавица дочь на покрытие недостачи. А что тем временем делали Шлангбаумы? Сколачивали деньгу. Сколачивали и дед и отец, так что сын, еще недавно скромный приказчик, через год будет заправилой в нашей торговле. И они сознают это, недаром старый Шлангбаум еще в декабре сочинил шараду: Первое — по-немецки змея, Второе — растение значит, А целое — вверх быстро скачет, — и тут же объяснил мне, что это — «Шланг-Баум" <Шланге (Schlange) — змея, баум (Baum) — дерево (нем.)>. Шарада дрянная, зато работают они хорошо! — со смехом прибавил доктор. Жецкий понурил голову, а Шуман продолжал: — Возьмите князя: что он делает? Причитает над «несчастной отчизной», только с него и возьмешь. А барон Кшешовский? Старается вытянуть побольше денег у жены. А барон Дальский? Терзается от страха, как бы супруга ему не изменила. Пан Марушевич рыщет, где бы подзанять денег, а если не удается занять, попросту жульничает, а пан Старский не отходит от постели умирающей бабки, чтобы подсунуть ей завещание, составленное в его пользу. Остальные господа дворяне — и покрупнее и помельче, — должно быть, почуяли, что все предприятие Вокульского перейдет в руки Шлангбаума, и уже ездят к нему с визитами. Невдомек им, бедняжкам, что он урежет их прибыли по меньшей мере на пять процентов… А самый умный из них, Охоцкий, вместо того чтобы пустить в эксплуатацию электрические лампы своей системы, носится с мыслью о летательных машинах. Да, да… мне кажется, он уже несколько дней совещается на этот счет с Вокульским. Рыбак рыбака видит издалека, а мечтатель — мечтателя… — Ну, уж Стаху, надеюсь, вы ничего не поставите в упрек, — нетерпеливо перебил его Жецкий. — Ничего; не говоря, конечно, о том, что он никогда не держался одного дела и всю жизнь гонялся за химерами. Был официантом — захотелось ему в ученые; только было начал учиться — стал метить в герои. Даже разбогател он не потому, что был купцом, а потому, что по уши влюбился в панну Ленцкую. Так и сейчас, приблизившись к цели (что, впрочем, еще бабушка надвое сказала), он уже ведет переговоры с Охоцким… Ей-богу, не понимаю: о чем может беседовать финансист с таким Охоцким?.. Лунатики! Жецкий щипал себя за ногу, чтобы не наговорить доктору грубостей. — Заметьте, — сказал он, помолчав, — я пришел к вам по делу, которое касается не только Вокульского, но и женщины… женщины, доктор, а против них-то уж вы, верно, ничего не скажете. — Ваши женщины не лучше ваших мужчин. Через десять лет Вокульский мог бы стать миллионером и крупной силой в стране, но дернуло его связать свою судьбу с панной Ленцкой — и он продал великолепный доходный магазин, несомненно бросит не менее доходное торговое общество, а затем пустит на ветер все состояние. Или вот Охоцкий… Другой на его месте давно бы занялся электрическим освещением, раз уж ему удалось сделать изобретение, а он разгуливает по Варшаве с хорошенькой пани Вонсовской — барынькой, для которой ловкий танцор куда интереснее самого гениального изобретателя. Иначе поступил бы еврей. Электротехник нашел бы себе женщину, которая сидела бы с ним в лаборатории или торговала бы электрическими приборами. А финансист, как Вокульский, не стал бы влюбляться очертя голову, а искал бы богатую невесту. На худой конец даже взял бы бедную и красивую, но в таком случае пустил бы в оборот ее обаяние. Она устраивала бы светские приемы, прельщала бы гостей, улыбалась богатым, флиртовала бы с влиятельными лицами — словом, всеми мерами способствовала бы процветанию фирмы, а не ее краху. — И об этом вы судили иначе полгода назад, — заметил Жецкий. — Не полгода, а десять лет тому назад. Тогда я даже травился после смерти невесты, но это только лишний довод против вашей системы. Сейчас меня мороз по коже подирает, как подумаю, что я мог так бессмысленно умереть или жениться на женщине, которая разорила бы меня. Жецкий встал. — Итак, — спросил он, — теперь ваш идеал Шлангбаум? — Идеал — нет, но это стоящий человек. — Который выносит из магазина бухгалтерские книги… — Это его право. Как-никак, а с июля он там будет хозяином. — А пока что развращает приказчиков, будущих своих подчиненных? — Он их всех выгонит… — И этот ваш идеал, когда просил Стаха принять его на работу, видно уже тогда замышлял о том, чтобы захватить в свои руки весь магазин? — Почему захватить, он просто покупает! — воскликнул доктор. — А по-вашему, лучше, если бы не нашлось покупателя и магазин пропал бы без толку? Так кто же из вас умнее: вы, за десятки лет ничего не скопивший, или Шлангбаум, который за один год овладел такою твердыней, никому, кстати сказать, не причиняя зла, а Вокульскому уплачивая наличными?.. — Может, вы и правы, но мне это как-то не по душе, — проворчал Жецкий, качая головой. — Не по душе, потому что вы принадлежите к людям, считающим, что человеку полагается лежать камнем на месте и обрастать мхом. По-вашему, Шлангбаумы должны век оставаться приказчиками, Вокульские — хозяевами, а Ленцкие — их сиятельствами… Нет, милейший мой! Общество — как кипящая вода; то, что вчера было снизу, сегодня взлетает вверх… — А завтра опять упадет вниз, — закончил Жецкий. — До свидания, доктор. Шуман пожал ему руку. — Вы сердитесь? — Нет… но не приемлю я этого преклонения перед деньгами. — Это переходное состояние. — А откуда вы знаете, что мечтательность подобных Вокульских и Охоцких — не такое же переходное состояние? Летательная машина сейчас кажется чем-то невероятным, но так только кажется; я немного разбираюсь в ее значении, недаром Стах годами толковал мне об этой машине. Допустим, Охоцкому удастся ее построить; подумайте сами, что нужнее человечеству — ловкость Шлангбаумов или мечты Вокульских и Охоцких? — Ну, это пустое! — перебил доктор. — Я-то уже на этот пир не попаду. — А если бы попали, вам бы пришлось, наверное, еще раз переменить программу. Доктор смутился. — Оставим это… Какое же у вас было ко мне дело? — Насчет бедняжки Ставской… Она всерьез влюбилась в Вокульского. — Фу ты! Нашли с чем приходить ко мне! — отмахнулся доктор. — Тут одни богатеют и входят в силу, другие разоряются, а этот ко мне пристает с любовными историями какой-то Ставской! Незачем было заниматься сватовством… Жецкий вышел от доктора в таком унынии, что даже не обратил внимания на грубость его последних слов. Только на улице он спохватился и почуствовал горечь. — Вот она, еврейская дружба! — проворчал он. Великий пост прошел не так скучно, как опасались в высшем свете. Во-первых, провидение позаботилось о сильном разливе Вислы, что послужило предлогом для устройства публичного концерта и ряда частных вечеров с музыкой и декламацией в пользу пострадавших от наводнения. Затем состоялся доклад (из серии публичных лекций, затеянных Обществом земледельческих колоний) одного краковянина, многообещающего члена аристократической партии, на который собралась самая изысканная публика. Потом, когда от наводнения пострадал город Сегед, снова последовал сбор пожертвований, давший, правда, очень мало денег, зато вызвавший огромное оживление в гостиных. В доме графини даже состоялся любительский спектакль и были разыграны две пьесы на французском языке и одна на английском. Панна Изабелла принимала деятельное участие во всех благотворительных мероприятиях. Она посещала концерты, вручала букет ученому краковянину, выступала в живых картинах в роли ангела милосердия и играла в пьесе Мюссе «С любовью не шутят». Господа Нивинский, Мальборг, Рыдзевский и Печарковский засыпали ее цветами, а Шастальский по секрету признался нескольким дамам, что, вероятно, еще в этом году будет вынужден лишить себя жизни. Как только разошлась весть о задуманном самоубийстве, Шастальский сделался героем всех раутов, а панну Изабеллу стали называть «жестокосердой». Когда мужчины уходили играть в вист, дамы неопределенного возраста наслаждались от души, стараясь посредством хитроумных маневров сблизить панну Изабеллу с Шастальским. С неописуемым сочувствием наблюдали они в лорнеты страдания молодого человека — это, пожалуй, могло заменить спектакль. Они сердились на панну Изабеллу за то, что она сознает свое превосходство и, казалось, каждым жестом, каждым взглядом говорит: «Смотрите, он меня любит, из-за меня он так несчастлив!» Вокульский, бывая в свете, видел лорнеты, устремленные на Шастальского и панну Изабеллу, даже слышал замечания, назойливые, как жужжание ос, но ничего не подозревал. Дамы перестали обращать на него внимание с тех пор, как стало известно, что у него серьезные намерения. — Несчастная любовь куда больше волнует! — шепнула однажды Вонсовской панна Жежуховская. — Кто знает, где на самом деле