Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

И. А. Гончаров - Обрыв [1869]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, prose_rus_classic, Классика, Роман

Аннотация. «Обрыв». Классика русской реалистической литературы, ценимая современниками так же, как «Накануне» и «Дворянское гнездо» И.С. Тургенева. Блестящий образец психологической прозы, рисующий общее в частном и создающий на основе глубоко личной истории подлинную картину идей и нравов интеллектуально-дворянской России переломной эпохи середины XIX века.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 

– Какая же это мадера: он сам ее делает, – заметил Викентьев. – То и ладно, то и ладно: значит, приспособился к потребностям государства, вкус угадал, город успокоивает. Теперь война, например, с врагами: все двери в отечестве на запор. Ни человек не пройдет, ни птица не пролетит, ни амура никакого не получишь, ни кургузого одеяния, ни марго, ни бургонь – заговейся! А в сем богоспасаемом граде источник мадеры не иссякнет у Ватрухина! Да здравствует Ватрухин! Пожалуйте, сударыня, Татьяна Марковна, ручку! Он схватил старушку за руку, из которой выскочил и покатился по полу серебряный рубль, приготовленный бабушкой, чтоб послать к Ватрухину за мадерой. – Да ну, бог с тобой, какой ты беспокойный: сидел бы смирно! – с досадой сказала бабушка. – Марфенька, вели сходить к Ватрухину, да постой, на вот еще денег, вели взять две бутылки: одной, я думаю, мало будет… – Мудрость, мудрость глаголет твоими устами: ручку… – говорил Опенкин. – Где побывал это время, Аким Акимыч, что поделывал, горемычный? – Где! – со вздохом повторил Опенкин, – везде и нигде, витаю, как птица небесная! Три дня у Горошкиных, перед тем у Вестовых, а перед тем и не помню! Он вздохнул опять и махнул рукой. – Что дома не сидишь? – Эх, матушка, рад бы душой, да ведь ты знаешь сама: ангельского терпения не станет. – Знаю, знаю, да не сам ли ты виноват тоже: не все же жена? – Ну, иной раз и сам: правда, святая правда! Где бы помолчать, пожалуй, то пронесло бы, а тут зло возьмет, не вытерпишь, и пошло! Сама посуди: сядешь в угол, молчишь: «Зачем сидишь, как чурбан, без дела?» Возьмешь дело в руки: «Не трогай, не суйся, где не спрашивают!» Ляжешь: «Что все валяешься?» Возьмешь кусок в рот: «Только жрешь!» Заговоришь: «Молчи лучше!» Книжку возьмешь: вырвут из рук да швырнут на пол! Вот мое житье – как перед господом богом! Только и света, что в палате да по добрым людям. Принесли вино. Марфенька налила рюмку и подала Опенкину. Он, с жадностью, одной дрожащей рукой, осторожно и плотно прижал ее к нижней губе, а другую руку держал в виде подноса под рюмкой, чтоб не пролить ни капли, и залпом опрокинул рюмку в рот, потом отер губы и потянулся к ручке Марфеньки, но она ушла и села в свой угол. Опенкин в нескольких словах сам рассказал историю своей жизни. Никто никогда не давал себе труда, да и не нужно никому было разбирать, кто прав, кто виноват был в домашнем разладе, он или жена. Он ли пьянством сначала вывел ее из терпения, она ли характером довела его до пьянства? Но дело в том, что он дома был как чужой человек, приходивший туда только ночевать, а иногда пропадавший по нескольку дней. Он предоставил жене получать за него жалованье в палате и содержать себя и двоих детей, как она знает, а сам из палаты прямо шел куда-нибудь обедать и оставался там до ночи или на ночь, и на другой день, как ни в чем не бывало, шел в палату и скрипел пером, трезвый, до трех часов. И так проживал свою жизнь по людям. К нему все привыкли в городе, и почти везде, кроме чопорных домов, принимали его, ради его безобидного нрава, домашних его несогласий и ради провинциального гостеприимства. Бабушка ни принимала его только, когда ждала «хороших гостей», то есть людей поважнее в городе. Она никогда бы не пустила его к себе ради пьянства, которого терпеть не могла, но он был несчастлив, и притом, когда он становился неудобен в комнате, его без церемонии уводили на сеновал или отводили домой. Запереть ему совсем двери было не в нравах провинции вообще и не в характере Татьяны Марковны в особенности, как ни тяготило ее присутствие пьяного в комнате, его жалобы и вздохи. Райский помнил, когда Опенкин хаживал, бывало, в дом его отца с бумагами из палаты. Тогда у него не было ни лысины, ни лилового носа. Это был скромный и тихий человек из семинаристов, отвлеченный от духовного звания женитьбой по любви на дочери какого-то асессора, не желавшей быть ни дьяконицей, ни даже попадьей. Но Райский не счел нужным припоминать старого знакомства, потому что не любил, как и бабушка, пьяных, однако он со стороны наблюдал за ним и тут же карандашом начертил его карикатуру. Опенкин за обедом, пока еще не опьянел, продолжал чествовать бабушку похвалами, называл Верочку с Марфенькой небесными горлицами, потом, опьяневши, вздыхал, сопел, а после обеда ушел на сеновал спать. Чай он пил с ромом, за ужином опять пил мадеру, и когда все гости ушли домой, а Вера с Марфенькой по своим комнатам, Опенкин все еще томил Бережкову рассказами о прежнем житье-бытье в городе, о многих стариках, которых все забыли, кроме его, о разных событиях доброго старого времени, наконец о своих домашних несчастиях, и все прихлебывал холодный чай с ромом или просил рюмочку мадеры. Снисходительная старушка не решалась напомнить ему о позднем часе, ожидая, что он догадается. Но он не догадывался. Она несколько раз уходила и, наконец, совсем ушла и подсылала то Марину, то Якова потушить свечи, кроме одной, закрыть ставни: все не действовало. Он заговаривал и с Яковом, и с Мариной. – А ну что, Маринушка: скоро ли позовешь в кумовья? Я все жду, вот бы выпил на радостях… – Будет с вас: и так глаза-то налили! Барыня почивать хочет, говорит, пора вам домой… – ворчала Марина, убирая посуду. – Хулу глаголешь, нечестивая. Татьяна Марковна не изгоняет гостей: гость – священная особа… Татьяна Марковна! – заорал он во все горло, – ручку пожалуйте недостойному… – Что это за срам, как орете: разбудите барышень! – сказала ему Василиса, посланная барыней унять его. – Голубочки небесные! – сладеньким голосом начал Опенкин, – почивают, спрятав головки под крылышко! Маринушка! поди, дай, обниму тебя… – Ну вас, подите, говорят вам: вот даст вам знать жена, как придете домой… – Избиет, избиет, яко младенца, Маринушка! Он начал хныкать и всхлипывать. – Дай мадерцы: выпил бы из твоих золотых ручек! – плача говорил он. – Нету: видите, бутылка пустая! выкатили всю на лоб себе! – Ну, ромцу, сударушка: ты мне ни разу не поднесла… – Вот еще! пойду в буфет рому доставать! Ключи у барышни… – Давай, шельма! – закричал опять во все горло Опенкин. Вскоре из спальни вышла Татьяна Марковна, в ночном чепце и салоне. – Что это, в уме ли ты, Аким Акимыч? – строго сказала она. – Матушка, матушка! – завопил Опенкин, опускаясь на колени и хватая ее за ноги, – дай ножку, благодетельница, прости… – Пора домой: здесь не кабак – что это за срам! Вперед не велю принимать… – Матушка! кабак! кабак! Кто говорит кабак? Это храм мудрости и добродетели. Я честный человек, матушка: да или нет? Ты только изреки – честный я или нет? Обманул я, уязвил, налгал, наклеветал, насплетничал на ближнего? изрыгал хулу, злобу? Николи! – гордо произнес он, стараясь выпрямиться. – Нарушил ли присягу в верности царю и отечеству? производил поборы, извращал смысл закона, посягал на интерес казны? Николи! Мухи не обидел, матушка: безвреден, яко червь пресмыкающийся… – Ну, вставай, вставай и ступай домой! Я устала, спать хочу… – Да почиет благословение божие над тобою, праведница! – Яков, вели Кузьме проводить домой Акима Акимыча! – бабушка. – И проводи его сам, чтоб он не ушибся! Ну, прощай, бог с тобой: не кричи, ступай, девочек разбудишь! – Матушка, ручку, ручку! горлицы, горлицы небесные… Бережкова ушла, нисколько не смущаясь этим явлением, которое повторялось ежемесячно и сопровождалось все одними и теми же сценами. Яков стал звать Опенкина, стараясь, с помощью Марины, приподнять его с пола. – А! богобоязненный Иаков! – продолжал Опенкин, – приими на лоно свое недостойного Иоакима и поднеси из благочестивых рук своих рюмочку ямайского… – Пойдемте, не шумите: барыню опять разбудите, пора домой! – Ну, ну… ну… – твердил Опенкин, кое-как барахтаясь и поднимаясь с пола, – пойдем, пойдем. Зачем домой, дабы змея лютая язвила меня до утрия? Нет, пойдем к тебе, человече: я поведаю ти, како Иаков боролся с богом… Яков любил поговорить о «божественном», и выпить тоже любил, и потому поколебался. – Ну, ладно, пойдемте ко мне, а здесь не пригоже оставаться, – сказал он. Опенкин часа два сидел у Якова в прихожей. Яков тупо и углубленно слушал эпизоды из священной истории; даже достал в людской и принес бутылку пива, чтобы заохотить собеседника к рассказу. Наконец Опенкин, кончив пиво, стал поминутно терять нить истории и перепутал до того, что Самсон у него проглотил кита и носил его три дня во чреве. – Как… позвольте, – задумчиво остановил его Яков, – кто кого проглотил? – Человек, тебе говорят: Самсон, то бишь – Иона! – Да ведь кит большущая рыба: сказывают, в Волге не уляжется… – А чудо-то на что? – Не другую ли какую рыбу проглотил человек? – изъявил Яков сомнение. Но Опенкии успел захрапеть. – Проглотил, ей-богу, право, проглотил! – бормотал он несвязно впросонье. – Да кто кого: фу, ты, боже мой, – скажете ли вы? – допытывался Яков. – Поднеси из благочестивых рук… – чуть внятно говорил Опенкин, засыпая. – Ну, теперь ничего не добьешься! Пойдемте. Он старался растолкать гостя, но тот храпел. Яков сходил за Кузьмой и вдвоем часа четыре употребили на то, чтоб довести Опенкина домой, на противоположный конец города. Там, сдав его на руки кухарке, они сами на другой день к обеду только вернулись домой. Яков с Кузьмой провели утро в слободе, под гостеприимным кровом кабака. Когда они выходили из кабака, то Кузьма принимал чрезвычайно деловое выражение лица, и чем ближе подходил к дому, тем строже и внимательнее смотрел вокруг, нет ли беспорядка какого-нибудь, не валяется ли что-нибудь лишнее, зря, около дома, трогал замок у ворот, цел ли он. А Яков все искал по сторонам глазами, не покажется ли церковный крест вдалеке, чтоб помолиться на него.  ХХ   Терпение Райского разбилось о равнодушие Веры, и он впал в унынме, стал опять терзаться тупой и бесплодной скукой. От скуки он пробовал чертить разные деревенские сцены карандашом, набросал в альбом почти все пейзажи Волги, какие видел с обрыва, писал заметки в свои тетради, записал даже Опенкина и, положив перо, спросил себя: «Зачем он записал его? Ведь в роман он не годится: нет ему роли там. Опенкин – старый выродившийся провинциальный тип, гость, которого не знают, как выжить: что ж тут интересного? И какой это роман! И как пишут эти романисты? Как у них выходит все слито, связано между собой, так что ничего тронуть и пошевелить нельзя? А я как будто в зеркале вижу только себя! Как это глупо! Не умею! Неудачник я!» Он стал припоминать свои уроки в академии, студии, где рисуют с бюстов. Наконец упрямо привязался к воспоминанию о Беловодовой, вынул ее акварельный портрет, стараясь привести на память последний разговор с нею, и кончил тем, что написал Аянову целый ряд писем – литературных произведений в своем роде, требуя от него подробнейших сведений обо всем, что касалось Софьи: где, что она, на даче или в деревне? Посещает ли он ее дом? Вспоминает ли она о нем? Бывает ли там граф Милари – и прочее и прочее, – все, все. Всем этим он надеялся отделаться от навязчивой мысли о Вере. Отослав пять-шесть писем, он опять погрузился в свой недуг – скуку. Это не была скука, какую испытывает человек за нелюбимым делом, которое навязала на него обязанность и которой он предвидит конец. Это тоже не случайная скука, постигающая кого-нибудь в случайном положении: в болезни, в утомительной дороге, в карантине; там впереди опять виден конец. Мог бы он заняться делом: за делом скуки не бывает. «Но дела у нас, русских, нет, – решил Райский, – а есть мираж дела. А если и бывает, то в сфере рабочего человека, в приспособлении к делу грубой силы или грубого уменья, следовательно дело рук, плечей, спины: и то дело вяжется плохо, плетется кое-как; поэтому рабочий люд, как рабочий скот, делает все из-под палки и норовит только отбыть свою работу, чтобы скорее дорваться до животного покоя. Никто не чувствует себя человеком за этим делом, и никто не вкладывает в свой труд человеческого, сознательного уменья, а все везет свой воз, как лошадь, отмахиваясь хвостом от какого-нибудь кнута. И если кнут перестал свистать, – перестала и сила двигаться и ложится там, где остановился кнут. Весь дом около него, да и весь город, и все города в пространном царстве движутся этим отрицательным движением. А не в рабочей сфере – повыше, где у нас дело, которое бы каждый делал, так сказать, облизываясь от удовольствия, как будто бы ел любимое блюдо? А ведь только за таким делом и не бывает скуки! От этого все у нас ищут одних удовольствий, и все вне дела». – А дела нет, один мираж! – злобно твердил он, одолеваемый хандрой, доводившей его иногда до свирепости, несвойственной его мягкой натуре. Его самого готовили – к чему – никто не знал. Вся женская родня прочила его в военную службу, мужская – в гражданскую, а рождение само по себе представляло еще третье призвание – сельское хозяйство. У нас легко погнаться за всеми тремя зайцами и поспеть к трем – миражам. И только один он выдался урод в семье и не поспел ни к одному, а выдумал свой мираж – искусство! Сколько насмешек, пожимания плеч, холодных и строгих взглядов перенес он на пути к своему идеалу! И если б он вышел победителем, вынес на плечах свою задачу и доказал «серьезным людям», что они стремятся к миражу, а он к делу – он бы и был прав. А он тоже не делает дела; и его дело перед их делом – есть самый пустой из всех миражей. Прав Марк, этот цинический мудрец, так храбро презревший все миражи и отыскивающий… миража поновее! «Нет и у меня дела, не умею я его делать, как делают художники, погружаясь в задачу, умирая для нее! – в отчаянии решил он. – А какие сокровища перед глазами: то картинки жанра, Теньер, Остад – для кисти, то быт и нравы – для пера: все эти Опенкины и… вон, вон…» Он смотрел на двор, где все копошилось ежедневною заботой, видел, как Улита убирала погреба и подвалы. Он стал наблюдать Улиту. Улита была каким-то гномом: она гнездилась вечно в подземельном царстве, в погребах и подвалах, так что сама вся пропиталась подвальной сыростью. Платье ее было влажно, нос и щеки постоянно озябшие, волосы всклокочены и покрыты беспорядочно смятым бумажным платком. Около пояса грязный фартук, рукава засучены. Ее всегда увидишь, что она или возникает, как из могилы, из погреба, с кринкой, горшком, корытцем или с полдюжиной бутылок между пальцами в обеих руках, или опускается вниз, в подвалы и погреба, прятать провизию, вино, фрукты и зелень. На солнышке ее почти не видать, и все она таится во тьме своих холодников: видно в глубине подвала только ее лицо с синевато-красным румянцем, все прочее сливается с мраком домашних пещер. Она и не подозревала, что Райский более, нежели кто-нибудь в доме, занимался ею, больше даже родных ее, живших в селе, которые по месяцам не видались с ней. Он срисовал ее, показал Марфеньке и Вере: первая руками всплеснула от удовольствия, а Вера одобрительно кивнула головой. Героем дворни все-таки оставался Егорка: это был живой пульс ее. Он своего дела, которого, собственно, и не было, не делал, «как все у нас», – упрямо мысленно добавлял Райский, – но зато совался поминутно в чужие дела. Смотришь, дугу натягивает, и сила есть: он коренастый, мускулистый, длиннорукий, как орангутанг, но хорошо сложенный малый. То сено примется помогать складывать на сеновал: бросит охапки три и кинет вилы, начнет болтать и мешать другим. Но главное его призвание и страсть – дразнить дворовых девок, трепать их, делать им всякие штуки. Он смеется над ними, свищет им вслед, схватит из-за угла длинной рукой за плечо или за шею так, что бедная девка не вспомнится, гребенка выскочит у ней, и коса упадет на спину. – Черт, озорник! – кричит девка, и с ее криков послышится