несчастная и даже трагическая любовь! — ответила Вонсовская, глядя на Вокульского. Четверть часа спустя панна Жежуховская попросила, чтобы ее познакомили с Вокульским, а еще через четверть часа сообщила ему (потупив при этом глаза), что, по ее мнению, исцелять раны истерзанного, безмолвно страдающего сердца — благороднейшая роль женщины. Однажды, в конце марта, Вокульский, придя к панне Изабелле, застал ее в отличном настроении. — Прекрасная новость! — воскликнула она, необычно приветливо здороваясь с ним. — Вы знаете, приехал знаменитый скрипач Молинари. — Молинари? — повторил Вокульский. — Ах да, я слышал его в Париже. — И вы говорите о нем с таким равнодушием? — удивилась панна Изабелла. — Разве вам не нравится его игра? — Признаюсь, я даже не особенно внимательно слушал… — Не может быть! Значит, вы не были на его концерте… Шастальский (положим, он всегда преувеличивает) сказал, что, только слушая Молинари, он мог бы умереть без сожаления. Вывротницкая в восторге от него, а Жежуховская собирается устроить раут в его честь. — Насколько я могу судить, это довольно заурядный скрипач. — Помилуйте, что вы! Рыдзевскому и Печарковскому представился случай видеть его альбом с отзывами… Печарковский говорит, что этот альбом преподнесли Молинари его поклонники. Так вот все европейские рецензенты называют его гениальным. Вокульский покачал головой. — Я слушал его в зале, где самые дорогие места стоили два франка. — Не может быть, это был, наверное, не он… Он получил орден от папы, от персидского шаха, у него титул… Такие награды не достаются заурядным скрипачам. Вокульский с изумлением всматривался в разрумянившееся лицо и блестящие глаза панны Изабеллы. Эти аргументы были так красноречивы, что он усомнился в собственной памяти и ответил: — Возможно… Однако панну Изабеллу неприятно задело его равнодушие к искусству. Она нахмурилась и весь вечер была с ним холодна. «Глупец я! — думал он, уходя. — Вечно я суюсь с чем-нибудь таким, что ее раздражает. Если она меломанка, то мое мнение о Молинари может ей показаться святотатством…» Весь следующий день он упрекал себя в непонимании искусства, примитивности, бестактности и даже в недостаточном уважении к панне Изабелле. «Несомненно, — думал он, — более талантлив тот скрипач, который понравится ей, нежели тот, который пришелся бы по вкусу мне. Надо быть нахалом, чтобы с таким апломбом высказывать свое суждение, тем более что я, вероятно, не сумел оценить его игру…» Ему было очень стыдно. На третий день он получил от панны Изабеллы коротенькую записочку. «Сударь, — писала она, — вы должны помочь мне познакомиться с Молинари, только непременно, непременно… Я обещала тете, что уговорю Молинари играть в пользу ее приюта; следовательно, вы сами понимаете, насколько это для меня важно». В первую минуту Вокульскому показалось, что получить доступ к гениальному скрипачу будет труднее, чем выполнить все предыдущие поручения. К счастью, он вспомнил, что знает одного музыканта, который успел познакомиться с Молинари и ходил за ним как тень. Когда Вокульский рассказал музыканту о своих заботах, тот сначала широко раскрыл глаза, потом нахмурил брови и, наконец, после долгих размышлений заявил: — Это трудное дело, очень трудное, но ради вас я постараюсь. Только мне придется его подготовить, соответственно расположить. Знаете что? Зайдите завтра в гостиницу в час дня, я буду у него завтракать. Вы незаметно вызовите меня через слугу, а я уж постараюсь, чтоб он вас принял. Эти предосторожности и тон музыканта покоробили Вокульского; все же в назначенный час он отправился в гостиницу. — Пан Молинари у себя? — спросил он швейцара. Швейцар, знавший Вокульского, послал своего помощника наверх, а сам стал занимать его разговором. — Ну, ваша милость, скажу я вам, людно у нас сделалось из-за этого итальянца!.. Господа валом валят, будто к чудотворной иконе, а пуще всего женщины… — Вот как? — Да, ваша милость. Пришлет сперва письмо, потом букет, а там и сама заявляется под вуалью, мол так ее никто не узнает… Право, вся прислуга смеется! А он не всякую принимает, хоть иные его лакею и по трешнице совали. Зато как разгуляется, так возьмет и закажет еще два номера, в разных концах коридора, и в каждом номере другую ублажает… Рьяный, черт! Вокульский взглянул на часы: прошло десять минут. Он попрощался с швейцаром и направился к лестнице, чуствуя, как в нем закипает гнев. «Ну и прохвост! — думал он. — Да и дамочки тоже хороши!..» По дороге ему встретился помощник швейцара, бежавший во весь дух. — Пан Молинари, — сказал он, — велел просить вашу милость чуточку обождать… Вокульский чуть не схватил его за шиворот, но сдержался и повернул к выходу. — Ваша милость, вы уходите?.. А что прикажете передать пану Молинари? — Пошли ты его… знаешь куда! — Слушаюсь, ваша милость, да только он не поймет, — отвечал обрадованный слуга и, подскочив к швейцару, заметил: — Наконец-то хоть один барин раскусил этого замухрышку-итальянца. Прощелыга! Нос задирать умеет, а как до чаевых, так три раза гривенник перевернет, пока даст… Легавая сука его, урода, родила. Гнида… бродяга… проходимец! На миг Вокульский почуствовал раздражение против панны Изабеллы. Как можно было восторгаться человеком, которого поднимает на смех даже прислуга в гостинице! Как можно быть одной из его многочисленных поклонниц!.. И, наконец, пристало ли заставлять его, Вокульского, добиваться знакомства с таким пошляком!.. Однако гнев его скоро остыл; ему пришла в голову весьма справедливая мысль, что панна Изабелла, не зная Молинари, могла поддаться очарованию его славы. «Познакомится с ним и охладеет, — подумал он. — Но уж я, во всяком случае, не стану служить им посредником». Вернувшись домой, Вокульский застал у себя Венгелека, который уже час его дожидался. Парень выглядел совсем варшавянином, но немного осунулся. — Похудел ты, побледнел, — сказал Вокульский, присмотревшись к нему. — Загулял, что ли? — Нет, ваша милость, только болел я десять дней. На шее вскочила какая-то пакость, так что доктор меня резал. Но вчера я уже ходил на работу. — Деньги тебе нужны? — Нет. Я только хотел поговорить насчет того, как бы вернуться в Заслав. — Тебе уже не терпится! А научился ты чему-нибудь? — Еще бы! Я и по слесарному делу могу, и по столярному малость… Корзинки тоже выучился очень прекрасные плести и рисовать. Ну, и в случае если придется красками писать, — тоже… Говоря это, он кланялся, краснел и мял в руках шапку. — Хорошо, — ответил, помолчав, Вокульский. — На инструменты получишь шестьсот рублей. Хватит?.. А когда ты собираешься ехать? Парень покраснел еще пуще и поцеловал руку Вокульскому. — Я бы, значит, не извольте, ваша милость, гневаться… хотел бы… того… жениться… Только вот не знаю… Он почесал затылок. — На ком же? — спросил Вокульский. — На той девушке, Марианне, что живет у возчика Высоцкого. Я в этом же доме живу, только наверху. «Хочет жениться на моей монашке!» — подумал Вокульский. Он прошелся по комнате и сказал: — А хорошо ли ты знаешь Марианну? — Чего тут не знать? Мы ведь с ней три раза на дню видимся, а по воскресеньям так и все время вместе — или я к ней хожу, или оба сидим у Высоцких. — Так. Но ты знаешь, кем она была год тому назад? — Знаю, ваша милость. Как приехал я сюда, по доброте вашей, мне Высоцкая сразу и сказала: «Смотри, малый, берегись, девка-то была распутная…» Таким манером я с первого дня узнал, каковская она; обмана я от нее не видел. — Как же случилось, что ты решил на ней жениться? — Бог его знает как. Поначалу я все насмехался над ней, и как, бывало, кто пройдет под окном, я говорю: «Верно, и это знакомый панны Марианны: барышня-то наша не из одной печи хлеб едала». А она ничего, только голову опустит и крутит свою машинку, аж звон стоит, а лицо так и пышет. Потом, замечаю я, бельишко мое кто-то латать стал; ну, купил я ей на рождество зонтик за десять злотых, а она мне — полдюжины ситцевых платков с моею меткой. Высоцкая мне и говорит: «Держи ухо востро, малый, она ведь видала виды». Я и выкинул это из головы, а по правде сказать, не будь она таковская, я бы еще на масленой женился. Аккурат в среду, на первой неделе поста, Высоцкий мне рассказал, как это с нею случилось, с Марианной, значит. Наняла ее в услужение какая-то барыня, в бархате; ну и услужение оказалось — не приведи господи! Она все бежать норовила, а ее всякий раз ловят и грозятся: «Ты лучше сиди смирно, а то упечем тебя в тюрьму за кражу». — «Да что ж я украла?» — она спрашивает. «Прибыль мою, гадина!» — кричит барыня. «Так бы ей и не вырваться оттуда до самого Страшного суда, — говорил Высоцкий, — если б не увидел ее в костеле пан Вокульский. Он-то и выкупил ее и от беды спас». — Говори, говори дальше, — подбодрил его Вокульский, заметив, что венгелек запнулся. — Тогда-то я понял, что никакого тут распутства нет, а такое уж несчастье. Спрашиваю Высоцкого: «Женились бы вы на Марианне?» — «И с одной бабой хлопот не оберешься», — отвечает он. «А если б, к примеру, были вы в холостом положении, тогда как?» — «Эх, говорит, да у меня уж и любопытства к женскому полу нет». Вижу я, не хочет старик язык развязывать, и до тех пор к нему приставал, пока он не сказал: «Нет, я бы не женился, не поверил бы, что ее к старому не потянет. Женщина хороша, покуда блюдет себя, а как разнуздается — сущий дьявол». А тут в начале поста господь бог милостивый наслал на меня болячку, и слег я в постель, да еще вот доктор шею порезал. А Марианна и давай ко мне ходить, да постель мою оправлять, да порезанное место перевязывать… Доктор сказал, кабы не ее заботы, лежать бы мне еще неделю лишнюю. А меня иной раз даже злость брала, особенно когда лихорадка трепала. Вот я и говорю ей однажды: «Из чего вы, панна Марианна, хлопочете? Может, думаете, что я женюсь на вас? Так я еще с ума не спятил и не женюсь на такой, которая десятерых имела…» А она ничего, только голову опустила и слезы из глаз закапали. «Я и сама понимаю, говорит, мыслимо ли вам на мне жениться?» Как я это услышал, у меня, с позволения сказать, под ложечкой засосало от жалости. И я тут же сказал Высоцкой: «Знаете, пани Высоцкая, я, может, женюсь на Марианне…» А она мне: «Не будь дураком, смотри…» — Нет, сударь, не смею я вам говорить про это, — вдруг воскликнул Венгелек, снова целуя руку Вокульскому. — Говори смело! — «Смотри, — говорит мне Высоцкая, — не обидеть бы тебе нашего милостивца пана Вокульского этой женитьбой… Кто ее знает, не к нему ли ходит Марианна…» Вокульский остановился перед ним. — Этого ты опасаешься? — спросил он. — Даю тебе честное слово, что я никогда не вижусь с этой девушкой. Венгелек с облегчением перевел дух. — Ну и слава богу! Сами посудите: одно — что не посмел бы я вашей милости поперек дороги стать за все ваши благодеяния, а другое… — Что же другое? — А другое вот что: потеряла она себя по несчастью, когда ее злые люди заставляли, и ее вины в том нет. Но если она сейчас надо мной, над больным, слезы проливала, а сама к вашей милости бегала — это уж такая шельма, что ее убить надо, как бешеную собаку, чтобы на людей не бросалась. — Так как же? — спросил Вокульский. — Да как? Женюсь после праздника, — ответил Венгелек. — За чужие грехи она страдать не должна. Не ее была на то воля. — Тебе нужно еще что-нибудь? — Больше ничего. — Так будь здоров, а перед свадьбой зайди ко мне. Марианна получит в приданое пятьсот рублей и сколько потребуется на белье и обзаведение хозяйством. Венгелек ушел от него глубоко взволнованный. «Вот логика простых душ! — подумал Вокульский. — Презрение к пороку, но сострадание к несчастью». И этот простодушный мещанин сразу вырос в его глазах, представ как выразитель высшей справедливости, несущий опозоренной женщине мир и прощение. В конце марта у Жежуховских состоялся большой раут в честь Молинари. Вокульский тоже получил приглашение, написанное прелестной ручкой панны Жежуховской. Он приехал довольно поздно, как раз в ту минуту, когда маэстро, вняв наконец мольбам, решился осчастливить собравшихся концертом собственного сочинения. Один из варшавских музыкантов сел за рояль аккомпанировать скрипачу, другой подал ему скрипку, третий переворачивал ноты аккомпаниатору, четвертый встал позади маэстро, дабы мимикой и жестами подчеркивать наиболее блестящие или трудные места его творения. Кто-то попросил публику соблюдать тишину, дамы уселись полукругом, мужчины столпились за их стульями, и концерт начался. Вокульский взглянул на скрипача и сразу подметил некоторое сходство между ним и Старским. Молинари носил такие же небольшие бачки и усики, а на лице его запечатлелось то же выражение пресыщенности, которое отличает мужчин, пользующихся успехом у прекрасного пола. Играл Молинари хорошо, держался с достоинством, но чуствовалось, что он уже вошел в роль полубога, снисходящего к благоговеющим перед ним смертным. Время от времени скрипка звучала громче, тогда физиономия музыканта, стоявшего позади маэстро, расплывалась в восторге и по залу проносился легкий, быстро смолкавший гул. Среди торжественно важных мужчин и задумчивых, обратившихся в слух, замечтавшихся или дремлющих дам Вокульский разглядел несколько женских лиц со странным выражением: головы, в упоении откинутые назад, пылающие щеки, горящие глаза, полуоткрытые, вздрагивающие губы, словно они находились под действием какого-то наркотика. «Страшное дело! — подумал Вокульский. — Что за нездоровые личности впрягаются в триумфальную колесницу этого господина». Тут он оглянулся — и похолодел… Неподалеку от него сидела панна Изабелла, упоенная и разгоряченная более других. Он не верил своим глазам. Маэстро играл с четверть часа, но Вокульский не слыхал ни звука. Он очнулся, лишь когда раздался гром аплодисментов. Потом снова забыл, где находится, хотя отлично видел, как Молинари шепнул что-то на ухо Жежуховскому и как тот, взяв его под руку, представил панне Изабелле. Она приветствовала скрипача румянцем и взглядом, полным неописуемого восхищения. Как раз в эту минуту пригласили к столу; маэстро тотчас подал ей руку и повел в столовую. Они прошли мимо Вокульского почти вплотную, Молинари даже задел его локтем, но оба были так поглощены друг другом, что панна Изабелла не заметила Вокульского. Потом они уселись вчетвером за столик — Шастальский с панной Жежуховской и Молинари с панной Изабеллой, и видно было, что им очень уютно. Вокульскому опять показалось, что с глаз его спадает пелена, за которой он видит совсем иной мир и иную панну Изабеллу. Но в тот же миг он ощутил нестерпимую боль в груди; в голове у него помутилось, нервы были неимоверно напряжены. Испугавшись за свой рассудок, он поспешно вышел в переднюю, а оттуда на улицу. — Боже милосердный! — шептал он. — Сними же с меня это проклятье! В нескольких шагах от Молинари, у миниатюрного столика, сидели Вонсовская и Охоцкий. — Моя кузина решительно перестает мне нравиться, — сказал Охоцкий, глядя на панну Изабеллу. — Вы видите? — Уже час я смотрю на нее, — отвечала Вонсовская. — Но, кажется, и Вокульский что-то заметил, потому что даже переменился в лице. Жаль мне его. — О, за Вокульского можете не беспокоиться. Правда, сейчас он побежден, но когда наконец прозреет… Такого веером не убьешь. — Тогда может произойти трагедия… — Никакой, — возразил Охоцкий. — Люди сильных страстей опасны, когда у них ничего нет в резерве… — Вы имеете в виду эту… как ее… пани Ста… Стар… — Боже упаси, там ничего нет и никогда не было. К тому же для влюбленного мужчины другая женщина не является резервом. — Так что же? — Вокульский — человек незаурядного ума, и ему известно замечательное изобретение, осуществление которого могло бы перевернуть весь мир. — Вам оно тоже известно? — Я знаю, в чем его сущность, и видел доказательство его существования, но не знаю подробностей. Клянусь, — воскликнул Охоцкий, воодушевляясь, — ради подобного дела можно пожертвовать даже десятком возлюбленных! — Значит, вы и мною пожертвовали бы, неблагодарный? — А разве вы моя возлюбленная?.. Я ведь не лунатик. — Но вы меня любите. — Может, еще скажете — как Вокульский Изабеллу?.. И не собираюсь… Хотя в любой момент готов… — В любой момент вы готовы на грубость. Но… тем лучше, если вы не любите меня. — И даже догадываюсь почему. Вы неравнодушны к Вокульскому. Вонсовская вспыхнула; она так смешалась, что уронила на пол веер. Охоцкий поднял его. — Я не хочу разыгрывать перед вами комедию, несносное вы существо! — ответила она, помолчав. — Он и в самом деле не безразличен мне, и потому… я стараюсь всеми силами, чтобы он добился Беллы, раз уж… этот безумец любит ее. — Клянусь, среди всех знакомых мне дам вы единственная женщина, которая чего-нибудь стоит… Но довольно об этом… С тех пор как я узнал, что Вокульский любит Беллу (а как он ее любит!), моя кузина производит на меня странное впечатление. Раньше я считал ее необычайно интересной, а сейчас она кажется мне пошлой, раньше — возвышенной, сейчас — ничтожной… Правда, так кажется мне только минутами, причем спешу оговориться, что могу ошибаться. Вонсовская улыбнулась. — Говорят, когда мужчина смотрит на женщину, дьявол надевает ему розовые очки. — Но иногда и снимает их. — Что бывает довольно мучительно. Знаете что, — прибавила