ворчанье какой-нибудь старой бабы. Но ему неймется: он подмигивает на проходящую девку глазами кучеру или Якову, или кто тут случится близко, и опять засвищет, запихивает или начнет выделывать такую мимику, что девка бросится бежать, а он вслед оскалит зубы или свистнет. Какую бы, кажется, ненависть должен был возбудить к себе во всей женской половине дворни такой озорник, как этот Егорка? А именно этого и не было. Он вызывал только временные вспышки в этих девицах, а потом они же лезли к нему, лишь только он назовет которую-нибудь Марьей Петровной или Пелагеей Сергеевной и дружелюбно заговорит с ней. Они гурьбой толпились около него, когда он в воскресенье с гитарой сидел у ворот и ласково, но всегда с насмешкой, балагурил с ними. И только тогда бросались от него врозь, когда он запевал чересчур нецензурную песню или вдруг принимался за неудобную для их стыдливости мимику. Но наедине и порознь, смотришь, то та, то другая стоят, дружески обнявшись с ним, где-нибудь в уголке, и вечерком, особенно по зимам, кому была охота, мог видеть, как бегали женские тени через двор и как затворялась и отворялась дверь его маленького чуланчика, рядом с комнатами кучеров. Не подозревал и Егорка, и красные девицы, что Райскому, лучше нежели кому-нибудь в дворне, видны были все шашни их и вся эта игра домашних страстей. Обращаясь от двора к дому, Райский в сотый раз усмотрел там, в маленькой горенке, рядом с бабушкиным кабинетом, неизменную картину: молчаливая, вечно шепчущая про себя Василиса, со впалыми глазами, сидела у окна, век свой на одном месте, на одном стуле, с высокой спинкой и кожаным, глубоко продавленным сиденьем, глядя на дрова да на копавшихся в куче сора кур. Она не уставала от этого вечного сиденья, от этой одной и той же картины из окна. Она даже неохотно расставалась со своим стулом и, подав барыне кофе, убравши ее платья в шкаф, спешила на стул за свой чулок, глядеть задумчиво в окно на дрова, на кур и шептать. Из дома выходить для нее бьшо наказанием; только в церковь ходила она, и то стараясь робко, как-то стыдливо, пройти через улицу, как будто боялась людских глаз. Когда ее спрашивали, отчего она не выходит, она говорила, что любит «домовничать». Она казалась полною, потому что разбухла от сиденья и затворничества, и иногда жаловалась на одышку. Она и Яков были большие постники, и оба набожные. Когда кто приходил посторонний в дом и когда в прихожей не было ни Якова, ни Егорки, что почти постоянно случалось, и Василиса отворяла двери, она никогда не могла потом сказать, кто приходил. Ни имени, ни фамилии приходившего она передать никогда не могла, хотя состарилась в городе и знала в лицо последнего мальчишку. Если лекарь приходил, священник, она скажет, что был лекарь или священник, но имени не помнит. – Был вот этот… – начнет она. – Кто такой? – спросит Татьяна Марковна. – Да вот тот, что чуть Марфу Васильевну не убил, – а этому уж пятнадцать лет прошло, как гость уронил маленькую ее с рук. – Да кто? – Вот что после обеда не кофе, а чаю просит, – или: – тот, что диван в гостиной трубкой прожег, – или: – что на страстной скоромное жрет и т. п. Она, как тень, неслышно «домовничает» в своем уголку, перебирая спицы чулка. Перед ней, через сосновый крашеный стол, на высоком деревянном табурете сидела девочка от восьми до десяти лет, и тоже вязала чулок, держа его высоко, так что спицы поминутно высовывались выше головы. Такие девочки не переводились у Бережковой. Если девочка вырастала, ее употребляли на другую, серьезную работу, а на ее место брали из деревни другую, на побегушки, для мелких приказаний. Обязанность ее, когда Татьяна Марковна сидела в своей комнате, стоять, плотно прижавшись в уголке у двери и вязать чулок, держа клубок под мышкой, но стоять смирно, не шевелясь, чуть дыша и по возможности не спуская с барыни глаз, чтоб тотчас броситься, если барыня укажет ей пальцем, подать платок, затворить или отворить дверь, или велит позвать кого-нибудь. – Утри нос! – слышалось иногда, и девочка утирала нос передником или пальцем и продолжала вязать. А когда Бережкова уходила или уезжала из дома, девочка шла к Василисе, влезала на высокий табурет и молча, не спуская глаз с Василисы, продолжала вязать чулок, насилу одолевая пальцами длинные стальные спицы. Часто клубок вываливался из-под мышки и катился по комнате. – Что зеваешь, подними! – слышался шепот. Иногда на окно приходил к ним погреться на солнце, между двумя бутылями наливки, кот Серко; и если Василиса отлучалась из комнаты, девчонка не могла отказать себе в удовольствии поиграть с ним, поднималась возня, смех девчонки, игра кота с s317 клубком: тут часто клубок и сам кот летели на пол, иногда опрокидывался и табурет с девчонкой. Девочку, которую застал Райский, звали Пашуткой. Ей стригут волосы коротко и одевают в платье, сделанное из старой юбки, но так, что не разберешь, задом или наперед сидело оно на ней; ноги обуты в большие не по летам башмаки. У ней из маленького, плутовского, несколько приподнятого кверху носа часто светится капля. Пробовали ей давать носовые платки, но она из них все свивала подобие кукол, и даже углем помечала, где быть глазам, где носу. Их отобрали у нее, и она оставалась с каплей, которая издали светилась, как искра. Райский заглянул к ним. Пашутка, быстро взглянув на него из-за чулка, усмехнулась было, потому что он то ласково погладит ее, то даст ложку варенья или яблоко, и еще быстрее потупила глаза под суровым взглядом Василисы. А Василиса, увидев его, перестала шептать и углубилась в чулок. Он заглянул к бабушке: ее не было, и он, взяв фуражку, вышел из дома, пошел по слободе и добрел незаметно до города, продолжая с любопытством вглядываться в каждого прохожего, изучал дома, улицы. Там кое-где двигался народ. Купец, то есть шляпа, борода, крутое брюхо и сапоги, смотрели, как рабочие, кряхтя, складывали мешки хлеба в амбар; там толпились какие-то неопределенные личности у кабака, а там проехала длинная и глубокая телега, с засаленным туда невероятным числом рослого, здорового мужичья, в порыжевших шапках без полей, в рубашках с синими заплатами, и в бурых армяках, и в лаптях, и в громадных сапожищах, с рыжими, седыми и разношерстными бородами, то клином, то лопатой, то раздвоенными, то козлинообразными. Телега ехала с грохотом, прискакивая; проскакивали и мужики; иной сидел прямо, держась обеими руками за края, другой лежал, положив голову на третьего, а третий, опершись рукой на локоть, лежал в глубине, а ноги висели через край телеги. Правил большой мужик, стоя, в буром длинном до полу армяке, в нахлобученной на уши шляпе без полей, и медленно крутил вожжой около головы. Лицо у него от загара и пыли было совсем черное, глаза ушли под шапку, только усы и борода, точно из овечьей бело-золотистой, жесткой шерсти, резко отделялись от темного кафтана. Лошадь рослая, здоровая, вся в кисточках из ремней по бокам, выбивалась из сил и неслась скачками. Все это прискакало к кабаку, соскочило, отряхиваясь, и убралось в двери, а лошадь уже одна доехала до изгороди, в которую всажен был клок сена, и, отфыркавшись, принялась есть. s318 Встречались Райскому дальше в городе лица, очевидно бродившие без дела или с «миражем делая. Купцы, томящиеся бездельем у своих лавок; проедет советник на дрожках; пройдет, важно выступая, духовное лицо, с длинной тростью. А там в пустой улице, посредине, взрывая нетрезвыми ногами облака пыли, шел разгульный малый, в красной рубашке, в шапке набок, и, размахивая руками, в одиночку орал песню и время от времени показывал редкому прохожему грозный кулак. Райский пробрался до Козлова и, узнав, что он в школе, спросил про жену. Баба, отворившая ему калитку, стороной посмотрела на него, потом высморкалась в фартук, отерла пальцем нос и ушла в дом. Она не возвращалась. Райский постучал опять, собаки залаяли, вышла девочка, поглядела на него, разиня рот, и тоже ушла. Райский обошел с переулка и услыхал за забором голоса в садике Козлова: один говорил по-французски, с парижским акцентом, другой голос был женский. Слышен был смех, и даже будто