Вонсовская, — поскольку мы с вами почти родня, давайте перейдем на «ты»… — Нет уж, спасибо. — Почему? — Я не собираюсь быть вашим поклонником. — Я предлагаю вам дружбу. — Вот именно. Это мостик, по которому… В эту минуту панна Изабелла порывисто поднялась со своего места и подошла к ним; она была взволнована и возмущена. — Ты покидаешь маэстро? — спросила ее Вонсовская. — Это просто наглец! — ответила панна Изабелла голосом, в котором слышался гнев. — Очень рад, кузина, что вы так быстро раскусили этого полишинеля, — заметил Охоцкий. — Не угодно ли посидеть с нами? Но панна Изабелла, бросив на него уничтожающий взгляд, заговорила с Мальборгом, который как раз подошел к ней, и удалилась в зал. В дверях она глянула из-за веера на Молинари, который весело беседовал с панной Жежуховской. — Мне кажется, любезный пан Охоцкий, что вы скорее станете нашим Коперником, чем научитесь осторожности, — сказала Вонсовская. — Как можно при Изабелле называть этого господина полишинелем? — Да ведь она сама назвала его наглецом! — И все же она интересуется им. — Ну, только, пожалуйста, не дурачьте меня. Если она не интересуется человеком, который ее боготворит… — То как раз будет интересоваться тем, кто ее не уважает. — Влечение к острым приправам — признак испорченного здоровья, — заметил Охоцкий. — Какая же из наших дам здорова? — воскликнула Вонсовская, обводя презрительным взглядом зал. — Подайте-ка мне руку и пойдем в гостиную. В дверях они встретились с князем, который очень приветливо поздоровался с Вонсовской. — Как вам Молинари, князь?.. — спросила она. — У него весьма красивый тон… весьма… — И мы будем принимать его у себя? — Разумеется… в прихожей… В несколько минут острота князя облетела все залы… Хозяйка дома вынуждена была внезапно покинуть гостей по причине мигрени. Когда Вонсовская, переговариваясь по дороге со знакомыми, вошла вместе с Охоцким в гостиную, то увидела, что панна Изабелла уже снова сидит с Молинари. — Кто из нас оказался прав? — спросила вдова, легонько хлопнув Охоцкого веером. — Бедный Вокульский! — Уверяю вас, что он не такой бедный, как панна Изабелла. — Почему? — Если женщины любят только тех, кто их не уважает, то моя кузина очень скоро будет сходить с ума по Вокульскому. — Вы ему расскажете?.. — возмутилась Вонсовская. — Ни за что! Я ему друг, и поэтому мой долг — не предупреждать его об опасности. Но я, кроме того, мужчина и, ей-богу, чуствую, что уж если между мужчиной и женщиной началась такого рода борьба… — То проиграет мужчина. — Ошибаетесь, сударыня. Проиграет женщина, причем будет разбита в пух и прах. Женщины всегда оказываются на положении рабынь, потому что льнут к тем, кто ими пренебрегает. — Не богохульствуйте! Воспользовавшись тем, что Молинари заговорил с Вывротницкой, Вонсовская подошла к панне Изабелле, взяла ее под руку и стала прогуливаться с нею по гостиной. — Ты все-таки помирилась с этим наглецом? — спросила пани Вонсовская. — Он извинился. — Так скоро? А обещал он по крайней мере исправиться? — Я уж позабочусь, чтобы ему нечего было исправлять. — Тут был Вокульский, — продолжала Вонсовская, — и как-то внезапно ушел. — Давно? — Когда вы сели ужинать; он стоял вот тут, в дверях. Панна Изабелла нахмурилась. — Милая Казя, — сказала она, — я знаю, к чему ты клонишь. Так вот, заявляю тебе раз и навсегда, что я не собираюсь ради Вокульского отказываться от своих симпатий и вкусов. Супружество — не тюрьма, а я меньше, чем кто-либо, гожусь для роли затворницы. — Ты права, но все-таки хорошо ли ради каприза оскорблять такое чуство? Панна Изабелла смутилась. — Что же мне, по-твоему, делать? — Это уж твое дело. Ты с ним еще не связана… — Ах, вот что… теперь понимаю… — усмехнулась панна Изабелла. Мальборг и Нивинский, стоявшие у окна, наблюдали за обеими дамами в лорнет. — Красивые женщины! — вздохнул Мальборг. — И каждая в своем роде, — прибавил Нивинский. — А какую бы ты выбрал? — Обеих. — А я Беллочку, а потом… Вонсовскую. — Как они жмутся друг к дружке, как улыбаются… Все затем, чтобы дразнить нас. Женщины на этот счет ловкие! — А на самом деле могут ненавидеть одна другую. — Ну, во всяком случае, не в эту минуту, — закончил Нивинский. К прохаживавшимся дамам подошел Охоцкий. — А вы, кузен, тоже в заговоре против меня? — спросила панна Изабелла. — В заговоре? Никогда! С вами, сударыня, я могу воевать только в открытую. — «Сударыня»? «Воевать в открытую»!.. Что это значит? Ведь войны ведутся с целью заключить выгодный мир! — Я держусь иной системы. — Правда? — усмехнулась панна Изабелла. — Так бьюсь об заклад, что вы сложите оружие, кузен: я считаю, что война уже объявлена. — Вы ее проиграете, кузина, и даже там, где рассчитываете на полную победу, — торжественно ответил Охоцкий. Панна Изабелла нахмурилась. — Едем домой, Белла, — шепнула ей в эту минуту проходившая мимо графиня. — Что же, обещал Молинари?.. — так же тихо спросила панна Изабелла. — Я и не подумала его звать, — надменно отвечала графиня. — Почему, тетя?.. — Он произвел неблагоприятное впечатление. Если бы панне Изабелле сообщили, что Вокульский погиб из-за Молинари, великий скрипач нисколько бы не упал в ее глазах. Но известие о том, что он произвел дурное впечатление, неприятно поразило ее. Она простилась с музыкантом холодно, почти высокомерно. Несмотря на то, что знакомство ее с Молинари продолжалось лишь несколько часов, он живо ее заинтересовал. Вернувшись поздно вечером домой, она взглянула на своего Аполлона, и ей показалось, что в чертах и осанке мраморного бога есть что-то общее с музыкантом. Она покраснела, вспомнив, как часто статуэтка меняла обличье; одно время она даже была похожа на Вокульского. Вскоре, однако, панна Изабелла успокоилась, решив, что сегодняшняя перемена — уже последняя, что все предыдущие увлечения были ошибкой и что если Апполон и мог кого-нибудь олицетворять, то лишь одного Молинари. Ей не спалось, в сердце боролись самые противоречивые чуства: гнев, боязнь, любопытство и какая-то истома. Минутами она даже изумлялась, вспоминая, как дерзко вел себя скрипач. С первых слов он заявил, что она самая красивая из всех виденных им женщин; идя с нею к столу, он страстно прижал к себе ее локоть и признался ей в любви. А за ужином, невзирая на присутствие Шастальского и панны Жежуховской, он так настойчиво искал под столом ее руку. И… что ж ей оставалось делать! Таких бурных чуств она еще никогда не встречала. По-видимому, он действительно влюбился в нее с первого взгляда, влюбился безумно, смертельно. Разве не шепнул он ей на ухо (это даже заставило ее встать из-за стола), что, не задумываясь, пожертвовал бы жизнью ради того, чтобы провести с нею несколько дней. «И как же он рисковал, говоря подобные слова!» — подумала панна Изабелла. Ей не приходило в голову, что он рисковал самое большее тем, что будет вынужден удалиться до конца ужина. «Какое чуство! Какая страсть!..» — мысленно повторяла она. Два дня панна Изабелла не выходила из дому и никого не принимала. На третий день ей стало казаться, что Аполлон хоть и похож на Молинари, но иногда напоминает Старского. В тот же день после обеда она приняла явившихся с визитом Рыдзевского и Печарковского, которые сообщили ей, что Молинари уже уезжает, что он восстановил против себя все высшее общество и что его альбом с рецензиями — надувательство, ибо там не помещены неблагоприятные отзывы. В заключение молодые люди заявили, что только в Варшаве столь посредственного скрипача и вульгарного человека могли встретить такими овациями. Панна Изабелла была возмущена и не преминула напомнить пану Печарковскому, что не кто иной, как он, расхваливал итальянского виртуоза. Печарковский изобразил удивление и, призвав в свидетели присутствующего тут же пана Рыдзевского и отсутствующего Шастальского, заявил, что Молинари с первой же минуты не внушал ему доверия. Следующие два дня панна Изабелла была убеждена, что великий скрипач оказался жертвою зависти. Она твердила себе, что только он заслуживает ее сочуствия и что она никогда, никогда его не забудет. Тем временем Шастальский прислал ей букет фиалок, и панна Изабелла не без угрызений совести заметила, что Аполлон начинает походить на Шастальского, а образ Молинари быстро тускнеет в ее памяти. Прошла почти неделя после концерта. Панна Изабелла, не зажигая лампы, сидела в своей комнате; вдруг перед глазами ее встало давно забытое видение. Ей почудилось, будто она с отцом съезжает в карете с какой-то горы в долину, окутанную клубами дыма и пара. Из густых клубов высовывается огромная рука и хватает карту, пан Томаш с тревожным любопытством смотрит на эту