раздался поцелуй… – Бедный Леонтий! – прошептал Райский, – или, пожалуй, тупой, недогадливый Леонтий! Он стоял в нерешимости – войти или нет. А ведь я друг Леонтья – старый товарищ – и терплю, глядя, как эта честная, любящая душа награждена за свою симпатию! Ужели я останусь равнодушным?.. Но что делать: открыть ему глаза, будить его от этого, когда он так верит, поклоняется чистоте этого… «римского профиля», так сладко спит в лоне домашнего счастья – плохая услуга! Что же делать? Вот дилемма! – раздумывал он, ходя взад и вперед по переулку. – Вот что разве: броситься, забить тревогу и смутить это преступное tete-a-tete?..» Он пошел было в двери, но тотчас же одумался и воротился. «Это история, скандал, – думал он, – огласить позор товарища, нет, нет! – не так! Ах! счастливая мысль, – решил он вдруг, – дать Ульяне Андреевне урок наедине: бросить ей громы на голову, плеснуть на нее волной чистых, неведомых ей понятий и нравов! Она обманывает доброго, любящего мужа и прячется от страха: сделаю, что она будет прятаться от стыда. Да, пробудить стыд в огрубелом сердце – это долг и заслуга – и в отношении к ней, а более к Леонтью!» Это заметно оживило его. «Это уже не мираж, а истинно честное, даже святое дело!» – думалось ему. Затем его поглотил процесс его исполнения. Он глубоко и серьезно вникал в предстоящий ему долг: как, без огласки, без всякого шума и сцен, кротко и разумно уговорить эту женщину поберечь мужа, обратиться на другой, честный путь и начать заглаживать прошлое… Он с полчаса ходил по переулку, выжидая, когда уйдет m-r Шарль, чтобы упасть на горячий след и «бросить громы», или влиянием старого знакомства… «Это решит минута», – заключил он. Подумавши, он отложил исполнение до удобного случая и, отдавшись этой новой, сильно охватившей его задаче, прибавил шагу и пошел отыскивать Марка, чтобы заплатить ему визит, хотя это было не только не нужно, в отношении последнего, но даже не совсем осторожно со стороны Райского. Райский и не намеревался выдать свое посещение за визит: он просто искал какого-нибудь развлечения, чтоб не чувствовать тупой скуки и вместе также, чтоб не сосредоточиваться на мысли о Вере. Он правильно заключил, что тесная сфера, куда его занесла судьба, поневоле держала его подолгу на каком-нибудь одном впечатлении, а так как Вера, «по дикой неразвитости», по непривычке к людям или, наконец, он не знает еще почему, не только не спешила с ним сблизиться, но все отдалялась, то он и решил не давать в себе развиться ни любопытству, ни воображению и показать ей, что она бледная, ничтожная деревенская девочка и больше ничего От этого он хватался за всякий случай дать своей впечатлительности другую пищу. Он прошел мимо многих, покривившихся набок, домишек вышел из города и пошел между двумя плетнями, за которыми с обеих сторон расстилались огороды, посматривая на шалаши огородников, на распяленный кое-где старый, дырявый кафтан или на вздетую на палку шапку – пугать воробьев. – Где тут огородник Ефрем живет? – спросил он одну бабу через плетень, копавшуюся между двух гряд. Она, не отрываясь от работы, молча указала локтем вдаль на одиноко стоявшую избушку в поле. Потом, когда Райский ушел от нее шагов на сорок, она, прикрыв рукой глаза от солнца, звонко спросила его вслед: – Не огурцы ли покупаешь? Вот у нас какие ядреные да зеленые! – Нет, – отвечал Райский, – я ничего не покупаю. – Пошто ж тебе Ефрема? – Да у него живет мой знакомый, Марк, не знаешь ли? – Нешто: у Ефрема стоит какой-то попович либо приказный из города, кто его знает! Райский пошел к избушке, и только перелез через плетень, как навстречу ему помчались две шавки с яростным лаем. В дверях избушки показалась, с ребенком на руках, здоровая, молодая, с загорелыми голыми руками и босиком баба. – Цыц, цыц, цыц, проклятые, чтоб вас! – унимала она собак. – Кого вам? – спросила она Райского, который оглядывался во все стороны, недоумевая, где тут мог гнездиться кто-нибудь другой, кроме мужика с семьей. Около избушки не было ни дворика, ни загородки. Два окна выходили к огородам, а два в поле. Избушка почти вся была заставлена и покрыта лопатами, кирками, граблями, грудами корзин, в углу навалены были драницы, ведра и всякий хлам. Под навесом стояли две лошади, тут же хрюкала свинья с поросенком и бродила наседка с цыплятами. Поодаль стояло несколько тачек и большая телега. – Где тут живет Марк Волоков? – спросил Райский. Баба молча указала на телегу. Райский поглядел туда: там, кроме большой рогожи, ничего не видать. – Разве он в телеге живет? – спросил он. – Вон его горница, – сказала баба, показывая на одно из окон, выходивших в поле. – А тут он спит. – Об эту пору спит? – Да он на заре пришел, должно быть хмельной, вот и спит! Райский подошел к телеге. – Пошто вам его? – спросила баба. – Так: повидаться хотел! – А вы не замайте его! – А что? – Да он благой такой: пущай лучше спит! Мужа-то вот дома нет, так мне и жутко с ним одной. Пущай спит! – Разве он обижает тебя? – Нет, грех сказать: почто обижать? Только чудной такой: я нешто его боюсь! Баба стала качать ребенка, а Райский с любопытством заглянул под рогожу. – Экая дура! не умеет гостей принять! – вдруг послышалось из-под рогожи, которая потом приподнялась, и из-под нее показалась всклокоченная голова Марка. Баба тотчас скрылась. – Здравствуйте, – сказал Марк, – как это вас занесло сюда? Он вылез из телеги и стал потягиваться. – С визитом, должно быть? – Нет, я так: пошел от скуки погулять… – От скуки? Что так: две красавицы в доме, а вы бежите отскуки; а еще художник! Или амуры нейдут на лад? Он насмешливо мигнул Райскому. – А ведь красавицы: Вера-то, Вера какова! – Вы почем ее знаете и что вам до них за дело? – сухо заметил Райский. – Это правда, – отвечал Марк. – Ну, не сердитесь: пойдемте в мой салон. – Вы лучше скажите, отчего в телеге спите: или Диогена разыгрываете? – Да, поневоле, – сказал Марк. Оки прошли через сени, через жилую избу хозяев, и вошли в заднюю комнатку, в которой стояла кровать Марка. На ней лежал тоненький старый тюфяк, тощее ваточное одеяло, маленькая подушка. На полке и на столе лежало десятка два книг, на стене висели два ружья, а на единственном стуле в беспорядке валялось несколько белья и платья. – Вот мой салон: садитесь на постель, а я на стул, – приглашал Марк.Скинемте сюртуки: здесь адская духота. Не церемоньтесь, тут нет дам: скидайте, вот так. Да не хотите ли чего-нибудь? У меня, впрочем, ничего нет. А если не хотите вы, так дайте мне сигару. Однако молоко есть, яйца… – Нет, благодарю, я завтракал, а теперь скоро и обедать. – И то правда, ведь вы у бабушки живете. Ну, что она: не выгнала вас за то, что вы дали мне ночлег? – Нет, упрекала, зачем без пирожного спать уложил и пуховика не потребовал. – И в то же время бранила меня? – По обыкновению, но… – Знаю, не говорите – не от сердца, а по привычке. Она старуха хоть куда: лучше их всех тут, бойкая, с характером, и был когда-то здравый смысл в голове. Теперь уж, я думаю, мозги-то размягчились! – Вот как: нашелся же кто-нибудь, кому и вы симпатизируете! – сказал Райский – Да, особенно в одном: она терпеть не может губернатора и я тоже. – За что? – Бабушка ваша – не знаю за что, а я за то, что он – губернатор. И полицию тоже мы с ней не любим, притесняет нас. Ее заставляет чинить мосты, а обо мне уж очень печется: осведомляется, где я живу, далеко ли от города отлучаюсь, у кого бываю. Оба молчали. – Вот и говорить нам больше не о чем! – сказал Марк. – Зачем вы пришли? – Да скучно. – А вы влюбитесь. Райский молчал. – В Веру, – продолжал Марк, – славная девочка. Вы же брат ей на восьмой воде, вам вполовину легче начать с ней роман… Райский сделал движение досады, Марк холодно засмеялся. – Что же она? Или не поддается столичному дендизму? Да как она смеет, ничтожная провинциалка! Ну, что ж, старинную науку в ход: наружный холод и внутренний огонь, небрежность приемов, гордое понимание плеч и презрительные улыбки – это действует! Порисуйтесь перед ней, это ваше дело… – Почему мое? – Я вижу. – Не ваше ли, полно, рисоваться эксцентричностью и распущенностью? – А может быть, – равнодушно заметил Марк, – что ж, если б это подействовало, я бы постарался… – Да, я думаю, вы не задумались бы! – сказал Райский. – Это правда, – заметил Марк. – Я пошел бы прямо к делу, да тем и кончил бы! А вот вы сделаете то же, да будете уверять себя и ее, что влезли на высоту и ее туда же затащили, – идеалист вы этакий! Порисуйтесь, порисуйтесь! Может быть, и удастся. А то что томить себя вздохами, не спать, караулить, когда беленькая ручка откинет лиловую занавеску… ждать по неделям от нее ласкового взгляда… Райский вдруг зорко на него взглянул. – Что, видно, правда! Марк попадал не в бровь, а в глаз. А Райскому нельзя было даже обнаружить досаду: это значила бы – признаться, что это правда. – Рад бы был влюбиться, да не могу, не по летам, – сказал Райский, притворно зевая, – да и не вылечусь от скуки. – Попробуйте, – дразнил Марк. – Хотите пари, что через неделю вы влюбитесь, как котенок, а через две, много через месяц, наделаете глупостей и не будете знать, как убраться отсюда? – А если я приму пари и выиграю, чем вы заплатите? – почти с презрением отвечал Райский. – Вон панталоны или ружье отдам. У меня только двое панталон: были третьи, да портной назад взял за долг… Постойте, я примерю ваш сюртук. Ба! как раз впору! – сказал он, надевши легкое пальто Райского и садясь в нем на кровать. – А попробуйте мое! – Зачем? – Так, хочется посмотреть, впору ли вам. Пожалуйста, наденете: ну, чего вам стоит? Райский снисходительно надел поношенное и небезупречное от пятен пальто Марка. – Ну что, впору? – Да, ничего сидит! – Ну, так останьтесь так. Вы ведь недолго проносите свое пальто, а мне оно года на два станет. Впрочем – рады вы, нет ли, а я его теперь с плеч не сниму, – разве украдете у меня. – Райский пожал плечами. – Ну, что ж, идет пари? – спросил Марк. – Что вы так привязались к этой… извините… глупой идее? – Ничего, ничего, не извиняйтесь – идет? – Пари не равно: у вас ничего нет. – Об этом не беспокойтесь: мне не придется платить. – Какая уверенность! – Ей-богу, не придется. Ну, так, если мое пророчество сбудется, вы мне заплатите триста рублей… А мне как бы кстати их выиграть! – Какие глупости! – почти про себя сказал Райский, взяв фуражку и тросточку – Да, от нынешнего дня через две недели вы будете влюблены, через месяц будете стонать, бродить, как тень, играть драму, пожалуй, если не побоитесь губернатора и Нила Андреевича, то и трагедию, и кончите пошлостью… – Почем вы знаете? – Кончите пошлостью, как все подобные вам. Я знаю, вижу вас. – Ну, а если не я, а она бы влюбилась и стонала? – Вера! в вас? – Да, Вера, в меня! – Тогда… я достану заклад вдвое и принесу вам. – Вы сумасшедший! – сказал Райский, уходя вон и не удостоив Марка взглядом – Через месяц у меня триста рублей в каркасе! – кричал ему вслед Марк.  XXI   Райский сердито шел домой. «Где она, эта красавица, теперь? – думал он злобно, – вероятно, на любимой скамье зевает по сторонам – пойти посмотреть!» Изучив ее привычки, он почти наверное знал, где она могла быть в тот или другой час. Поднявшись с обрыва в сад, он увидел ее действительно сидящую на своей скамье с книгой. Она не читала, а глядела то на Волгу, то на кусты. Увидя Райского, она переменила позу, взяла книгу, потом тихо встала и пошла по дорожке к старому дому. Он сделал ей знак подождать его, но она или не заметила, или притворилась, что не видит, и даже будто ускорила шаг, проходя по двору, и скрылась в дверь старого дома. Его взяло зло. «А тот болван думает, что я влюблюсь в нее: она даже не знает простых приличий, выросла в девичьей, среди этого народа, неразвитая, подгородная красота! Ее роман ждет тут где-нибудь в палате…» Он злобно ел за обедом, посматривая исподлобья на всех, и не взглянул ни разу на Веру, даже не отвечал на ее замечание, что «сегодня жарко». Ему казалось, что он уже ее ненавидел или пренебрегал ею: он этого еще сам не решил, но только сознавал, что в нем бродит какое-то враждебное чувство к ней. Это особенно усилилось дня за два перед тем, когда он пришел к ней в старый дом с Гете, Байроном, Гейне да с каким-то английским романом под мышкой и расположился у ее окна рядом с ней. Она с удивлением глядела, как он раскладывал книги на столе, как привольно располагался сам. – Что это вы хотите делать? – спросила она с любопытством. – А вот, – отвечал он, указывая на книги, – «улетим куда-нибудь на крыльях поэзии», будем читать, – мечтать, унесемся вслед за поэтами. Она весело засмеялась. – Сейчас девушка придет: будем кофты кроить, – сказала она. – Тут на столе и по стульям разложим полотно и «унесемся» с ней в расчеты аршин и вершков… – Фи, Вера: оставь это, в девичьей без тебя сделают… – Нет, нет: бабушка и так недовольна моею ленью. Когда она ворчит, так я кое-как еще переношу, а когда она молчит, косо поглядывает на меня и жалко вздыхает, – это выше сил… Да вот и Наташа. До свидания, cousin. Давай сюда, Наташа, клади на стол: все ли тут? Она проворно переложила книги на стул, подвинула стол на средину комнаты, достала аршин из комода и вся углубилась в отмериванье полотна, рассчитывала полотнища, с свойственным ей нервным проворством, когда одолевала ее охота или необходимость работы, и на Райского ни взгляда не бросила, ни слова ему не сказала, как будто его тут не было. Он почти со скрежетом зубов ушел от нее, оставив у ней книги. Но, обойдя дом и воротясь к себе в комнату, он нашел уже книги на своем столе. – Проворно! Значит, и вперед прошу не жаловать! – прошептал он злобно. – Что ж это, однако: что она такое? Это даже любопытно становится. Играет, шутит со мной? Марк, предложением пари, еще больше растревожил в нем желчь, и он почти не глядел на Веру, сидя против нее за обедом, только когда случайно поднял глаза, его как будто молнией ослепило «язвительной» красотой. Она взглянула было на него раза два просто, ласково, почти дружески. Но, заметя его свирепые взгляды, она увидела, что он раздражен и что предметом этого раздражения была она. Она наклонилась над пустой тарелкою и задумчиво углубила в нее взгляд. Потом подняла голову и взглянула на него: взгляд этот был сух и печален. – Я с Марфенькой хочу поехать на сенокос сегодня, – сказала бабушка Райскому, – твоя милость, хозяин, не удостоишь ли взглянуть на свои луга? Он, глядя в окно, отрицательно покачал головой. – Купцы снимают: дают семьсот рублей ассигнациями, а я тысячу прошу. Никто на это ничего не сказал. – Что же ты, сударь, молчишь? Яков, – обратилась она к стоявшему за ее стулом Якову, – купцы завтра хотели побывать: как приедут, проводи их вот к Борису Павловичу… – Слушаю-с. – Выгони их вон! – равнодушно отозвался Райский. – Слушаю-с! – повторил Яков. – Вот как: кто ж ему позволит выгнать! Что, если бы все помещики походили на тебя! Он молчал, глядя в окно. – Да что ты молчишь, Борис Павлович: ты хоть пальцем тычь! Хоть бы ел по крайней мере! Подай ему жаркое, Яков, и грибы: смотри, какие грибы! – Не хочу! – с нетерпением сказал Райский, махнув Якову рукой. Снова все замолчали. – Савелий опять прибил Марину, – сказала бабушка. Райский едва заметно пожал плечами. – Ты бы унял его, Борис Павлович! – Что я за полицмейстер? – сказал он нехотя. – Пусть хоть зарежут друг друга! – Господи избави и сохрани! Это все драму, что ли, хочется тебе сочинить? – До того мне! – проворчал он небрежно, – своих драм не оберешься… – Что: или тяжело жить на свете? – насмешливо продолжала бабушка, – шутка ли, сколько раз в сутки с боку на бок придется перевалиться! Он взглянул на Веру: она налила себе красного вина в воду и, выпив, встала, поцеловала у бабушки руку и ушла. Он встал из-за стола и ушел к себе в комнату. Вскоре бабушка с Марфенькой и подоспевшим Викентьевым уехали смотреть луга, и весь дом утонул в послеобеденном сне. Кто ушел на сеновал, кто растянулся в сенях, в сарае; другие, пользуясь отсутствием хозяйки, ушли в слободу, и в доме воцарилась мертвая тишина. Двери и окна отворены настежь, в саду не шелохнется лист. У Райского с ума не шла Вера. «Где она теперь, что делает одна? Отчего она не поехала с бабушкой и