руку. «С кем отец играет?..» — подумала она. В этот миг подул ветер, туман рассеялся, и показалось лицо Вокульского, тоже огромных размеров. «Год назад у меня было такое же видение, — подумала панна Изабелла. — Что это значит?» И тогда только вспомнила, что Вокульский уже неделю у них не был. От Жежуховских Вокульский вернулся домой в необычном настроении. Приступ неистовства прошел, сменившись безразличием. Всю ночь Вокульский не спал, но бессонница не раздражала его. Он спокойно лежал, ни о чем не думая, и лишь с любопытством прислушивался к бою часов. Час… два… три… На следующий день он встал поздно и долго сидел за чаем, опять прислушиваясь к бою часов. Одиннадцать… двенадцать… час… Как это скучно! Ему захотелось почитать, но лень было идти в библиотеку за книгой; он растянулся на кушетке и принялся размышлять о теории Дарвина. «Что такое естественный отбор? Это следствие борьбы за существование, в которой погибают особи, не обладающие определенными свойствами, и побеждают более жизнеспособные. Какое же свойство самое важное: половое влечение? Нет, отвращение к смерти. Особи, лишенные чувства отвращения к смерти, должны погибнуть в первую очередь. Если бы человека не страшила смерть, это умнейшее животное не стало бы влачить оковы жизни. В староиндийской поэзии сохранились следы существования древней расы, которая испытывала меньшее отвращение к смерти, чем мы. Ну, и раса эта вымерла, а потомки ее стали или рабами, или аскетами. Но что такое отвращение к смерти? Несомненно, инстинкт, основанный на заблуждении. Бывают люди, испытывающие отвращение к мышам, существам совершенно безобидным, или даже к землянике — весьма вкусной ягоде. (Когда это я ел землянику?.. Ах да, в конце сентября прошлого года, в Заславеке… Любопытное местечко этот Заславек; хотел бы я знать, жива ли еще председательша и испытывает ли она отвращение к смерти?..) Да и что такое страх смерти?.. Обман чувств! Умереть — это значит не быть нигде, ничего не ощущать и ни о чем не думать. В скольких же местах меня нет сейчас: ни в Америке, ни в Париже, ни на луне, ни даже в собственном магазине, — и это меня ничуть не трогает. А о скольких вещах я не думал мгновение назад, о скольких не думаю сейчас? Я думаю только об одной какой-нибудь вещи и не думаю о миллиардах других, даже не знаю об их существовании — и мне это совершенно безразлично. Так что же может быть неприятного в том, что я, находясь не в миллионе мест, а только в одном, и думая не о миллиарде вещей, а только об одной, перестану находиться и в этом одном месте и думать об этой одной вещи?.. В самом деле, страх смерти — самое нелепое заблуждение, которому человечество поддается уже столько веков. Дикари боятся грозы, грохота огнестрельного оружия, даже зеркала, а мы, якобы цивилизованные люди, боимся смерти…» Он поднялся, высунулся в окно и, усмехаясь, стал разглядывать прохожих, которые спешили куда-то, раскланивались со знакомыми, жестикулировали, оживленно разговаривали о чем-то. Он наблюдал механическую галантность мужчин, привычное кокетство женщин, равнодушные физиономии извозчиков, их усталых лошадей и не мог удержаться от мысли, что вся эта жизнь, полная треволнений и горя, в сущности, изряднейшая глупость. Так он просидел до позднего вечера. На следующий день явился Жецкий и напомнил ему, что сегодня первое апреля и нужно выплатить Ленцкому проценты в сумме двух тысяч пятисот рублей. — Ах, правда, — сказал Вокульский. — Завези ему… — Я думал, что ты сам отвезешь… — Мне что-то не хочется… Жецкий повертелся по комнате, покашлял и наконец сказал: — Пани Ставская что-то приуныла… Может, навестишь ее? — В самом деле, я давно у нее не был. Зайду сегодня вечерком. Получив такой ответ, Жецкий более не мешкал. Он очень нежно простился с Вокульским, забежал в магазин за деньгами, нанял извозчика и поехал к Мисевичовой. — Я только на минутку, у меня очень спешное дело, — заговорил он весело. — Знаете, Стах сегодня будет у вас… Мне кажется (только сообщаю вам это под величайшим секретом), что Вокульский уже решительно порвал с Ленцкими… — Неужели? — воскликнула Мисевичова, всплеснув руками. — Я почти уверен, но… до свидания… Стах зайдет вечером… Действительно, Вокульский вечером зашел и, что еще важнее, стал приходить ежедневно. Он являлся довольно поздно, когда Элюня уже спала, а Мисевичова уходила к себе, и часами просиживал со Ставской. Обычно он молчал, слушая ее рассказы о магазине Миллеровой или об уличных происшествиях. Сам он говорил редко или изрекал афоризмы, даже не имевшие связи с тем, о чем шла речь. Однажды он сказал, без всякого повода: — Человек — словно ночная бабочка: летит без оглядки в огонь, хоть и больно ему, хоть и погибнет он там. Однако, — прибавил он, помолчав, — обычно так действуют, пока не одумаются. Этим и отличается человек от бабочки… «Он говорил о панне Ленцкой!» — подумала Ставская, и сердце ее учащенно забилось. В другой раз он рассказал ей странную историю: — Я слышал о двух закадычных друзьях, один из которых жил в Одессе, а другой в Тобольске; они несколько лет не виделись и оба очень соскучились. Наконец тобольский друг, не в силах больше терпеть, решил сделать сюрприз одесскому и, не предупредив его, приехал в Одессу. Но приятеля он не застал: тот тоже стосковался и поехал в Тобольск… Дела помешали им встретиться на обратном пути. Они увиделись только несколько лет спустя, и знаете, что тогда выяснилось? Ставская подняла на него глаза. — Вообразите, разыскивая друг друга, оба они в один и тот же день проезжали через Москву, останавливались в одной и той же гостинице и жили в двух соседних номерах. Иногда судьба зло подшучивает над людьми! — Вероятно, в жизни это не часто случается… — тихо сказала Ставская. — Кто знает!.. Кто знает!.. — возразил Вокульский. Он поцеловал ей руку и ушел в раздумье. «Нет, с нами так не будет», — подумала она в глубоком волнении. Вечерами у Ставской Вокульский несколько оживлялся, даже немного ел и разговаривал. Но остальное время он пребывал в апатии. Почти не притрагивался к еде, только выпивал огромное количество чаю, не интересовался делами, пропустил квартальное заседание своего Общества, ничего не читал и даже не думал. Ему казалось, что некая сила, которую он даже не умел бы назвать, вышвырнула его за борт повседневных дел, надежд и стремлений и что жизнь его подобна неодушевленному телу, несущемуся в пустоте. «Ведь не пущу же я себе пулю в лоб, — думал он. — Добро бы из-за банкротства, а так… Я презирал бы самого себя, если б отправился на тот свет из-за юбки… Надо было остаться в Париже… Кто знает, может быть, уже сейчас в моих руках было бы оружие, которое рано или поздно сметет с лица земли чудовищ с человеческими лицами». Жецкий, догадываясь, что происходит с его другом, заходил к нему во всякое время дня, пытаясь вовлечь его в разговор. Но ничто, ни погода, ни торговля, ни политика, не интересовало Вокульского. Только однажды он оживился, когда Жецкий сказал, что Миллерова притесняет Ставскую. — А чего ей надо? — Может быть, она завидует, что ты бываешь у пани Ставской и платишь ей хорошее жалованье. — Ничего, она уймется, когда я отдам магазин Ставской, а ее посажу кассиршей. — Боже упаси, что ты! — ужаснулся Жецкий. — Ты погубишь пани Ставскую! Вокульский зашагал по комнате. — Ты прав. Как бы то ни было, если между женщинами начались раздоры, надо их разделить… Уговори Ставскую, чтобы она открыла магазин на свое имя, а мы доставим ей средства. Я с самого начала имел это в виду, а теперь вижу, что нечего больше откладывать. Разумеется, пан Игнаций в ту же минуту полетел к своим дамам и сообщил им радостную новость. — Не знаю, прилично ли нам принимать такой подарок, — смущенно заметила пани Мисевичова. — Да какой же это подарок? — вскричал Жецкий. — Через несколько лет вы нам выплатите долг, и все будет в порядке. Как вы полагаете? — обратился он к Ставской. — Я поступлю так, как захочет пан Вокульский. Велит он мне открыть магазин — открою, велит остаться у Миллеровой — останусь. — Полно, Элена! — с упреком сказала мать. — Подумай, в какое положение ты себя ставишь, можно ли так говорить!.. Счастье еще, что нас не слышат чужие. Ставская ничего не ответила, к великому огорчению пани Мисевичовой; старушку ужасала решительность дочери, прежде такой уступчивой и кроткой. Однажды Вокульский, переходя улицу, заметил проезжавшую в карете Вонсовскую. Он поклонился и продолжал бесцельно идти вперед; вскоре его нагнал слуга. — Барыня просят вашу милость… — Что это с вами делается? — воскликнула красивая вдовушка, когда Вокульский подошел к карете. — Садитесь