отчего бабушка даже не позвала ее?» – задавал он себе вопросы. Несмотря на данное себе слово не заниматься ею, не обращать на нее внимания, а поступать с ней, как с «ничтожной девочкой», он не мог отвязаться от мысли о ней. Он нарочно станет думать о своих петербургских связях, о приятелях, о художниках, об академии, о Беловодовой – переберет два-три случая в памяти, два-три лица, а четвертое лицо выйдет – Вера. Возьмет бумагу, карандаш, сделает два-три штриха – выходит ее лоб, нос, губы. Хочет выглянуть из окна в сад, в поле, а глядит на ее окно: «Поднимает ли белая ручка лиловую занавеску», как говорит справедливо Марк. И почем он знает? Как будто кто-нибудь подглядел да сказал ему! Закипит ярость в сердце Райского, хочет он мысленно обратить проклятие к этому неотступному образу Веры, а губы не повинуются, язык шепчет страстно ее имя, колена гнутся, и он закрывает глаза и шепчет: – Вера, Вера, – никакая красота никогда не жгла меня язвительнее, я жалкий раб твой… – Вздор, нелепость, сентиментальность! – скажет, очнувшись, потом. – Пойду к ней, надо объясниться. Где она? Ведь это любопытство – больше ничего: не любовь же в самом деле!.. – решил он. Он взял фуражку и побежал по всему дому, хлопая дверями, заглядывая во все углы. Веры не было, ни в ее комнате, ни в старом доме, ни в поле не видать ее, ни в огородах. Он даже поглядел на задний двор, но там только Улита мыла какую-то кадку, да в сарае Прохор лежал на спине плашмя и спал под тулупом, с наивным лицом и открытым ртом. Он прошел окраины сада, полагая, что Веру нечего искать там, где обыкновенно бывают другие, а надо забираться в глушь, к обрыву, по скату берега, где она любила гулять. Но нигде ее не было, и он пошел уже домой, чтобы спросить кого-нибудь о ней, как вдруг увидел ее сидящую в саду, в десяти саженях от дома… – Ах! – сказал он, – ты тут, а я ищу тебя по всем углам… – А я вас жду здесь… – отвечала она. На него вдруг будто среди зимы пахнуло южным ветром. – Ты ждешь меня! – произнес он не своим голосом, глядя на нее с изумлением и страстными до воспаления глазами. – Может ли это быть? – Отчего же нет? ведь вы искали меня… – Да, я хотел объясниться с тобой. – И я с вами. – Что же ты хотела сказать мне? – А вы мне что? – Сначала скажи ты, а потом я… – Нет, вы скажите, а потом я… – Хорошо, – сказал он, подумавши, и сел около нее, – я хотел спросить тебя, зачем ты бегаешь от меня? – А я хотела спросить, зачем вы меня преследуете? Райский упал с облаков. – И только? – сказал он. – Пока только: посмотрю, что вы скажете? – Но я не преследую тебя: скорее удаляюсь, даже мало говорю… – Есть разные способы преследовать, cousin, вы избрали самый неудобный для меня… – Помилуй, я почти не говорю с тобой… – Правда, вы редко говорите со мной, не глядите прямо, а бросаете на меня исподлобья злые взгляды – это тоже своего рода преследование. Но если б только это и было… – А что же еще? – А еще – вы следите за мной исподтишка: вы раньше всех встаете и ждете моего пробуждения, когда я отдерну у себя занавеску, открою окно. Потом, только лишь я перехожу к бабушке, вы избираете другой пункт наблюдения и следите, куда я пойду, какую дорожку выберу в саду, где сяду, какую книгу читаю, знаете каждое слово, какое кому скажу… Потом встречаетесь со мною… – Очень редко, – сказал он. – Правда, в неделю раза два-три: это не часто и не могло бы надоесть: напротив, – если б делалось без намерения, а так; само s328 собой. Но это все делается с умыслом: в каждом шаге я вижу одно – неотступное желание не давать мне покоя, посягать на каждый мой взгляд, слово, даже на мои мысли… По какому праву, позвольте вас спросить? Он изумился смелости, независимости мысли, желания и этой свободе речи. Перед ним была не девочка, прячущаяся от него о робости, как казалось ему, от страха за свое самолюбие при неравной встрече умов, понятий, образований. Это новое лицо, новая Вера! – А если тебе так кажется… – нерешительно заметил он, еще не придя в себя от удивления. – Не лгите! – перебила она. – Если вам удается замечать каждый мой шаг и движение, то и мне позвольте чувствовать неловкость такого наблюдения: скажу вам откровенно – это тяготит меня. Это какая-то неволя, тюрьма. Я, слава богу, не в плену у турецкого паши… – Чего же ты хочешь: что надо мне сделать?.. – Вот об этом я и хотела поговорить с вами теперь. Скажите прежде, чего вы хотите от меня? – Нет, ты скажи, – настаивал он, все еще озадаченный и совершенно покоренный этими новыми и неожиданными сторонами ума и характера, бросившими страшный блеск на всю ее и без того сияющую красоту. Он чувствовал уже, что наслаждение этой красотой переходит у него в страдание. – Чего я хочу? – повторила она, – свободы! С новым изумлением взглянул он на нее. – Свободы! – повторил он, – я первый партизан и рыцарь ее – и потому… – И потому не даете свободно дышать бедной девушке… – Ах, Вера, зачем так дурно заключать обо мне? Между нами недоразумение: мы не поняли друг друга – объяснимся – и, может быть, мы будем друзьями. Она вдруг взглянула на него испытующим взглядом. – Может ли это быть? – сказала она, – я бы рада была ошибиться. – Вот моя рука, что это так: буду другом, братом – чем хочешь, требуй жертв. – Жертв не надо, – сказала она, – вы не отвечали на мой вопрос: чего вы хотите от меня? – Как «чего хочу»: я не понимаю, что ты хочешь сказать. – Зачем преследуете меня, смотрите такими странными глазами? Что вам нужно? – Мне ничего не нужно: но ты сама должна знать, какими другими глазами, как не жадными, влюбленными, может мужчина смотреть на твою поразительную красоту… Она не дала ему договорить, вспыхнула и быстро встала с места. – Как вы смеете говорить это? – сказала она, глядя на него с ног до головы. И он глядел на нее с изумлением, большими глазами. – Что ты, бог с тобой, Вера: что я сказал? – Вы, гордый, развитой ум, «рыцарь свободы», не стыдитесь признаться… – Что красота вызывает поклонение и что я поклоняюсь тебе: какое преступление! – Вы даже не понимаете, я вижу, как это оскорбительно! Осмелились бы вы глядеть на меня этими «жадными» глазами, если б около меня был зоркий муж, заботливый отец, строгий брат? Нет, вы не гонялись бы за мной, не дулись бы на меня по целым дням без причины, не подсматривали бы, как шпион, и не посягали бы на мой покой и свободу! Скажите, чем я подала вам повод смотреть на меня иначе, нежели как бы смотрели вы на всякую другую, хорошо защищенную женщину? – Красота возбуждает удивление: это ее право… – Красота, – перебила она, – имеет также право на уважение и свободу… – Опять свобода! – Да, и опять, и опять! «Красота, красота!» Далась вам моя красота! Ну, хорошо, красота: так что же? Разве это яблоки, которые висят через забор и которые может рвать каждый прохожий? – Каково! – с изумлением, совсем растерянный, говорил Райский. – Чего ж ты хочешь от меня? – Ничего: я жила здесь без вас, уедете – и я буду опять так же жить… – Ты велишь мне уехать: изволь – я готов… – Вы у себя дома: я умею уважать «ваши права» и не могу требовать этого… – Ну, чего ты хочешь – я все сделаю, скажи, не сердись! – просил он, взяв ее за обе руки. – Я виноват перед тобой: я артист, у меня впечатлительная натура, и я, может быть, слишком живо поддался впечатлению, выразил свое участие – конечно, потому, что я не совсем тебе чужой. Будь я посторонний тебе, разумеется, я бы воздержался. Я бросился немного слепо, обжегся – ну, и не беда! Ты мне дала хороший урок. Помиримся же: скажи мне свои желания, я исполню их свято… и будем друзьями! Право, я не заслуживаю этих упреков, всей этой грозы… Может быть, ты и не совсем поняла меня… Она подала ему руку. – И я вышла из себя по-пустому. Я вижу, что вы очень умны, во-первых, – сказала она, – во-вторых, кажется, добры и справедливы: это доказывает теперешнее ваше сознание… Посмотрим. – будете ли вы великодушны со мной… – Буду, буду, твори свою волю надо мной и увидишь… – опять с увлечением заговорил он. Она тихо отняла руку, которую было положила на его руку. – Нет, – сказала она полусерьезно, – по этому восторженному языку я вижу, что мы от дружбы далеко. – Ах, эти женщины с своей дружбой! – с досадой отозвался Райский, – точно кулич в именины подносят! – Вот и эта досада не обещает хорошего! Она было встала. – Нет, нет, не уходи: мне так хорошо с тобой! – говорил он, удерживая ее, – мы еще не объяснились. Скажи, что тебе не нравится, что нравится, – я все сделаю, чтоб заслужить твою дружбу… – Я вам в самом начале сказала, как заслужить ее: помните? Не наблюдать за мной, оставить в покое, даже не замечать меня – и я тогда сама приду в вашу комнату, назначим часы проводить вместе, читать, гулять… Однако вы ничего не сделали… – Ты требуешь, Вера, чтоб я был к тебе совершенно равнодушен? – Да. – Не замечал твоей красоты, смотрел бы на тебя, как на бабушку… – Да. – А ты по какому праву требуешь этого? – По праву свободы! – Но если б я поклонялся молча, издали, ты бы не замечала и не знала этого… ты запретить этого не можешь. Что тебе за дело? – Стыдитесь, cousin! Времена Вертеров и Шарлотт прошли. Разве это возможно? Притом я замечу страстные взгляды, любовное шпионство – мне опять надоест, будет противно… – Ты вовсе не кокетка: хоть бы ты подала надежду, сказала бы, что упорная страсть может растопить лед, и со временем взаимность прокрадется в сердце… Он произносил эти слова медленно, ожидая, не вырвется ли у ней какой-нибудь знак отдаленной надежды, хоть неизвестности, чего-нибудь… – Это правда, – сказала она, – я ненавижу кокетство и не понимаю, как не скучно привлекать эти поклонения, когда не намерена и не можешь отвечать на вызванное чувство?.. – А ты… не можешь? – Не могу. – Почему ты знаешь: может быть, придет время… – Не ждите, cousin, не придет. «Что это они – как будто сговорились с Беловодовой: наладили одно и то же! – подумал он. – Ты не свободна, любишь? – с испугом спросил он Она нахмурилась и стала упорно смотреть на Волгу. – Ну, если б и любила: что же, грех, нельзя, стыдно… вы не позволите, братец? – с насмешкой сказала она. – Я! – «Рыцарь свободы!» – еще насмешливее повторила она. – Не смейся, Вера: да, я ее достойный рыцарь! Не позволить любить! Я тебе именно и несу проповедь этой свободы! Люби открыто, всенародно, не прячься: не бойся ни бабушки, никого! Старый мир разлагается, зазеленели новые всходы жизни – жизнь зовет к себе, открывает всем свои объятия. Видишь: ты молода, отсюда никуда носа не показывала, а тебя уже обвеял дух свободы, у тебя уж явилось сознание своих прав, здоавые идеи. Если заря свободы восходит для всех: ужели одна женщина останется рабой? Ты любишь? Говори смело… Страсть – это счастье. Дай хоть позавидовать тебе! – Зачем я буду рассказывать, люблю я или нет? До этого никому нет дела. Я знаю, что я свободна и никто не вправе требовать отчета от меня… – А бабушка? Ты ее не боишься? Вон Марфенька… – Я никого не боюсь, – сказала она тихо, – и бабушка знает это и уважает мою свободу. Последуйте и вы ее примеру… Вот мое желание! Только это я и хотела сказать. Она встала со скамьи. – Да, Вера, теперь я несколько вижу и понимаю тебя и обещаю: вот моя рука, – сказал он, – что отныне ты не услышишь и не заметишь меня в доме: буду «умник», – прибавил он, – буду «справедлив», буду «уважать твою свободу», и как рыцарь буду «великодушен», буду просто – велик! Я – grand coeur[114]! Оба засмеялись. – Ну, слава богу, – сказала она, подавая ему руку, которую он жадно прижал к губам. Она взяла руку назад. – Посмотрим, – прибавила она. – А впрочем, если нет… Ну, да ничего, посмотрим… – Нет, доскажи уж, что начала, не то я стану ломать голову! – Если я не буду чувствовать себя свободной здесь, то как я ни люблю этот уголок (она с любовью бросила взгляд вокруг себя), то тогда… уеду отсюда! – решительно заключила она. – Куда? – спросил он, испугавшись. – Божий мир велик. До свидания, cousin! Она пошла. Он глядел ей вслед; она неслышными шагами неслась по траве, почти не касаясь ее, только линия плеч и стана, с каждым шагом ее, делала волнующееся движение; локти плотно прижаты к талии, голова мелькала между цветов, кустов, наконец явление мелькнуло еще за решеткою сада и исчезло в дверях старого дома. «Прошу покорно! – с изумлением говорил про себя Райский, провожая ее глазами, – а я собирался развивать ее, тревожить ее ум и сердце новыми идеями о независимости, о любви, о другой, неведомой ей жизни… А она уж эмансипирована! Да кто же это?..» – Каково отделала! А вот я бабушке скажу! – закричал он, грозя ей вслед, потом сам засмеялся и пошел к себе.  ХХII   На другой день Райский чувствовал себя веселым и свободным от всякой злобы, от всяких претензий на взаимность Веры, даже на нашел в себе никаких следов зародыша любви. «Так, впечатление: как всегда у меня! Вот теперь и прошло!» – думал он. Он смеялся над своим увлечением, грозившим ему, по-видимому, серьезной страстью, упрекал себя в настойчивом преследовании Веры и стыдился, что даже посторонний свидетель, Марк, заметил облака на его лице, нервную раздражительность в словах и движениях, до того очевидную, что мог предсказать ему страсть. «Ошибется же он, когда увидит меня теперь, – думал он, – вот будет хорошо, если он заранее рассчитает на триста рублей этого глупейшего пари и сделает издержку!» Ему страх как захотелось увидеть Веру опять наедине, единственно затем, чтоб только «великодушно» сознаться, как он был глуп, неверен своим принципам, чтоб изгладить первое, невыгодное впечатление и занять по праву место друга – покорить ее гордый умишко, выиграть доверие. Но при этом все ему хотелось вдруг принести ей множество каких-нибудь неудобоисполнимых жертв, сделаться ей необходимым, стать исповедником ее мыслей, желаний, совести, показать ей свою силу, душу, ум. Он забывал только, что вся ее просьба к нему была – ничего этого не делать, не показывать и что ей ничего от него не нужно. А ему все казалось, что если б она узнала его, то сама избрала бы его в руководители, не только ума и совести, но даже сердца. На другой, на третий день его – хотя и не раздражительно, как недавно еще, но все-таки занимала новая, неожиданная, поразительная Вера, его дальняя сестра и будущий друг. На него пахнуло и новое, свежее, почти никогда не испытанное им, как казалось ему, чувство – дружбы к женщине: он вкусил этого, по его выражению, «именинного кулича», помимо ее красоты, помимо всяких чувственных движений грубой натуры и всякого любовного сентиментализма. Это бодрое, трезвое и умное чувство: в таком взаимном сближении – ни он, ни она ничего не теряют и оба выигрывают, изучая, дополняя друг друга, любя тонкою, умною, полною взаимного уважения и доверия привязанностию. «Вот и прекрасно, – думал он, – умница она, что пересадила мое впечатление на прочную почву. Только за этим, чтоб сказать это ей все, успокоить ее – и хотел бы я ее видеть теперь!» Но он не смел сделать ни шагу, даже добросовестно отворачивался от ее окна, прятался в простенок, когда она проходила мимо его окон, молча, с дружеской улыбкой пожал ей, одинаково, как и Марфеньке, руку, когда они обе пришли к чаю, не пошевельнулся и не повернул головы, когда Вера взяла зонтик и скрылась тотчас после чаю в сад, и целый день не знал, где она и что делает. Но все еще он не завоевал себе того спокойствия, какое налагала на него Вера: ему бы надо уйти на целый день, поехать с визитами, уехать гостить на неделю за Волгу, на охоту, и забыть о ней. А ему не хочется никуда: он целый день сидит у себя, чтоб не встретить ее, но ему приятно знать, что она тут же в доме. А надо добиться, чтоб ему это было все равно. Но и то хорошо, и то уже победа, что он чувствовал себя покойнее. Он уже на пути к новому чувству, хотя новая Вера не выходила у него из головы, но это новое чувство тихо и нежно волновало и покоило его, не терзая, как страсть, дурными мыслями и чувствами. Когда она обращала к нему простой вопрос, он, едва взглянув на нее, дружески отвечал ей и затем продолжал свой разговор с Марфенькой, с бабушкой или молчал, рисовал, писал заметки в роман. «Да ведь это лучше всякий страсти! – приходило ему в голову, – это доверие, эти тихие отношения, это заглядыванье не в глаза красавицы, а