же, поедемте по Аллеям. Он сел, и карета покатила. — Что все это значит? — продолжала Вонсовская. — Выглядите вы ужасно, уже десять дней не были у Беллы… Ну, скажите же что-нибудь! — Мне нечего говорить. Я не болен и не думаю, чтобы панне Изабелле были нужны мои посещения. — А если нужны? — Я никогда на этот счет не обольщался, а сейчас меньше чем когда-либо. — Но… но, сударь… давайте говорить начистоту. Вы ревнивец, а это роняет мужчин в мнении женщин. Вы рассердились за Молинари… — Ошибаетесь, сударыня. Я настолько не ревнив, что даже не намерен препятствовать панне Изабелле выбирать между мною и Молинари. У нас с ним равные шансы — я знаю. — О сударь, это уж слишком! — возмутилась Вонсовская. — Что ж, значит, бедной женщине, которую мужчина удостоил обожания, уж и поговорить с другим нельзя?.. Не ожидала я, что человек вашего склада станет смотреть на женщину, как на наложницу в гареме. Наконец, чего вы хотите? Допустим даже, что Белла кокетничала с Молинари, так что из того?.. Это длилось всего один вечер и завершилось таким пренебрежительным прощанием со стороны Беллы, что просто неловко было смотреть. У Вокульского отлегло от сердца. — Дорогая пани Вонсовская, не будем притворяться, что не понимаем друг друга. Вы знаете, что для мужчины любимая женщина — святыня, алтарь. Правильно или нет, тем не менее это так. И вот, когда первый встречный авантюрист приближается к этой святыне, как к стулу, и обращается с нею, как со стулом, а святыня чуть ли не в восторге от подобного обращения, тогда… понимаете ли?.. начинаешь подозревать, что алтарь-то и на самом деле — всего только стул. Ясно я выражаюсь? Вонсовская откинулась на спинку сиденья. — О сударь, даже чересчур ясно! Однако что бы вы сказали, если бы кокетство Беллы оказалось только невинной местью, а верней, предостережением?.. — Кому? — Вам. Вы-то ведь по-прежнему интересуетесь пани Ставской? — Я? Кто вам сказал?.. — Предположим, очевидцы: Кшешовская, Марушевич… Вокульский схватился за голову. — И вы этому верите?.. — Не верю, потому что Охоцкий мне поручился, что это вздор; но разубедил ли так же кто-нибудь Беллу и удовольствовалась ли она этим — неизвестно. Вокульский взял ее за руку. — Дорогая пани Вонсовская, беру назад все, что я сказал о Молинари. Клянусь, я благоговею перед панной Изабеллой и как о величайшем несчастье скорблю о своих опрометчивых словах… Только теперь я вижу, как позорно вел себя… Он был в таком отчаянии, что Вонсовской стало его жаль. — Ну, ну, — сказала она, — успокойтесь, не надо преувеличивать… Даю вам честное слово (хотя, говорят, у женщины нет чести), что все, о чем мы говорили, останется между нами. Впрочем, я уверена, что сама Белла простила бы вам эту вспышку. Это было гадко, но… влюбленным прощают и не такие промахи. Вокульский расцеловал обе ее руки, но она тут же отняла их. — Пожалуйста, не любезничайте со мной, потому что для женщины любимый мужчина — алтарь… А теперь довольно, дальше я вас не повезу, ступайте вон-вон туда, к Белле, и… — И что? — И признайте, что я умею держать слово. Голос ее дрогнул, но Вокульский этого не заметил. Он выскочил из кареты и бегом направился к дому Ленцких, мимо которого они как раз проезжали. Ему отворил Миколай. Вокульский велел доложить о себе барышне. Панна Изабелла была одна и немедленно приняла его, вся розовая от смущения. — Вы так давно не были у нас, — проговорила она. — Неужели вы хворали? — Хуже, — ответил он, не садясь. — Я тяжело и незаслуженно оскорбил вас… — Вы, меня? — Да, оскорбил подозрением. Я был на концерте у Жежуховских… — продолжал он сдавленным голосом, — и ушел, даже не простившись с вами… Дальше не стоит рассказывать… но я чуствую, что вы вправе прогнать меня как человека, не оценившего вас… осмелившегося заподозрить… Панна Изабелла пристально поглядела ему в глаза и, протянув руку, сказала: — Я прощаю вас… садитесь. — Не торопитесь прощать: это может окрылить меня надеждой… Она задумалась. — Ах, боже мой, что же поделаешь?.. Если уж вам так важно питать надежду… надейтесь!.. — И вы, вы говорите это, панна Изабелла?.. — Видно, так суждено, — ответила она, улыбаясь. Он страстно припал к ее руке, которой она не отнимала, потом отошел к окну и снял что-то с шеи. — Примите от меня эту вещицу, — сказал он, подавая ей золотой медальон на цепочке. Панна Изабелла принялась с любопытством его рассматривать. — Странный подарок, не правда ли? — сказал Вокульский, раскрывая медальон. — Видите вот эту пластинку, легонькую, как паутина?.. Представьте, это драгоценность, какой не найдешь ни в одной сокровищнице мира, зернышко великого изобретения, которое может изменить судьбы человечества. Кто знает, не родятся ли из этой пластинки воздушные корабли… Но не о том сейчас речь… Отдавая ее в ваши руки, я вместе с нею вручаю вам свою будущность… — Так это талисман? — Почти. Ради этой вещицы я мог бы уехать за границу и все мое состояние и остаток жизни отдать новой работе. Быть может, потом оказалось бы, что это пустая потеря времени, что мною владела мания, но, во всяком случае, мысль об этом изобретении была единственной вашей соперницей. Единственной… — повторил он с ударением. — Вы собирались нас покинуть? — И не далее, как сегодня утром. Поэтому я отдаю вам этот амулет. Отныне для меня нет на свете иного счастья, кроме вас… Вы — или смерть! — Если так, то беру вас в плен, — сказала панна Изабелла и повесила амулет на шею. И, опуская его за лиф, потупилась и покраснела. «Какой же я негодяй! — подумал Вокульский. — И такую женщину я смел подозревать… Ах, подлец!» По дороге домой он зашел в магазин. У него было такое сияющее лицо, что пан Игнаций даже испугался. — Что с тобой? — спросил он. — Поздравь меня! Панна Ленцкая — моя невеста. Но Жецкий побледнел и не поздравил его. — Я получил письмо от Мрачевского, — сказал он после долгой паузы. — Как тебе известно, Сузин еще в феврале послал его во Францию. — И что ж? — прервал его Вокульский. — Так вот, он пишет мне из Лиона, что Людвик Ставский благополучно здравствует и живет в Алжире под фамилией Эрнста Вальтера. Кажется, торгует вином. Кто-то видел его в прошлом году. — Мы это проверим, — ответил Вокульский и спокойно записал адрес в алфавитном указателе. С тех пор он все вечера проводил у Ленцких и даже получил приглашение у них обедать. Несколько дней спустя к нему пришел Жецкий. — Ну что, старина, — весело приветствовал его Вокульский, — как там принц Люлю?.. А ты все еще сердишься на Шлангбаума, что он смел купить магазин?.. Старый приказчик мрачно тряхнул головой. — Пани Ставская, — сказал он, — уже не ходит к Миллеровой… Она прихворнула… поговаривает об отъезде из Варшавы… Ты не навестишь ее?.. — Да, надо бы зайти, — ответил Вокульский, потирая лоб. — Ты говорил с нею насчет магазина? — Конечно; даже одолжил ей тысячу двести рублей. — Из твоих скудных сбережений?.. А почему она не займет у меня? Жецкий промолчал. К двум часам Вокульский поехал к Ставской. Она очень осунулась, и ее кроткие глаза казались еще больше и грустнее. — Что же это, — спросил Вокульский, — я слышал, вы хотите уехать из Варшавы? — Да… Может быть, муж вернется… — отвечала она сдавленным голосом. — Жецкий говорил мне об этом, и, если позволите, я постараюсь проверить это известие… Ставская залилась слезами. — Вы так добры к нам… — шепнула она. — Будьте же счастливы… В это же время Вонсовская нанесла визит панне Изабелле и узнала, что Вокульский получил ее согласие. — Наконец-то, — сказала пани Вонсовская. — Я думала, ты никогда не решишься. — Видишь, я сделала тебе приятный сюрприз, — ответила панна Изабелла. — Как бы то ни было, он будет идеальным мужем: богатый, незаурядный, а главное — необычайно кроткий. Он не только не ревнует, но даже извиняется за подозрения. Это меня окончательно обезоружило… У истинной любви — на глазах повязка… Ты молчишь? — Я думаю. — О чем? — Если он знает тебя так же, как ты его, то вы совсем друг друга не знаете. — Тем приятнее проведем мы медовый месяц. — От души желаю. Глава двенадцатая Примирение супругов С середины апреля баронесса Кшешовская круто изменила образ жизни. Раньше она день-деньской только и делала что распекала Марианну, писала жильцам грозные уведомления по поводу мусора на лестнице да допрашивала дворника: не сорвано ли объявление о сдаче квартир, ночуют ли дома девушки из парижской прачечной, не приходил ли околоточный по какому-нибудь делу? И велела ему хорошенько присматриваться к тем, кто пожелает снять помещение в четвертом этаже, особенно к молодым, в случае же если это окажутся студенты, отказывать, говоря, что квартира уже сдана. — Смотри же, Каспер, не забудь, — говорила она в заключение, — прогоню тебя вон, если вотрется сюда какой-нибудь студент. Хватит с меня этих нигилистов, развратников, безбожников, которые таскают сюда человеческие черепа!.. После каждой такой беседы дворник, вернувшись в свою каморку, швырял шапку на стол и кричал: — Ей-богу, повешусь или сбегу от такой хозяйки, черт бы ее побрал! Дворник и на рынок по пятницам ходи, и в аптеку бегай по два раза на дню, и белье катать носи, и пес ее знает, куда только не вздумает посылать! Она уже посулилась, что будет меня с собой на кладбище возить, могилку прибирать… Слыханное ли дело! Уйду, уйду отсюда на святого Яна, хоть бы пришлось двадцать рублей отступного дать… Но с середины апреля баронесса стала ласковей. Этому способствовало несколько обстоятельств. Во-первых, однажды к ней пришел незнакомый юрист с конфиденциальным вопросом: известно ли ей что-нибудь о средствах барона?.. А если бы таковые имелись (в чем он, впрочем, сомневался), то следовало бы их указать, дабы избавить барона от позора, ибо его кредиторы готовы прибегнуть к крайним мерам. Баронесса торжественно заверила адвоката, что супруг ее при всем своем коварстве и жестокосердии никакими денежными средствами не располагает. Тут она истерически разрыдалась, что заставило адвоката поспешно ретироваться. Однако, как только жрец правосудия удалился, баронесса чрезвычайно быстро пришла в себя и, кликнув Марианну, обратилась к ней необычно спокойным тоном. — Нужно будет повесить чистые занавески, Марыся; я предчуствую, что наш несчастный барин скоро одумается. Несколько дней спустя к баронессе явился князь собственной персоной. Они заперлись в дальней комнате, и, пока говорили, баронесса успела раза три разрыдаться и один раз упасть в обморок. Но о чем они говорили, этого не знала даже Марианна. По уходе князя баронесса велела немедля позвать Марушевича, а когда тот прибежал, сказала удивительно кротким голосом, перемежая речь свою вздохами: — Мне кажется, пан Марушевич, что мой заблудший муж наконец раскаялся… Так будьте добры, поезжайте и купите мужской халат и домашние туфли… Примерьте на себя, ведь оба вы, бедняги, тщедушные… Марушевич поднял брови, но деньги взял и купил, что требовалось. По мнению баронессы, заплатить сорок рублей за халат и шесть за туфли — было дороговато, но Марушевич ответил, что в ценах не разбирается, а покупал в первоклассных магазинах, и больше об этом не было речи. Прошло еще несколько дней, и в квартиру Кшешовской явились два еврея с вопросом — дома ли барон? Баронесса, вместо того чтобы обрушиться на них с криком, как делала обычно, на этот раз очень сдержанно велела им выйти вон. Потом позвала дворника и сказала ему: — Дорогой Каспер, мне кажется, наш бедный барин не сегодня-завтра придет домой… Надо постелить дорожку на лестнице до третьего этажа. Только следи, дружок, как бы прутья не разворовали… И не забудь раза два в неделю выбивать дорожку. Она больше не распекала Марианну, не писала уведомлений жильцам и не изводила дворника… Целыми днями ходила она по своей просторной квартире, скрестив руки на груди, бледная, молчаливая, взволнованная. Заслышав грохот пролетки, остановившейся перед домом, она бросалась к окну; при каждом звонке бежала в гостиную и прислушивалась из-за притворенных дверей, с кем разговаривает Марианна. После нескольких дней такой жизни она еще больше побледнела и стала еще раздражительнее. Все быстрей шагала она по комнатам, то и дело бросалась на стул или кресло с сильным сердцебиением и в конце концов слегла в постель. — Вели снять с лестницы дорожку, — сказала она Марианне хриплым голосом. — Видно, какой-нибудь мерзавец опять одолжил барину денег. Но не успела она договорить, как в передней энергично позвонили. Баронесса послала Марианну отворить, а сама, охваченная предчуствием, начала одеваться, невзирая на головную боль. Все валилось у нее из рук. Между тем Марианна, не снимая цепочки, приоткрыла дверь и увидела на площадке весьма элегантного мужчину с шелковым зонтиком и саквояжем. За мужчиною, который, несмотря на тщательно выбритую верхнюю губу и пышные бакенбарды, чем-то смахивал на камердинера, стояли носильщики с чемоданами и тюками. — Чего вам? — машинально спросила служанка. — Отпирай-ка двери, обе половины! — повелительно сказал мужчина с саквояжем. — Это вещи барона и мои… Дверь распахнулась, мужчина велел носильщикам поставить чемоданы и тюки в передней и спросил: — Где тут кабинет барина? В эту минуту выбежала баронесса, растрепанная, в незастегнутом капоте. — Что это? — взволнованно закричала она. — Ах, это ты Леон… А где барин?.. — Господин барон, кажется, в магазине у Стемпека… Я хотел поставить вещи по местам, но где же кабинет барина, где моя комната? — Погоди минутку… — засуетилась баронесса. — Марианна сейчас переберется из кухни, а ты туда… — Я на кухню? — спросил мужчина, названный Леоном. — Вы шутите, ваша милость. Я с барином уговорился, что у меня будет отдельная комната… Баронесса растерялась. — Что это я!.. — поправилась она. — Тогда вот что, Леон, займи пока помещение в четвертом этаже, где жили студенты. — Это дело другое, — ответил Леон. — Если там две-три комнатушки, я могу даже поселиться с поваром… — С каким поваром? — Как же, ваша милость, без повара вам не обойтись. Тащите вещи наверх, — обратился он к носильщикам. — Что вы делаете? — крикнула баронесса, видя, что те забирают все чемоданы и тюки. — Они берут мои вещи. Ступайте же! — скомандовал Леон. — А барина где же? — Вот, пожалуйте… — ответил слуга, подавая Марианне саквояж и зонтик. — А постель?.. одежда?.. всякая утварь?.. — ужаснулась баронесса, заламывая руки. — Ваша милость, не устраивайте сцен в присутствии слуг! — пожурил ее Леон. — Все необходимые вещи должны быть у барина дома. — Да, да, конечно… — прошептала присмиревшая баронесса. Расположившись наверху, куда пришлось еще отнести кровать, стол, несколько стульев, таз и кувшин воды, пан Леон надел галстук, чистую, хотя и тесноватую сорочку, облачился во фрак и, вернувшись в квартиру к баронессе, важно уселся в передней. — Через полчасика, — сказал он Марианне, вынимая золотые часы, — господин барон, наверное, прибудут, потому что они всегда от четырех до пяти почивают. Ну как, скучновато вам тут? — прибавил он. — Ничего, я вас расшевелю… — Марианна!.. Марианна! иди сюда!.. — позвала из своей комнаты баронесса. — Что это вы так бежите? — удивился Леон. — Помирает она там, старуха ваша, что ли?.. Небось подождет… — Да боюсь я, она знаете, какая сердитая, — шептала Марианна, вырываясь от него. — Сердитая… сами вы ее распустили, оттого и сердитая. Им только дай волю, так сразу на шею сядут… При бароне вам будет полегче, он понимает настоящее обхождение. Только одеваться вам придется понаряднее, а то прямо послушница… Мы монашек не любим. — Марыся!.. Марыся!.. — Ну, ступайте теперь, только не спеша, — напутствовал ее Леон. Вопреки предположениям Леона, барон прибыл к своей супруге не в четыре часа, а лишь около пяти. На нем был новый сюртук и шляпа, а в руке тросточка с серебряным набалдашником в форме копыта. Он казался спокойным, но под этой внешней оболочкой верный слуга подметил сильное волнение. Еще в передней пенсне дважды соскочило с его носа, а левое веко дергалось чаще, чем перед дуэлью или даже за партией штосса. — Доложи обо мне баронессе, — сказал Кшешовский, понизив голос. Леон распахнул двери гостиной и возвестил: — Господин барон!.. А когда барон вошел, он прикрыл за ним дверь, выпроводил из передней Марианну, прибежавшую из кухни, и стал подслушивать. Баронесса, сидевшая на кушетке с книжкой, при виде супруга поднялась. Барон отвесил ей глубокий поклон, она хотела ответить, но снова упала на кушетку. — Муж мой… — прошептала она, закрывая лицо руками. — О! что же ты делаешь… — Весьма сожалею, — ответил барон, вторично отвешивая поклон, — что вынужден свидетельствовать вам свое почтение в подобных обстоятельствах. — Я готова простить все, если… — Это весьма похвально для нас обоих, — прервал барон, — поскольку и я готов простить вам все неприятности, которые вы причинили моей особе. Но, к несчастью, вы изволили злоупотреблять моим именем; оно, правда, ничем особенно не знаменито в мировой истории, но тем не менее заслуживает, чтобы с ним обходились бережнее. — Именем?.. — повторила баронесса. — Да, сударыня, именем, — ответил барон, и поклонился в третий раз, по-прежнему не выпуская из рук шляпы. — Вы простите, сударыня, что я коснусь столь неприятного предмета, но… с некоторых пор мое имя треплют по всем судам… Например, в