в глубину умной, нравственной девической души!» Он ждал только одного от нее: когда она сбросит свою сдержанность, откроется перед ним доверчиво вся, как она есть, и также забудет, что он тут, что он мешал ей еще недавно жить, был бельмом на глазу. Райский дня три нянчился с этим «новым чувством»,и бабушка не нарадовалась, глядя на него. – Ну, просветлело ясное солнышко! – сказала она, – можно и с визитами съездить в город. – Бог с вами, бабушка: мне не до того! – ласково говорил он. – Ну, поедем посмотреть, как яровое выходит. – Нет, нет, – твердил он и даже поцеловал у ней руку. – Ты что-то ластишься ко мне: не к деньгам ли подбираешься, чтоб Маркушке дать? Не дам! Он засмеялся и ушел от нее – думать о Вере, с которой он все еще не нашел случая объясниться «о новом чувстве» и о том, сколько оно счастья и радости приносит ему. Случай представлялся ему много раз, когда она была одна: но он боялся шевельнуться, почти не дышал, когда завидит ее, чтоб не испугать ее рождающегося доверия к искренности его перемены и не испортить себе этот новый рай. Наконец, на четвертый или пятый день после разговора с ней, он встал часов в пять утра. Солнце еще было на дальнем горизонте, из сада несло здоровою свежестью, цветы разливали сильный запах,роса блистала на траве. Он наскоро оделся и пошел в сад, прошел две-три аллеи и – вдруг наткнулся на Веру. Он задрожал от нечаянности и испуга. – Не нарочно, ей богу, не нарочно! – закричал он в страхе, и оба засмеялись. Она сорвала цветок и бросила в него, потом ласково подала ему руку и поцеловала его в голову, в ответ на его поцелуй руки. – Не нарочно, Вера, – твердил он, – ты видишь, да? – Вижу, – отвечала она и опять засмеялась, вспомнив его испуг. – Вы милый, добрый… – Великодушный… – подсказал он. – До великодушия еще не дошло, посмотрим, – сказала она, взяв его под руку. – Пойдемте гулять: какое утро! Сегодня будет очень жарко. Он был на седьмом небе. – Да, да, славное утро! – подтвердил он, думая, что сказать еще, но так, чтоб как-нибудь нечаянно не заговорить о ней, о ее красоте – и не находил ничего, а его так и подмывало опять заиграть на любимой струне. – Я вчера письмо получил из Петербурга… – сказал он, не зная, что сказать. – От кого? – спросила она машинально. – От художников; а вот от Аянова все нет: не отвечает. Не знаю, что кузина Беловодова: где проводит лето, как… – Она…очень хороша? – опросила Вера. – Да… правильные черты лица, свежесть, много блеску… – говорил он монотонно и, взглянув сбоку на Веру, страстно вздрогнул. Красота Беловодовой погасла в его памяти Еще не получили ли чего-нибудь: кажется, Савелий посылку с почты привез? – спросила она. – Да, новые книги получил из Петербурга… Маколея, том «Memoires»[115] Гизо… Она молча слушала – Не хочешь ли почитать? – После пришлите Маколея. «Пришлите», – подумал он, – отчего – не «принесите»?» Они шли молча. – А Гизо? – спросил он. – Гизо не надо, скучно. – Ты почем знаешь? – Я читала его «Историю цивилизации»… – И тебе показалось скучно! Где ты брала? Они шли дальше. – Чье это на вас пальто: это не ваше? – вдруг спросила она с удивлением, вглядываясь в пальто. – Ах, это Марка… – Зачем оно у вас: разве он здесь? – спрашивала она в тревоге. – Нет, нет, – смеясь, отвечал он, – чего ты испугалась? Весь дом боится его, как огня. Он рассказал ей, как досталось ему пальто. Она слегка выслушала. Потом они молча обошли главные дорожки сада: она – глядя в землю, он – по сторонам.Но у него, против воли, обнаруживалось нетерпение. Ему все хотелось высказаться. – Мне кажется, у вас есть что-то на уме, – сказала она, – да вы не хотите сказать… – Хотеть-то я хочу, да боюсь опять грозы. – А разве опять о «красоте» что-нибудь? – Нет, нет, напротив – я хотел сказать, как меня мучает эта глупая претензия на поклонение – стыд: у меня седые волосы! – Как я рада, если б это была правда! – А ты еще сомневаешься! Это вспышка, мгновенное впечатление: ты меня образумила. Какая, однако, ты… Но об этом после. Я хочу сказать, что именно я чувствую к тебе, и, кажется, на этот раз не ошибаюсь. Ты мне отворила какую-то особую дверь в свое сердце – и я вижу бездну счастья в твоей дружбе. Она может окрасить всю мою бесцветную жизнь в такие кроткие и нежные тоны… Я даже, кажется, уверую в то, чего не бывает и во что все перестали верить – в дружбу между мужчиной и женщиной. Ты веришь, что такая дружба возможна, Вера? – Почему – нет, если бы такие два друга решились быть взаимно справедливы?.. – То есть – как? – То есть уважать свободу друг друга, не стеснять взаимно один другого: только это редко, я думаю, можно исполнить. С чьей-нибудь стороны замешается корысть… кто-нибудь да покажет когти… А вы сами способны ли на такую дружбу? – А вот увидишь: ты повелевай и посмотри, какого раба приобретешь в своем друге… – Вот и нет справедливости: ни раба, ни повелителя не нужно. Дружба любит равенство. – Браво, Вера! Откуда у тебя эта мудрость? – Какое смешное слово! – Ну, такт? – Дух божий веет не на одних финских болотах: повеял и на наш уголок. – Ну, так мне теперь предстоит задача – не замечать твоей красоты, а напирать больше на дружбу? – смеясь, сказал он, – так и быть, постараюсь… – Да, какое бы это было счастье, – заговорила она вкрадчиво, – жить, не стесняя воли другого, не следя за другим, не допытываясь, что у него на сердце, отчего он весел, отчего печален, задумчив? быть с ним всегда одинаково, дорожить его покоем, даже уважать его тайны… «Она диктует мне программу, как вести себя с ней!» – подумал он. – То есть не видать друг друга, не знать, не слыхать о существовании… – сказал он, – это какая-то новая, неслыханная дружба: такой нет, Вера, – это ты выдумала! Он взглянул на нее, она отвечала ему странным взглядом, «русалочным», по его выражению: глаза будто стеклянные, ничего не выражающие. В них блеснул какой-то торопливый свет и исчез. «Странно, как мне знаком этот прозрачный взгляд! – думал он, – таков бывает у всех женщин, когда они обманывают! Она меня усыпляет… Что бы это значило? Уж в самом деле не любит ли она? У ней только и речи, чтоб „не стеснять воли“. Да нет… кого здесь?..» – О чем вы задумались? – спросила она. – Ничего, ничего, продолжай! – Я кончила. – Хорошо, Вера, буду работать над собой, и если мне не удастся достигнуть того, чтоб не замечать тебя, забыть, что ты живешъ в доме, так я буду притворяться… – Зачем притворяться: вы только откажитесь искренно, не на словах со мной, а в душе перед самим собой, от меня. – Безжалостная! – Убедите себя, что мой покой, мои досуги, моя комната, моя… «красота» и любовь… если она есть или будет… – это все мое, и что посягнуть на то или другое – значит… Она остановилась. – Посягнуть на чужую собственность или личность… – О, о, о – вот как: то есть украсть или прибить. Ай да Вера! Да откуда у тебя такие ультраюридические понятия? Ну, а на дружбу такого строгого клейма ты не положишь? Я могу посягнуть на нее, да, это мое? Постараюсь! дай мне недели две срока, это будет опыт: если я одолею его, я приду к тебе, как брат, друг, и будем жить по твоей программе. Если же… ну, если это любовь, – я тогда уеду! Что-то опять блеснуло в ее глазах. Он взглянул, но поздно: она опустила взгляд, и когда подняла, в нем ничего не было. – Экая сверкающая ночь! – шепнул он. – Аминь! – сказала она, подавая ему руку. – Пойдемте к бабушке, пить чай. Вот она открыла окно, сейчас позовет… – Одно слово, Вера: скажи, отчего ты такая? – Какая? – Мудрая, сосредоточенная, решительная… – Еще, еще прибавьте! – сказала она с дрожащим от улыбки подбородком. – Что значит мудрость? – Мудрость… это совокупность истин, добытых умом, наблюдением и опытом и приложимых к жизни… – определил Райский, – это гармония идей с жизнью! – Опыта у меня не было почти никакого, – сказала ома задумчиво, – и добыть этих идей и истин мне неоткуда… – Ну, так у тебя зоркий от природы глаз и мыслящий ум… – Что ж, это позволительно иметь или, может быть, стыдно девице, неприлично?.. – Откуда эти здравые идеи, этот выработанный язык? – говорил, слушая ее, Райский.

The script ran 0.014 seconds.