настоящий момент вам угодно вести целых три процесса: два против жильцов и один против вашего бывшего поверенного, который, не в обиду ему будь сказано, действительно последний негодяй. — Но позволь! — возопила баронесса, срываясь с кушетки. — Ведь у тебя самого в настоящий момент одиннадцать судебных дел из-за тридцати тысяч долга! — Извините… У меня семнадцать судебных дел из-за тридцати девяти тысяч долга, если только память мне не изменяет. Но то ведь процессы из-за долгов. Среди них вы не найдете ни одного, который я возбудил бы против честной женщины, обвинив ее в краже куклы… Среди моих прегрешений нет ни одного анонимного письма, которое очернило бы невинную особу, а среди моих кредиторов ни одному не пришлось бежать из Варшавы, спасаясь от клеветы, как это случилось с некоей пани Ставской благодаря стараниям баронессы Кшешовской… — Ставская была твоей любовницей… — Извините! Не отрицаю, что я добивался ее благосклонности, но, клянусь честью, это самая порядочная женщина, какую мне только случалось встретить в жизни. Пусть вас не оскорбляет лестный отзыв о посторонней особе, соблаговолите поверить, что пани Ставская — женщина, которая пренебрегла даже моими… моими ухаживаниями, а поскольку, баронесса, я имею честь довольно хорошо знать женщин обычного типа… мое мнение кое-что значит. — Чего же ты хочешь наконец? — спросила баронесса уже твердым голосом. — Я хочу… оберегать имя, которое мы оба носим. Хочу… чтобы в этом доме уважали баронессу Кшешовскую. Хочу покончить с судами и служить вам опорой… С этой целью я вынужден просить вашего гостеприимства. А когда я наведу порядок… — Ты уйдешь от меня? — Вероятно. — А твои долги? Барон поднялся со стула. — О моих долгах можете не беспокоиться, — сказал он тоном глубокого убеждения. — Если Вокульский, незнатный дворянин, за несколько лет сколотил миллионы, то барон Кшешовский сможет выплатить сорок тысяч долгов. Я докажу, что умею работать… — Ты бредишь, муж мой, — возразила баронесса. — Как тебе известно, я сама из семьи, которой удалось сколотить состояние, а потому говорю тебе: ты не сумеешь заработать даже на собственное пропитание… Какое там! Тебе не прокормить даже последнего бедняка!.. — Значит, вы отказываетесь от опоры, которую я предлагаю вам, уступая просьбам князя и желая спасти честь своего имени? — Напротив! Займись же наконец мною, а то до сих пор… — Я, со своей стороны, — перебил барон, снова поклонившись, — постараюсь забыть прошлое… — Ты давно его забыл… Ты даже не был на могиле нашей дочери… Таким образом, барон вновь водворился в доме своей супруги. Он прекратил процессы против жильцов, бывшему поверенному баронессы заявил, что велит его выпороть, если тот когда-нибудь выразится о своей клиентке без должного уважения, написал письмо с извинениями Ставской и послал ей (за тридевять земель, под Ченстохов) огромный букет. Затем нанял повара и, наконец, вместе с супругой нанес визиты чуть не всему высшему обществу, заранее сообщив Марушевичу, который раззвонил об этом где только мог, что, если какая-нибудь из дам не явится к ним с ответным визитом, барон вызовет ее мужа на дуэль. В свете возмущались дикими притязаниями барона, тем не менее ответные визиты нанесли Кшешовским все, и почти все стали поддерживать с ними отношения. За это баронесса (признак необычайной деликатности с ее стороны), никому ни слова не сказав, начала выплачивать мужнины долги. Одних кредиторов она ругала, перед другими плакалась, почти всем что-нибудь урезывала, ссылаясь на разбойничьи проценты, сердилась, выходила из себя — но тем не менее платила. В особом ящике ее письменного стола набралось уже несколько фунтов мужниных векселей, когда произошел следующий случай. Магазин Вокульского в июле должен был перейти во владение Генрика Шлангбаума. Так как новый хозяин не желал принимать на себя ни долгов, ни ссуд прежней фирмы, пан Жецкий спешно приводил в порядок все счета. В числе должников оказался и барон Кшешовский, которому Жецкий отправил письмо с напоминанием о долге и просьбой ответить возможно скорее. Напоминание это, как и все документы подобного рода, попало в руки баронессы; она же, вместо того чтобы заплатить, написала Жецкому грубое письмо, в котором прямо обвиняла его в мошенничестве, нечестной уловке при покупке лошади и тому подобном. Точно через двадцать четыре часа после отправки этого письма в квартиру Кшешовских явился Жецкий и потребовал свидания с бароном. Барон принял его весьма радушно, хотя был заметно удивлен, увидев бывшего секунданта своего противника в столь сильном раздражении. — Я пришел к вам с претензией, — начал старый приказчик. — Позавчера я позволил себе послать вам счет… — Ах да… я что-то задолжал вашей фирме… Сколько же там? — Двести тридцать шесть рублей тридцать копеек… — Завтра же постараюсь удовлетворить ваши требования… — Это еще не все, — перебил Жецкий. — Вчера я получил от вашей почтенной супруги вот это письмо… Прочитав послание баронессы, Кшешовский призадумался и наконец ответил: — Весьма сожалею, что баронесса употребила столь не парламентские выражения, но… что касается покупки лошади, она права… Пан Вокульский (впрочем, я его за это не виню) действительно дал мне за лошадь шестьсот рублей, а расписку взял за восемьсот. Жецкий позеленел от гнева. — Милостивый государь, весьма прискорбно, но… один из нас оказался жертвой обмана… грубого обмана, сударь! И вот доказательство… Он достал из кармана два листа бумаги и один из них протянул Кшешовскому. Тот глянул — и закричал: — Значит, это негодяй Марушевич?.. Но, клянусь честью, он отдал мне только шестьсот рублей и вдобавок долго распространялся насчет корыстолюбия пана Вокульского… — А вот это? — продолжал Жецкий, протягивая второй лист. Барон осмотрел документ со всех сторон. У него побелели губы. — Теперь я все понимаю, — сказал он. — Расписка эта подложная, и совершил подлог Марушевич. Я не занимал денег у пана Вокульского! — Тем не менее баронесса назвала нас мошенниками… Барон встал. — Простите, сударь, — сказал он. — От имени моей жены приношу вам самые глубокие извинения и независимо от любого удовлетворения, которое я готов дать вам, господа, я сделаю все, чтобы исправить зло, причиненное пану Вокульскому… Да, сударь… Я поеду с визитами ко всем моим приятелям и заявлю им, что пан Вокульский — джентльмен, что он заплатил за лошадь восемьсот рублей и что мы оба оказались жертвами интригана и негодяя Марушевича. Кшешовские, пан… пан… — Жецкий. — …уважаемый пан Жецкий, Кшешовские никогда и никого не чернили. Они могут заблуждаться, но без злого умысла, пан… — Жецкий. — …уважаемый пан Жецкий. Тем и кончился разговор; старый приказчик, сколько ни уговаривал его барон, не слушал никаких доводов и не пожелал видеться с баронессой. Барон проводил его до дверей и, не удержавшись, заметил Леону: — Все-таки купцы — люди с достоинством. — У них деньги, ваша милость, кредит, — ответил Леон. — Вот дурак! Так если у нас нет денег, значит нет и достоинства? — Есть, ваша милость, только на другой манер. — Уж конечно, не на купеческий!.. — надменно ответил барон и велел подать визитку. Прямо от барона Жецкий отправился к Вокульскому и подробно рассказал ему о проделках Марушевича и раскаянии барона, а под конец вручил ему подложные документы, советуя подать в суд. Вокульский слушал его с серьезным видом, даже одобрительно покачивал головой, но смотрел куда-то в сторону и думал о другом. Старый приказчик, сообразив, что тут ему больше нечего делать, попрощался со своим Стахом и, уходя, сказал: — Я вижу, ты чертовски занят; так лучше сразу передай дело юристу. — Хорошо… хорошо… — отвечал Вокульский, не сознавая, что ему говорит пан Игнаций. В эту минуту он думал о развалинах Заславского замка, где впервые увидел слезы на глазах панны Изабеллы. «Сколько в ней благородства… Какая утонченность чуств! Не скоро еще познаю я все сокровища этой прекрасной души…» Он теперь по два раза в день ездил к Ленцким, а если не к ним, то по крайней мере в те дома, где бывала панна Изабелла, где он мог смотреть на нее, обменяться с ней несколькими словами. Пока что ему этого было достаточно, а о будущем он не смел думать. «Мне кажется, я умру у ее ног… — говорил он себе. — Ну и что же? Умру, глядя на нее, и, может быть, целую вечность буду ее видеть. Кто знает, не заключена ли вся будущая жизнь в последнем ощущении человека?..» И повторял за Мицкевичем: И сколько лет спать буду так — не знаю… Когда ж велят с могилой распроститься, Ты, об уснувшем друге вспоминая, Сойдешь с небес, поможешь пробудиться!

The script ran 0.048 seconds.